Глава 3
1579 год, Александрова Слобода
– Стой прямо, не гнись. Государю в глаза гляди, и чего спросит – отвечай без утайки. Врать не смей, сразу поймет!
– Гнуться и врать не обучен, – буркнул в ответ окольничий Федор Нагой, недавно приехавший ко двору по царскому вызову прямо с войны. – А Ивана я знаю, и он меня должен помнить.
Ближний государев боярин, глава Аптекарского приказа Богдан Яковлевич Бельский придирчиво изучал своего «выдвиженца», имя которого намеками и оговорками, якобы случайными, подсказал царю. Двор постепенно освобождался от опричной нечисти, пополнялся людьми толковыми, умелыми, следовательно, – не обученными «гнуться и врать». Это не было выздоровлением, до него еще было далеко, но страх, липкий и грязный страх, не дававший в присутствии Ивана Васильевича вздохнуть полной грудью, начинал понемногу выветриваться.
– Помнит, помнит… он никого не забывает, – ответил боярин.
– Ну, значит, так тому и быть: приму смерть. И так уж пережил многих…
– Невинных он больше не казнит, не бойся, – сухо сказал Бельский. – Теперь можно служить.
– Что так?
– Тут много чего накрутилось. Лекаря Бомелия помнишь?
– Не к ночи будь помянут…
– Сварил его Иван, заживо.
– Как?!
– В масле. Приказал, конечно, сам не варил, он теперь этого не любит. Сбежать хотел колдун, уж и сокровища свои приготовил, да мимо Разбойного приказа не проехал, а там его живо так в котел с маслом и определили.
– Туда ему и дорога! – в сердцах сказал Федор Нагой.
– Аминь. Стольких людей этот злой колдун сгубил – пришел и его черед. Лекарства его помогать перестали, а государь наш болен, очень болен. Я посмотрел запас зелий, оставшихся от колдуна, и велел все сжечь. Там, где ученый доктор Арнольд Линдсей по крупинке на весах отмеривал, Бомелий ложками сыпал… Боль-то сначала отпустит, а потом хуже прежнего мучит, и не помогает ничего. А отрава копится, нутро разъедает, и уже не поймешь, что хуже – болезнь или лекарства.
Наши родные травки куда лучше, чем эти порошки немецкие!
– Я-то Ивану зачем понадобился, Богдан Яковлевич? Не в лекари же?
Бельский испытующе смотрел в лицо Федора Нагого. Разрядная книга, а не лицо, чуть не каждый год государевой службы отмечен! Следы обморожений – это пограничная служба в степи: зимний ветер там злой! Загар – оттуда же… а вот рубцы – это уже от польских мечей, с татарами редко до сечи доходит, они любят издали стрелами бить. Послужил государю Федор Федорович, что и говорить!
– Лекарей к государю больше не допущу, – мрачно сказал Бельский, – хватит с нас Бомелия. Ты мне нужен, мне, окольничий. Устал я, не могу больше один нести эту ношу, помогай.
– Не пойму что-то, куда ты клонишь?
– При государе надо быть неотлучно, и днем и ночью; людей подбираю самых верных, умных, и… храбрых. А где их взять?! Почти всех проклятая опричнина съела… Понимаешь, Иван встать пытается, а бес его держит, снова в грех кидает.
– И ты веришь, Богдан Яковлевич? Сколько уж раз государь овечкой прикидывался, а как все поверят, опять лютым волком оборачивался! Играет он с нами, как кот с мышами!
– Все, отыгрался наш кот! Страшно ему: боль терзает, смерть в лицо дышит, а там, за порогом смерти, ждет хозяин, хвостатый и с копытами! Встать пытается Иван, убежать от хозяина, а тот держит, не пускает…
Федор Нагой непонимающе уставился на боярина, и гнев, горький, бессильный гнев поднялся из его груди.
– Ладно, боярин. Пусть меня в масле сварят, как этого жалкого колдунишку немецкого, но скажу тебе правду, – прошептал Нагой, приблизив лицо вплотную к собеседнику. – Я в няньки к бесноватому не пойду, кровавые сопли его вытирать мне невместно! Друга своего, Мясоедова, чью жену царь над обеденным столом повесил, не забуду! Не забуду детишек новгородских! Боится хозяина? И поделом ему!
– Если бы нас всех судили по делам, ад бы переполнился, – грустно сказал Бельский. – Ты-от, по делам своим, чего заслуживаешь? То-то! Пожалей Ивана, Русь несчастную пожалей!
Бельский задумался, перебирая губами в нескончаемом внутреннем монологе.
– Ишь, что скажу? – вспомнил Богдан Бельский. – Государь мне сейчас благоволит, вотчину пожаловал – огромную! И не где-нибудь – под Тверью. Побывал я там: места хорошие, спокойные – захотелось терем себе поставить, семью туда перевезти.
– И что?
– «Что-что!», – сердито передразнил Бельский, – до сих пор ставлю! Мужиков нет! Шестая часть от доопричного осталась! Кто сбег, кто помер… Если завалящего какого оторвать от пашни – остатние перемрут! И это под Тверью! В Новгородчине так вообще один из тринадцати…
– Не пойму я что-то, Богдан Яковлевич, – вздохнул Нагой. – Ты думаешь, я в ином государстве живу? Уж и забыл, как с поместий доход получают.
– Да кому они нужны, наши вотчины! – крикнул Бельский. – Русь погибает, да и погибла уже! Война двадцать с лишним лет длится, и конца ей не видно, а у поляков новый король, вояка, не чета прежнему. Двинет полки – и нет нас, никого нет! Голыми руками возьмет! Царь нам нужен, умный, крепкий, добрый царь, словом, – Иван Васильевич в молодости, а другого и взять-то негде! Нам бы этого подживить немного, пусть хоть войну закончит, нас от свар удержит, а там…
Простой и честный ум воина уже понял приказ, который нельзя не исполнить, поэтому Федор Нагой не стал больше спорить, а сразу перешел к делу.
– Ладно, главная нянька Сопливого приказа, иду к тебе в подьячие. Давай, говори, чего делать надо.
Богдан Бельский вздохнул с облегчением и заговорил деловито:
– Ивана нельзя оставлять одного. Ни днем, ни ночью. Уходишь куда – вместо себя надежного человека оставляешь. Когда все спокойно, можешь выйти из покоев, но будь рядом, чтобы крик услышать. Как закричит – беги скоро, не мешкая!
– А чего он кричит-то? – робко спросил Нагой.
– А вот это ты слушай, внимательно слушай! Если говорит с кем-то, кого ты не видишь, а лицо при этом имеет человечье, ничего не делай. А как зарычит по-звериному, тут и подноси ему икону Пресвятой Богородицы… список с той, что два месяца назад чудесно в Казани явилась. Ладанку вот надень, мы в нее частицу мощей преподобного Сергия вставили… и молись.
– Как?
– А как можешь, только сердцем. Ничего, научишься. Мы тоже не сразу…
– Да… страшно тут у вас!
– Это тебе не татар крошить на границе! Я ж тебе сразу сказал: тут нужен храбрый человек. И помни главное. Бес, что в нашем царе сидит, может убить тебя. Не допускай этого, иначе вся работа насмарку. Ну, почти вся. Хорошо бы поститься тебе и чтобы домашние молитвой помогали… есть кому?
– Дочка, Машенька, – заулыбался окольничий, – сердечко у нее золотое!
Бельский как-то странно посмотрел на окольничего и невпопад пробормотал:
– Ладно… посмотрим. Потом. Ты в шахматы играешь?
– Не, в тавлеи только.
– Ничего, и шахматы освоишь. Пойдем в покои, князя Дмитрия отпустим. Он уж давно не отдыхал.
– Это какого ж князя Дмитрия?
– Хворостинина.
– Как?! И он в няньках?! Кому же тогда полки в бой водить? Бабкам-повитухам?
Бельский тяжело вздохнул и долгим, полным скрытой боли, взглядом впился в глаза окольничьего.
– Главный бой – здесь, – сказал он наконец. – Проиграем царя – все проиграем.
* * *
Здоровенные рынды у дверей царских покоев не шелохнулись при появлении Бельского и Нагого: видимо, были предупреждены. Двери открылись, как бы сами собой, и пришлось шагать внутрь без всякой подготовки. Федор Федорович мысленно произнес краткую молитву Животворящему Кресту.
В покоях, несмотря на открытое окно, присутствовал застарелый запах – спутник долгой и безнадёжной болезни, тот самый, что становится нестерпимым смрадом, если не проветривать покои больного.
Сам царь, сидевший за шахматным столиком, больным не выглядел. Мощные плечи развернуты, спина прямая, борода ухожена. Крупный, слегка крючковатый нос чистокровного Рюриковича; тяжелая, брезгливо оттопыренная нижняя губа; ярко-синие, насмешливые глаза.
– Испугался, Федко? – язвительно спросил Иван Васильевич. – Прямо как в медвежью клетку входишь! Не бойсь, не съем… пока.
Бельский принужденно засмеялся, а Хворостинин, игравший партию с царем, неодобрительно хмыкнул и двинул вперед фигуру.
– Взял твоего коня, государь!
– Увы мне, окаянному! – чуть покривлялся Иван и переместил короля.
– Но тогда… шах!
– Надо же, шах! Да еще ладьей! – продолжал издеваться царь. – Придется бежать мне в грады дальнеконные или… разве, вот так попробовать?
Царь переместил ферзя, взял дерзкую ладью и тихонько засмеялся. Князь Дмитрий недоуменно уставился на доску.
– Это что? – тупо спросил он.
– По-персиянски это называется «мат» – съехидничал царь. – Ты хорошо играл, князь, только забыл, что я просто так коней не отдаю. То-то!
Царь радовался победе, как ребенок, а Хворостинин злился совершенно непритворно. По его моложавому, красивому лицу, обрамленному аккуратно подстриженной бородкой, пробегали судороги – от рваного шрама под глазом до уголка рта.
– А ты играешь в шахматы, Федко? – спросил царь.
– Не обучен, государь.
– Обучу, коли уж Богданка мне новую нитку прицепил. Вон, Митька тоже не умел, а сейчас нет-нет, да и обыгрывает.
– Какую такую нитку? – поинтересовался Нагой.
– Такую, из поговорки, слыхал? «Куда иголка, туда и нитка». Иголка, стало быть, я, а вот нитка – ты. Только иголка и сама не знает, куда ей ткнуться. Степка Обатур бьет нас повсюду, вот уж и Полоцк отобрал… Отряды малые в дальний поиск отправляет, чуть не до Москвы добираются. Ну, не до Москвы, конечно, только это утешение слабое. Что делать?
Три пары глаз уставились на окольничего. Всем было интересно, что он скажет: пограничный воевода мог увидеть то, что ускользало от глаз верховной власти.
– Договариваться надо, государь, – печально сказал Федор Нагой.
– Ты, пес, хочешь сказать, что я проиграл войну?! Войну, которую вел больше двадцати лет?! – взорвался вдруг царь. Перемена, произошедшая с ним, оказалась настолько неожиданной и разительной, что Федор в страхе попятился к стене. Глаза Ивана налились кровью, он встал во весь свой немалый рост, нашаривая на поясе рукоять кинжала.
– Это не я, это все измены ваши, подлости холопьи! Обатуру продался?! – гремел царь, но вдруг взгляд его упал на ладанку, висевшую на груди Нагого. Иван часто-часто заморгал глазами, повел головой и взгляд его прояснился.
– Да пытались мы договориться, – как ни в чем не бывало сказал Иван Васильевич и сел на прежнее место. – Степка такие условия выдвинул, что хоть ложись и помирай. И ни в какую не уступает, уперся, как онагр-конь.
– Надо его пошевелить, – осторожно сказал Нагой, – послать отряд, не слишком большой, но и не малый. Пусть погуляет по Литве, да поглубже зайдёт. Глядишь, онагр-конь и стронется.
– Митька, сколько Разрядный приказ собрал войск на этот год? – спокойно спросил Иван Васильевич.
– Двадцать три тысячи, да еще маленько.
– А с казаками?
– Это с казаками.
– А с татарами?
– С татарами считал.
– А боевые холопы?
– Ну, не знаю. Тысяч десять наберется, если поместники не зажидятся. Хотя, скорее, зажидятся. Обезлюдели поместья-то, служилые люди по дворам пометаются.
– Это все, Федко, все, что у нас есть для похода. Или сторожу снять с границ?
Нагой ясно представил себе татарскую лаву, весело и лихо идущую на грабеж беззащитной Руси. Из Крыма, из ногайской степи, даже из Сибири. Казаков запорожских, что хоть и крещены, да хуже нехристей бывают… их тоже понять можно: а чего не взять, если плохо лежит?
– Нет, – прошептал Нагой, – сторожу снимать нельзя, никак нельзя.
– А хороши ли эти двадцать три тысячи, Митька? Скольких из них ты взял бы в настоящее дело? – прежним тоном спросил Иван.
– Одного из пяти, государь. Остальным месяц отъедаться, полгода учиться.
– Так, – немного зловеще прошипел царь, – а скольких бойцов Обатур сейчас в поле двинул?
– Пятьдесят тысяч.
– А сколько может?
– Еще столько же – легко. И никаких татар с казаками. Польская панцирная конница, лучшая на всем свете; немецкие стрелки со скорострельными пищалями, литовская латная пехота… как упрутся в землю своими алебардами – не сдвинешь! Да еще рыцари ливонские, что пошли под польскую корону. Хорошее войско, государь, очень хорошее.
– Видишь, Федко, – горько промолвил царь, – до чего довел Русь царишко безумной? И что присоветуешь?
– Пусть князь Дмитрий берет эту пятую часть, и уходит в дальний посыл. А с оставшимися можно и кому другому Обатура попугать. Издаля попугать, в большую драку не лезть.
– Ну попугаем – в этом годе уйдет Обатур, а дальше? Вернется же…
– Готовиться надо, государь, – задумчиво проговорил Федор Нагой. Опытнейший воевода пограничья, он сразу включился в привычные поиски решения унылой и постылой задачи под названием «Тришкин кафтан». Как малыми силами остановить нашествие? Как предупредить последующие нашествия? Где взять людей, для которых топор не только инструмент, но и оружие? Чем накормить этих людей? Задача имела бесконечное количество вопросов; с ответами было значительно хуже…
– Конечно, пятая часть – это мало, слишком мало, – бормотал Нагой, а перед глазами у него проходил последний смотр служилых людей, на котором он отбирал пограничную стражу. – Надо, чтобы половина, не меньше. Тогда и все войско подтянется. Ты, государь, вели, чтобы воина не со ста, а с пятисот четей брали, но доброго, на хорошей лошади, и оружного, по росписи. И чтоб не воеводы местные в царское войско людей отбирали, а дьяки московские. Понимаешь, дурят тебя воеводы; что получше, себе оставляют, а поплоше – тебе, государь…
– И кто же повинен в таких делах? – тихим от скрытой ярости голосом спросил царь. – Имена знаешь?
Нагой не заметил отчаянных сигналов, что подавали ему Хворостинин с Бельским, и простодушно продолжил:
– Да все! Я вот – первый! А что было делать? Ты же…
Договорить он не успел. Иван взревел раненым медведем, вырвал кинжал из-за пояса и пошел на окольничего. Царь был страшен, в нем не осталось ничего человеческого. Тоскливый, безнадежный ужас тисками сжал сердце Федора Нагого; странный, невещественный смрад угнетал душу. Захотелось лечь и не вставать – никогда. Федор всегда был бойцом, и по профессии, и по душевному своему строю, поэтому разозлился на себя, стиснул в кулаке ладанку и стал творить самую короткую молитву, забыть которую невозможно: «Господи, помилуй!»
Иван раскачивался из стороны в сторону и выл на очень низкой ноте, стиснув голову руками. Брошенный кинжал валялся у его ног.
– Смотри! – потрясенно крикнул князь Дмитрий. – Он борется, сам борется! Так еще не было!
Бельский и Хворостинин бросились на колени перед образом Пресвятой Богородицы, списком с иконы, чудесно явленной в Казани. Вой стал тише, затем сменился бормотанием и всхлипываниями. Нагой вдруг заметил, что царь без чувств заваливается набок. Кинулся к нему, подхватил падающее тело и чуть сам не рухнул под его тяжестью.
Когда царя совместными усилиями усадили в кресло, по его окаменевшему лицу пошли судороги, оно обмякло и расслабилось.
– Все, теперь спать будет, – шепотом сказал Бельский, – пойдем отсюда. Часа два у нас есть…
– Я тебе пойду! – прохрипел царь, открывая глаза. – Все живы?
– Все, государь, – растерянно ответил Хворостинин. – Слава Богу!
– Слава Богу! Федко, дальше…
– Что – «дальше»? – не понял Нагой.
– Твои последние слова были: «А что было делать? Ты же…», – нетерпеливо сказал царь. – Продолжай!
– Ты же мне голову снимешь не за худых ратников, а за то, что татар пропущу! И все воеводы так рассуждают. Сам посуди: у меня враг в поле, его видно всегда, вот он! Ну, отбираю я себе воинов, с которыми в бой пойду, так что же? Возьму кого подохлее, на клячах худых, да в доспехах дощатых?!
– А мне, значит, можно?!
– Так это… мы как думаем? Царь и подкормит, и оружием пожалует…
Повисла нехорошая тишина. Казалось, бесовское нападение вот-вот повторится, но Иван Васильевич лишь сказал с горечью:
– Царь пожалует… догонит – и еще пожалует. Бесноватый он, царь-то ваш. Только говорить об этом не смей, слышь, Федко? Убью. Знаешь – и знай; тебе – полезно, остальным – не надо. А ты, Богданка, вели указ писать, по Федкиной сказке. Подите все за дверь, посплю. Решите промеж себя, кто сторожить останется… ступайте…
…За дверью окольничий отер пот со лба и выдохнул:
– У вас всегда так страшно?
Бельский и Хворостинин переглянулись недоуменно, и князь Дмитрий приобнял Нагого за плечи.
– А сегодня, Феденька, у нас совсем не страшно, – сказал он весело, – сегодня самый лучший день за последний месяц! Страшно бывает, когда не поймешь сразу, кто перед тобой: Иван или тот… другой. Вроде и говорит разумно, и не рычит по-звериному, а… вот тут-то и держись! Ничего, привыкнешь!
– Сейчас-то легче, сейчас сам Иван помогает, – вступил в разговор Бельский. – Раньше куда хуже было. Как сорвется в оргию, в разгул кровавый, потом обязательно кого-нибудь хороним.
– Бывает и сейчас, – сухо сказал Хворостинин.
– Бывает, – согласился Бельский. – Но куда реже, и без крови. Это много, что без крови: без нее враг слабеет.
* * *
Иван не спал: он ждал гостей, приход которых всегда узнавал заранее по исчезновению досадной, привычной боли в костях. Он не знал только, кто придет первым. Хорошо, если Микула, – он самый добрый из покойников, что взялись опекать несчастного царя. Когда Микула долго не приходил, Иван даже начинал скучать, хотя и от бывшего юродивого ему доставалось не намного меньше, чем от остальных. Микула, во всяком случае, никогда не называл его ни фараоном, ни иродом, и лично перед ним царь ни в чем виноват не был.
– Иванушка! – раздался совсем рядом ласковый голос Микулы. – А ты сегодня молодец, совсем молодец: уж как искушал тебя червяк твой, ан устоял! Можешь ведь!
– Микула! – обрадовался Иван. – Что не приходил долго? Или какие неотложные дела не отпускали?
Это у них такая игра завелась: хитрый Иван стремился выведать что-нибудь о потустороннем мире, а Микула делал вид, что проговаривается. Правда, как ни старался Иван потом сложить «оговорки» в целостную картину, ничего у него не получалось: видать, Микула-то хитрее был!
– Дел у нас и правда хватает, – ответил Микула серьезно. – Только младенцам про то знать не по чину. Сказал же вам Павел: «Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил, по-младенчески мыслил, по-младенчески рассуждал; а как стал мужем, то оставил младенческое. Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда познаю, подобно как я познан. А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше». А большего вам пока и знать не надо – вредно. Придет твое время – все узнаешь!
– На радость или на горе? – дрожащим голосом спросил царь.
– Пока что на горе, – ответил Микула. – Что спрашиваешь, или сам не понимаешь?
– Но я же покаялся! – закричал Иван.
– Покаялся? – насмешливо спросил Микула. – Ой ли? Боли страшные тебя мучат, дела прахом идут, смерть в лицо глядит, вот ты и пробуешь сбежать от кары неминучей! Ты, как блудный сын из притчи, валяешься со свиньями и мечтаешь их баландой брюхо набить, но никто, никто не дает! А если б здоров был, если б армия побеждала, каялся бы ты?! Сам знаешь, что нет! Вспомни, вспомни всех невинных, что убил просто по прихоти, чтобы червяка своего потешить! Младенцев, отроков, девиц – вспомни!
– Я и вспоминаю! – с легким раздражением ответил Иван. – Синодик опальных велел составить, по всем убиенным будут заупокойные службы служить – чего еще?!
– А вот это молодец, хорошо придумал! Панихидки послужишь, и все, по окаянству твоему, невинно убиенные, встанут, оживут!
– У Бога мертвых нет! – уже рычал царь.
– И опять молодец! Эллинский бес Крон своих детей поедал, а ты – подданных, и ничего! Господь наш все исправит, можешь опять кровь лить… на радость червяку, что у тебя внутри сидит!
– Я в своих холопах волен! И казнить, и миловать! А не отняли бы у меня юницу мою, Анастасию, и не было бы тех Кроновых жертв! – кричал Иван с пеной у рта, поднимаясь во весь рост.
– Вот оно, истинное покаяние! – воскликнул Микула. – Оказывается, Бог во всем виноват!
– Да!!! – нечеловеческий рык вырвался из глотки Ивана, руки его рванули ворот сорочки и заскребли ногтями по груди, оставляя на ней кровавые борозды.
Микула шагнул навстречу несчастному и впервые с начала посещения стал виден отчетливо и ясно. Никто теперь не назвал бы юродивым молодого красавца, одетого в сверкающие белизной одежды. Глаза Микулы полыхнули огнем, он поднял руку открытой ладонью вперед и с брезгливым презрением отдал команду:
– На место, червяк!
Иван рухнул в кресло, как подкошенный, и глухо застонал, обхватив голову руками.
– Не плачь, Иванушка, не отчаивайся, – с горестным состраданием сказал Микула. – Ты, главное, старайся, и Господь поможет…
Иван отнял руки от мокрого лица и будничным голосом спросил:
– Может быть, убить меня, а Микула? Чего со мной возиться? Всем только лучше станет…
– А пекла не боишься?
– Боюсь. Так ведь все равно туда иду… ну, чуть пораньше, а людям полегчает…
– Не полегчает, Иванушка, в том-то и дело. Исправить все, что ты наворотил, невозможно, это так. Но только вот любит тебя Господь и не хочет твоей гибели. Да и силы в тебе – немерено, жалко впустую потратить; и царем ты можешь очень хорошим быть… был же когда-то, помнишь? А покаяние, вот только что, у тебя было настоящим. Немного, самую малость, но было! Это когда ты о людях подумал, а не о себе. Встает блудный сын, встает, не хочет больше валяться со свиньями. Вставай, Иванушка.
– Постараюсь, – без надежды в голосе сказал Иван. – Микула… ты вот червяка моего, проклятого, на место послал. Значит, слушается он тебя?
– Пусть только попробует не послушаться! – усмехнулся Микула.
– Может, совсем прогонишь, а?
Микула тяжело вздохнул, помолчал немного, и грустно сказал:
– Прогнать легко, да что толку? Все равно вернется. Ты его не отпускаешь, Иванушка, ты. Изменись – и сам сбежит. Присосался он к твоим страстям, ими питается, их питает. Он ведь простой и глупый, бес-то. Существо, не имеющее сыновней связи с Господом, только тратит разум, полученный при творении. Пополнить нечем. Вот ты, например, гораздо умнее того червяка, что на тебе ездит, но у него опыт в тысячи лет! Захочешь встать, а он тебе шепнет: «Отдохни, устал ведь, завтра встанешь, жизнь длинная, успеешь». Захочешь чистоты, а он тут как тут: «Гульни напоследок, а там и почистишься; будет что вспомнить, в этой чистоте твоей скучной… не согрешишь, не покаешься…» Вот и получается, что умный глупого слушает, собой кормит, на себе катает. Поможем, конечно. И я, и Филипп, и Корнилий, только главное ты должен сам сделать. Встать и пойти к Отцу.
– Легко тебе, ты святой…
– Легко, – согласился Микула и предложил: – Давай, помолимся вместе, а?
Уговаривать Ивана не пришлось: для него это был лучший подарок, минуты счастья, которых он ждал с нетерпением. Только в эти минуты тяжкий груз злодеяний отпускал его полностью, и душа, как в детстве, летела к Небу. Царь упал на колени перед недавно обретенной Казанской иконой Богородицы и запел чистым, красивым голосом:
– Заступнице усердная, Мати Господа Вышняго, за всех молиши Сына Твоего, Христа Бога нашего, и всем твориши спастися, в державный Твой покров прибегающим…
…Всякий, кто заглянул бы в царскую горницу, мог увидеть коленопреклоненного Ивана Васильевича и услышать его глубокий баритон. Но только существа из другого мира смогли бы услышать тенорок Микулы Свята, подпевающего царю.
* * *
Рейд, совершенный царем в 1579–1580 годах в Ливонию, не принес успеха, и враг опять перешел в наступление. Над Русью нависла реальная угроза нашествия.