Герцогиня с сыновьями известила гофмаршала о своем посещении. Это никого не удивило, так как при жизни ее супруга двор чуть ли не целые дни проводил в Шенверте, потому что гофмаршал пользовался большим почетом, был осыпаем милостями, «как неизменно верный приверженец» герцогского дома.
Даже в год траура, когда герцогиня совершенно отказалась от всех общественных удовольствий, она часто, во время своих прогулок верхом через «Кашмирскую долину», пила послеобеденный кофе в Шенвертском замке. Понятно, ее лицо под траурным убором постоянно сохраняло грустное выражение, так что даже старый гофмаршал при своей опытности и проницательности мало-помалу пришел к убеждению, что огорченная вдова, должно быть, и в самом деле очень любила своего супруга. До женитьбы Майнау и после нее она не приезжала в замок, и, прислав раз поклон гофмаршалу, герцогиня объяснила свое отсутствие тем, что усилившаяся подагра заставляла более чем прежде страдать ее старого друга.
Но вот однажды Рюдигер привез радостную весть, что завтра, как это бывало ежегодно, приедут маленькие принцы, которые желают собственноручно порвать и полакомиться ранними фруктами Шенвертского замка… В то время когда приехал Рюдигер, все обитатели замка сидели за десертом; гофмаршал встал, будто помолодел; он поставил в угол свой костыль, стиснул зубы и, бросив искоса свой взгляд в зеркало, попробовал пройти без поддержки до ближайшего окна; оттуда он подозвал знаком Лиану и стал передавать ей свои распоряжения насчет кухни и погреба.
– Вот тебе и раз! – сказал Майнау молодой женщине, выходя вслед за нею из комнаты. – Я охотно согласился на твое желание представить тебя ко двору по моем возвращении из путешествия, но герцогине угодно, чтобы ты завтра же представилась ей.
Говоря это, он пожал плечами с каким-то странным смешением сдерживаемого смеха, удовлетворенного самолюбия и злобной насмешки.
– Теперь нельзя уже увернуться! – добавил он.
– Я знаю, – проговорила она совершенно спокойно.
И, вынув из кармана записную книжку, стала вносить в нее распоряжения гофмаршала.
– Прекрасно, поистине нужно удивляться спокойствию и невозмутимости, не оставляющим тебя ни при каких обстоятельствах. Только одно желал бы я заметить тебе… ты позволишь, Юлиана? Герцогиня имеет привычку насмешливо улыбаться при виде слишком скромного туалета… Твоя склонность…
– Надеюсь, ты считаешь меня настолько тактичной, что я сумею отличить, где могу следовать своему вкусу и где должна сообразоваться с обязанностями моего положения, – прервала она его ласково и серьезно и вложила карандаш в записную книжку.
Между тем она дошла до двери, ведшей из коридора в комнаты Майнау. Тут стояли новые дорожные сундуки из юфтовой кожи, принесенные во время обеда. При виде их глаза Майнау вспыхнули от удовольствия, точно он уже мысленно видел себя мчавшимся далеко-далеко от Шенверта через горы и долины. Он приподнял один из сундуков и посмотрел обивку.
Лиана сошла в кухню, чтобы переговорить с Лен и поваром.
Гофмаршал молча согласился вручить ей управление домом. Поэтому на ее долю выпадало много неприятностей – ей постоянно приходилось бороться со скаредностью старика, дрожавшего над каждым лишним пфеннигом. Его крайняя недоверчивость, страх быть обманутым и обокраденным давали себя ежеминутно чувствовать всем его окружавшим. К этому присоединялась его непреодолимая злоба на ненавистный второй брак Майнау, но молодая женщина всегда была настороже. Она знала, что он следит за каждым ее шагом – даже письма из дому проходили через его руки прежде, нежели попадали к ней. Письма сестры и брата, вероятно, казались ему менее подозрительными, потому что реже других носили на себе следы его контроля. Напротив, когда было получено письмо от графини Трахенберг – первое после замужества Лианы, – она не могла не заметить, что печать была сломана, и это возмутило ее вдвойне, когда она узнала содержание письма. Графиня Трахенберг горько жаловалась ей на свою жизнь, на все лишения, которым она подвергается. Доктора предписывают ей непременно отправиться на воды, а Ульрика, как дракон, стережет их деньги и не дает ей ни гроша; поэтому она обращается к своей «любимой дочери» и просит уделить ей хотя бы небольшую часть тех денег, что Майнау дает ей на булавки. Что гофмаршал действительно читал это письмо, подтверждал его злобный пристальный взгляд, которым он в тот день приветствовал Лиану при ее появлении в столовой… Эта постоянная борьба была совершенно неизвестна Майнау. В его присутствии старик с ловкостью придворного владел и лицом своим, и языком; а жаловаться на него мужу, который больше всего желал спокойствия и тишины в доме, Лиане и в голову не приходило.
В третьем часу пополудни Лиана вошла в зал, стеклянная дверь которого выходила на крыльцо; с этого крыльца гофмаршал хотел приветствовать герцогиню при ее приезде. Он был уже в зале и разговаривал с придворным священником, сидевшим возле него. Когда вошла Лиана, в комнате, казалось, стало светлее. На ней было светло-голубое платье с придворным шлейфом и бархатный лиф более темного цвета. Блестящий голубой цвет и золотисто-красноватые волны волос этой прекрасной женщины производили необыкновенный эффект. Широкие, подбитые шелком рукава имели высокий разрез и открывали постороннему взгляду ее античные руки, на лифе был четырехугольный вырез, а сквозь кружевную шемизетку виднелась ее белоснежная шея. Даже затканное серебром подвенечное платье не выделяло так, как сегодняшний наряд, ослепительной белизны этой «рыжеволосой Трахенберг».
– Еще слишком рано-с! – встретил ее гофмаршал. – Герцогиня не будет раньше четырех часов. – Он с явным негодованием смотрел на огромный букет, бывший в руках молодой женщины. – Боже мой, сколько погублено цветов! Вы, верно, ощипали всю оранжерею, моя милая!.. Рауль – дурак, разводя все эти глоксинии и… как их там еще зовут… все эти дорогостоящие южноамериканские редкости! Стоят они баснословных денег и ничему другому не служат, как вянуть в руках профанов. От хозяйки дома не требуют, чтобы она являлась одетая по-бальному.
Лиана слушала его молча. Она могла бы напомнить ему, что его дочь в минуту каприза расщипывала в мелкие куски и растаптывала своими маленькими ножками самые дорогие букеты, но ограничилась кратким ответом:
– Майнау желал, чтобы я подала герцогине эти цветы при ее встрече.
– Ах, вот что!.. В таком случае прошу прощения! – Он посмотрел на часы. – Времени еще много, и я хочу воспользоваться им, чтобы сообщить вам нечто очень для меня прискорбное, но, к сожалению, изменить случившегося я не могу… Вы сегодня отправили посылку графине Ульрике в Рюдисдорф. Я требую, чтобы все посылки укладывались при мне в жестяной ящик, который ежедневно отсылается в город… Я не знаю, чьим неловким рукам поручен был этот маленький ящичек, но только я получил его сломанным.
При этих словах он вынул из-под своего кресла ящичек, часть крышки которого была сорвана.
В первую минуту Лиана вспыхнула, но вслед за тем побледнела так, что в сжатых губах не было ни кровинки: вся кровь отхлынула к сердцу – она задыхалась… Взгляд ее невольно упал на придворного священника; тот сделал движение, его выразительные глаза горели зловещим огнем и тревожною заботой. Один этот взгляд возвратил ей хладнокровие. Она положила букет на ближайший стол и подошла ближе.
– Я должен заявить вам нечто, что меня чрезвычайно смущает, – продолжал гофмаршал с притворным смущением; он откашлялся, провел рукою по верхней губе, будто желая в замешательстве разгладить усы, которых у него не было; при этом он устремил на молодую женщину свои маленькие выразительные глазки, горевшие коварством, напоминавшим хищников кошачьей породы. – Конечно, мы здесь все свои, и то, в чем вы дали промах или ошиблись, как я предполагаю, останется между нами. – Он медленно достал из бокового кармана своего фрака маленький футляр. – Вот эта вещица выпала из ящика, когда я, в досаде на неловкость наших людей, слишком торопливо взял у них из рук ящик. – Своим тонким указательным пальцем с немного искривленным белым ногтем он нажал пружинку, подбитая атласом крышка отскочила, и там на темном бархате лежал великолепный аметист, осыпанный бриллиантами, которые подобраны были вокруг него в виде розетки так, что эта вещь могла служить как брошкой, так и фермуаром. – Простите, если я ошибаюсь, – сказал он почти кротко, подавая ей фермуар, – но я готов присягнуть, что видал эту прелестную розетку на шее моей дочери: не принадлежит ли это к фамильным бриллиантам Рауля?
– Нет, – возразила Лиана совершенно спокойно, и, вынув розетку из футляра, она отодвинула у нее на задней стороне пластинку. – Вам, вероятно, известен герб герцога фон Тургау, господин гофмаршал? Тогда потрудитесь убедиться, что он вырезан внутри розетки. Я получила ее в наследство с отцовской стороны. И вы, конечно, сознаете, что для внучки герцогини фон Тургау подобная ошибка или, как вы предполагаете, промах совершенно невозможны.
– Ради бога, дорогая моя! – воскликнул старик теперь уже с непритворным замешательством. – Неужели я так неловко выразился, что вы совершенно не поняли меня? Невозможно. Нельзя же высказать того, что и в ум не приходило. Впрочем, я все-таки был прав, допустив в этом случае ошибку. В нашем семействе есть точь-в-точь такой же фермуар.
– Я знаю… в моей гардеробной стоит сундучок с фамильными бриллиантами Рауля, между которыми он хранится; вскоре по моем приезде сюда я все их проверила по описи.
– Говоря иными словами, вы тотчас же вступили во владение ими, хотя за это я и не думаю осуждать вас. Ввиду этого богатства вы имели полное право возвратить остатки прежнего величия вашего дома сестре вашей Ульрике: вам они больше не нужны, а ей будут очень кстати.
Он говорил это язвительно, и злобная улыбка искажала его лицо. Лиана делала нечеловеческие усилия, чтобы удержать слезы, проступавшие у ней на глазах, и, заметь их старик, она пропала бы. Подняв с пола ящик, она поставила его на письменный стол с редкостями, у которого сидел гофмаршал.
– Вы ошибаетесь, господин гофмаршал, – возразила она, прямо глядя ему в лицо, – я буду чтить память вашей дочери и никогда не стану носить бриллиантов, которыми она когда-то украшала себя. Я только проверила их по списку, так как должна отвечать за них… Вы ошибаетесь и в том, если думаете, что я посылаю свой фермуар обратно в Рюдисдорф для того, чтобы Ульрика могла щеголять «остатками прежнего величия». Как засмеялась бы при этой мысли моя Ульрика!..
Лиана пропустила лежавший на столе ножик для разрезания бумаги между остатком крышки и ящиком, вынула оттуда целую кипу бумаги с высушенными растениями и отложила их в сторону, а также какой-то плоский предмет, завернутый в голландскую бумагу, по-видимому картину; потом обернула ящик вверх дном и стукнула по дну пальцем.
– Кроме наследства от моей бабушки, в ящике нет ничего ценного, – проговорила она сурово, едва переводя дух, и гордо посмотрела на старика, впалые щеки которого покрылись легким румянцем стыда: наказание было вполне заслужено им.
– Боже милостивый, к чему это доказательство? – воскликнул он. – Не должен ли я извиняться, когда я не имел и мысли оскорбить вас… Могу ли я когда-нибудь сомневаться в вашей правдивости?.. Я всегда верю вам на слово, верю во всем, даже если бы вы сейчас сказали мне, что отсылаете домой фермуар, чтобы повесить его на шею маменькиной собачки.
Его голос звучал слишком дерзко, а злобная насмешка, кривившая его губы, заставила вспыхнуть молодую женщину. Она уже намеревалась повернуться к гофмаршалу спиной и выйти из комнаты, как увидела, что придворный священник, до сих пор хранивший молчание, вдруг сделал резкое движение и бросил такой взгляд на гофмаршала, точно хотел пронзить его своими огненными глазами… Не собирался ли он защищать ее?.. Не переживала ли она теперь одну из тех «тягостных минут», в которые он желал прийти на помощь ей? Нет, никогда не протянет она даже кончика пальца этому священнику, который, со всею предоставленною ему светскою властью, забирал в свои железные оковы все человеческие души, какие ему только попадались.
– Такие глупости мне и в голову не приходят, – сказала она, быстро овладев собою, чтобы не дать времени священнику вмешаться в их разговор. – Я дочь Трахенбергов, а они всегда слишком серьезно смотрели на жизнь, чтобы поступать так детски наивно… К чему мне скрывать это? Весь свет знает, что мы обеднели; я посылаю розетку матери, чтобы дать ей возможность ехать на воды.
– Э, что вы мне такое рассказываете? – засмеялся гофмаршал. – Или я должен осуждать вас, что вы так чрезмерно скупы? Вы получаете до трех тысяч талеров на булавки.
– Я думаю, исключительно от меня зависит, как распоряжаться этими деньгами, – прервала она его серьезно.
– Конечно, я не имею права спрашивать, обращаете ли вы их в банковые билеты или обшиваете ими ваши кисейные платья… Впрочем, можете ли вы иметь понятие о стоимости драгоценных камней? – Тут он презрительно ткнул пальцем в лежавший на столе футляр. – Вещь эта не стоит и восьмидесяти талеров… О боги! Восемьдесят талеров для поездки на воды графине Трахенберг!
– Эта вещь уже раз была оценена, – возразила она, стараясь владеть собою. – Я знаю, что выручка за нее недостаточна. Именно потому я…
Лиана, не договаривая, остановилась, и яркая краска разлилась по ее нежному лицу. Она увлеклась и сказала больше, чем позволяло благоразумие.
– Ну-с? – спросил гофмаршал и, нагнувшись вперед со злобной улыбкой, устремил на нее взгляд.
– Я прибавила еще вещь, которую Ульрика продаст не менее как за сорок талеров, – докончила она с глубоким вздохом и уже не таким твердым голосом, как прежде.
– Да откуда же у вас такие необыкновенные ресурсы?.. Уж не этот ли предмет? – указал он на сверток, обернутый в голландскую бумагу, на который она нечаянно положила руку. – Если не ошибаюсь, это картина?
– Да.
– Вашего собственного изделия?
– Да, я сама рисовала ее.
Она прижала руки к груди, точно у нее недоставало дыхания. С быстротою молнии представились ее воображению Рюдисдорфский замок и мать, выбросившая сочинение Магнуса на каменные ступени террасы.
– И эту картину вы хотите продать?
– Я уже прежде говорила вам об этом. – Она не подняла глаз, зная, что встретит взгляд, горящий полным торжеством, – так медленно и знаменательно был предложен ей вопрос. Это была возмутительная игра кошки с мышью.
– У вас, верно, есть какой-нибудь любитель, богатый друг и меценат, посещающий Рюдисдорф и считающий своею обязанностью щедро оплачивать подобные произведения искусства?
Теперь она победила свое ужасное внутреннее волнение, к ней возвратилось совершенное спокойствие, помогающее быстро принять твердое решение.
– Я, разумеется, не прибегала к такого рода приобретениям, похожим как две капли воды на нищенство, и предпочла продавать свою работу купцам, – сказала она совершенно спокойно.
Гофмаршал подскочил как ужаленный.
– Это значит, другими словами, что вы до своего замужества трудами своих рук зарабатывали хлеб?
– Отчасти да!.. Я знаю, что этим признанием предаю себя всецело в ваши руки; знаю также и то, что делаю свое положение в доме еще нестерпимее, но я предпочитаю все это тяжелому бремени вечной тайны, которая губит душу. Я не хочу и не могу продолжать здесь того, что принуждена была делать в Рюдисдорфе, чтобы не раздражать матери.
– Признаться сказать, великолепный выбор сделал Рауль взамен моей знатной и гордой Валерии! – воскликнул с горькою усмешкой гофмаршал, опрокинувшись в кресле.
Придворный священник вскочил и хотел было взять ее руку, но она отступила в глубину комнаты, протянув вперед обе руки, как бы отстраняя его.
– Вы наговариваете на себя, баронесса! – воскликнул он почти с мольбою. – Согласитесь, что теперь, в сильном волнении, вы описываете некоторые обстоятельства совсем иначе, чем сделали бы это при спокойном обсуждении.
– Нет, ваше преподобие, я с вами не согласна, это было бы против правды; я повторяю, и очень ясно: мои руки уже зарабатывали деньги, работали за плату!.. В эту минуту, когда я вижу впечатление, сделанное моим признанием, я дышу свободнее. – Горькая улыбка мелькнула на ее прелестном лице. – Я знаю, что от зоркого взгляда господина гофмаршала ничто не укроется, рано или поздно он узнал бы всю правду, и тогда на мне лежал бы вечный упрек за мое молчание и, пожалуй, возникло бы подозрение, что я стыжусь моего прошлого, от чего да сохранит меня Бог!.. Неужели вам было бы приятнее узнать, что я до замужества жила милостыней? – обратилась она к гофмаршалу. – Вы презираете благородную руку, которая трудится, потому что не имеет доходов в своем распоряжении? Как же после другие сословия будут питать уважение к дворянскому роду, когда он сам думает, что герб его непременно должен лежать на золотом поле? Не сам ли он своею пляскою вокруг золотого тельца опровергает идею о личном преимуществе перед прочими сословиями?.. Слава богу, в настоящем веке есть люди нашего сословия, воспитанные на более благородных понятиях, которые не стыдятся искусства.
– Искусство! – засмеялся гофмаршал. – Вы называете искусством пачкотню, которой обучает учитель в институте благородных девиц по одному и тому же шаблону и…
Тут он схватил пакет и вынул из него рисунок; последнее слово вылетело у него с каким-то шипением; от испуга или стыда вся кровь бросилась в его бледное лицо. Как бы одолеваемый слабостью, он несколько раз откидывался на спинку кресла, и, когда изумленный священник приблизился к нему, он протянул над рисунком руку, как бы желая скрыть его от его глаз.
Глубокое переживание, испытанное молодой женщиной в индийском домике, было перенесено на бумагу, хотя несколько в идеальном виде. Здесь «цветок лотоса» не лежал на тростниковой кровати, на этом ложе мучений, к которому паралич приковывает ее уже тринадцать лет, но эфирное существо покоилось на мягкой зеленой траве, и искусная кисть сумела возвратить ей роскошные формы молодости. Это была баядерка Бенареса – такая, какой привез ее из-за моря немецкий барон. Она полулежала, опираясь на руку головой. Золотые монеты блестели у нее на лбу и голове и спускались вдоль ее длинных черных кос, падавших на грудь по пунцовой шелковой кофточке с золотою тесьмой, которая покрывала лишь плечи и незначительную часть рук; зубчатые листья растения бросали приятную полутень на лежавшую фигуру, между тем как на заднем плане солнечные лучи падали на мраморные ступени индийского храма и играли в слегка колебавшейся воде пруда… Рисунок был сделан акварелью и не вполне окончен, так как фигура была набросана эскизно, но в каждом штрихе сказывалась талантливая уверенность художника. Головка с темными глазами на дивно прекрасном продолговатом лице, положение обнаженных, с браслетами у щиколотки ножек, тонувших в мягкой траве, где каждая былинка, казалось, колыхалась под ними, необыкновенно грациозный очерк талии заметен был под прозрачным покрывалом баядерки, – все это, исполненное отчетливо, с большою смелостью и силой, делало картину истинно художественным произведением, в чем так сильно сомневался гофмаршал.
Впрочем, он довольно скоро опять оправился.
– Вот как! Даже эта молодая особа с пассивною и холодною наружностью обладает приличной дозой женского любопытства, которое заставляет ее рыться у себя дома в фамильных архивах, а здесь, в индийском саду, отыскивать «пикантное» нашего рода! – проговорил он с язвительной усмешкой. – Вы обладаете мастерской способностью переноситься в прошлые времена – это можно заключить по вашему тщательному изучению старины. И я надеюсь, вы поймете меня, что именно по этой-то причине ваша картинка никогда не должна выходить за пределы Шенвертского замка. Мы были бы дураками, если бы снова предали гласности, к сожалению сказать, позорный факт, да еще через женщину, которая под предлогом дочерней любви и самоотвержения желала бы прославиться как художница!.. Милая моя, эта картинка останется в моих руках – я вышлю графине Трахенберг на ее морские купанья столько денег, сколько она пожелает.
– Благодарю вас, господин гофмаршал, я отказываюсь от имени моей матери! – воскликнула она в первый раз с нескрываемой горячностью. – Моя мать настолько горда, что предпочтет остаться дома.
Гофмаршал громко засмеялся. Он приподнялся и вынул из одного из ящиков с редкостями маленькую розовую записочку, которую подал молодой женщине.
– Прочтите эти строки и удостоверьтесь, что женщина, которая просит у своего прежнего поклонника взаймы четыре тысячи талеров для уплаты тайных карточных долгов, совсем не так щепетильна, чтобы оттолкнуть дружескую руку, предлагающую ей помощь для осуществления страстно желаемого путешествия на воды… Она приняла тогда четыре тысячи талеров с горячей благодарностью, возвратить которые ей, к сожалению, помешали.
Машинально, с помутившимся взглядом взяла Лиана компрометирующую записку и удалилась в сторону, к окну. Она не могла и не хотела читать этого письма, написанного знакомым, некрасивым почерком матери, и одно обращение которого: «Mon cher ami» – было для нее острым ножом. Ей хотелось хотя бы только на минуту скрыться от взглядов обоих господ, и она удалилась в нишу, но тотчас же с испугом отскочила от нее. Окно было отворено, и на крыльце, спиною к дому, неподвижно стоял Майнау; он не мог пропустить ни слова из всего, что говорилось в зале. Если он действительно все слышал и оставил ее одну бороться с ее коварным противником, то он был бесчестным человеком. Она далека была от мысли рассчитывать на его любовь, но он не должен был отказывать ей в покровительстве: это делает и брат для сестры.
– Э, записку-то вы мне отдайте! – вскричал гофмаршал, боясь, чтобы Лиана не спрятала ее в карман, так как она невольно опустила в него руку. – Против вас и вашей неподатливости необходимо иметь в руках оружие, и я только сегодня раскусил вас: в вас сильно проявляется ваш род, в вас больше ума и энергии, чем вы желаете это показать… Пожалуйста, прошу вас, возвратите мне мою прелестную маленькую розовую записочку.
Она подала ему письмо; старик торопливо схватил его и поспешно опять запер в ящик.
В эту минуту на пороге стеклянной двери показался Майнау, но на этот раз не с тою изящною небрежностью и часто обидно скучным и притворно-вежливым видом, с каким обыкновенно являлся в общую семейную комнату: теперь он казался сильно разгоряченным, точно возвращался из дальней прогулки верхом.
Гофмаршал вздрогнул и откинулся на спинку кресла, когда в комнате так неожиданно появился племянник.
– Боже мой, Рауль, как ты испугал меня! – воскликнул он.
– Чем же? Разве есть что-нибудь необыкновенное в том, что я вошел сюда, чтобы, подобно тебе, встретить герцогиню? – спросил равнодушно Майнау.
Он отвернулся от больного старика в кресле и тревожно взглянул в ту сторону, где находилась его молодая жена.
Она стояла, опершись левою рукой на угол письменного стола; по легкому кружевному рукаву видно было, как сильно дрожала ее рука. Ужасное известие, сообщенное гофмаршалом о матери, поразило ее слишком глубоко; она чувствовала, что это потрясение не изгладится во всю жизнь; несмотря на это, она все-таки старалась сохранить наружное спокойствие, и ее серые глаза, смотревшие из-под нахмуренных бровей, твердо, но прямо встретили взгляд мужа. Она приготовилась к новой борьбе.
Прежде всего Майнау подошел к большому столу, стоявшему посредине комнаты, взял графин и налил в стакан немного воды.
– Ты слишком взволнована, Юлиана; прошу тебя, выпей! – проговорил он, подавая ей стакан.
Она с удивлением и не без гнева отказалась: он предлагал ей выпить воды, чтобы успокоить ее волнение, между тем как он давно бы мог прекратить его несколькими энергическими словами, сказанными им непримиримому врагу.
– Не пугайся этого лихорадочного румянца, Рауль, – успокаивал гофмаршал Майнау, ставившего в это время стакан обратно на стол. – Это лихорадка дебютантки, то есть дебютантки в Шенверте, так как в художественном мире и в лавках продавцов эта прекрасная особа уже давно выступала с успехом как графиня Трахенберг. Что скажешь ты, заклятый враг Рафаэлей женского пола, синих чулок и тому подобных? На, полюбуйся, какой талант под прикрытием брачного контракта приютился в Шенверте! Жаль только, что обстоятельства заставляют меня конфисковать эту картину!
Майнау уже завладел картиной и рассматривал ее. С сильно бьющимся сердцем увидела Лиана, как вспыхнуло его лицо. Она ежеминутно ожидала насмешки, направленной против «пачкотни», но он, не отрывая глаз от картины, холодно сказал через плечо дяде:
– Ты, конечно, знаешь, что право конфисковать или разрешать принадлежит в этом случае исключительно мне… Как попала сюда эта картина?
– Да, как она сюда попала? – повторил, пожимая плечами, смущенный гофмаршал. – По неловкости наших людей, Рауль, ящик, предназначенный к отправке, был передан мне сломанным.
– О, я это строго расследую. Эти грубые руки не останутся без наказания, – сказал Майнау и молча положил картину на стол. – А это что? – спросил он, взявши в руки пакет с сухими растениями; сверху лежала тонкая, мелко исписанная тетрадка. – И это было в злополучном ящике?
– Да, – твердо, почти сурово ответила за гофмаршала Лиана. – Это – высушенные дикие растения, как ты видишь, некоторые роды из семейства орхидей, очень редко встречающиеся в окрестностях Рюдисдорфа… Магнус продает гербарии в Россию, и я помогала ему в составлении… Неужели и этим невинным занятием я нарушила этикет и оскорбила воззрения дома баронов Майнау? Я жалею об этом втором промахе. – Она протянула мужу, пробежавшему глазами тетрадку, антично-прекрасные руки; при этом на губах ее играла гордая усмешка. – Ты должен убедиться, что на моих пальцах нет ни одного чернильного пятна и что я никогда ни одним словом не упоминала тебе о моих ничтожных ботанических познаниях… Только благодаря неловкости твоих людей стою я тут как обвиняемая и должна молчать. – Нежным, грациозным движением прижала она руки к вискам, как бы желая унять сильную боль. – Мне очень жаль, что против воли послужила причиной этой сцены и нарушила начертанную тобою программу, но позволь мне высказаться сегодня в первый и последний раз. Не по моей вине затеяна была эта сцена, и даю тебе слово, что она больше не повторится. Одно еще остается мне сказать – я должна опровергнуть возведенное на меня господином гофмаршалом обвинение, что я своими незначительными трудами вступила в художественный мир для того, чтобы прославиться… Когда первая моя картина была представлена публике, меня несколько недель трясла лихорадка не от страха за успех, но от смущения за мою отвагу; деньги же, вырученные за нее, стоили мне горьких слез, потому что я продала часть своей души, часть чувств – и все-таки должна была продолжать это делать!
Придворный священник во время этой тяжелой сцены, носившей характер инквизиторского допроса, удалился в глубину зала и ходил там взад и вперед. Руки его были спокойно сложены за спиною, но его широкая грудь высоко подымалась, дыхание было затруднено, точно он боролся с припадком удушья. Один взгляд, брошенный на этого человека в длинном черном одеянии и с гуменцом на голове, мог убедить обоих мужчин, что он жестоко борется с собою, чтобы, подобно разъяренному тигру, не броситься на них… При последних словах молодой женщины он подошел к стеклянной двери и, защитив глаза рукой, стал пристально смотреть вдаль, где из-за парка виднелась узенькая полоска шоссе.
– Слух не обманул меня, – сказал он, входя опять в комнату, – герцогиня сейчас будет здесь.
– И прекрасно, а то мы тут чуть было не разнежничались! – сказал гофмаршал. – Итак, идемте же к ней навстречу!
И он, приподнявшись, выпрямился во весь рост и, кряхтя, подошел к зеркалу, оправил галстук, надушил платок, обрызгал тонкими духами фрак и жилет, взял в руки шляпу и, прихрамывая, поплелся к выходу.
Молодая женщина спокойно положила бумаги обратно в ящик и старалась приладить крышку.
– Ну-с, ваше преподобие, – обратился Майнау к священнику, который словно окаменел у двери и, очевидно, выжидал, чтобы Майнау вышел прежде него. – Разве вы не знаете, что герцогиня обидится, если при выходе из экипажа не услышит обычного приветствия из ваших уст?
Глаза их встретились: насмешливо-удивленный взгляд Майнау и открытый, глубоко негодующий взгляд священника. Оба они метали искры.
– Я уступаю вам дорогу, – проговорил Майнау, указывая рукой на дверь, но не из почтительности к духовному лицу, а с вежливою настойчивостью повелевающего хозяина; при этом он не мог скрыть саркастической улыбки. – А обо мне не беспокойтесь, я как раз вовремя сойду вниз.
Священник вышел с легким поклоном. Майнау следил за ним, пока тот спускался со ступенек, потом, когда его черная одежда совсем исчезла из глаз, он вдруг обернулся и с огненным взглядом своих демонических глаз быстро подошел к молодой женщине, протянув ей обе руки.
– К чему это? – спросила она, оставаясь неподвижно стоять на своем месте. – Уж не желаешь ли ты выразить мне твое великодушное прощение? Но я его не требую, потому что ни в чем не провинилась. Я хорошо знаю, что своими занятиями не нарушила своих обязанностей ни как матери Лео, ни как хозяйки дома и dame d’honneur. Растения собирала я во время прогулок с Лео, причем вкратце объясняла ему начала ботаники. Рисовала и писала я ранним утром, когда никто не требовал моих услуг… Если же ты желаешь и требуешь, чтобы я отказалась от этих занятий, составляющих для меня отдых, то я повинуюсь. Но только подумай, что муж, признающий за собою право, во избежание неприятностей и скуки домашнего очага, без церемонии оставить его для продолжительного путешествия, не должен бы был, по крайней мере, отказывать жене во время своего отсутствия в нескольких часах отдыха, чтобы она могла, хотя на время, забыть все свои хлопоты и беспокойства… Как я уже прежде заявила, я подчиняюсь тебе и в этом пункте, но не как слепо и послушно уступающая жена, а как мать Лео. Я взяла на себя материнские обязанности и исполню их до конца; если бы не это, то я не пошла бы теперь навстречу герцогине, а вернулась бы в Рюдисдорф.
Приподняв шлейф, она взяла букет и хотела со спокойным достоинством пройти мимо него, но он заступил ей дорогу. Очутившись так близко к нему, она почти испугалась. Женщина всегда ощущает страх при виде внезапной, смертельной бледности на полном энергии и силы выразительном мужском лице.
– Еще минуту! – сказал он, подняв руку, спокойно, но с глубокой горечью. – Ты ошибаешься, думая, что я хочу беспокоить тебя своим прощением; тогда я не мог бы к тебе приблизиться. Я не обладаю такою холодной рассудительностью, как ты, чтобы контролировать и анализировать то, что происходит в моей душе, – я увлекаюсь и откровенно высказываю то, что чувствую, и, может быть, подходя к тебе, я чувствовал в ту минуту скорее потребность просить у тебя прощения, чем желание унижать тебя. Или ты так худо понимаешь выражение лица, чего я не могу допустить при твоем необыкновенном артистическом даровании, или гордая, глубоко оскорбленная графиня Трахенберг не хотела понять меня? Я верю последнему и сообразуюсь с твоим желанием, отвергающим откровенный порыв… Во всяком же случае, мы должны явиться перед лицом света счастливою четой, – продолжал он своим обычным небрежным тоном, – а потому будь так добра, возьми меня под руку, когда мы будем сходить с лестницы.