Золото Неаполя: Рассказы

Маротта Джузеппе

Из книги «Святой Януарий никогда не говорит „нет“»

 

 

 

Святой Януарий никогда не говорит «нет»

«Как славно, что мне довелось побывать в Неаполе именно сейчас, когда месяц март еще не закончился», — подумал я.

В марте Неаполь подобен девочке с букетом фиалок, идущей к своему первому причастию. Он испрашивает отпущения своих зимних прегрешений: снегопада двадцать девятого декабря, дождя и ветра в последнюю январскую неделю, гололедицы, падений и переломов под аркой Мирелли пятнадцатого февраля и тому подобного. Каждым оконным стеклом говорит он: «Меа culpa», получает прощение и причащается солнцем вместо облатки, потом встает с колен, смотрит, щурясь, на показавшееся из-за Везувия облачко и считает до шестидесяти. Через минуту небо становится свинцовым, дома мрачнеют, залив ходит ходуном, стряхивая со спины валы, которые забрызгивают фасады фешенебельных гостиниц и даже иного англичанина, нежащегося в постели у себя в номере. Покрываются изморозью усы у тех, кто пьет у киосков лимонад и минеральную воду; воспаление легких валит с ног жителей Борго Лорето, в Вомеро свирепствует ревматическая лихорадка, женщины в Ареначчо задыхаются, пытаясь раздуть огонь в жаровнях. Иисусе, Иисусе, Иисусе, что за наказание!

А назавтра просыпаешься в луже пота, сквозь ставни прорываются снопы света, похожие на отблески пожара, но нет — это солнце, это весна, это Неаполь, это бог, это дьявол, это безумный месяц март!

Помню одно мартовское воскресенье в известном ресторанчике в Пульяно: когда были поданы закуски, за окнами стояло лето, и пока я ел, мне казалось, что у меня на глазах под столами вырастают овощи. Какие-то субъекты, видимо, сливки преступного мира, отмечали в этом же заведении наступление весны, удостаивая своего одобрения эту благодатную напасть. Время от времени их грубые голоса умолкали, и в благочестивом молчании каждый из них пил горечь неуверенности и страха из бокала с изысканным вином. Они ждали артишоки, когда март сыграл с ними злую шутку; появившийся в дверях кухни хозяин ресторана увидел перевернутые столы, плавающие по желтой луже полуметровой глубины, поверхность которой дырявили падающие градины; куры и молодчики взгромоздились на какие-то бочонки, крики «мать-перемать!» искажали лица сотрапезников, и вскоре между ними завязалась драка. Что еще оставалось им делать!

В неаполитанском марте смешались все месяцы года. В характере марта, в его красках нашлось место молодому вину и розам, нарождающейся и увядающей листве, смеху и слезам. Этот месяц, как никакой другой, соответствует духу и облику Неаполя со всеми его горестями и мимолетными радостями; в этом месяце город празднует свой день рождения; в этом месяце больной чахоткой видит, как кровь с его носового платка переносится на небо, и говорит: «Ну, что бы там ни было, до осени я теперь доживу». Март — это месяц праздника святого Иосифа и пасхи, даже в те годы, когда пасха приходится на апрель. Все, что может дать апрель, март уже дал на юге. Верьте мне, господь воскресает в Неаполе: в каком еще краю можно осознать, что ты снова появился на свет, где еще, если не здесь, можно ощутить себя человечнее, моложе и беднее среди людей, знающих по давнему опыту, что значит быть распятым и снятым с креста? В марте приходят к нам ягнята — живые, разумеется, — от их блеянья и колокольчиков мы ворочаемся в постели, и кажется, что последнее дуновение ночного бриза переворачивает страницы раскрытой книги сказок, оставленной с вечера на подоконнике.

Тот, кто в состоянии купить ягненка, обязательно подарит его своим детям; они украшают его лентами, приучают возить тележку и водят пастись к виллам на Каподимонте, пока не приходит время его зарезать; мальчишки втыкают на бегу большие шпильки в спины черных козлят, играя в корриду, и ругать их бесполезно: «Все равно им завтра умирать», — возражают они; а вот в Салита Стелла в тысяча девятьсот тринадцатом году одна девочка выбросилась из окна, когда увидела, как мясник заносит нож над ее ягненком. После этого прогремели две войны, и вы хорошо знаете, что это было, так что сегодня мне не хотелось бы быть ни ягненком, ни быком в руках детей какой бы то ни было страны.

Покровитель марта — святой Иосиф, старик с длинной белой бородой, с рубанком под туникой и цветком на посохе. Своим видом он наводит на мысль о палате труда: не участвовал ли он, случаем, в забастовках своего времени? Как бы там ни было, он наводняет Неаполь лепестками и листочками. «Цветок, прекрасный цветок», — распевают продавцы фиалок и глициний; волны ароматов накатывают на вас, и чтобы можно было не поддаться опьянению и удержаться на ногах, вдоль улиц следовало бы натягивать канаты, как это делают в Триесте, когда дует северный ветер. В прежние времена девятнадцатого марта, в день святого Иосифа, первый раз в году люди надевали соломенные шляпы — «пальетты». Снежно-белые или цвета слоновой кости, смотря по моде, похожие на кольцо света вокруг лампы, на ореол, они призывают солнце, чтобы оно показалось. В марте после уличной драки долго еще можно было видеть клочки пальетт, разбросанные по земле, прилепившиеся к стенам домов, и если бы вы пошли по этим следам, то непременно оказались бы у входа в больницу или в полицейский участок. Однажды в марте я навестил мать одного своего школьного приятеля, который в декабре начал харкать кровью. «Он хотел обновить ее в день святого Иосифа и не успокоился, пока я ему ее не купила», — сказала она, показывая мне пальетту. Это была бледная женщина с нездоровым цветом лица; в течение минуты, показавшейся мне очень долгой, она вертела в руках пальетту, пристально глядя на меня. На ленте я заметил светлый волос моего друга: наверняка он попросил принести зеркало себе в постель, чтобы примерить пальетту, но солнце не вняло призыву.

А существовал ли на самом деле Неаполь в марте тысяча девятьсот сорок седьмого? Вновь увидав его столько лет спустя, после стольких событий — тысячи их потрясли эти стены, взрастившие меня, — я сказал «нет»; я сказал, что Неаполь — город ненастоящий, придуманный, по минутам расписанный многочисленными Эдуардо, Пеппино и Титине Де Филиппо, изображенный на задниках немудреных и шатких сценических подмостков, настолько непрочных, что казалось, старые дома не разрушены бомбами, а искромсаны ножами злодеев, которым не понравилось представление.

Этот придуманный, воображаемый, бутафорский город начался уже на вокзале в Риме возле поезда, отправлявшегося в Неаполь. Я увидел женщину, расстающуюся с мужем, который, по-видимому, оставался в столице. «Прощай. Увидимся ли мы еще когда-нибудь?» — сказала она и, как Анна Каренина, пошла вдоль состава. Мужчина знал, что через несколько дней он последует за нею, и это стало известно всем, кому слушать было не лень, потому что он без устали твердил об этом. Но молодой женщине в немного поношенных перчатках, со стройным, крепким телом, легко удерживавшим тяжесть пышной груди южанок, предстояло открыть Неаполь, и она упорно желала продлить момент прощания, хотела вызвать у каждого из отъезжающих — и небезуспешно — опасение, что, возможно, он совершает ошибку.

В поезде рядом со мной сидел прожорливый толстяк, а напротив — пожилая супружеская пара, молчаливая и погруженная в свои мысли, вспоминавшая, как я потом узнал, свою часть Неаполя. Толстяк же, наоборот, твердо знал, чем ему следует заняться. Он открыл чемодан, набитый всякой снедью и утварью, и вывалил его содержимое себе на колени и даже на плечи, так что оказался заживо погребенным под всем этим. Вдруг он нахмурился, затем улыбнулся и сказал: «Хотите — верьте, не хотите — не верьте, а сейчас появится ревизор. Нутром чую, что так оно и будет». И тут — легок на помине — в вагон действительно вошел ревизор. Толстый прожорливый пассажир сразу же елейным голосом сообщил ему, что билет спрятан у него очень далеко, в потайном карманчике. Предъявить его? Одну минутку.

— Понимаете, он подо всем этим, здесь нужны шахтеры, чтобы до него докопаться, — весело заключил толстяк, показывая на гору провизии и всякой всячины, возвышавшуюся у него на животе.

Теперь подумайте и скажите: как поступил бы ревизор на линии Парма — Болонья, или Тортона — Павия, или на любой другой? Да, но мы подъезжали к Формии, в воздухе уже чувствовался волнующий запах моря, Неаполь был близко, и ревизору тоже надо было как можно живее представить себе его; и по тому, как он прислонился к стенке купе, вздохнул, надел очки и прокашлялся, словно собирался запеть, было ясно, что он намеревается создать образ истинного неаполитанского ревизора.

— Тогда опишите мне ваш билет, — сказал он.

— По-моему, он очень похож на тот, который только что показал вам этот синьор… в профиль они почти одинаковы, — отвечал, деликатно показывая на мой билет, погребенный пассажир.

И в таком духе их разговор продолжался несколько минут; любопытные, по-гусиному вытягивая шеи, заглядывали в купе, желая узнать, что там происходит. «Вот, — подумал я, — какая-то часть Неаполя уже придумана; эта сцена будет продолжаться до тех пор, пока ревизор, потерпевший поражение как представитель железнодорожной власти, но познавший триумф как герой импровизированного спектакля, не удалится, пообещав прислать позднее своего помощника, чтобы проверить билет толстого пассажира».

И тут словно какой-то невидимый помреж объявил: «Пожилые супруги, на сцену!» Женщина издала точно рассчитанный по продолжительности стон, потом заплакала, и тело ее затряслось мелкой дрожью.

— Катерина, не думай больше об этом, — воскликнул супруг, поглаживая ее колено.

Он говорил с ней таким тоном, каким экскурсоводы в музее рассказывают о статуях.

— Скажите, прав я был или нет, называя ее мадонной семи скорбей? Семерых сыновей отняли у нее. Африка, Испания, Россия — по двое в каждой войне… и еще Карлуччо: недавно в порту взорвался корабль, и ему на спину упал кусок железа. Карлуччо был для нас как бы рекламным приложением от фирмы, не так ли, Катерина? Он был болезненным, к военной службе не годным, но, как говорится, дареному коню…

Тут старик перестал гладить колено жены, посмотрел на свои ладони, словно хотел убедиться, хорошо ли они вымыты, и внезапно, прежде чем кто-либо успел попытаться помешать ему, дал себе несколько звонких пощечин. Жена встала с места и стала хлопотать вокруг него, говоря нам, что мы и представить себе не можем, как он любил своих сыновей.

— Ты был матерью для Альберто и Винченцино, для Антонио и Карлуччо, — говорила она, вытирая ему лицо платком.

— Нет, ты.

— Ты, дорогой мой, ты.

«Ты, ты, ты», — стучали колеса по рельсам, замедляя свой бег, потому что мы уже почти приехали, потому что за окнами был Неаполь — такой, каким достоверно представили его терзаемые своим горем престарелые супруги. Я поспешил выйти на станции Мерджеллина, прежде чем город растворился в их скорбной улыбке. Глаза у меня были на мокром месте, меня так и подмывало заключить в объятия шофера такси, доставившего меня в гостиницу, но это желание пропало, как только я услышал, что за проезд — километр или немного больше — мне нужно заплатить восемьсот лир.

— Сколько?! — воскликнул я с возмущением, не менее театральным, чем только что покинувшее меня желание обнять этого человека.

— Триста, — поправился таксист, бормоча в свое оправдание, что килограмм мяса стоит в Неаполе тысячу лир.

— Как и в Милане, — заметил я, протягивая два сотенных билета.

Улыбка, которой он меня проводил, была натянутой, но дружелюбной. «Судите сами, — казалось, говорил он, — разве я виноват, что вы так хорошо знаете цены на мясо?» Полчаса спустя я уже бродил по дорогам и площадям, улицам и переулкам, которые, повторяю, существуют только как фон на театральном заднике, как авторская ремарка в пьесе. Меня встретили дождь и ветер, но март был уже на исходе, вскоре появилось солнце, и в его лучах на улице Санта-Лючия я увидел круглую попку какой-то девчушки, которую разгневанная мамаша сосредоточенно и старательно награждала шлепками. Боже, как искусно играла эта нежная испачканная плоть, как позировала, достойная резца Бернини, как привлекала к себе внимание, рассчитывая на аплодисменты! А разве хоть что-то не играло выпавшую ему роль в ту пору в Неаполе? Играли туши козлят, висевшие на крючьях в мясных лавках, играли с каким-то внутренним стоицизмом, поражая снаружи таким насыщенным героическим цветом, какого никогда раньше мне не приходилось наблюдать в мясе, предназначенном для стряпни. «Мы умерли за родину, за идею, — казалось, возглашали представители крупного и мелкого рогатого скота, — и пусть никому не будет дано купить наше мясо, чтобы сделать из него себе бифштекс и насытиться им». У Неаполя не было ни гроша в кармане, он умирал с голоду. Неаполь не был уже миллионером, каким некто изобразил его полгода назад, он уже отдал все, что имел, за килограмм спагетти. Городские власти — и как опора, и как узда — блистали своим отсутствием; от Позилиппо до Васто днем с огнем не сыскать было ни одного полицейского; вокруг каждого американского моряка, сходившего на берег с крейсеров адмирала Бьери, тут же собиралась толпа мальчишек.

Улица Толедо была заполонена нищими, была, можно сказать, ими вымощена. Они придумывали Неаполь с силой воображения, достойной гения Виктора Гюго. Здесь были нищие бродячие, одетые в жалкие лохмотья, которые ходили за вами по пятам и сквозь слезы клянчили милостыню, были и стоячие, этакие скульптурные группы на тротуарах, состоявшие из целых семей; своим видом они наводили на вас грусть и в то же время вызывали восхищение своим искусством, своей исполненной отчаяния красотой. Здесь были полуголые ребятишки, игравшие на дрожащем под рваным армейским одеялом теле мужчины; здесь были женщины, кормившие грудью новорожденных и державшие на коленях голову старика, которого можно было принять за покойника; здесь я видел и одинокого попрошайку, стоявшего на четвереньках на углу улицы Санфеличе, спина его содрогалась от душераздирающих рыданий, однако, нагнувшись, я смог разглядеть его лицо и обнаружил, что он лузгает тыквенные семечки. Что ж тут такого?

Мучения неаполитанцев всех слоев, увы, неподдельны, подумал я; они творят Неаполь, рассказывают о нем друг другу с какой-то выспренностью, с чувством удовлетворения, но в этих рассказах они находят также облегчение и утешение. И в тот день, когда они оттолкнут от себя или разобьют вдребезги зеркало, перед которым страдают, у меня пропадет желание жить в Неаполе, вообще жить.

 

Море

Вряд ли можно утверждать, что в 1947 году простой люд в Неаполе занимался исключительно торговлей сигаретами и продажей всего, что можно продавать. (Однако что там натворили художники? Неудержимый поток уличных лотков, тележек, ларьков, наводнивший весь город, пенился красками невиданных цветов и оттенков; от всплесков желтого, синего, красного болели глаза, невозможно было оторвать взгляд от золотистых корочек в закусочной на Монтесанто или от пронзительной до рези в глазах зелени в витрине овощной лавки на виа Верджини. Чтобы дать глазам отдохнуть, я устремил взор в вечереющее небо над Виллановой и чуть было не свалился в открытый канализационный колодец, крышку которого, видимо, просто украли.) Впрочем, в Неаполе, как и в других местах, было предостаточно людей, которые имели, а скорее воображали себе, что имеют определенное занятие. Извозчики, например. Работа у них как работа (с законом в ладу) и, можно даже сказать, постоянная: в Неаполе примерно столько же экипажей, сколько гондол в Венеции. Стоит кому-нибудь произнести слово «Неаполь», как тут же в ушах у вас раздается стук железных ободьев по брусчатке, щелканье кнута и вкрадчивый голос извозчика: «А вы уверены, что вам непременно нужно ехать на этот проклятый пляж Салита-ди-Понтекорво? Разве Ривьера-ди-Кьяйя не лучше?»

Как-то раз на площади Виттория один извозчик от нечего делать стал катать взад-вперед одного из своих сотоварищей. То и дело оборачиваясь к воображаемому туристу, он выкрикивал: «Ваше сиятельство, если вам угодно отправиться на остров Искию, только прикажите: у меня конь — хотите верьте, хотите нет — плавает, как рыба. Как вы сказали? Вам нужна кормилица для младенца? А я зачем? Да я вам вскормлю его по всем правилам и с полной гарантией! Нынешние извозчики за любую честную работу берутся».

Я узнал, что этого разбитного парня зовут Кармело Аббатино. Мы с ним курили, стоя у павильончика на трамвайной остановке «Площадь Виттория», и вдруг он сказал мне:

— Напишите, что в наше время быть извозчиком — просто наказание. Поглядите-ка, какие изнуренные морды у наших лошадей, и вообразите себе лица наших детишек. Вы же знаете, что лошадям нужны овес и движение; вот если бы мне делать хотя бы десять ездок в день, то и коляска, и лошадь, и я сам, и моя семья были бы в полном порядке. Клянусь богом. Нас пятнадцать человек на этой площади, торчим здесь с семи утра, и до сих пор даже сотни лир никто в глаза не видел. А если попадется вдруг пассажир, то надо из него вытрясти и за тех, что не попались до него, и за тех, что не попадутся после. А значит, этот пассажир уже потерян для меня навсегда, так что, сами понимаете, заколдованный круг. Не сегодня-завтра придется мне забить своего конягу, подать его семье на стол, и дело с концом.

— А как зовут твоего коня?

— Он у меня найденыш… Проходили по Неаполю немецкие войска, и он плелся за ними…

— И кто же схватил его за хвост, утащил в переулок, и только его и видели?

— Мне посчастливилось.

Я дал еще сигарету Кармело Аббатино и пошел своей дорогой. Потом на старой улице Караччоло я любовался морем и работой рыбаков. «Вот оно, море, — подумал я, — которого мне так не хватало лет двадцать». А теперь нужно рассказать вкратце о том, что значило для меня это море.

В Милане нередко бывает так, что, когда я размышляю или пишу, неаполитанское море вдруг разливается у меня на столе, или — чудеса да и только! — что я, словно в кофейной чашечке, подношу его ко рту. Оно перестало быть огромным, бескрайним морем, морем дальних странствий и превратилось для меня, уже так давно от него оторванного, в небольшое количество прохладной, напоенной солнцем воды в сложенной лодочкой ладони, а может даже — тут я, наверное, перегибаю палку — в миниатюрку или татуировку, маленькую и волнующую, как фотокарточка матери в моем бумажнике.

Жители Каподимонте, Аренеллы, Саниты могут годами не подходить близко к морю, но они знают, что оно есть, вдыхают его запах, приносимый ветром, который карабкается вверх по лестницам и крутым улочкам, вздыбливает белье, развешенное на веревках между домами, завязывает узлом рукава рубашек, раскидывает в стороны штанины брюк так, что кажется, будто они намереваются вскочить ему на круп. За каждым поворотом, приблизившись к парапету, жители верхнего города могут видеть далеко внизу упругую, словно из плоти, полоску моря, похожую на полоску женского тела в вырезе платья.

Иногда по утрам в Милане я слышу вздох, издаваемый килем лодки, когда он вонзается в песок на пляже в Сан-Джованни или в Поццуоли. Какой там нежный, почти неосязаемый песок, с каким наслаждением когда-то мы валялись на нем нагишом под ласковым летним солнцем, уткнувшись в него локтями и подбородком и наблюдая, как от нашего дыхания образуются в нем крохотные лунки. У меня за спиной набегали и отступали волны, увенчанные гребешками пены, накатывались и откатывались, словно говорили «да» и «нет», «да» и «нет». Быть может, достаточно было одного решительного «да» или «нет», сказанного морем, чтобы я понял смысл моей жизни?.. Как-то раз, лежа на пляже Сан-Джованни, я незаметно для всех протянул руку под песочным одеялом и погладил плечо юной подруги моей сестры. Когда же это было — двадцать лет назад или только вчера? С пляжем Баньоли, с его гладкой, как стекло, песчаной поверхностью у меня связаны грустные воспоминания. Сколько мальчишек в Неаполе больны туберкулезом, хотя бы в легкой форме! Болел и я, когда мне было десять лет. Меня поместили в лечебницу Раваскьери (так, кажется, она называлась) в Баньоли; целыми днями мы ходили там голышом под солнцем. Тогда я не понимал море, по крайней мере, тогда оно не могло заменить мне семью. Протяжный, заунывный плач прибоя, нещадное солнце, обжигавшее мое покрытое бугорками тело, — от всего этого мне удалось убежать, повиснув на заднем буфере трамвая; вагон с грохотом въехал в туннель, ведущий в Мерджеллину, и вокруг стало темно… После разлуки ребенок возвращается не в объятия матери, а в ее лоно; думаю, меня вылечило тогда вновь обретенное материнское тепло, а может, еще и святая Рита, в честь которой мне пришлось три месяца носить маленькую рясу монаха-августинца.

Истинное неаполитанское море — это то маленькое, домашнее море, которое мы видим в Санта-Лючии, в Корольо и в Позилиппо. Оно медленно разрушает древние стены замка Кастель-дель-Ово и дворца донны Анны, срывает мох со старых камней, пахнет водорослями и солью, как не пахнет никакое другое море в мире. Виртуозы лески и крючка спрыгивают с парапета на улицу Караччоло и, опьяненные этим запахом, расходятся, пошатываясь, по домам; в глазах у них двоится: в корзинах они видят вдвое больше рыбин, на небесах видятся им два господа бога. А как живописно выглядит это море в летние месяцы, когда на железном мосту, соединяющем Кастель-дель-Ово с берегом, собирается ребятня с побережья. Эти полуголые загорелые до черноты мальчуганы — ни дать ни взять амурчики с фризов храма Джемито, которые в мгновение ока рассыпаются в разные стороны, бросаются в воду и с такой же молниеносной быстротой вновь собираются вместе. В мое время туристы развлекались, швыряя в воду мелкие монеты и наблюдая, как эти мальчишки ловили их ртом и выныривали, держа монетки в зубах.

По ночам море грустит человеческой грустью; не хочется верить, что люди, так привязанные к воде, оставили его в одиночестве, и оно съеживается от света фонаря какого-нибудь ловца полипов или от последнего отблеска огней ближней траттории. В полумраке, образовавшемся от слияния этого света и ночной тьмы, море вздувается, вспучивается, словно опара в квашне. Приходите ночью со своими горестями и невзгодами в Мерджеллину, садитесь на какой-нибудь утес и расскажите воде, почему вам грустно и как вам тяжело. Я вспоминаю, сколько встреч было у меня в предрассветные часы на берегу моря. Однажды, страдая бессонницей по какому-то ничтожному сердечному поводу, я познакомился здесь со старым доном Гаэтано Суммонте. Он приходил сюда после полуночи, когда уже было бесполезно собирать окурки и просить милостыню около театра, выбирал большой камень, окруженный водой, усаживался на нем, скрестив ноги по-турецки. Летом сон обходил его стороной, вдали от воды мучили астма и бог весть какие еще хворобы. Он сказал мне:

— Здесь я чувствую себя хорошо, думаю о своем житье-бытье, и для мыслей о том, что я уже слишком стар и скоро помру, здесь простора побольше. Моя мать, когда вынашивала меня, занималась вылавливанием кораллов, а однажды, когда мне уже было месяцев шесть от роду, уронила меня из лодки в море.

— И что же случилось?

— Да ничего, плавать научился, — ответил он.

В молодости Суммонте занимался разведением и продажей съедобных моллюсков, потом работал уборщиком в купальном заведении «Эльдорадо», а когда я с ним познакомился, он собирал окурки и просил подаяние. На рассвете он смачивал кусочек хлеба в морской воде и жевал его беззубыми деснами.

Как я уже говорил, мне очень нравилось наблюдать за работой рыбаков с прибрежной улицы Караччоло. Сеть у них была длиной метров тридцать, за нею следовали лодки. Среди трудяг, тянувших снасть от берега в море, зацепив ее крючьями и подаваясь всем телом далеко назад, выделялась беременная женщина, чей живот своими размерами наводил на мысль, что до родов ей оставалось три дня, а то и три часа. И я тут же отметил про себя, что эти люди начинают трудиться еще до того, как появляются на свет. Что же приносит им, подумал я, их тяжкий труд? И мне объяснил это в двух словах калека, чинивший сети особой деревянной иглой. Ловля рыбы — это не труд, это азартная игра, игра в карты с морем. Бывает, что сети приносят центнеры рыбы, а бывает, что только водоросли, камни да мокрые солнечные лучи. Когда удается что-то выловить, то треть улова достается владельцу лодок и снастей, а две трети делят между собой пятнадцать или двадцать рыбаков.

— Здешние воды, — говорил мне калека, — нынче оскудели, перевелась в них рыбка.

А ведь рыбаки тем временем размножались, в 1947 году о возрождении Неаполя можно было говорить только в смысле биологическом. Редко у кого было семеро ребятишек, все больше по двенадцать, и кормили их одним хлебом. А раз ничего другого не было, так хлеба требовалось не меньше килограмма в день на каждого едока. На это нужны были тысячи лир, а рыбак обычно зарабатывал за день не больше трехсот. Тут калека стал тупо и размеренно, как слабоумный, раскачивать головой.

— И какой же выход? — спросил я.

— Помогай себе сам, и бог тебе поможет, — ответил калека и добавил, что из-за дороговизны содержания (смола и лак для лодок, нитки для сетей и прочее) многие хозяева подумывают, стоит ли им держать банк в азартной игре между рыбаками и морем. И правильно думают, но тогда как же помогать самим себе, чтобы бог тоже нам помогал? Лучше он объяснить не мог. И я сказал себе: «Даже если это твои сыновья утащили крышку с канализационного колодца в Вилланове, в который я чуть было не угодил, не стоит вспоминать об этом, я тебя прощаю».

Потом, уже в сумерках, мне захотелось взглянуть на порт. Около киля опрокинутого крейсера, служившего теперь причалом, я завязал разговор со всеми уважаемым тружеником в обычной для рыбаков брезентовой куртке и морской фуражке. Его звали Андреа Билотта, он возглавлял гильдию лодочников. Это был сорокадвухлетний широкоплечий мужчина с неспешной, раздумчивой походкой моряка: смотришь, как идет такой вот морской волк, и кажется, что он налегает на весла и ищет попутного ветра.

— У нас тут если кто и перебивается так-сяк, — говорил мне он, — так это те, что разгружают черный товар (он имел в виду не контрабанду, а уголь), потом идут швартовщики, докеры, а что до нас, смотрите сами.

Он раскрыл тетрадку и показал мне имена и цифры: Майсто — 90, Эспозито — 90 и так далее — целый список имен, и против каждого одна и та же цифра 90. В последний месяц дневной заработок членов артели Андреа Билотты составлял всего лишь девяносто лир. А чтобы могла прокормиться одним хлебом семья из семи или десяти человек, требовалось… Где-то я уже слышал эти речи. Билотта направил властям письмо такого содержания: «Сейчас, когда по воле людей, которых уже нет на свете, вся наша Италия лежит в развалинах, мы заявляем следующее. При фашизме, хоть правительство и притесняло нас нещадно, мы надеялись на лучшую жизнь и стремились к ней, терпеливо снося и непогоду, и недосыпание, и нищенскую плату за наш труд. Потом пришла война с ее страшными каждодневными бомбежками, многие из наших людей погибли, и почти все наши лодки уничтожила злая тевтонская ярость. Сейчас, наконец, мы вновь приступили к своей работе, но в каких условиях! От нищеты нет никакого спасения, и потому надо бы помочь нам, передать в наши руки устройство причалов. Мы, тридцать два отца семейств, просим распорядиться, чтобы пароходы, прибывающие в Неаполь на длительную стоянку, швартовались носом и чтобы в портовую компанию „Пизакане“ допустили представителей от нас обездоленных».

Я спросил:

— И ты получил ответ, Билотта?

Он молчал, а я смотрел на неподвижное, пустынное и грязное море в пределах Неаполитанского порта с грудами обломков и всякого мусора вдоль берега, которым не видно было конца и края, так же как не видно их было той огромной работе, которую надо было проделать по всей Италии. Даже надев очки, добрый боженька, который по воле Сальваторе Ди Джакомо сошел однажды на площадь Данте, чтобы устроить незабываемый пир нищему люду, не смог бы разглядеть все, как оно было, и все, что предстояло сделать. А чтобы взяться за дело, и лодочник Билотта, и его люди, и все мы ожидали ответа, которого никакая земная власть не могла нам дать. Вот уж воистину заколдованный круг, как сказал извозчик Аббатино.