Давно замолк стук отъехавшего экипажа герцогини, по настоятельной просьбе которой Майнау велел оседлать себе лошадь, чтобы проводить ее; священник же удостоился приглашения сесть рядом с герцогиней, а принцы должны были довольствоваться передним сиденьем. Ее высочество была, очевидно, в наилучшем расположении духа; она, конечно, не знала, — да откуда бы ей знать это, — что при виде сидящего рядом с ней священника не один кулак в столице сожмется с угрозою. Да если бы она и знала — что ей мнение народа, когда дело шло о чествовании ее церкви? Царствующая линия герцогского дома была не католического исповедания, наследный принц и брат его воспитывались в протестантской вере; напротив того, члены нецарствующей линии, к которой принадлежала и герцогиня, были ревностными католиками.
Преобладавшее протестантское население страны не одобряло выбора своего правителя, возведшего на трон самую набожную из своих светлейших кузин. Немного спустя капеллан небогатой боковой линии был назначен придворным священником, и если бы, говорилось в придворных кругах, не преждевременная смерть герцога, то на троне неизбежно последовала бы перемена веры, потому что герцог боготворил свою жену и слепо отдавался во всем ее влиянию…
Как олицетворение счастья и несчастья, сидели они рядом при выезде из Шенверта: она — воздушная, розовая, улыбающаяся герцогиня, и он — священник, в длинном черном одеянии, с обычным бледным как смерть лицом, отвечавший сегодня на обильно сыпавшиеся выражения благосклонности одною только мрачною улыбкой.
Поклонившись герцогине, Лиана в то же время простилась с Майнау, выпросив у него позволение провести остаток дня в своих комнатах, на что он с насмешливой улыбкой изъявил свое согласие. Наконец она была одна, так как гофмаршал потребовал Лео к себе, чтобы не сидеть одному за ужином в случае, если бы Майнау остался в городе. Одна, предоставленная самой себе, в своем голубом будуаре, она накинула на себя легкий пеньюар и приказала совершенно распустить ее тяжелые косы, что всегда облегчало ее мучительные головные боли.
Не обращая внимания на головную боль, она сильно горевшей забинтованной рукой пододвинула маленький столик к шезлонгу и стала писать Ульрике, но, не докончив письма, принуждена была положить перо и со стиснутыми от боли зубами лечь на кушетку. Опустив голову на голубую атласную подушку, она подложила под нее левую руку и в таком положении пролежала неподвижно несколько часов, глядя на голубые складки обоев противоположной стены, на которой лучи заходящего солнца отражались всеми цветами радуги. Ее роскошные волосы, рассыпавшиеся по плечам и груди, скатывались, подобно потоку, на васильки ковра; лучи вечернего солнца достигали и до них и играли и блестели каким-то демоническим светом, как тот красноватый металл, так ревниво оберегаемый гномами… Как ни казалась она по наружности спокойной, но ее взволнованный ум работал с лихорадочной быстротой. Ей представлялась «воздушная, сотканная из кружев душа», бросавшая во гневе ножи и ножницы в окружавших ее; она, эта окруженная ароматом жасминов Валерия, была любимицей двора, о ней злой старик говорил с восторгом, как о божестве, а Майнау… ну, тот никогда не любил этой женщины; он и вспоминает-то ее с ненавистью: их брак был тоже браком по расчету, и вдобавок очень неудачным. Он, так легко сбрасывавший с себя всякие цепи, более или менее тяготившие его, в этом случае был терпелив. Когда ему становилось «уж очень тошно», он уезжал бродить по белому свету, и только смерть, а не развод расторгла этот брак… Сколько противоречия в этом человеке, который в отношении таких заблуждений, как любовные приключения, дуэли, безумные пари, не обращал ни малейшего внимания на мнения света! Он, как ребенок, боялся всякого промаха или ошибки, могущих вызвать насмешливую улыбку или злобную радость людей его звания… Из снисхождения к этой слабости она самовольно заявила герцогине, конечно в самой осторожной форме, о предстоящем разводе, и, вероятно, это было приятно ему, так как он очень спокойно изъявил на то свое согласие. Недолго уже оставалось страдать ей, скоро она опять будет дома и… конечно, без Лео. При этой мысли она крепче прижала лицо к подушке. Она сильно полюбила ребенка, и ее уже заранее мучила предстоящая разлука, но даже для него она не могла принести этой жертвы, не могла остаться здесь после того, как невольно заглянула в мрачное прошлое гофмаршала, чтобы не видать последствий его преступлений и не иметь возможности вмешиваться в них даже словом. Судорожный трепет пробежал по ее телу, грациозно покоившемуся на мягкой кушетке; на нее наводила ужас мысль, что она должна дышать одним воздухом с коварным убийцей.
Среди этих размышлений легкий шорох долетел до ее слуха. Ей показалось, что там у двери стоит «желтый, высохший скелет» во фраке и с дерзкою улыбкой своими скорченными пальцами приподнимает портьеру; она с испугом вскрикнула.
— Это я, Юлиана, — сказал Майнау, появляясь из-за голубой портьеры…
Это он! Как будто это было для нее менее ужасно! С того дня, как он отсюда повел ее к венцу, его нога еще ни разу не переступала порога ее комнаты. Она вскочила и бросилась к колокольчику.
— К чему это? — спросил он, удерживая ее руку.
Вспыхнув, она откинула назад свои волосы и стала спиною к стене, чтобы по возможности скрыть их.
— Мне нужна на минуту Ганна, — сказала она коротко и гневно. Он улыбнулся.
— Ты забываешь, что дамы нынешнего века являются даже на прогулках с этою прической, а потом, к чему этот этикет? Разве я не сохранил за собою права входить сюда без доклада и навещать, когда захочу, мою больную жену?
Он медленно провел рукою по шелковистым прядям ее волос, которые, несмотря на все старания молодой женщины, опять рассыпались по ее плечам и, подобно золотой тунике, покрывали ее белое платье.
— Какая роскошь! — сказал он.
— «Несколько полинявший оттенок трахенбергского цвета», — возразила она с горькою улыбкой, холодно отводя его руку здоровой левою рукой.
Он с минуту стоял как пораженный, причем легкая краска разлилась по его лицу: по ее тону и выражению он догадался, что она повторила одно из его беспощадных выражений, и теперь старался припомнить, где и когда она могла их слышать.
— Я привез доктора, Юлиана, — проговорил он после минутного молчания, видимо стараясь преодолеть какое-то неприятное ощущение, — можно ввести его?
— Я не желала бы его беспокоить. В Рюдисдорфе мы не имели обыкновения советоваться с врачом о каждой безделице. Он жил слишком далеко и…
Тут она вдруг замолкла: к чему снова упоминать, что они были слишком бедны и обходились домашними средствами?
— Свежая ключевая вода сделала свое дело, — докончила она торопливо.
— Он и не будет тревожить тебя осмотром руки. Я с удовольствием вижу, что ты пробовала писать, — отвечал он, бросив взгляд на письменные принадлежности и на начатое к Ульрике письмо. — Я хочу только, чтобы с его помощью последствия пережитого тобою волнения были устранены: я еще недавно видел, как по твоим членам пробежала нервная дрожь.
Значит, он давно стоял за портьерой и наблюдал за ней. Откуда вдруг такая забота о ней, после того как во время самого происшествия и после него он показывал такую холодность и оскорбительное равнодушие?
— Только для этого? — спросила она с улыбкой, становясь к нему вполоборота. — Ты, кажется, забываешь, что я прошла совершенно иную школу, чем другие девушки моего общественного положения, иначе я не была бы сестрой Ульрики и «Фамулусом» моего брата! Мы никогда не имели времени по-аристократически нежить и лелеять наши нервы; мы закалялись в работе, как делают это те, которые хотят оставаться нравственно независимыми и предоставить свободу своей духовной деятельности… Прошу тебя, отпусти скорее доктора, он, верно, ждет на дворе?
Последние слова она произнесла поспешно, но не решительно, и Майнау не мог сомневаться, что этим она хотела по возможности сократить его посещения.
— Он ждет не на дворе; да если я и посижу тут, то беда небольшая, доктор сидит в зале за бутылкой бургундского, — ответил он насмешливо и, войдя в глубину комнаты, беглым взглядом окинул ее стены.
— Каково! Этот голубой будуар, который, говоря откровенно, был мне страшно антипатичен, сделался вдруг так мил и уютен! Матовая белизна групп из слоновой кости производит необыкновенный эффект на фоне голубых атласных драпировок: они оживляют комнату, как и белая азалия там у окна… И здесь стоит даже стол! Знаешь ли, что было причиною моего всегдашнего отвращения! Это вечное сибаритство Валерии, которая могла по несколько часов кряду лениво лежать на мягких шелковых подушках дивана!
Он заглянул в широко растворенную дверь соседнего салона.
— А где же ты рисуешь, Юлиана? — спросил он. — Я не вижу тут никаких принадлежностей для рисования — ведь не в детской же?
— Нет, я приспособила к этому кабинет, смежный с моей гардеробной.
— Как! Тесный уголок, не имеющий даже, насколько я помню, удобного освещения? Какая странная идея!
Она пристально посмотрела ему в лицо.
— Но как же ты будешь заниматься в нем зимою? Этот кабинет не отапливается? — спросил он.
— Зимою? — повторила с испугом и удивлением молодая женщина, но тотчас же оправилась. — Ах, да, ты, конечно, не заметил, что в рю-дисдорфском зале отличный камин; несмотря на стеклянный фронтон, она, эта большая комната, хорошо нагревается, а когда становится очень холодно, мы с Ульрикой помещаемся в бельэтаже, в хорошенькой теплой угловой комнате, которой ты не знаешь.
Злобный огонек сверкнул во взгляде, которым он окинул стройную фигуру молодой женщины, совершенно спокойно стоявшей пред ним и только по высоко вздымавшейся груди которой можно было догадаться, что она боролась со страшным волнением.
— Неужели эта причуда так упрямо засела тут? — спросил он медленно, слегка коснувшись указательным пальцем ее белого лба.
— Я не понимаю, что ты хочешь сказать, — возразила она, отступая от него с холодным спокойствием; она невольно провела рукой по тому месту, до которого он дотронулся, как бы желая стереть неприятное ей прикосновение. — Для причуд моя голова еще слишком молода, да и вообще я очень остерегаюсь потворствовать каким-либо мелочным пристрастиям. Но, говоря так, ты, кажется, намекаешь на мое намерение вернуться в Рюдисдорф — разве это не было нашим обоюдным желанием?
— Мне кажется, что я уже выражал тебе сегодня противное, — сказал он с напускным равнодушием и пожимая плечами.
Она знала, что еще одно противоречие с ее стороны — и он непременно вспылит, но это не остановило ее.
— Сначала да, — ответила она, — но потом, в присутствии герцогини, ты выразил свое полное согласие.
Он так горько засмеялся, что она смутилась и замолчала.
— Знаю, что я доставил бы блистательное удовлетворение твоей оскорбленной гордости и высокомерию, если бы в эту ловко избранную тобою минуту заявил: «Эта женщина во что бы то ни стало хочет отвязаться от меня, я же на коленях умоляю ее не оставлять меня; она отвергает все, что я ни предлагаю ей, и радостно возвращается к прежней бедности и лишениям единственно для того, чтобы отомстить!» Нет, прекрасная баронесса, такого блестящего удовлетворения и при таких свидетелях, какие сегодня жадно ловили каждое твое слово, ни один муж не согласится дать своей жене, даже если бы он… любил ее.
Пылающее лицо Лианы сделалось бледно; она почувствовала себя глубоко оскорбленной и на последние слова не обратила никакого внимания: она слышала только, как он сказал, что она хочет отомстить.
— Убедительно прошу тебя, Майнау, не говорить обо мне так несправедливо и обидно, — прервала она его, задыхаясь. — Мстить! С подобным чувством я еще, слава Богу, незнакома и до сих пор не понимаю, до какой степени оно может волновать человеческое сердце; но мне кажется, месть вообще бывает последствием какой-нибудь страсти, а я не думаю, чтобы мое пребывание в Шенверте могло возбудить во мне какую бы то ни было страсть… Правда, гофмаршал часто и глубоко оскорбляет меня, но я уже говорила тебе, что снисхожу к нему как к больному и по возможности стараюсь хладнокровно отражать его нападения… В отношении тебя? Как могла бы я мстить за оскорбления, которых никогда не было и не должно быть? Мы не можем причинить друг другу глубокого горя.
— Берегись, Юлиана! В эту минуту каждое твое слово — преднамеренный острый нож, ты сама хорошо знаешь, что ты огорчена.
— Я решительно отрицаю твое предположение, — сказала она с невозмутимым спокойствием. — Да, я оскорблена, я утратила энергию, но не огорчена; я потеряла энергию, поскольку мне кажется, что хозяйничать в твоем доме — все равно что черпать воду решетом; то же убеждение не оставляет меня и в деле воспитания Лео: противная сторона слишком ревностно работает против меня… Относительно этого я только что писала Ульрике.
— О! Да это прекрасный случай узнать все, что мне хочется! — воскликнул он, быстро подходя к столу.
— Ты этого не сделаешь, Майнау! — сказала она серьезно, но губы ее дрожали, и она взяла его за руку, чтобы остановить.
— Я сделаю это непременно, — ответил он, с силою освобождаясь от ее руки. — Я имею неотъемлемое право читать письма моей жены, которые мне кажутся подозрительными… Посмотрись в зеркало, Юлиана! Такие бледные губы изобличают нечистую совесть… Я прочту тебе письмо вслух.
Майнау подошел к столу и стал громко, с саркастической интонацией читать письмо:
— «Не дальше как недели через две я приеду в Рюдисдорф и навсегда, Ульрика!.. Этот крик освобождения выходит так холоден и ничтожен на бумаге, он не передаст, как светло и радостно стало на моей душе с тех пор, как я сознаю, что опять буду жить вместе с тобою и Магнусом…» Бедный Шенверт! — произнес Майнау с горькой насмешкой. — «Не думай, чтобы разрыв произошел насильственно, — нет, он является прямым следствием того убеждения, к которому пришли два существа, совершенно чуждые друг другу. Одно из них боится светских толков, другое же трепещет от каждого гневного слова, нарушающего спокойствие семейной жизни; таким образом, разрыв совершается тихо, неслышно… Жадный до скандалов свет остается неудовлетворенным… В один прекрасный день баронесса Майнау бесследно исчезнет из замка Шенверт, где она, подобно тени, бродила короткое время, а равно и из памяти людей, которые сразу поняли ее шаткое положение и сочувственно относились к ней только потому, что предвидели ее скорый отъезд… А твоя Лиана? Ее не с корнем вырвали из родной почвы; после кратковременной отлучки она снова будет продолжать расти в родном Рюдисдорфе, согреваемая солнечным светом ваших глаз… Не так ли, Ульрика?.. Ты знаешь, мне всегда казалось жестокостью, срезав цветок, опустить его со свежей раной в холодную воду, а теперь это сострадание я чувствую еще живее, потому что по опыту знаю, как это больно. Некоторые отважные попытки и стремления оставляю увядшими в Шенверте: слишком слепая уверенность в собственной нравственной силе и неблагоразумный вызов обществу, не имеющему ничего общего ни с моим вкусом, ни с моими воззрениями, — эта наука не может повредить мне… Видишь ли, тогда, как он говорил на террасе маме: „Любить ее я не могу, но буду настолько добросовестен, что не стану возбуждать любви и в ее сердце“, я должна была сойти вниз и спокойно вернуть ему полученное от него кольцо; конечно, не потому, что он отказывал мне в любви, — на нее я не имела права, да и сама я еще не питала к нему этого чувства, — но потому, что эти слова обличали безграничное тщеславие его души».
Яркая краска залила лицо Майнау; он закусил нижнюю губу и, прервав чтение, бросил, не поднимая головы, низко опущенной, сильно раздраженный, но вместе с тем и робкий взгляд на жену.
В ту минуту, когда он приглашал Юлиану поглядеться в зеркало, говоря о нечистой совести, она стояла спокойно, скрестив на груди руки; так стояла она и теперь, только ему казалось, что под его взглядом ее стройная фигура приняла еще более гордую осанку; из-под платья выставилась крошечная дивной формы ножка и твердо уперлась в пушистый ковер, но темные ресницы оста вались опущенными… Вовсе не желая того, она высказала мужу горькую правду: прямо в лицо она пристыдила его и сама покраснела от этой мысли.
Майнау подошел ближе к ней.
— Ты совершенно права в твоих суждениях, — сказал он, видимо сдерживаясь. — Я ведь не слеп и вполне сознаю эту преобладающую во мне слабость, и когда я теперь знаю, что ты со своим тонким слухом и строгою критикой слышала из моих уст такое нелепое мнение, вся кровь приливает мне к сердцу… Но и тебя, строгий судья, я могу упрекнуть. Положим, я был тщеславен, но ты вела себя как лицемерка, если с презрением в сердце и с замкнутыми устами последовала за мной.
— Прочти еще несколько строчек, — прервала она его с мольбой и не поднимая глаз.
Он опять отошел к окну: начинало смеркаться.
— «Я знала, что после этих слов никогда не подвергнусь искушению чувствовать к нему хоть искру симпатии, — читал он дальше о себе, — и если я все-таки пошла с ним к алтарю и во второй раз произнесла святое „да“, то сделалась соучастницей страшного святотатства, для которого нет оправдания, потому что я давно вышла из беззаботных лет юности…»
Теперь она бросилась к нему и хотела отнять у него письмо. Но он протянул левую руку, чтобы отстранить ее, и, почти прислонившись головою к стеклу, читал далее:
«Ульрика, Майнау очень красивый мужчина. Он щедро одарен гибким умом, которым он, со своею неподражаемою небрежностью, блистает в разговоре и который может увлечь женское сердце, но какою жалкою покажется его прекрасная салонная личность в сравнении с нашим кротким мыслителем Магнусом, строгому, деятельному уму которого несвойственна мысль: какой эффект произведешь ты?.. Видишь ли, в этом вопросе заключается разгадка всех сумасбродств, приписываемых Майнау, его дуэлей, любовных приключений, даже его ученых путешествий, в которых он, подобно сказочному принцу, внезапно, фантастически является то тут, то там, на лету схватывая все, особенно выдающееся, ослепляющее. Он сам лучше всех видит свои многочисленные слабости, но не откажется ни от одной из них, потому что все они не больше как оригинальные благородные шалости, которым потворствует легкомысленный свет… Но если бы он был посерьезнее, построже к самому себе и поменьше избалован женщинами, то он мог бы быть человеком совершенным, но…»
Тут письмо прерывалось.
— Это правда: ты не огорчена, Юлиана! — сказал он с ироническим и каким-то особенным хриплым смехом, положив письмо на стол. — Огорченная не может так объективно и беспристрастно разбирать все мое существо, как делают это с несчастной пойманной бабочкой, рассматривая ее в лупу… Имея такие понятия о моем характере, ты совершенно права, если желаешь во что бы то ни стало отделаться от меня. После того, что сегодня случилось, тебе и нетрудно будет это сделать: даже неумолимый Рим должен будет согласиться на развод, так как есть налицо уважительная причина: ведь я ударил тебя!
— Майнау! — вскрикнула она. Тон его слов пронзил ее душу. Не глядя на нее, он ушел в зал; там, пройдясь несколько раз взад и вперед, он остановился у стеклянной двери и устремил взгляд на силуэты деревьев, окутанные вечерними сумерками… Как посмеялся бы друг Рюдигер, если бы мог теперь заглянуть в покои молодой женщины!.. Она стояла среди белых азалий в голубом будуаре, окруженная волнами золотистых волос, блеск которых не уступал блеску воспетых волос немецкой Лорелеи, этих ненавистных, расплетенных, рыжих кос, которые он мог допустить у жены, но отнюдь не у возлюбленной; ее осмеянные бледно-голубые глаза a la Lavalliere смотрели с выражением железной решимости. А Майнау? Как еще недавно он пророчески называл будущие ее письма «педантическими упражнениями в слоге серьезной институтки с хозяйственными отчетами в виде упрека»; теперь он прочел ее письмо, и волнение, очевидно скрывавшееся под мрачным, нахмуренным видом, его бессознательная нервная игра пальцами по стеклу говорили о том, что душевное спокойствие, при котором была немыслима «бессонная ночь», его покинуло.