Сведение баланса
Наступает возраст, когда пора вписывать цифры в графы «актив» и «пассив», возраст инвентаризации и подведения итогов. Мне как раз столько. Каждую ночь, закончив свою работу для газеты, я откладываю ручку и начинаю складывать и вычитать в уме: в графе пассива колонка цифр доходит до самых звезд, и с ее вершины я мог бы дотронуться до одеяний святых, ну а в активе — то, что есть, ни больше и ни меньше. Сейчас посмотрим…
Мне было двенадцать, когда приняли решение о нашем участии в первой мировой войне. В тот день Неаполь смеялся и рыдал, припадая к стопам святого Януария, и я помню, как студенты били чернильницы об дверь редакции какой-то прогерманской газеты, как взлетали в воздух студенческие шапочки, помню, как толпа вздымала вверх, словно флаги, старых гарибальдийцев и как всхлипывала маленькая старушка — мать шестерых сыновей, помню потерянный взгляд совсем еще юной беременной женщины, которая прижалась к стене, чтобы ее не толкали, и смотрела на все это, гладя свой огромный живот. Наступило время бесконечного потока «официальных сообщений», как назывались тогда сводки о положении на фронтах, прибывали и убывали воинские эшелоны, на улицах не было никого, кроме женщин, детей и инвалидов, которые грелись на берегу, а тени от их костылей дробились в воде Санта-Лючии.
Жили мы очень бедно, и я оказался вынужден бросить школу и устроиться на работу в мастерскую. Нашей семье пришлось перенести и голод, в городе часто совсем не было хлеба, с криком «Все продано!» булочники прятались по подвалам, бросая лавки на милость толпы, которая врывалась внутрь и долго молча принюхивалась к запаху муки, еще сохранившемуся на полках. Однажды ночью немецкий дирижабль сбросил на Неаполь несколько бомб. Преодолеть такое расстояние ради нескольких разрушенных домов! Единственной жертвой оказался какой-то солдат. После долгих месяцев окопной жизни он получил наконец увольнение и мирно спал в своей постели рядом с женой, которая, кстати, не пострадала. Толпы любопытных, собиравшихся по утрам смотреть на развалины и вместе бояться, не могли, естественно, представить себе бомбежки сорок второго года. Итак, терпение. Кончилась война и начались общественные беспорядки и фашизм. Лично я воспринимал все это вполне равнодушно. Почувствовав тягу к литературной деятельности, я изо всех сил учился и писал стихи и рассказы, которые никто не думал печатать или, паче чаяния, оплачивать. В наших краях в то время только сумасшедший мог посвятить себя литературе или журналистике. Жить литературным трудом удавалось очень немногим, и мне все говорили: «А, так это ваше увлечение?» — точно так же, как сказали бы это Ди Джакомо или Кроче, без всякого злого умысла, а только лишь с целью констатировать, что речь идет о некоем высшем и изысканном виде причуды или дилетантства. Как истинный неаполитанец, я сегодня отрекаюсь от моего тогдашнего негодования и, опираясь на ничем не приукрашенные факты жизни, задаю себе вопрос: «Является ли писательство серьезным, достойным мужчины делом?»
В 1925 году я уехал в Милан, где узнал, что существуют профессиональная литература и журналистика. Дебют был нелегким. За комнату приходилось платить триста лир в месяц, а мое первое жалованье переписчика на машинке и корректора составляло четыреста. Что касается питания и одежды, война для меня кончилась только в 1928-м, а до этого времени я заключил со всеми трудностями поспешное перемирие на невыгодных условиях. Эту передышку я употребил на обзаведение семьей и меблировку квартиры в кредит. «Вперед», «завтра», «не терять надежду» — вот все, что я мог вписать в актив, подводя итоги лучших лет, которые неотвратимо уходили. В то время я специализировался в составлении альманахов для развлекательного чтения, но совершенно неожиданно министерский указ запретил большую часть этих изданий и отбросил меня почти на такой же уровень бедности, на котором я находился в 1925-м. Как и многие другие коллеги, я обратил свои помыслы к кинематографу, который тогда мог предоставить работу очень многим, но прошло еще три долгих и тяжелых года в Риме, прежде чем у меня опять появился свой дом. Только мы успели обсушить своим дыханием стены (дом еще строился), как было объявлено о вступлении Италии во вторую мировую войну. Каким прекрасным и беззащитным казался Рим в ту розовую весну! Французским самолетам, которые немедленно появились над его куполами, невозможно было приписать враждебные намерения — они казались знаками приветствия.
В военное время я перенес такие же лишения, как и все гражданское население. Наступило 25 июля, потом — 8 сентября. Вновь обнаружилось, что я печатно одобрял свободу, и ярлык «недостоин заниматься журналистской деятельностью» лишил меня всех возможностей зарабатывать на жизнь. Какие времена… Один сердобольный издатель тайно взял меня на работу. Я составил для него несколько сборников рассказов, и все шло хорошо, пока одна из машинисток (мы и не знали, что она любовница какого-то фашистского руководителя) не донесла на нас обоих. Я успел скрыться и даже обеспечить безопасность семьи, отправив своих в деревню. Всю домашнюю обстановку пришлось доверить приятелю. Самыми тоскливыми оказались последние месяцы. Я нашел приют в каком-то доме, необитаемом, так как его хозяин эвакуировался. Один мальчишка приносил мне еду, стараясь не попадаться на глаза привратнице. Когда я ходил, то старался двигаться на цыпочках, чтобы соседи ничего не заподозрили, а на дождь и солнце смотрел через опущенные жалюзи. Однажды я закричал во сне, когда кто-то позвонил в дверь (или мне показалось, что звонят). Я серьезно задумался над тем, чтобы выйти и отдаться в руки правосудия, но тут Рим освободили.
В то ясное утро я прежде всего отправился к своему благодетелю-издателю. Он был чрезвычайно возбужден, ибо машинистка, донесшая на нас, как ни в чем не бывало вовремя явилась на работу. Издатель обсудил создавшееся положение с несколькими сотрудниками: один предложил передать девицу в партизанский трибунал, другие, настроенные более романтично и остроумно, считали, что было бы достаточно ее раздеть, написать красной краской на спине «стукачка» и выгнать на улицу. Я оказался единственным противником каких-либо санкций.
— Все-таки речь идет о женщине, — сказал я и отошел к окну, и тут как раз и появилась машинистка, которую немедленно подвергли поношению и раскрашиванию.
Предполагаю, что в эти минуты в моих коллегах ожили воспоминания о мушкетерах и миледи из пылкой прозы Дюма, ибо иногда литература бывает способна подавить природную доброту литераторов. В комнате уже не было никого, когда я шагнул к доносчице, которая, если не притворялась, была на грани обморока. Она повисла у меня на шее, и я чуть было не принес ей извинения. Ну а потом все продолжало идти своим чередом, и наступил день освобождения Севера. Вряд ли нужно уточнять, что мою мебель пришлось кое-как обратить в деньги, необходимые на то время, что я был поражен в правах. Оставались книги, которые я потом продал, чтобы получить возможность вернуться в Милан. Сейчас я чувствую себя здесь, как в далеком 1925-м, и даже хуже, сплю и работаю, где придется, и никакой таблички у выхода не имею за отсутствием, в первую очередь, самого выхода. Жизнь есть жизнь, и прошу вас, поймите меня правильно.
Должен со всей определенностью заявить, что считаю себя одним из самых счастливых людей среди тех, кто пережил трагедии последнего тридцатилетия. Невозможно сосчитать, сколько индивидуумов, несомненно, более достойных, чем я, погибли или были подвергнуты пыткам, которые часто оказывались страшнее смерти. Слезы матерей не смог бы осушить сам господь бог, а дети предпочли бы ослепнуть, только чтоб не видеть определенных вещей. Повторяю, я считаю себя счастливым человеком, но, с другой стороны, я уже в том возрасте, который отмечен столбцами цифр в графах «актив» и «пассив» — в возрасте подведения итогов. Наши деды, достигнув этой поры жизни, начинали сводить баланс, подсчитывать нажитое и решать, кому все это оставить. А сейчас подумайте, что бы смог оставить детям я, доведись мне составлять завещание?
Тебе, Пеппино, — поездку в Рапалло в апреле 1937-го, отравленную, впрочем, плохой погодой и мигренью; тебе, Луиджи, — облако, которое в 1929-м в Парме поразило меня своим необыкновенным сходством с пагодой. А может, тебе больше понравится то сладостное чувство испуга, которое я испытал в прошлом году перед одной прекрасной картиной? Да, я озабочен и печален перед столбцами результатов моего подведения итогов. Напрасно пытаюсь я занести в актив то, что и вторая мировая война кончилась, что мы всё восстановили и что мы еще живы в конце концов. Это, конечно, правда, но кто вернет нам потерянные годы? Более того, мы сомневаемся в том, что когда-либо существовали или смогут существовать времена нормальные и благоприятные. Мы думаем, что результаты подведения итогов нашими дедами только с виду казались столь радужными, а на самом деле им, пусть по-другому, но не в меньшей степени, чем нам, довелось испытать удары судьбы и людей. Может быть, вечной нашей ошибкой является надежда, и солнце для нас — это всего лишь мгновение, неуловимый промежуток между холодом и градом…
Костюм
У нас, представителей среднего сословия, через весь лоб тянется глубокий, как от удара топором, вертикальный рубец, который я называю «костюмным». В один прекрасный день быстротекущей жизни мы вдруг осознаем, что лучший старый костюм износился, растроганно проводим рукой по протершейся материи, словно гладим по щеке родную мать, решаем: «Нужно заказывать новый…» и погружаемся в размышления, насколько все это срочно… Вот тут-то и дает о себе знать «костюмный» рубец на лбу, он углубляется и начинает ныть. У меня был костюм, с которым я буквально сроднился. Ни цвета, ни покроя я не помню, поскольку носил его слишком долго, так, должно быть, и моя душа не помнит форму и цвет тела, в которое заключена столько лет: она бы мучилась, узнав, что они уже не такие, как тогда, когда меня ребенком сфотографировали голеньким на шелковом покрывале, залитом тем же самым солнцем, которое сейчас делает вид, что незнакомо со средним сословием, так что непонятно, за кого оно. В общем, тот мой костюм был старым — и этим все сказано. Он был у меня в то время, когда война могучим пинком распахнула ворота перед всякими бедами, он был в то время, когда в радиоприемнике слышались раскаты речей Гитлера или шепот «Голоса Лондона», он был у меня в то время, когда в общем-то повсюду, в силу причин, ветшающих, как материя, деспоты и угнетенные, солдаты и штатские, мужчины и женщины, молодые и старики, хорошие и плохие расставались со своими одеждами навсегда. Я сберег свой старый костюм, дал ему возможность присутствовать при перемирии и мире, он снова увидел пирожные в кафе и статуи Чезаре Беккариа на пьедесталах, правительство большинства и белую столовую соль, паспорта и газ на кухнях, американские фильмы и — главное — освещенные города, по которым было так замечательно гулять ночью под фонарями, свет которых заставлял сиять улыбкой мокрый асфальт и сливаться в сплошную линию потоки автомашин, и люди, возбужденные этим зрелищем, внушали сами себе: «Быстрее, живи быстрее!» Мой старый костюм не хотел со мной расставаться, просто-напросто в одно прекрасное мгновенье он одряхлел и для него наступила осень, точно так же, как наступает она для листьев после весны и лета. Тогда заныл «костюмный» рубец и я, беспокойно проворочавшись всю ночь на кровати, как будто спал на гвоздях, произвел кое-какие подсчеты, взял ручку и написал одному своему родственнику по имени Фульвио.
«Поскольку ты служишь в учреждении, занимающемся ликвидацией остатков армейского имущества, — писал я, — то не поможешь ли достать недорогой отрез на костюм?» Несколько раз мы обменялись письмами, а потом пришла посылка с отрезом. Он предназначался для военной формы и был цвета хаки. Будучи представителем среднего сословия, которое никогда не называет вещи прямо, а обязательно подделывает или приукрашивает в силу некоего инстинкта их истинную суть, я подумал, что в первую очередь материал надо перекрасить, и отвез его к одному мастеру в Геную, куда мне удается ездить довольно часто и где все кажется немного дешевле, чем в Милане. Вообще-то, люди моего типа так уж устроены: очень часто, желая попасть туда, где зарабатываешь больше, а тратишь меньше, они в конце концов либо эмигрируют, либо кончают с собой. Красильщика, к которому я обратился, зовут Д. Это высокий и крепкий ремесленник, до маленькой мастерской которого можно добраться, преодолев один из тех крутых генуэзских подъемов, которые, когда вы их уже миновали, делают какой-то невообразимый переворот и начинаются опять, так что вы неминуемо оказываетесь перед еще более крутым и в конце концов готовы продать душу дьяволу, появись он перед вами в образе чего-то такого, на что можно присесть. Я пересек влажный от росы дворик, в котором были развешаны на просушку вышедшие из красильного чана одежда и ткани — сморщенные куртки и гордо вытянувшиеся брюки, словно рассказывающие историю своего воскрешения к жизни, и вошел в мастерскую. Старый Д. понравился мне открытой манерой отзываться о самом себе как о человеке честном и пунктуальном. Он сказал, что мой отрез приобретет красивый кирпичный («сиенской глины», как он выразился) цвет и запросил за это две тысячи лир, которые и были уплачены.
В течение следующей недели я договорился с одним — увы, не слишком выдающимся — портным, который за тринадцать тысяч, подлежащих выплате посредством двух взносов в течение месяца, обязался скроить из моего восхитительного отреза цвета «сиенской глины» отличный костюм, что и было сделано. Как и многие представители среднего сословия, я в те годы, когда формировался мой скелет, немного недоедал и в силу этого не обладаю идеальным сложением — испокон веков повелось, что у тех, кто принадлежит к моему классу, мясо на костях распределяется неравномерно: где его не хватает, а где и наоборот. Никогда в жизни у меня не было костюма, который бы действительно хорошо на мне сидел, и вот я наконец обрел его — одновременно прилегающий и свободный, он был полон изящества и даже казался чем-то вроде надетого на тебя диплома о некоем отличии.
Стоял октябрь. Не скрою, я немедленно обновил замечательный костюм, несколько раз пройдясь, погрузившись в приятные раздумья и перекинув плащ на руку, по виа Монте Наполеоне. Я даже нанес визит одной знакомой даме, откуда вернулся поздно и такой довольный, что, кажется, даже что-то напевал, пока раздевался. И вдруг я замолчал, содрогнулся от ужаса и понял, какой ужасный сюрприз подготовили мне эти счастливые часы. Дело было в краске… На рубашке и прочих деталях туалета я заметил какие-то загадочные пятнышки розового цвета летнего заката — это расставался с краской мой новый костюм. Он отрекался здесь, в Милане, от приобретенного в Генуе цвета «сиенской глины» и говорил мне: «Ты, представитель среднего сословия, научись-ка быть не хитрее тех, кто в наши дни тратит на то, чтобы одеться, ровно столько, сколько им положено». Урок был суровый, и я не мог забыть о нем до тех пор, пока не отнес костюм обратно синьору Д., красильщику. Он улыбнулся и сказал, что, возможно, подмастерье забыл краску «закрепить», а кирпичный цвет, цвет «сиенской глины», обязательно нуждается в закреплении, иначе он может исчезнуть. Всесторонне обдумав положение, Д. предложил мне просто перекрасить костюм. Он объяснил, что применит один из самых прочных (он чуть не сказал «молотком не разобьешь») оттенков коричневого и на прощание любезно улыбнулся.
Я снова получил костюм в ноябре. Стояла такая мерзкая погода, что казалось, будто покойники вылезли на свет божий, бродят по улицам и угнетают нас унылым видом и постоянным брюзжанием. Кто может заглушить тоску смехом и суетой, тот так и делает — через подобные дни надо перепрыгивать, как через лужи, а то беды не оберешься. У меня все произошло по-другому: должен признаться, что в глубине души я был готов обнаружить на рубашке странные, продолговатые и какие-то издевательские подтеки апельсинового цвета. Погасив свет, я стиснул голову руками, и меня охватило чувство неясной и пронзительной жалости к среднему сословию. В Генуе синьор Д. утешил меня необычайно широкой улыбкой и заявил, что у него теперь с этим материалом личные счеты. Нельзя было отступать при первой же угрозе, считал он. Не допуская и мысли о том, что в битве с красками я мог быть не на его стороне, он предложил более темный оттенок коричневого, с фиолетовым отливом. Промчались дни, и в декабре я надел костюм в третий раз (тем временем пришлось уплатить первый взнос портному). На этот раз пятна оказались голубыми, что почему-то вызывало ассоциации с островом Капри, романтическим бегством и счастливым соединением двух любящих сердец. Забыть этот цвет я не в силах. Синьор Д. посоветовал мне не волноваться. Солнце ушло из Генуи, и в городе было темно, как в колодце. К рождеству костюм приобрел цвет пережаренных кофейных зерен и оставлял на рубашке ржавые полосы. В последний раз я получил его 10 января, костюм был свинцово-серый, и мое белье окрасилось в такой же мрачный цвет, как и мысли. Куртки и брюки, которые развевались на ветру во дворе красильни, казалось, вопили от боли и ярости, словно толпа, взывающая к небу. Синьор Д. любезно улыбнулся и высказал ряд мыслей относительно целесообразности дальнейшей перекраски костюма. Он сказал:
— У меня есть черный. Это цвет безошибочный, окончательный, так сказать. Позвольте выложить последний козырь.
— Траурный костюм? — спросил я. — Вы, следовательно, считаете, что мы с вами близкие родственники?
— Не понимаю… — растерялся красильщик.
— Берегись, сейчас задушу, — возопил я и шагнул к нему.
Больше я их не видел — ни моего великолепного костюма, ни доблестного красильщика. Поскольку представители среднего сословия, можно сказать, рождаются с пером в руке, я направил Д. письмо — напряженное, как сжатый кулак, в котором писал следующее: «Если вы не возместите убытки, мне придется обратиться за помощью». К подобным пустым и невнятным угрозам прибегают только такие, как я, — ведь если б у меня были деньги, я бы их потратил не на гербовую бумагу, а на материал на костюм и отправился бы со своей покупкой не к адвокату, а к портному.
Впрочем, ответ из генуэзского союза ремесленников пришел немедленно заказным письмом. Меня уведомили, что поведение синьора Д., красильщика, было по отношению ко мне безупречным, а причиной всей этой истории явилось отвратительное качество материала. И вот я один против целого класса коммерсантов, тесно сомкнувших свои ряды вокруг сияющего синьора Д. Сомневаюсь, что среднее сословие с такой же решительностью встало бы на мою сторону. Я не знаю, что делать. Даже уверенность в собственной правоте постепенно начинает меня покидать. Я попробовал возложить вину на портного (которому я еще не уплатил второй взнос) и спросил его, как же это он, когда шил костюм, не заметил, что материал линяет? Он ответил вопросом на вопрос:
— А почему вы не предупредили, что материал перекрашен?
Ну, тут дело в том, что мне было стыдно, да, стыдно без особой необходимости признаваться, что представитель среднего сословия донашивает «армейское имущество», более того — его «остатки». А в каком смысле «остатки»? Та война, в которой мы все как человеческие категории участвуем, не мной кончается и не с моего дедушки началась. Дедушка, секретарь суда в Беневенто, был плодовит, как кролик, так что в конце концов превратился в своего рода вождя большого племени: когда он начинал резать хлеб, чтобы разделить его поровну между своими девятью детьми, казалось, что по всему дому разносится трагическое и суровое грохотанье тамтамов…
Пьяцца дель Дуомо
[32]
День приезда в Милан многие из них считают своим вторым днем рождения; возможно, их матери в родных деревнях, раскинувшихся на берегу моря или прилепившихся к склонам гор, испытали в этот день не менее сильную и жестокую боль, чем тогда, когда производили их на свет: «Пиши, дай телеграмму, сообщи, если найдешь…» — кричали они вслед. Найдешь… Что? Работу и удачу — или наоборот; Милан ничего больше дать не может, и в его соборе так много шпилей именно для того, чтобы каждый иммигрант мог выбрать себе один какой-нибудь и либо водрузить, либо опустить на нем знамя своих надежд. Я так и поступил, мой шпиль был карликовым, второстепенным, направленным в сторону корсо Витторио Эммануэле, но действие оказал такое же, как и любой другой, и Милан не отпустил меня, и вот я здесь. Кто сейчас выбрал мой шпиль — какой-нибудь чернорабочий из Понтассьеве или обнищавший баронишка из Катании? Держись, друг, это славный старый шпиль, сначала он бывает холоден, но постепенно теряет сдержанность и уступает, распаляется. Встань на углу виа Паттари, покажись и посмотри на него, он словно палец, направленный на святых, а вот и смысл этого жеста: «Киньте между собой жребий, и пусть тот, на кого он выпадет, поторопится, пусть поможет этому юноше, которому скоро нечем будет платить за пансион, а иначе какого дьявола вы торчите там наверху?»
Милан в воспоминаниях покинувших его всегда начинается и заканчивается на Пьяцца дель Дуомо. Под подушкой у жительницы Удине, которая посетила город во время свадебного путешествия в 1938 году, каждую ночь вспыхивает светофор на углу виа Карло Альберто; эта женщина видит только то, как люди вдруг куда-то бегут, колеса замирают на стоп-линии, сверкает каска регулировщика; она вздыхает и думает: «Милан…» А сколько людей в деревнях по всей Италии хранят отчетливые, хотя за давностью лет и не вполне соответствующие действительности воспоминания о том моменте, когда они свернули с виа Торино или виа Менгони на площадь. Перед приезжим как будто материализовалась открытка с видом собора, он ахнул, сбился с шага и остановился, не зная, как выразить охвативший его восторг. Со всех сторон к нему бросились продавцы «воспоминаний о Милане» и едва не вынудили его обратиться в бегство. Какие воспоминания о Милане предлагаете вы, торговцы? Мне, пожалуйста, дайте все те случаи, когда я проходил здесь довольный. Или злой на кого-то или на что-то. Или погруженный в раздумья. Вот то самое место, на котором я поссорился со старым другом, кажется, я даже вижу следы своих ботинок. «Не знаю, кто мне помешает…» — сказал я тогда и замахнулся.
Сейчас, вновь думая об этом, я улыбаюсь, сейчас этот мой жест охватывает всю площадь и не задевает никого. Продавцы воспоминаний, давайте перейдем налево, к Пассажу. Здесь однажды вечером я разговаривал с девушкой, совсем как Ренцо Риччи или даже как Аннибале Нинки, я хотел получить от нее бог знает какие доказательства любви и был очень убедителен. Неожиданно какая-то старушка коснулась ее руки (мы и не заметили, что она все слышала), сказала на диалекте: «Не слушай, доченька, что парни говорят» и ушла, оставив нас в замешательстве. Здесь я проходил, когда был молод и когда стал старше, неторопливо или в спешке, зимой и летом: теперешний облик площади есть для меня составляющая всех этих моментов, подобно тому как белый цвет вращающегося диска представляет сумму тех цветов, в которые окрашены секторы, на которые этот диск разделен.
Как коренные, так и приезжие миланцы в какой-то определенный момент заканчиваются, прекращают существовать, а Пьяцца дель Дуомо продолжается, но можем ли мы рассуждать, словно какие-то квартиросъемщики? Пусть лучше каждый из нас скажет жителям других городов: «Спешите приехать в Милан, пока я жив, а то неизвестно, какую Пьяцца дель Дуомо вы увидите».
И вот однажды я решил провести на нашей площади целый день и написать ее портрет, надеясь, что это мне удастся.
На рассвете я устроился на цоколе памятника, где уже сидел какой-то старичок, растиравший себе колени с таким видом, словно он их только что вновь обрел в результате некоего чуда. Он оказался родом из Пулии и, по его словам, провел ночь у одних своих земляков. Время от времени он извлекал из-за отворотов брюк мелкие камешки и с большим достоинством отбрасывал их прочь; вероятно, комната для гостей в доме его земляков была вымощена галькой. Вот-вот должно было выглянуть солнце. Площадь была тиха и пустынна. На Саграто, чистом, как только что развернутый ковер, уселись первые утренние голуби, но образованный ими узор был немедленно разрушен прохожими, в которых безошибочно узнавались официанты из «Биффи» и «Кампари»: они пришли на Пьяцца дель Дуомо, неся на своих подносах день и перебросив через руку, словно салфетку, первый луч солнца. Открывались кафе: черные фартучки кассирш с заспанными глазами на миг показывались на пороге, свет концентрировался на кофейных машинах и в зеркалах, которые официанты протирали тряпкой, клубы ароматного пара долетали до продавцов газет, сидевших у своих киосков, и смягчали их зевки. С кольца пришел первый автобус, два или три путешественника с тяжелыми чемоданами направились в сторону дневной гостиницы, на их лицах отчетливо выражалось отвращение к колесному транспорту. Последней вышла девушка, огляделась по сторонам и чуть ли не бегом направилась в сторону узеньких улочек за Портичи Меридионали, с типичным видом человека, нарушающего постановление о выезде. Регулировщик в белой форме выступил из полумрака перехода к собору. Чрезвычайно четко выделяясь на темном фоне между двумя лавками под большими часами, он, казалось, хотел предложить себя в качестве нового и более современного герба Милана. Как по сигналу площадь почернела от людей, машин и событий. Эта Пьяцца дель Дуомо подобна стаканчику, который Милан лихорадочно встряхивает, прежде чем выбросить кости. Каждую секунду что-нибудь происходит. Огромный автомобиль, который направляется к автостраде и через несколько часов пересечет границу, слегка задевает молоденького рассыльного на велосипеде: на виа Плинио ждут большую коробку лекарств, которую он везет на руле; двое мужчин, едва не столкнувшись, поднимаются на тротуар, чтобы войти в один и тот же бар, они незнакомы и не знают, что никогда больше у них не будет случая встретиться ни здесь, ни где бы то ни было — никогда в жизни; молодой человек оборачивается вслед хорошенькой девушке и после секундного колебания идет за ней, уж конечно, не представляя себе, что женится на ней и у них будет четверо детей. В один прекрасный день мы умрем и вновь с отчаянием подумаем обо всем том, что случилось или могло с нами случиться на Пьяцца дель Дуомо; это будет всего лишь переворот вниз головой, облака окажутся у нас под ногами, а Пьяцца дель Дуомо станет небом.
Я хотел написать ее портрет, портрет этой площади, но не сумел. Проведя несколько часов на Саграто, как на плоту, рассматривая потоки людей и машин, я почувствовал, что от напряжения у меня болят глаза и голова, и встал. Никем не потревоженный («продавцы воспоминаний» безошибочно отличают миланца от приезжего — такое впечатление, что они наизусть выучили списки адресного стола), я вошел в собор. Собор похож на огромную полую гору. Время от времени туда проскальзывает луч света и спешит спрятаться, как кошка, под исповедальни. Случайный посетитель невольно представляет самый большой храм у себя на родине и прикидывает, в каком уголке миланского собора его можно было бы поставить. Тающие в пространстве струйки благовоний цепляются за подобные баобабам колонны, но, выбившись из сил, скользят вниз. Невидимые указательные таблички направляют молитвы, которые призваны вознестись из собора и найти своих божественных адресатов: к господу, святому Антонию, душам чистилища идите по стрелке. В больших чашах для святой воды рыбы — символ раннего христианства — могут плавать сколько им угодно; может быть, там иногда появляется и кит, проглотивший Иону. Я представляю себе, как святой Бернардин Сиенский иной раз спускается полюбоваться динамиками, которые разносят голос проповедника по миланскому собору: не охватывает ли его неясная благородная зависть при мысли о том, какую силу обрели бы здесь его слова? Итак, я вошел в безлюдный в это время дня храм, и мои прегрешения так и скорчились во мне, что с ними происходит тем болезненнее, чем величественнее церковь, в которую я их втаскиваю (правда, за ее пределами они приходят в себя). Я медленно дошел до дарохранительницы рядом с главным алтарем, где простирает свою милость Мадонна, которую я зову Мадонной Трудных Минут и которая меня знает. Обычно я прошу свечку и не ухожу, пока ее не поставят на хорошее место и не зажгут. Предположим, служка забудет это сделать — в таком случае приношение не дойдет туда, наверх, или достаточно будет только мысли? Я думал, что был один, но чей-то невыразимо горький вздох вывел меня из этого заблуждения. Прислонившись к стене, стоял и горько рыдал мужчина огромного роста, настоящий великан. Непроизвольно я соразмерил его печаль не только с исключительными габаритами того, кого она охватила, но и с собором, площадью и самим Миланом. Надеюсь, Мадонна Трудных Минут не отвергла впоследствии странную просьбу, с которой я к ней обратился, — считать мою свечу свечой этого несчастного великана…
Май в нашем городе
В каждом городе Севера на одной из просторных и чистых площадей надо поставить памятник Весне. Пусть Милан подаст пример — скульпторы, мрамор, деньги у нас есть, май на дворе — чего же ждать? Здесь пять месяцев в году над равниной грозно высится зима в образе атлета, который сжал челюсти и напряг упругие и гладкие, как обточенные водой камни, мышцы. И если в декабре осмеливается выглянуть солнце, этот гигант одним толчком отбрасывает его обратно за облака. Но вот приходит апрель, сияя улыбкой, и непобедимый доселе герой внезапно ощущает что-то в дуновении ветра, вздрагивает, сбрасывает шляпу и сапоги и обращается в бегство. Чем быстрее он бежит, тем быстрее тает — по мне так пусть пропадает, пусть его поймают продавцы мороженого и до октября безжалостно упрячут на самое дно своих блестящих, бешено вращающихся медных цилиндров. Вот так здесь вспыхивает прекрасное время года, слегка напоминая бунт. «Мы покорно ждали пять месяцев, хватит», — говорят фиалки, появляясь в садах. «Ура!» — кричит вода в каналах, возвращаясь к жизни после столь долгого забытья. «Давай, дело за нами!» — шипит прилепившаяся к бензоколонке на площади Флоренции улитка. Какая-то бабочка с безумной отвагой врывается на виадук Буллоны и берет приступом несколько чахлых белых цветочков — она похожа не на насекомое, а на разъяренного быка, который готов броситься на что угодно.
В первое время город удивляется и не верит: он не верит пальто, тяжело, словно солдатские ранцы, лежащим на спинах, не верит засверкавшему вдали, как рисунок на абажуре, под которым неожиданно загорелась лампочка, шоссе на Монцу, не верит блеску стаканов в кафе, продавщицам, украдкой смотрящимся в блестящую поверхность кофеварок «эспрессо», чтобы попудриться. Милан видит это, но не верит своим глазам. Сквозь колоннаду Пассажа он недоуменно смотрит на солнце, появившееся над Саграто, и ведет себя как робкий купальщик, который отдергивает ногу, так и не дотронувшись до воды. А между прочим, настоящая весна бывает только в Милане, только здесь можно уловить промежуток между зимой и летом. В Неаполе новые листья появляются в январе, в Риме к середине февраля деревца на Прати уже, так сказать, почти одеты, но попробуйте-ка в Милане обнаружить весну раньше положенного срока! Такие перевороты тщательно готовятся в строжайшей тайне, в противном случае их ждет неудача. Тут основной элемент — внезапность: первый луч настоящего солнца падает на столы в конторах подобно телеграмме, нет, чему-то более тревожному — ордеру на арест, например. Спадают покровы с церквей, палаццо, уличных киосков, с любого здания и даже с любого предмета, все то, что раньше было пепельным, становится зеленым или коричневым — стены Арены и сухое дно городских бассейнов; низкое взъерошенное небо, которое еще вчера шпили собора, как зубья расчески, пытались пригладить, поднимается вверх вслед за рывками огромного воздушного змея, который, сверкая, взмывает вверх, все выше и выше, пока не пропадет из виду. Продавец фруктов на ларго Каироли, я не хочу, чтоб ты писал на корзинах: «Абрикосы с побережья» — нет, эти абрикосы родились здесь и созрели за одни сутки. Ты просто не знаешь, на что способен Милан в мае месяце, и я попрошу комиссара выписать постановление о высылке и отправить эти твои ананасы туда, откуда их привезли. Учти, на усыпанной цветами ветке в садике на виа Маджента я видел самый настоящий лимон! У меня просто слезы навернулись на глаза, я потерял голову и за себя не отвечаю. По автостраде прибывают автобусы с букетами мимозы в окнах, со стороны Порта Генуя появляется, насвистывая, ломовой извозчик. Ядовито-желтые маргаритки вставлены в отверстия упряжи огромной лошади, которая идет с хозяином рядом шаг в шаг — кажется, что человек и животное идут под руку. Художник, в окружении толпы зрителей изображающий кусочек виа Дурини на крохотных размеров холсте, должно быть, по ошибке окунул кисть в чемодан бродячего торговца галстуками, полный несочетающихся друг с другом красок. Сказать ему или не стоит? Лиловые и розовые оттенки бумаги в витринах канцелярских магазинов долго преследуют прохожих. Сегодня Милан ослепляет и обещает удачу каждой своей витриной; ничего, кроме струйки воды, брызжущей из прорванного шланга, не видит мальчишка, который подсматривает через дырку в заборе вокруг строящегося на корсо дома, но весной в Милане все это — часть Природы, оно не повторяется, а каждый раз рождается заново, даже если речь идет об истечении срока платежа по векселю.
Любой человек в Милане в мае месяце неожиданно осознает это, со вздохом признаюсь в этом и я. Я доволен, что прогуливаюсь под чистым небом, а когда, идя вдоль решетки городского сада, я протягиваю руку и исполняю нечто вроде арпеджио на убегающих прутьях, это значит, что любой инструмент годится, чтобы пробренчать воспоминания юности; в мае 1925 года, например, я стоял на этом месте с огромным фибровым чемоданом в руке, совершенно не представляя, на что будет похож корсо Венеция через сотню метров. С тех пор я видел много миланских весен, и мне прекрасно знакомы майские дни, заканчивающиеся гонкой уличных продавцов газет по виа Карло Альберто, разливом служащих страховой компании на пьяцца Кардузио и бурным водоворотом блузок в вестибюле Северного вокзала. Я люблю тебя, миланская весна, и правда то, что в мае 1928 года я поцеловал Ольгу на галерее собора, а неумолимые статуи взирали на меня с упреком, но на Ольге я женился еще и потому, что перед глазами постоянно стояли эти две тысячи указующих каменных перстов. Святые, оставьте меня в покое, теперь я в полном порядке. У меня тысяча самых разных причин быть в эти дни довольным, одна из них та, что кафе-мороженое на виа Данте розовое, как щечки новорожденного младенца, другая — то, что я сам с собой побился об заклад, что перейду улицу, чтобы дойти до виа Меравильи и, значит, до старого города. Попробуйте сами, виа Меравильи появляется и исчезает, как на гребне волны, прорезая, словно удар ножа, транспортный поток на виа Данте; рывок, остановка, еще рывок, и вот я на другой стороне, кругом весна, и я по-прежнему безрассуден, молод и сам себе господин. Какая-нибудь маленькая площадь в старом городе, которая могла бы уместиться на ладони, теперь сама похожа на ладонь, испещренную следами колес. Смотрите, какая линия жизни, какая линия удачи, здесь я мог бы стоять часами, появись такая возможность (кругом ни души, только из хозяйского окна свешивается ковер да у булочника в витрине выставлено несколько засохших пирожных), чтобы погадать Милану по руке. «Вы совершите морское путешествие… Границы ваши расширятся до самой Генуи». Это я говорю все это, говорю в мае месяце, обращаясь к миланским улочкам за виа Меравильи. Не могу понять, иду я по ним или же в них окунаюсь — такое от них исходит сильное и живое тепло. Боже, как я счастлив, что они у меня есть!
Но кого мне благодарить за весну в Милане — мэра, может быть? Надо поставить, поверьте мне, этот памятник весне. Скульпторы, мрамор, деньги у нас есть, май на дворе — чего же ждать? Предлагаю общественную подписку. Я заранее знаю, что старики и больные дадут больше других. Никто не смотрит на весну так, как смотрели на нее из окон павильона Гранелли в госпитале две бледные женщины, забыть которых я не могу. В общем, вы меня понимаете. У памятника будет постамент, который… Стоп, не надо впадать в патетику. Изобразите простую босоногую девчонку, и пусть она сидит и наслаждается сладким вкусом зажатой в зубах травинки, а вокруг — небольшой бассейн с голубым дном, и чтоб признательные посетители расписывались соломинками на воде. Кому нужны все эти авторучки и книги отзывов? Вчера был май 1925-го, завтра будет май 1960-го — в счастливое время года, в счастливый день и час некогда выводить свое имя, пока мы еще не расстались с ним навсегда.
Порта Венеция
Когда Милан доходит до Порта Венеция, он начинает наконец улыбаться. Здесь он хочет нравиться, делается очень милым и даже напоминает очаровательного младенца, пышащего красотой и здоровьем. Не могу представить, чтоб на фотографиях времен моей миланской молодости где-нибудь на заднем плане не была запечатлена Порта Венеция… Вот я иду в сторону чистенькой вьяле Миано или пыльной вьяле Пьяве, фотоаппарат щелкает и — готово, сколько вы мне дадите: тридцать, двадцать пять, двадцать? Наверное, это случайность, но всякий раз, когда мне посчастливится поцеловать хорошенькую женщину, или насладиться в погожий день часом-другим свободного времени, или (ну, это уж совсем исключительный случай) мне слегка улыбнется удача, Порта Венеция оказывается так или иначе причастной к этому. В общем, где бы я ни оказался, воздух вокруг приобретает цвет, который бывает у него в хорошую погоду только на этой площади: чистый, яркий, насыщенный, как у покрывающей подоконник пыли, и который странным образом приближает белые летние облака к витринам магазинов и стеклам проносящихся по улицам автомобилей. Давайте откровенно: иногда мы все-таки бываем вынуждены в кого-нибудь влюбляться (может быть, и в самих себя) или искать новой дружбы — так вот, кто из нас остался бы в Милане, не будь там Порта Венеция? Рядом с этим местом у всех становится празднично на душе. Миланец непроизвольно замедляет шаг, едва начав переходить корсо Буэнос-Айрес, и чувствует, как его охватывает необъяснимый восторг путешественника. Катафалки, впрочем, тоже проезжают со стороны Порта Венеция, но не будем сравнивать их с теми, что встречаются в других районах: здесь и покойник выглядит как-то по-другому, кажется, что он как бы выздоравливает и скоро будет в безопасности. Рецидив наступает у Порта Гарибальди, и только лишь тогда можно утверждать, что все действительно кончено, и лошади понуро склоняют головы, а родственники возобновляют рыдания.
И пусть около Порта Венеция физически нет моря — оно все-таки там есть. Такие яркие газетные киоски я видел только в Рапалло или Сорренто, в одном из них — красные занавески, они задерживают утренний ветерок, и мне кажется, что он мало чем отличается от туристического агентства где-нибудь в Амальфи или Сан-Ремо. Что вы на это скажете? А небо Ломбардии, такое красивое, когда оно бывает красивым и когда на него смотришь от Порта Венеция; в вечерний час оно хмурится, становится пушистым и теплым, как сбившиеся в стайку ягнята; в нем, словно дети, резвящиеся на родительской кровати, кувыркаются несколько самолетов. И тогда у Порта Венеция все становится возможным. Однажды я заговорил с очаровательной девушкой, она прогуливалась вдоль фасада дневной гостиницы и от дыхания проносившихся мимо машин развевалось ее платье. Она рассказала, что несколько дней назад ее бросил любовник и вот она вынуждена будет заниматься этим мерзким промыслом. Тогда я дрожащим голосом сказал: «Идем», уже предчувствуя, что Порта Венеция и нежный июньский вечер обманут меня. Мы поужинали в отдельном кабинете ресторана, в котором она бывала раньше; за деревянной перегородкой двое клиентов беседовали о партии тканей, и в паузах между репликами было слышно тиканье их больших и вызывающе роскошных часов. Мы постарались уйти как можно быстрее. Внезапно меня охватило к этой девушке чувство большее, чем симпатия к случайной знакомой. Я охотно выслушал рассказ о родственниках — владельцах маленькой швейной мастерской в Местре и о том, что она чувствовала, что рождена для другой жизни; в полночь мы решили, что я подыщу ей работу и что мы будем любить друг друга, я поцеловал ее, когда мы простились на углу виа Боскович у какого-то опустевшего бара, и только тогда вспомнил, что женат, и спокойно подумал, что поступил как глупец, что к женщине не подходят с целью утешить в том, что она молода и легкомысленна, что в любом другом квартале я бы либо на это не решился, либо потратил свои деньги так, как подобает мужчине.
Все происходит именно так, как я вам говорю: с корсо Венеция между виа Палестро и виа Сальвини по знаку одетого в белое регулировщика вы попадаете в другой, более красивый город. Вас почти задевает поток велосипедистов и вплоть до начала пологого подъема к Бастиони вы можете видеть за садовой оградой людей, праздно растянувшихся на скамейках и погруженных в чтение газет или потрепанных книжек, а то вдруг какой-нибудь младенец, который еще только учится ходить, выглянет из лабиринта узеньких улочек, протянет к вам ручки и уткнется носом в землю. Подъем к Бастиони плавен и нежен, как очертания женской фигуры, и некоторые водители, преодолевая его, даже делают вид, что переключают скорость, — они уступают искушению проявить свою галантность перед легкими неровностями миланских дорог. Этот отрезок пути к Бастиони у Порта Венеция — место любовных свиданий простого народа: в праздничные вечера сюда приходят прогуляться со своими возлюбленными служаночки-фриуланки. Они затянуты в светлые платья, имеют в голове две-три недавно оформившиеся мысли, а их широкие лица пышат жаром, словно рождественский камин. Они держатся друг от друга на почтительном расстоянии, и молодой человек, ни на мгновение не позволяя своему плечу коснуться плеча девушки, время от времени берет спутницу за руку (в этом движении нет нежности — скорее кажется, что он просто из вежливости хочет избавить ее от такой тяжести) и несет ее руку в своей, сжимая милые пальчики, как какой-нибудь пакет. Эти идиллические сцены вызывают в воображении поезда и маленькие станции, утопающие в зелени: когда наступает время сбора урожая, многие девушки под каким-нибудь предлогом оставляют службу и возвращаются в деревню, и если Порта Венеция больше не увидит их в то время года, когда за идущими к Бастиони машинами долго несутся вереницы желтых листьев, то это значит, что они вышли замуж и спят теперь в одной постели с теми, кто в гордом молчании нес их руки в своих.
Корсо Буэнос-Айрес напоминает Форчеллу и Толедо, смешивает их на каждом шагу. Тележка бродячего торговца книгами и лоток продавца авторучек и темных очков выглядят безжалостной антитезой мрамору, металлу и зеркалам роскошных магазинов, а маленькие лавки отчаянно борются за место рядом с аристократией торговли. Ну скажите, где еще в городе вы можете выложить за рубашку либо жалких шестьсот лир, либо пять солидных банкнотов по тысяче? Где еще, как не на корсо Буэнос-Айрес, вам, когда вы входите в сверкающее кафе, приходится задевать за трехколесный велосипед продавца мороженого, тележку с виноградом или прилавок с арбузами? В каких других общественных местах может случиться, что вы увидите вместе, с одинаковыми чашечками или стаканами в руках или с одинаковыми входными билетами, столько пролетариев и представителей буржуазии? На углу виа Броджи заканчивается строительство небоскреба; сразу за ним выстроились в ряд несколько старых уютных винных погребков. Из них идет запах плесени, который по ночам пробивается через задвижки и настигает вас на противоположном тротуаре. Каждой стеной, каждым кирпичом корсо Буэнос-Айрес спрашивает, что вам нужно: он может предложить замки и гвозди, кастрюли и тарелки, швейные машинки и велосипеды, ткани и ковры, шляпы и ботинки, рыбу и мясо, цветы и фрукты, оружие и музыкальные инструменты, конфеты и лекарства, кроватки и коляски для детей, которые у вас родятся, и похоронные принадлежности для ваших дедушек и бабушек, которые готовятся вас покинуть, молитвенники и клизмы. Ни ваше тело, ни душа не потратят времени зря на корсо Буэнос-Айрес; даже подворотни в палаццо полностью заняты небольшими витринами. Фотографы выставляют в них сотни улыбающихся или озабоченных лиц, которых вы на самом деле никогда не встретите в Милане, так как в его реальности почти совершенно нет места большим полотнам и ретуши, но которые одновременно вставлены в бесчисленные паспарту где-нибудь в Палермо или Тревизо. Но мне на корсо Буэнос-Айрес больше нравятся те скромные лавки, где продаются чемоданы и высятся горы грубо сработанных сундучков — это усталые, но очаровательные лавки, в которых нельзя двигаться, в них можно ощутить атмосферу ночных путешествий третьим классом, представить запотевшие от дыхания стекла и проплывающие вдоль крытых перронов фонари и ощутить, как дрожат колеса в момент отправления. Милан растет, делается более сложным и прихорашивается таким образом каждый раз, когда прибывают новые поезда и с ними — новые надежды, и поэтому на участке корсо Буэнос-Айрес от Порта Венеция до напряженного перекрестка с виа Плинио и виа Витрувио (дальше уже чувствуется близость Монцы, и атмосфера делается другой) меня в конце концов всегда очаровывают лавки с чемоданами, и я позволяю своим мыслям неуловимо раскачиваться между грустью и намерениями что-то сделать, как раскачиваются прикрепленные к маленьким ржавым замкам ключики, висящие на каждом из них.
Любовь и смерть в Милане
В бюро произошло событие — Мария Тереза, ученица, из нескладного, похожего на мальчишку подростка превратилась в очаровательную девушку. Она даже улыбаться стала как-то по-другому. Еще вчера любой рассыльный мог сказать: «А ну-ка, принеси веник», и она покорно отправлялась в каморку, куда в любом учреждении сваливают швабры, старые конторские книги и нумерованные папки, в содержимом которых уже никто не может разобраться. Запах этой каморки преследовал Марию Терезу, а иногда, отправляясь посидеть в отведенный ей уголок, она слышала, как тихо шуршал приставший к платью обрывок старой ленты для пишущей машинки. Со временем красная и синяя краска на выброшенных лентах засыхает и трескается при прикосновении, и хотя эти краски остаются красками официальной корреспонденции, они кажутся очень-очень старыми, ветхими, и Марии Терезе всегда делается неприятно, когда они попадают на одежду или на руки.
Но все это никак не противоречит тому факту, что сегодня Мария Тереза кажется существом другого пола и возникает впечатление, что она вся светится. Бухгалтер Т., отец четырех дочерей, сразу все понял и первым обратился к ней «синьорина Мария Тереза». В одно мгновение девчонка-ученица становится взрослой девушкой и полноправной служащей, и соответственно меняются ее одежда, прическа, фотография на проездном билете. Она меняет стол, окно, у которого сидела, меняет жизнь — все, кроме места и часов работы.
Любовь в Милане может послужить источником стихотворения, хроники, бульварного романа или просто брачного свидетельства, как и в любом другом месте, с той только разницей, что это происходит в нерабочее время. Предложите Марии Терезе завтра умереть вместе с вами, и она согласится, если любит вас и если как раз завтра у нее начнется очередной отпуск. Глаза ее наполняются слезами, на пороге конторы она говорит вам: «Да, дорогой, все, что ты хочешь, но уже совсем пора, пусти меня, иначе я не успею отметиться в табеле!» Не смейтесь над этим и не страдайте, в этом случае небо и земля на стороне Марии Терезы; здесь, в Милане, бог обратил внимание только на мужчин. Когда-то он остановился посмотреть, как ломбардский Адам раздвигал горы, создавая ровную, мягко ложащуюся под ноги долину. В конце концов господь пришел к выводу, что мысль о том, чтобы над ней постоянно нависали облака, весьма недурна, и удалился на юг.
«Какая девушка», — вздыхают сослуживцы, когда у них появляется на это время. А может ли случиться так, что кто-нибудь из своих влюбится в нее? Однажды летом помощник счетовода, закончив писать на каком-то деле резолюцию «Выдать вексель», вдруг замечает, как от обнаженных рук Марии Терезы исходит нежное розовое сияние. За окном раскачиваются провода — в то утро у трамвая соскочил токоприемник, и молодой человек загадывает: если его поставят на место с третьего раза, сегодня дождусь ее после работы и заведу разговор. А может, это происходит унылым зимним днем в гардеробе, пропитанном запахом влажной одежды и плесени, в тот момент, когда все спешат одеться, ведь на улице холод и снег заставили бы их разлучиться через несколько шагов. Пока они целуются, она смотрит на сучок в старой вешалке, и ей приходит смешная мысль, что он вот-вот вывалится. Никаких других эмоций она не испытывает, даже пресловутого блаженства от первого поцелуя, и надеется, что на прогулке в Сан-Сиро все уже будет как положено. Приходит ломбардская весна, приходит внезапно, разбивая туманы и холода, подобно тому как катапульта разрушает до основания крепостные стены. Парочки, которые по воскресеньям отваживались добираться до парка, а через полчаса уже спасались бегством от хлынувшего дождя на площадь Кастелло или площадь Семпионе, накрывшись пальто, теперь ходят в Сан-Сиро. Приближаясь к кольцу, трамвай идет медленно, кондуктор подсчитывает деньги, рассеянно поглядывает на Марию Терезу, и его смутные мысли о ней окончательно оформятся, когда он кончит считать. На лужайках в Сан-Сиро воцарились наконец порядок и точность, то есть истинная свобода. Учреждения далеко и закрыты, дерево — это дерево, а поцелуй — это поцелуй. Мимо проплывают крепостные стены, не охраняющие ровным счетом ничего, из какой-то конюшни доносится ржание лошади, которой приснился фальстарт на ипподроме, неожиданная вспышка фар спасает Марию Терезу от столкновения с сидящей на траве парочкой и дает возможность узнать в девушке маленькую блондинку, которая в прошлом году служила секретаршей у адвоката Б., а сейчас работает на Де Анджели-Фруа. Майскими вечерами в Сан-Сиро представлены все миланские предприятия. Знают ли «Альфа Ромео» и «Марелли», что они вздыхают рядом, почти прижавшись друг к другу? Здесь никогда не бывает полной тишины. Слишком много вен пульсирует, а точнее — моторы на испытательных стендах в расположенных неподалеку ангарах кричат всю ночь, словно роженицы. Летом посрамленные цикады кончают с собой, сделав петлю из травинки. Так что же это — деревня? Да, это миланская деревня для миланских влюбленных: они не потеряют голову, Мария Тереза и ее парень, пока слышат зов ангаров.
Я вижу два конверта с жалованьем на полированном мраморе каминной доски — так делает свои первые шаги ломбардская семья. Слитые воедино две души, два тела и два конверта с жалованьем действительно выражают идею брака. В горе и радости, в вычетах и повышениях клятва неразрывно связывает два человеческих существа, делает их неотделимыми друг от друга. Должны ли рабочий и работница, служащий и служащая оставаться такими и после свадьбы? Милан говорит «да». Даже от домашних хлопот женщина устает, но ее усталость и ее мысли совсем не такие, как у мужа, какие он приносит в дом, вернувшись с работы и закрыв за собой дверь с таким видом, словно хочет сказать: «Все, теперь до утра ничего знать не желаю!» А вот к супругам, которые вместе приходят домой после работы, мебель и домашняя утварь обращаются одинаково. Мария Тереза распечатывает бумажный пакет и отправляется к плите, Карло достает ящик с инструментами и собирается починить кран в ванной. Проходя по коридору, они бросают одинаковые взгляды на подушки в спальне, в которых еще сохранилось немного тепла. Он думает: «В ящичке прикроватной тумбочки с прошлой ночи осталось полсигареты», она говорит про себя: «Надо убрать теплый шарф в шкаф». Ничего подобного один конверт с жалованьем обеспечить не может, только два. Наконец из одного и того же угла комнаты и вселенной на супругов надвигается сон; на рассвете их будит, как ему и положено, старый хромой будильник, который звенит, только если его положить на бок. Во многих домах внезапный взрыв пронзительных звуков заставляет грудных детей вздрагивать в колыбелях. Это им полезно, когда они поступят в ученики, будут меньше раздражаться на звонок — раньше начнешь, быстрее научишься. Помню супружескую пару с виа Тертуллиано: было еще темно, когда они выходили из дома и отправлялись на завод, двухлетнего малыша отец нес на шее. Они оставляли его у бабушки — матери жены, хозяйки булочной на виале Умбрия и шли дальше, на звук гудков заводов Браун-Бовери. С деревьев на них мягко лился свет, и они шли счастливые, тесно прижавшись друг к другу. Не решусь утверждать, что у них не было забот и огорчений, но свежайший, резкий и терпкий воздух раннего утра, который всю ночь овевает листву и камни и приветствует нас на рассвете, вызывал у них желание или радостное воспоминание. Я крепко сжимал ручку чемодана и искал такси, чтобы ехать уже не помню куда. Тогда я долго смотрел вслед этим двум молодым людям, которые легко уходили вдаль, обнявшись. На улице, насколько хватало взгляда, не было никого, и я, неотрывно глядя на них, подумал: «Прощай, Милан».
Сейчас я переверну Милан вверх ногами, а вы, не теряя времени, соберете то, что вывалится, в новенькую кожаную папку: вот, здесь — дела. Некогда основатель города явился сюда, держа под мышкой дымовую трубу. Смертельно уставший, он осмотрелся и заявил: «Здесь построим фабрику, там — рынок. Потом — дома, чтобы спать, и огромную церковь, чтобы все могли молиться вместе в один и тот же день. Годится?» И пока закладывали фундамент первого здания, какой-нибудь Брамбилла или Висмара уже продавал открытки с видами улиц и площадей будущей метрополии. Все это потому, что без доверия не существовало бы ни дел, ни Милана, он был в большей степени письменно оформлен, нежели построен, и его камни навечно соединены векселями на два месяца. «Посторонним вход воспрещен», — гласили таблички на стенах, и только смерть входила свободно, не обращая на них никакого внимания. Против нее это бесполезно, и она везде ведет себя так, как хочет.
К смерти в Милане никто не готовится. Может случиться, что годам к пятидесяти миланец, разбогатев или просто обеспечив себе приличный доход, начинает задумываться о приобретении места на кладбище и в конечном счете приобретает его, но это — чистой воды кокетство, он прекрасно знает, что впереди еще слишком много работы, обязанностей и ответственности, чтобы умирать.
Здесь каждый человек — это предприятие в самом точном и полном смысле слова: известно, например, что предприятие это создано в 1902 году, дела идут нормально, так почему и каким образом оно должно прекратить существование? Вот классический образец смерти в Милане: патрон, закончив говорить в телефонную трубку: «В таком случае двести пятьдесят центнеров по тридцать тысяч без таможенного сбора» и кладя ее на место, вздрагивает и роняет голову на грудь, чтобы уж более никогда не шевельнуться, тут же вбегает с озабоченным видом слегка побледневший наследник, закрывает ему глаза и осторожно, одним пальцем, прикрывает крышку чернильницы.
В свинцово-серые аристократические палаццо, мрачность которых немного скрадывается прилегающими к ним садами, частично скрытыми массивной фигурой привратника (он стоит во внутреннем дворике, уперевшись руками в бока, так что деревья и клумбы можно рассмотреть в просвет между рукой и телом, как в иллюминатор), смерть входит, и все… Дальнейшее покрыто тайной. Столик в прихожей накрывают черной тканью и кладут на него книгу, в которой и расписываются важные господа, углубленные в свои мысли; хлопают дверцы автомобилей, нередко подъезжают кареты, и копыта звонко и печально стучат по асфальту виа Сан-Примо или виа Борромеи.
Смерть в Милане приходит и уходит на колесах. Катафалки снабжены моторами и двигаются молча, следом за ними ветер несет опавшие с венков лепестки, прохожие почтительно приподнимают шляпы, но не успевают даже подумать: «Прощай, кто бы ты ни был», как усопший уже покоится в могиле на кладбище Монументале или Музокко. Я представляю, что если бы он мог приподняться и сесть в гробу, то испепелил бы окружающих взглядом и сухо сказал бы: «Все здесь. Ну молодцы, а кто же остался в конторе?» Представители семьи и предприятий, разбившись на группы, молча скорбят, пока священник произносит последние молитвы и окропляет могилу святой водой; несколько воробьев подпрыгивают чуть поодаль, крылышки их скованы несчастьем, кажется, что они подняли воротники и стали похожи на безутешных вдовцов. Посетители проезжают по центральным аллеям кладбища на электроавтобусе, платят за билет, как в трамвае, видят в окно, как выстраиваются в ряд кипарисы и памятники, и прекрасно понимают, что обитатели этого другого Милана говорят: «Мы всегда заключали только честные сделки, поступайте и вы так же». И кстати, что там, под землей, делают, собравшись вместе, столько миланцев, вдали от озера Комо и уикэндов на лигурийском побережье под солнцем, которое либо вовсе не показывается, либо не в силах пробиться сквозь тяжелые глыбы земли? Я думаю, что они так или иначе работают; да, чем-то они заняты. Смерть подходит к миланцам со словами «Простите, что прерываю вас», и если богу будет угодно, чтобы все миланские покойники организованно и в назначенное время прибыли в Иосафатову долину, то не придется внезапно трубить в трубу Страшного суда, зачем — достаточно будет за три месяца послать соответствующее уведомление.
Вы видели когда-нибудь, как старый миланский рабочий навсегда покидает виа Браманте? Дома в этом квартале кажутся построенными из песка, они выкрашены в строгий и суровый цвет железных опилок и похожи на сделанные из камня рабочие комбинезоны. Ни в одной квартире окна не выходят на улицу (это я вам говорю совершенно точно), подушки на постелях и тарелки на кухонном столе впитывают свет, идущий со стороны внутреннего дворика, этой обязательной принадлежности каждого такого дома. В ясные дни этот свет такой, как на сельском гумне, но если небо покрывается облаками, он напоминает слабое и мрачное освещение конюшни. И вот однажды утром старый миланский рабочий с виа Браманте встает в девять, а не в шесть, и дело тут не в том, что воскресенье, просто он достиг «возрастной границы» и права на пенсию, покончил с работой и сразу же начал умирать. Поступить по-другому он не может.
Тем не менее на рассвете он открывает глаза и прислушивается, как просыпаются, одеваются и уходят дети. Мысленно он идет за ними. Снаружи либо дождь, либо снег, либо надежда на солнце, которое пока смутно мерцает за облаками; дома на виа Браманте, когда проезжает трамвай, раздвигаются ровно настолько, чтобы пропустить его; узкие тротуары черны от стоящих на остановке людей в рабочей одежде, нескончаемый поток шумных, основательных людей — кровь Милана — вновь вливается в его вены. Со всех сторон доносятся слова, произнесенные на хриплом диалекте, вагон пыхтит и трогается с места, на него надвигаются голые стены мастерских, он безошибочно выбирает своих пассажиров и исчезает. Вот, можно сказать, и все — буквально тут же эти люди становятся всего лишь инструментами, блестящими в умелых руках, но все же, едва расставшись с этими немногими вещами, старый рабочий с виа Браманте начинает умирать, Он путается в мыслях и поступках, ему кажется, что он попал в какую-то чужую страну. Минуты, проведенные без дела, стирают его кости, как напильник; но он еще может умереть, что и выполняет с заранее обдуманным намерением, хорошо справляясь с этой своей последней работой. Сразу же его окутывает мрачное молчание. Женщины плачут беззвучно, а мужчины не плачут совсем. Мужчины в Милане в подобных обстоятельствах бывают сильными и отчаянными, сердце у них может разорваться, но глаза остаются сухими, а руки твердо лежат на спинке кровати, в которой остывает тело старика. Приходят друзья, смотрят, горестно покачивают головой и не плачут. Никакой слабости: надо выдержать напряжение борьбы за выживание, хорошо сделать эту сверхурочную работу, как покойный умел выполнять свою. Я посмотрел на сына старого рабочего с виа Браманте. Словно окаменев, он не отрывал взгляд от ночного столика, на котором продолжали отсчитывать время часы покойного. В какой-то момент он схватил их и прижал к щеке. И все. По-прежнему без слез, мрачный, как человек, которого оскорбили, сирота потом, по обычаю, шел за гробом; дома на виа Браманте расступались настолько, насколько было нужно, ни на миллиметр больше или меньше; сзади звенел трамвай. Смерть в Милане всегда приходит неожиданно, именно поэтому миланцы встречают ее не моргнув глазом. В трудные моменты проявляется надежность предприятия. Я знаю одну женщину, трое сыновей которой погибли на войне, она живет и работает в Порта Романа. Это расплывшаяся женщина лет шестидесяти с грязно-седыми волосами, вся колючая и растрепанная, как старая циновка. Никто не видел ее плачущей; когда сыновья ушли на фронт, она уже была вдовой, теперь она совсем одна. Она работает; сколько работает эта огромная женщина, известно, может быть, богу, который иногда даже отвечает ей: «Да, да, я тебя слушаю». Она стирает в семьях жителей квартала, которые не могут позволить себе нанять постоянную служанку, и собирает в мешок старую бумагу; вспоминаю, что видел, как она возвращалась из Верпьере, толкая перед собой до предела нагруженную фруктами тележку, она набивает соломой стулья и вяжет рабочим фуфайки, подметает лестницы в семи домах. Говорит она очень мало, изредка выпивает и только тогда рассказывает, что у нее было трое сыновей. Потом она спрашивает еще стаканчик, от которого тут же засыпает прямо за почерневшим столом в остерии под пронзительные выкрики игроков в шары. Часто поздно вечером она устраивается на скамейке в переулке и вынимает из-за пазухи две открытки и письмо. Аджедабиа, Триполи, белые дома и голубое небо; на истрепанном и грязном конверте штемпель с надписью кириллицей; две открытки плюс письмо — как раз трое потерянных сыновей, и эта сумма никогда не изменится. Старуха повторяет этот подсчет уже много лет и не плачет. Она работает и работает, а когда наконец возвращается к своим страданиям на этой скамейке, она одновременно и слишком слаба, и слишком сильна, чтобы плакать. Хорошо. Отношения миланцев со смертью основаны именно на этом; они спокойны и серьезны, и нельзя сказать, что с одной стороны — безропотные жертвы, а с другой — дикий варвар, никоим образом; в данном случае и смерть, и те, кого она поражает, в равной степени наделены достоинством высоких договаривающихся сторон. Конечно, мать есть мать: старуха, о которой я говорил, например, каждый вечер сидит нахохлившись на своей скамейке и каждый раз проверяет, сколько это будет — две открытки плюс письмо. К вечеру бульвар утрачивает материальность, становится невесомым, и вместе с ним начинают двигаться дома, игроки в шары, выстиранное белье и лестницы, которые она моет, ползая на коленях, да, да — все это направляется в сторону Аджедабии и в сторону Дона, а старуха с сухими глазами терпеливо ждет, когда она доберется до цели и остановится.
«Бородач»
Есть ли у нас в Милане дома из жести, этакая консервная упаковка для горестей и радостей? Есть ли у нас семьи, которые плачут и смеются, как все остальные, но у которых вокруг и над головой не прочные кирпичи и нормальная черепица, а плохо пригнанные листы жести? Конечно, они у нас есть: по крайней мере о существовании одного из таких закопченных и колючих особняков мне известно совершенно достоверно. Может быть, достаточно человеку хоть раз испытать, как с потолка капает ему на подушку, чтобы потом всегда откликаться на зов домов из жести (если такие есть), когда он проходит мимо них? Во всяком случае, хижину Луиджи Н. мне показала кошка, самая, наверно, жалкая из желтых и взъерошенных кошек окраины. Я шел вдоль полоски чахлой травы, животное испугалось промчавшегося мотоцикла, в прыжке пробило пыльную стену кустарника, и из образовавшейся пустоты хвост указал мне, осмелюсь сказать, необычное сооружение.
Может быть, это самый грустный квартал Милана. Он располагается между двумя кладбищами, которые город пунктуально пополняет; большие серые дома чередуются с длинными заборами, окружающими предприятия, и дощатыми изгородями, за которыми пыхтят печи или визжат электропилы; неожиданно на железнодорожном переезде появляется колонна ломовых телег и блокирует движение; красная тряпка, которой размахивает какой-то чернорабочий, заставляет жмуриться велосипедистов, ожидающих возможности продолжать путь, заслоняет далекую колокольню какой-то церкви, распугивает воробьев…
Улица, на которой я увидел дом из жести, пользуется дурной славой, и здесь часто можно наблюдать, как из полицейской машины высыпает усиленный патрульный наряд, слышать крики женщин и звон бьющихся стекол, но в сети остаются только «бородачи» с глазами, полными извинений, удивления и сна. «Мне жаль, что я не совершил ничего противозаконного, но это так», — написано на наивном и суровом лице «бородача». Я понимаю, что избавиться от них невозможно: как в феврале високосного года должно быть двадцать девять дней, так и среди десяти тысяч нормальных обитателей большого города должен быть один «бородач». К этой дополнительной ветви рода человеческого и принадлежит Луиджи Н., иными словами — тот индивидуум, который вышел из жестяного дома, сдул пыль со сколоченной из дощечек скамеечки, стоявшей на траве, сел и устремил взгляд в пространство, а точнее сказать — в никуда. Итак, первым недостатком таких домов является отсутствие привратницкой: все вопросы, на которые они не в силах ответить своими заплатами и ржавчиной, следует адресовать непосредственно жильцам. Луиджи Н. заметил меня только тогда, когда я заговорил с ним о выпивке и закуске, которыми мы смогли бы подкрепиться в ближайшей таверне, обмениваясь — или воображая, что делаем это, — разными мыслями.
— Мы знаем столько людей и не знаем, как все это началось, — сказал я ему. — Вы сразу поймете, что я, не из полиции и не из газеты, не имею отношения к политике или даже к церкви, а просто любознательный человек и ничего больше. Ну, например — вы когда-нибудь получаете письма? А на какой адрес?
Луиджи Н. ответил, что название улицы и номер ближайшего к дому строения представляли собой чрезвычайно ценные для его почтовой идентификации элементы, и сообщил, что три месяца назад ему правильно доставили телеграмму из Треццо д'Адда с печальнейшими известиями о болезни матери.
В устах «бородачей» миланский диалект звучит очень твердо, он похож на железный брус, но, впрочем, становится гибким в тех случаях, когда в нем, подобно раковинам в металле, попадаются названия родных деревень и слово «мама». Мы с Луиджи Н. выпили и закусили в каком-то кабачке, который, если не ошибаюсь, много лет назад пострадал от кровавого столкновения между полицией и бандитами; я догадался, что в противоположном углу зала три собравшихся там посетителя обсуждают план ограбления, и спросил своего спутника, почему они не сменят тему или по крайней мере не говорят потише.
— Из деликатности — чтоб мы не подумали, что нас-то и будут грабить, — ответил он с рассеянной улыбкой.
В невыдержанном вине было много краски, и оно сильно било в голову. Казалось, что нам на плечи легла чья-то теплая рука, и Луиджи Н. рассказал мне, как умирает ребенок «бородача» и почему его отец, если идет прогуляться, должен носить в кармане напильник, которым на следующее утро можно разрезать собственное пальто, выбраться из него и, так сказать, вернуться в мир.
С того дня я часто навещал Луиджи Н. и его дом. Теперь я стал его другом, то есть каждый раз, когда я прихожу к нему, у него делается такой вид, словно он меня узнает. Думаю, что лет ему около пятидесяти. Его мать умерла, как и его сын. Впрочем, жена, которая иногда кажется молоденькой (нельзя исключить вероятность того, что ей и вправду двадцать), опять беременна. Весь луг, который окружает жестяной дом, принадлежит кошкам и Луиджи Н.: он сидит на дощатой табуретке, закрыв глаза и задумчиво перебирая в пальцах траву. Только в таверне он оживляется, начинает говорить, и кажется, будто на несколько мгновений приоткрываются крошечные окошки, через которые можно бросить взгляд на жизнь «бородача».
Во-первых, «бородачами» не рождаются. Луиджи Н. был довольно зажиточным крестьянином, прежде чем приехал служить садовником у какого-то миланского богача; через несколько лет его уволили, возвращаться нищим к себе в деревню было неприятно, новой работы не нашлось, он перестал каждый день бриться и обедать и в тот момент, когда заметил, что превращается в «бородача», уже был им. Каждое утро «бородач», как и любой другой человек, просыпается и потягивается. В жестяных домах имеется койка, которую сразу же свертывают, чтобы «бородач» мог прихватить, отходя ко сну, немного тепла, оставшегося с прошлой ночи. В жестяных особнячках есть также корзина, ящик, чемодан или бочонок — в них хранят одежду; есть свеча, сковородка, кастрюля и несколько тарелок; маленькая печка, ведро с водой; есть даже календарь, дни он показывает неправильно, потому что хранится с сорок второго года, но зато нейтрализует опасную щель, какую-нибудь незаметную дырочку, которую может обнаружить только ветер или свет. «Господи, у меня развился артрит», — пишет в своем отчете богу ангел-хранитель «бородача», но с обитателями жестяных домов не происходит ничего, что представляло бы интерес для врачей. Сын Луиджи Н. умер, кстати, не от болезни. Он был холодный и твердый, как камень. Все мы в детстве, перед тем как уснуть или в первые минуты после пробуждения, с восхищением смотрим, как тени от лампы, косой луч света или просто узоры на обоях образуют на стене что-то такое, что, вызывая в нашем воображении изысканные образы, лишает сил. Мы выросли слабыми потому, что, предчувствуя страдание, звали его, сами того не зная; как часто, заболев, мы понимали, что ждем лихорадку и страх, и вспоминали свои слова: «Приди, смерть, я хочу тебя видеть». Сын «бородача» так не делал. Стена, на которую он пристально смотрел, черная и словно чешуйчатая от сворачивающихся в трубку уголков листов жести. Ребенок чувствует, как они терзают его плоть, и тело его реагирует: очень скоро он способен противопоставить в жестяном доме враждебность враждебности и силу силе; и если небо, как говорится, захочет вновь забрать его себе, ему придется толкнуть его под копыта огромной ломовой лошади во дворе лесопилки. Тряпичный мяч, которым играет ребенок, катится и останавливается под брюхом животного. Давай, малыш, иди, забери его. Лошадь, испугайся. Готово.
Итак, каждое утро «бородач» просыпается и потягивается, потом подсчитывает ту малость денег, которая у него есть. Если этого достаточно на тарелку супа, то он решает, что этот день — выходной, и не двигается с места; в противном случае на полдня отправляется разгружать вагоны, или возить дрова, или расчищать снег, или, если предположить самое худшее, просить милостыню. Он уважает воров не меньше, чем порядочных людей, но сам не ворует; он, как и луна, знает, как другие проводят ночи, но держит язык за зубами; он почитает бога и дьявола, соблюдая в добре и зле строжайший нейтралитет. Для удовольствия он держит огород рядом с железной дорогой. Он, как может, предохраняет жестяной дом от снега и грязи и регулярно платит за квартиру «бородачу» из Монцы, который утверждает, что унаследовал этот дом от того «бородача», который его построил. Когда дождь заливает луг, Луиджи Н. наводит между своим домом и препятствием мостки из досок. Если, поздно возвращаясь домой, он оступится, жена его обсушит и будет смотреть на него, пока отблеск свечи из распахнутой дверки успокаивает воду, по которой еще идут круги от шумного падения. Любят ли они друг друга, эти двое? Одно ясно — не ненавидят.
У «бородача» есть женщина, поскольку она ему ничего не стоит; его три или четыре выходных в неделю остаются незыблемы, если он женится. Будучи «освобожденным от налогов» и сведя до минимума расходы, «бородач» мог бы позволить себе даже двух жен. Он этого не делает из лени: в ясные вечера, когда жена стирает в большом чане белье фруктовщика или молочника, ему нравится шарить в коробке, где хранятся окурки, и молчать, Милан — там, за кустарниками, близкий, но все-таки очень далекий от всего этого. Рука муниципалитета сюда не дотягивается.
— Нельзя допустить, чтоб они сюда добрались, — сказал мне, помрачнев, Луиджи Н., поэтому лучше, что ребенок умер не дома, а в больнице.
— Пейте, — ответил я, и как только наступило приятное, сближающее нас опьянение, мы вернулись к разговору о пальто и напильнике.
Вот эта история, в которой есть над чем посмеяться. Итак, ребенок расстался с жизнью в шесть часов. Наступила полночь, а мать в жестяном доме продолжает его оплакивать. «Бородач» встряхивается, уходит и идет напиться. Через два часа его выкидывают из таверны. Луиджи Н. сбивается с дороги, но продолжает идти, пока не оказывается на площади Диоклетиана. В сквере он видит скамейку и занимает ее. Он заворачивается в старое, сшитое по моде Треццо д'Адда, пальто, и сон наваливается на него, словно огромная глыба. Всё. Конец. Начинается снег. Утром какие-то рабочие, проходя мимо, видят две огромные ноги, торчащие из сугроба. Они начинают копать, стучат по пальто и будят «бородача». У вас сын умер? Ну и что, вылезайте. Легко сказать. Мороз славно поработал, превратив пальто в футляр, в какой-то скафандр, из которого никак не удается извлечь Луиджи Н. ни в качестве «бородача», ни в качестве отца со всем его терпением и болью.
— К булочнику, надо к булочнику, — советуют люди.
Рассеиваются ночные туманы: Милан вырастает и расширяется — он подобен морю, расстилающемуся перед кораблем, который готовится отплыть в дальние страны…
Прощания
Я умираю, приходит священник и говорит:
— Исповедайтесь, сын мой.
— Да, святой отец, — отвечаю. — Так что, значит, ехать придется налегке? Хотите, я выложу вам все дела с начала до конца, без прикрас, в натуральном виде, а грехи вы сами выберете, чтоб без обмана? Послушайте, святой отец, у меня осталось еще немного силы, и боюсь, что не удержусь от соблазна да и применю ее — для самозащиты. Я ведь не дошел до такой степени, чтоб не видеть, что оборотная сторона каждого прегрешения — доброе дело. Но как же так получается?
— Искреннее и глубокое испытание совести изгоняет все грехи, — говорит священник.
Речь идет о последней возможности спастись, которая у меня остается, скоро я перестану принадлежать этому миру и так далее, и тому подобное.
— Да, святой отец, это правда, я слышу легкое шуршание гравия в саду — что это, как не прощание со мной старушки земли? Позвольте мне ответить ей, святой отец, это в последний раз. Я обращусь в соляной столб, если обернусь, но не могу удержаться, ведь рядом в тумбочке еще лежат мои ботинки, сношенные подошвы которых словно продолжают говорить: «Земля, земля!» — и попробуйте-ка заставить их замолчать.
— Сын мой, забудьте о мире, — возражает священник, — считайте, что до сегодняшнего дня вы жили где-то за границей и вот наконец собрались вернуться на родину, так что это за история?
— Думаю, мы слишком горячимся. Что я могу сделать, если подошвы моих ботинок зовут?
Я говорю, говорю, и священник отвечает мне, как может.
— Святой отец, скажите Богу, чтобы он простил меня, но я здесь не чувствовал себя иностранцем.
— Исповедуйтесь же, сын мой.
— Я привязался к этой старой земле, к этой равнине с дорогами, которые ищут друг друга между деревьями, к морю, которое словно свертывается в свиток, и к горам в лихо украшенных пером молнии шапках из облаков; однажды, когда погода менялась, я как раз это и увидел, послушайте, я увидел пик Мортароне в тирольской шляпе, он примерял одно перо за другим, не в силах остановиться. Ну вот, мы и добрались до сути дела. Как раз днем раньше я совершил тяжкий грех, смотря же на гору в то время, когда собирался град, я был охвачен столь сладостным страхом, что признался в этом грехе вслух. Думаю, что я громко кричал, и может даже оказаться, что эхо повторяло мои слова.
— А что это был за грех?
— Не помню. Я был уверен, что он мне будет отпущен, и больше об этом не думал. О, не пеняйте мне, святой отец. Если бы вы знали, как я страдаю. Это ведь только вчера я научился ходить: шаг — падение, шаг — падение; тогда расстояние от одного предмета обстановки до другого в доме нельзя рассчитать, материнские руки кажутся бесконечно длинными, а отцовская борода похожа на дремучий лес; это вчера я плакал, чтобы меня положили на большую родительскую кровать, на том покрывале я тысячу раз совершал кругосветное путешествие. Святой отец, то, что я вам это рассказываю, не бесполезно. Когда мне был отпущен первый грех, мне было пять. Вот послушайте. Это произошло июльским днем. Отец имел привычку часок-другой спать после обеда, а мы — дети и мама — уходили и садились на крыше, да-да, на крыше нашего дома. Мы пролезали через чердак, пронизанный солнечными лучами через щели в потолке и по приставной лестнице преодолевали последнее препятствие, отделявшее нас от нашего бельведера. Там, наверху, всегда чувствовался легкий ветерок, который словно что-то нашептывал в колпаки дымовых труб или в уши кошек. Наступал и отступал меланхолический покой: мать молчала, мы тоже, вокруг, насколько хватало взгляда, были только черепица, стены, парапеты и силуэты громоотводов, похожие на заглавное «А», струйки дыма, часто в небе неожиданно возникали несколько трепещущих воздушных змеев. Обычно мы сидели на горизонтальном участке крыши между двумя водостоками, но в тот день, на следующий день после моего первого греха, я немного отодвинулся в сторону, так, что мать даже не заметила. Короче говоря, я потерял равновесие и свалился бы вниз, не схвати она меня каким-то чудом. Кстати, что любопытно — я не испугался. Напротив, я ощутил нечто вроде сладостных угрызений совести, острейшего сладострастного отвращения от дурного поступка, совершенного накануне: Иисусе, обещал я, я никогда больше так не буду.
— А что это был за грех?
— Я этого не помню, святой отец, простите меня. О, эти дни на крыше! Чистый воздух наверху вызывал у нас аппетит, и зная это, мать всегда брала с собой немного печенья. Мы ели, глядя, как ласточки прочерчивают небо сплошными линиями, непредсказуемыми, словно движения клинка фехтовальщика, и я думал: если бы они оставляли черные следы, как карандаш, то в несколько мгновений заштриховали бы небо. Кстати, о печенье, святой отец: чем заменяют там, в другой жизни, вкус хлеба?
— Подумайте о своей душе, сын мой, — говорит священник. — Покайтесь, время уходит.
Разве это справедливо? Я раскаялся глубоко-глубоко, я готов ко всему: конечно же, не из гордости отвечаю я на прощальные слова земли. Сейчас она станет маленькой настолько, сколько надо, чтобы я расцеловал ее в обе щеки, как делают близкие люди при встрече или расставании. Я говорю:
— Дайте мне проститься с ней, святой отец, в ней ведь скрыта душа.
Итак, прощай, прощай все, что имеет значение на этой земле. Арно во Флоренции и вы, искры, сыпящиеся с трамвайных дуг на корсо Индипенденца в Милане, не забывайте меня; фонтан Треви и крики торговцев прохладительными напитками на вокзале в Пьяченце, Ионическое море и абрикосы на ветке за какой-то калиткой в Тревизо, Этна и колченогий стул на переезде в Пьедигротта, мол в Генуе и хлопья снега, которые ты отряхиваешь с моего зонтика, пока я покупаю газету в том киоске, где всегда, — помните, помните обо мне!
— Давайте лучше о грехах, сын мой.
— Я ничего о них не знаю. Родиться — это грех? Жить — грех? В таком случае я настолько грешен, что умираю. Я должен был постоянно следить, как ищейка, сам за собой, святой отец? Как все на земле, я был и полезным, и вредным. Вода одного топит, а другому утоляет жажду; огонь здесь спасает, а там — разрушает; то, что сегодня — пища и жизнь, завтра становится ядом и смертью. Мои грехи — это грехи травы и облаков, святой отец, а добрые дела такие же, как у земли. И в самом деле, я работал, я был мельчайшей частицей огромного, тяжелого труда, который не прекращается под солнцем. Святой отец, дайте мне попрощаться с моей работой. Я начал ее так рано, когда бритва еще не касалась моих щек, а мои радости и печали были радостями и печалями ребенка. Я стал мужчиной, и взял себе жену, и имел детей, и был прекрасен или безобразен, толст или тощ, счастлив или печален, но всегда на одном и том же месте, как январь или апрель на своем месте в календаре; сегодня я завершаю не настоящую жизнь в полном смысле слова, а долгие сезоны моей работы. Дайте мне проститься с ней, сказать «Прощайте!» моим дедам, моим внукам и моим потомкам. Работа, я сожалею о тебе, хотя ты меня и обманула. Ты не принесла мне пользу, как я — тебе, ты казалась средством, а на самом деле была целью, вот и все. Но ты мне нравилась. Да, святой отец, не существует никакой другой работы, кроме писательства, которая бы до такой степени была похожа на того, кто ее делает. Мастерство значения не имеет. Портрет — всегда портрет, неважно, жалок он или величествен, принадлежит ли кисти мастера или ремесленника.
Я не перестаю работать, я прощаюсь с жизнью, святой отец: вы оправдаете мою боль? Говорят, что у мертвецов еще несколько часов продолжают расти ногти, если это так, положите мне на грудь не только распятие, но и все, что нужно, чтобы писать, не лишайте меня из ложного почтения моих последних часов работы.
— Вы задыхаетесь, сын мой. Настало время — помолимся.
— А что же я только что делал, святой отец?
— Сын мой, признайтесь в своих прегрешениях.
— В другой раз, святой отец.