Гофмаршал остался на весь день в своей комнате, обедал один и ни разу не требовал к себе даже и Лео. Прислуга замка была поражена, потому что молодой барон обедал с Лео и его новым наставником на половине баронессы… Он посылал в город за доктором и сам ходил с ним в индийский домик к умирающей, и в его присутствии, со всею осторожностью и избегая стука, прикрыли потолок поврежденного бурею домика, чтобы жгучие лучи солнца не падали на больную. Различные животные, населявшие «Кашмирскую долину», были заперты в их зимние помещения, и «молодой барон» собственноручно остановил воду с шумом струившегося фонтана: ни малейший шум не должен был тревожить больную.

Этого было достаточно, чтобы изменить настроение духа прислуги. Умирающая женщина, которую столько лет величали бесполезной нахлебницей, вдруг сделалась несчастною страдалицей; а когда барон Майнау с серьезной торжественностью возвратился из индийского сада, лакеи стали еще тише ходить на цыпочках по коридорам, а в конюшнях и сараях умолкли песни и свист, как будто умирающая лежала в самом замке…

Ганна тоже ходила с красными от слез глазами. Она пережила сегодня два необыкновенных события: первое – она видела в замочную скважину, как господин барон поцеловал ее «госпожу»; второе – она была в первый раз в жизни в индийском домике. Ее послали с чашкою бульона для Лен в комнату умирающей; после того она, не осушая глаз, плакала, говоря, что живет среди варваров и невежд, потому что никто, кроме суровой, грубой Лен, не заботился о больной, которая, как видит это образованный человек с первого взгляда, была не кто другая, как увезенная чужестранная принцесса.

Такое же потрясающее впечатление произвел индийский домик и на Майнау. Лицо, которое он в детстве, сгорая от любопытства, тихонько искал случая увидеть, а потом с отвращением избегал, думая, что оно должно носить печать глубокого падения, выражение безумия в обезображенных чертах, – это лицо видел он теперь пред собой на белых подушках, бледное, спокойное, сохранившее свою дивную красоту: это была не неверная возлюбленная дяди Гизберта, не мать Габриеля, а непорочное умирающее дитя, лепесток белой розы, отделенный дуновением ветерка от родной чашечки и сброшенный на землю, чтобы умереть… Проницательный, неподкупный ум второй жены пролил яркий свет на непроглядную темноту прошедшего, но еще более яркий свет исходил от этого кроткого личика. Теперь Майнау знал, что в его безупречном благородном Шенверте также совершались преступления, только он не находил нужным замечать или тщательно расследовать их, какими бы странными ни казались они тогда его молодому уму. Он чувствовал себя глубоко виноватым, что по своему легкомыслию слепо доверялся неподкупной честности дяди, чтобы самому не вмешиваться в скучные расследования, которые помешали бы ему невозмутимо наслаждаться жизнью… Теперь же он не чувствовал ни малейшего доверия, однако он должен был, к своему стыду, сознаться, что, случись все это несколькими месяцами раньше, он непременно уклонился бы от вмешательства в эту неприятную историю… Но теперь, вызванный твердым характером женщины действовать, он понял, что нельзя уже переменить того, что допустил своим равнодушием и эгоизмом. Потухающие глаза умирающей под опущенными веками не видали, как он привлек к своему сердцу несчастного ребенка, в немом отчаянии ловившего последнее дыхание матери; она не слыхала, как бедного, «незаконного» нежно называли «милым сыном»; она понимала это так же мало, как сам мальчик, который не хотел быть ничьим сыном, кроме ее, этой умирающей, на сердце которой укрылся он, отвергнутый холодным, беспощадным светом… Пока Майнау мог упрекнуть гофмаршала только в том, что и он слепо поверил. Конечно, в подлоге документа, которого более не существовало, он не принимал участия – уж слишком спокойно ссылался он на него сегодня. Священник шел тут своей собственной дорогой, как и в истории с письмом, которую он сумел по-своему передать гофмаршалу, не открывая ему, однако, истины. Этим успокаивал себя Майнау, хотя не мог освободиться от горестного убеждения, что имя Майнау пострадает, если станут продолжать расследование событий прошедшего времени.

Поздно вечером отправилась и Лиана в индийский домик. К Майнау прибыл посланный со спешным делом из Волькерсгаузена, и он должен был удалиться на несколько часов в кабинет. Лео прекрасно чувствовал себя в обществе нового наставника и очень скоро привязался к нему… Непривычная тишина поразила молодую женщину, когда дверь проволочной решетки затворилась за нею. Такая могильная тишина, будто темная сила, царившая над бамбуковым домом, поглотила все живые существа в воздухе и на земле. Странно, любимцы дяди Гизберта умирали все вместе. Его чудная муза, так великолепно разросшаяся под чуждым ей северным небом, лежала теперь, как подкошенная, на зеленом дерне: буря безжалостно подломила ее. «Чем скорее уничтожится эта игрушка, тем лучше», – сказал гофмаршал… Молодой женщине пришлось идти по дорожкам, заваленным поломанными сучьями деревьев; большие пространства шла она по осыпавшимся лепесткам роз, а там, где на больших лужайках красовались штамбовые розы, стояли только их стволы, верхушки же были сломаны, подобно тому как своевольная рука ребенка уничтожает хрупкие стебельки цветов. Везде, куда ни взглянешь, опустошение; только индийский храм после дождя блистал еще ярче, а в спокойной поверхности пруда ясно отражалось синее безоблачное небо, будто его волны, гонимые вчера ураганом, не обливали его мраморных ступеней и не достигали даже до средины храма. На влажных берегах его расцвели за ночь сотни белых водяных роз; северные водоросли свежее и прекраснее качались на широких листьях, между тем как индийские цветы уныло склоняли свои увядающие головки.

Что произошло бы в душе убийцы в Шенвертском замке, если бы он мог бросить хоть один взгляд на эту тростниковую кровать! О, от этого он был огражден! Лиана видела, что даже окна его комнаты, выходившие на индийский сад, были наглухо закрыты. Красота баядерки в последние минуты ее жизни была так ослепительна, как не могла быть даже в то время, когда возбудила в сухой душе придворного всепожирающую страсть. Лен снова одела это воздушное тело, эту «снежинку», в кисейное облако, потому что «она всегда это любила». На незаметно дышавшей груди лежало ожерелье из монет, а левая рука ее сжимала висевший на цепочке амулет. Эти синеватые прозрачные веки поднялись еще раз, когда стеклянные глаза остановились, но выражение блаженства, замершее на ее полуоткрытых устах, унесено было ею под красный обелиск.

– Не думайте, баронесса, что я плачу об этой несчастной душе, – сказала Лен глухим голосом, когда Лиана ласково взглянула на ее опухшие веки. – Я любила ее, – продолжала Лен, – так искренно любила, как будто она была моим собственным ребенком, и именно потому я и крещусь, говоря: «Слава богу, страдания ее окончены!..» Это и было причиной, что я сегодня утром готова была заплакать и, наверное, задохнулась бы от радости, если бы не вскрикнула. Потом я пришла в этот домик, где видела столько горя и страдания, и наплакалась досыта – тут я могла плакать! Не для чего больше продолжать комедию, можно сбросить с себя маску, почтительно смотревшую мошеннику и негодяю в глаза, которые я охотнее всего выцарапала бы. Не гневайтесь на меня, баронесса, потому что я должна наконец высказаться. Но мне иногда приходит в голову вопрос: наяву ли я все это вижу? А потом мною овладевает сомнение и страх: что, как тот, с бритой головой, опять перевернет все дело по-своему, несмотря на желание барона? Тут надо торопиться и предупредить. Что говорила я, баронесса? Вы были истинно добрым ангелом, которого Бог послал нам. Его долготерпению пришел конец, и наш молодой барон прозрел; когда он сегодня утром вошел в столовую и взглянул на вас, я тотчас поняла, что пробил час… Итак, говоря короче, Габриель обязан вам своим счастьем, вашему уму и вашему доброму сердцу, а потому вам-то и следует довести это дело до конца… Молодой барон тут ничего не сделает, не прогневайтесь, баронесса. Он слишком долго был суров, чтобы наши сердца, то есть мое и Габриеля, так скоро расположились к нему. Сегодня утром я было попробовала, но ничего не вышло; доктор тоже был с ним, а я стояла как немая… Габриель, выдь-ка на минуту! Свежий воздух необходим тебе, как хлеб, а мне надо кое-что передать доброй баронессе.

Мальчик, на плечо которого Лиана покровительственно положила руку, встал, вышел в сад и сел там на скамейку под розовым кустом, откуда мог сквозь разбитые стекла видеть тростниковую постель.

– Значит, молодой барон не хочет признавать действительной записку, которую будто бы писал покойный барон? Почему он это вдруг делает, я не знаю. Я только могу благодарить за это Бога, – продолжала ключница. – Хуже всего то, что завяжется беспощадная война, прости Господи, с попом и что мы ее проиграем – это верно, как то, что солнце сияет на небе. Вы видели сегодня гофмаршала: он просто засмеялся молодому барону в лицо… Но и я кое-что знаю, – она умерила свой голос до шепота, – вот тут, баронесса, есть тоже что-то писаное, тоже записка покойного барона, в которой каждая буква действительно писана им на моих глазах. Там, – старушка указала на левую руку умирающей – она держит ее в руке. Это маленький медальон, в виде книжки из серебра, и в нем лежит записка… Бедное, несчастное создание! Неужели у него там не разрывается сердце? Чудовища говорят, что она изменила своему возлюбленному, а она тринадцать лет лежит и охраняет заботливее, чем собственное дитя, маленькую записочку, не обращая внимания на боль в пальцах, которыми она судорожно сжимает свое сокровище, из страха, чтобы его не отняли у нее, потому что это последнее, что у нее осталось от него, и потому что она думает, что каждый, кто приближается к ней, хочет непременно отнять его.

Молодая женщина вспомнила момент, когда священник протянул руку к медальону. Теперь она поняла ужас больной женщины, энергическое вмешательство Лен, ее отчаянное движение, когда она стала между священником и больной. Нервная дрожь пробежала по ее телу при мысли, что в этих бледных, похолодевших детских пальчиках заключается свидетель, ожидающий минуты своего освобождения. Священник, сам того не зная, почти держал его в своих руках, но лукавый не шепнул ему в то время на ухо: «Уничтожь его».

– Видите, баронесса, только когда случилась беда, эта несчастная увидела меня в первый раз, и то мельком, и не обратила на меня внимания, – продолжала ключница. – Я всегда была некрасивою, грубою женщиной, а потому и не могла требовать большего. Когда покойный барон привез ее в Шенверт, то никому и ползком не позволил приближаться к индийскому домику. Барон-то сам был как сумасшедший и требовал того же от прислуги. Она не должна была на нас ни смотреть, ни говорить с нами. Бывало, она, как маленькое дитя, бегает по коридорам замка и не дается в руки своему сокровищу, а как он бросится за ней бежать, она вдруг повернется и вмиг повиснет у него на шее, – верите ли, баронесса, другой раз кажется, вот так бы и схватила в свои грубые объятия это воздушное существо в красной кофточке и белой кисейной юбочке, да и задушила бы ее от любви. Посмотрите-ка на нее! Такая прелесть не скоро еще родится на свет!

Ее голос вдруг оборвался; она встала и с гордой нежностью матери поправила синевато-черные косы, лежавшие по обеим сторонам на тяжело дышавшей груди.

– Да, не раз взвешивал он на руке эти волосы и целовал их, – вздохнула она и остановилась у кровати. – Он, может быть, тоже, как и я, думал, что они тяжелее самой этой маленькой девочки. Только они всегда были украшены жемчугом, рубинами и золотыми монетами; все это я должна была отдать господину гофмаршалу… У нее была ученая камеристка, которую барон вывез из Парижа или уж не знаю откуда; та должна была прислуживать ей; она была добра с ней, как ангел; но желтокожая ведьма худо отплатила ей!.. Раз утром барон упал замертво, и его часа два не могли привести в чувство, а когда он пришел в себя, у него окончательно открылось помешательство – по-ихнему меланхолия, – которое уже прежде замечали. С этой минуты гофмаршал и капеллан, теперешний придворный священник, сделались хозяевами в замке. Я уже говорила вам, что все в замке были заодно с двумя негодяями – не во гнев вам будет сказано, баронесса, – а хуже всех была модная камеристка. Она выдумала позорную сказку, что бедная женщина влюбилась в красивого берейтора Иосифа, и рассказала это больному барону. За это она, уезжая домой, увезла с собой не одну тысячу талеров… Вот я и пришла в индийский домик потихоньку, чтобы мой муж этого не узнал. Вижу, сидит тут она на корточках на этой самой кровати, голодная, одичавшая. Она так боялась гофмаршала, что предпочитала голодать и спать на неоправленной постели, только бы не отодвинуть задвижек… Я и до сих пор не понимаю, как он никогда не мог заметить, что она имела во мне поддержку: может быть, я вовсе не так глупа, как он всегда говорит… Шесть месяцев сидела она, как пленница, в этом домике. Она томилась по человеку, который не хотел больше о ней и слышать; а жалоб ее и слез я во всю жизнь не забуду… После того родился Габриель, и с той минуты приставили сюда «суровую и грубую Лен»… Иногда бывала я и у больного барона, когда у моего мужа делались припадки головокружения, тогда я должна была прислуживать барону и знаю, что это было ему приятно… Сколько раз имя ее было у меня на языке, сколько раз хотелось сказать ему, что у него есть сын и что все, что ему наговорили, – бессовестная ложь! Но все это приходилось таить и обо всем умалчивать, потому что если бы он и поверил мне, то в минуту тоски исповедал бы все капеллану, и тогда меня без милосердия выгнали бы, а у двух несчастных в индийском домике не оставалось бы никого на свете.

Лиана искренно пожала ее руку. Эта женщина обладала такой бездной любви и самоотвержения к двум несчастным, как ни одна мать к своей собственной плоти и крови…

Старушка покраснела и с испугом опустила глаза, когда прекрасная ручка Лианы так нежно сжала ее жесткую руку.

– Но вот барон приближался уж к смерти, – продолжала Лен нетвердо и с волнением. – Господин гофмаршал и капеллан не покидали его ни на одну минуту. Один из них стерег его постоянно и наблюдал, чтобы все шло по их начертанию, и все-таки случилось, что гофмаршал, где-то простудившись, заболел, а капеллана потребовали в город причащать католического принца Адольфа – это было Божье произволение. Все уж должно было так случиться, потому что, как только бритая голова выехала из ворот, у моего мужа сделался такой сильный припадок головокружения, что он не мог встать с дивана. И вот я была тут!.. Я стояла в красной комнате и подавала лекарство больному барону; он велел раздвинуть тяжелые драпировки у окон; солнце осветило его кровать, и точно завеса упала с его глаз: он взглянул на меня так выразительно и вдруг погладил мою руку, точно благодарил меня за услугу. Как молния блеснула у меня в голове мысль.

«Рискну», – подумала я и выбежала вон. Минут через десять пробралась я с бедной женщиной на руках, сквозь можжевельник, в маленькую дверь к винтовой лестнице у правого флигеля. Никто не видал нас, никто и не подозревал, что произошло то, за что гофмаршал переколотил бы всю прислугу, если бы узнал. Я отворила дверь в красную комнату, и сердце замерло у меня от страха: она вырвалась у меня и побежала вперед, с криком, которого я никогда не забуду. Бедная женщина! От ее гордого, прекрасного возлюбленного осталась только одна тень. Она бросилась на его кровать… Ах! Возле его желтого, худого лица она казалась еще свежее и прекраснее, точно нежный лепесток яблоневого цветка на фоне зеленого шелкового одеяла. Сначала он серьезно смотрел на нее, пока она по-прежнему не обвилась обеими руками вокруг его шеи и не прижалась своим личиком к его лицу. Тогда он стал гладить ее волосы, а она начала говорить с ним на своем языке, из которого я ни слова не поняла. Она говорила скоро-скоро, словно торопилась высказать ему все, что томило ее сердце, по мере того как она говорила, его глаза делались все больше и горели все ярче, остаток крови бросился ему в лицо… Тут и я рассказала ему все, что было у меня на душе… Господи Боже мой! Как я испугалась, я думала, что он сейчас умрет. Он хотел что-то сказать и не мог. Тогда он написал на бумажке: «Можете ли вы представить мне законных свидетелей?» Я покачала головою: это было невозможно, да я думаю, что он и сам это понимал. Тогда он опять начал писать, и, как мне показалось, очень долго. Пот выступил у него на лбу; в его глазах я видела страх и поняла его: он боялся за прекрасное любимое существо, которое постоянно гладило его и было так счастливо, что могло опять находиться около него… Наконец он кончил, и я должна была зажечь свечку и принести сургуч. Он приложил две большие печати на записке своим дорогим перстнем, который потом подарил гофмаршалу; все это сделал он сам; но так как силы его были слабы, то мне пришлось крепко прижать его руки, чтобы герб вышел яснее на сургуче. Потом он посмотрел на печать в стекло, и, должно быть, вышло очень хорошо, потому что он одобрительно качнул головою. Он показал мне записку, и я должна была прочитать вслух написанный на ней адрес; я прочла по складам: «Барону Раулю фон Майнау». Он передал было мне записку на сохранение, но она вскочила, вырвала ее у меня из рук и начала целовать; потом выбросила из маленькой серебряной книжки на пол все, что в ней лежало, и, положила в нее записку… Нечто вроде улыбки мелькнуло на его лице, и он сделал мне знак, точно хотел сказать, что она пока и здесь хорошо спрятана. Потом опять начал ласкать и целовать ее в последний раз в своей жизни; он это знал, но она не могла и подозревать этого… Она не хотела уходить от него, когда он подал мне знак унести ее домой. Она расплакалась, как ребенок, но была так кротка и послушна: он только серьезно взглянул на нее и поднял палец – и она вышла… Если бы она всегда была так послушна! Но повидавшись с ним, она стала еще сильнее тосковать по нем; она даже не смотрела на маленького Габриеля – так сильно томила ее разлука; вот тут-то и случилось несчастье. Она ускользнула от меня и побежала в замок; там в коридоре, перед комнатой больного, поймал ее гофмаршал… Что потом случилось – этого никто не знает и не узнает никогда. Хотела ли она кричать, и за это он схватил ее за горло, или от бешеной ревности хотел задушить ее – я не знаю; но что он душил ее, это я знаю от нее самой, потому что понимала ее взгляд так же ясно, как будто она высказывала мне то словами. Сначала ее рассудок был совершенно здоров, пока не начал ходить придворный священник и не стал ей проповедовать. Наконец однажды она так ужасно закричала, как только может кричать человек, подвергнутый пытке… Господи, как он пустился тогда бежать! Больше он уж и пробовать не стал, но несчастье совершилось – бедный мозг ее был поражен окончательно… Теперь я все сказала вам, баронесса; прошу вас, возьмите эту цепочку с серебряной книжкою.

– Не сейчас же! – с ужасом воскликнула Лиана. Она подошла к кровати и наклонилась над умирающей, приоткрытые глаза которой уже затянуло могильным холодом, хотя грудь ее все еще равномерно поднималась и опускалась.

– Я никогда не успокоилась бы, если бы ее глаза еще раз открылись в ту минуту, когда я дотронусь до ее талисмана, и она унесла бы это последнее впечатление в могилу, – сказала молодая женщина, отступая. – Когда все кончится, придите за мною, хотя бы это было в глухую полночь. Я хочу вынуть из ее руки документ; ваша правда, я должна сделать это сама, но до тех пор не должно трогать этой бедной ручки… Лен, мне жаль, что приходится сделать вам один упрек: вы должны были еще тогда же, несмотря ни на что, отдать записку по адресу.

– Баронесса!.. – воскликнула ключница. – Вы говорите это теперь, когда все так счастливо устроилось, но тогда!.. Я была совершенно одна, все были против меня. Такие сильные противники, как гофмаршал и священник, мне не под силу: тут люди и искуснее меня не нашлись бы, что делать, а молодой барон, да разве он взялся бы расследовать дело? Господи Боже мой! Ведь это не голубой башмак, который можно поставить под стекло, а потом снять его!..

Густая краска разлилась по лицу молодой женщины, и испуганная ключница замолчала.

– Ах, что я болтаю! – поправилась она. – Теперь, конечно, все идет хорошо; но тогда было не так. Вы сегодня сами слышали, баронесса, что он толкал ребенка, как собаку, со своей дороги… Я скажу вам, что бы тогда вышло: барон взял бы у меня записку, показал бы ее обоим господам, они громко засмеялись бы и сказали, что им все это лучше известно, потому что дни и ночи проводили у кровати больного. Меня же обвинили бы в обмане – это так же верно, как дважды два – четыре, и выгнали бы за ворота замка… Нет, нет, тут надо было наблюдать и выжидать… Еще если бы я знала, что в записке написано, то это другое дело, но я стояла далеко, когда покойный писал; а когда он подал мне бумагу и велел прочесть, то мне впору было только разобрать адрес… Недавно, когда она крепко заснула после сильного приема морфия, я взяла у нее книжку и хотела заглянуть в нее, но не могла ее открыть – она точно запаяна кругом: не видно ни замка, ни пружины, – я думаю, что ее придется сломать.

– Тем лучше, – сказала Лиана.

Она подошла к стеклянной двери и позвала Габриеля. Было уже поздно, слишком поздно, чтобы передать все Майнау, прежде чем он поедет во дворец, а он сказал ей, что по особенным причинам он должен непременно принять приглашение. Да ей и самой надо было еще одеться. Ее сильно возмущала мысль, что она должна наряжаться, стоять перед зеркалом в эти ужасные минуты, когда старые грехи должны быть вызваны на свет… Она торопливо ушла из индийского домика, чтобы успеть еще отыскать Майнау и хоть в коротких словах передать ему самое главное, но она не нашла его, а один из лакеев доложил ей, что барон вследствие известий, полученных из Волькерсгаузена, вышел неизвестно куда, может быть, пошел к садовнику. С грустью пошла она в свою уборную.