Золото Неаполя: Рассказы

Маротта Джузеппе

Из книги «Камни и облака»

 

 

 

Коррида

Дон Пабло Имера, молодой атташе испанского посольства, приехал в Берлин двадцатого мая одна тысяча девятьсот восемьдесят третьего года. Город, восстановленный из руин сорок пятого, сверкал под весенним солнцем, как элегантная новинка в витрине магазина. Дон Пабло был знатен, остроумен и хорош собой, он быстро включился в светскую жизнь столицы.

Уже несколько десятилетий планета Земля была для всех ее обитателей радушным домом; специальная международная организация пеклась о мире, а бог пекся об этой организации; трава и мысли росли на свободе, призывников неизменно просили явиться на следующий год, ружья и ножи изготовлялись только для охоты.

Тридцатого июня одна тысяча девятьсот восемьдесят третьего года дон Пабло, сделавшийся к тому времени членом «Кружка гребли на Шпрее», отложил весла и сказал рулевому:

— Не скрою, барон, мне становится жарко.

Барон К. улыбнулся.

— А может быть, и немного скучно? — сказал он. — Завтра я еду в свое имение и как раз собирался вас пригласить.

Компания выехала из города в пяти больших автомобилях; кроме Пабло и барона, в нее входила еще красивая жена последнего и с десяток дам и господ из высшего света. Путешествие было веселым; несколько раз дон Пабло почувствовал в своих спутниках какое-то подавленное возбуждение: их глаза блестели так, как блестят они только во время танцев, — ночным чувственным блеском. Машины свернули с шоссе и ехали теперь по территории бескрайних поместий барона.

— Так что, может быть, приобщим дона Пабло? — неожиданно сказала баронесса К.

— Я так и знал, что тут какая-то тайна, — пошутил молодой дипломат. — Куда вы меня везете?

Барон К. сделался серьезным, в нем появилась даже какая-то напряженность.

— На войну, — сказал он.

Будучи воспитанником Оксфорда, Имера не смутился.

— Воевать? — спросил он.

— Нет, только посмотреть.

— Но какая сейчас может быть война?

— Самая настоящая.

— Почему же о ней никто не знает?

— А она по разным причинам ведется тайно и в небольших масштабах. Бывает это раз в году и длится всего около месяца. Мы пользуемся при этом территорией в тридцать квадратных километров; там есть речки, возвышенности, несколько деревень, небольшой городок. В каждой армии около тысячи человек, их выращивают специально для войны.

— Как у нас быков для корриды? — прервал его испанец.

— Совершенно верно. Кроме того, там есть еще и мирное население, тысяч эдак пять. Сражающиеся пользуются хотя и мелкокалиберным, но очень эффективным оружием. Безопасность зрителей, а их очень много, почти гарантируется: об этом заботятся боковые судьи, а кроме того, построены специальные укрытия. Впрочем, вы все увидите собственными глазами. Военные действия только начались.

Дон Пабло, воспитанный в Англии, и глазом не моргнул. Он представил себе что-то вроде больших маневров, бескровных или почти бескровных; а честно говоря, он ничего толком просто не успел себе представить, так как они подъезжали к полю боя. Уже доносился до них приглушенный расстоянием безостановочный стрекот пулеметных очередей, слышался гул самолета. Дон Пабло и его спутники вышли из автомобилей и углубились в просторный туннель; по туннелю текла разгоряченная толпа, напомнившая испанцу праздник Пьедигротты, на котором он присутствовал однажды, будучи в Италии. Поле битвы было окружено галереей, отходившие от нее боковые проходы вели к многочисленным бронированным башням, которые служили зрителям для наблюдения. Все это было похоже на большой автодром с той только разницей, что здесь, по мере того как сражение перемещалось, публика выбегала на поле, а то даже устремлялась прямо к месту, где бой был в самом разгаре. Дон Пабло видел пылающие разрушенные дома, обломки стен, на которых ветер трепал пробитые пулями афиши или хлопал оторванной ставней; видел висящие на деревьях или горящие тела крестьян, обложенные бензиновыми канистрами; видел, как, размахивая детским башмачком, смеется, не в силах остановиться, какая-то женщина; видел, как брызнули в разные стороны ящерицы из-под сутаны, прикрывавшей останки священника; видел старика, прибитого к кресту, в буквальном смысле распятого, с надписью над головой: «Шпион»; видел трупы прекрасных белокурых юношей, застывших в позе борьбы: смерть только обездвижила их и выбелила их лица. В полевых госпиталях лежали солдаты без рук, солдаты без ног, солдаты без лица; какой-то лейтенант медицинской службы совершенно невозмутимо сообщил дону Пабло, что применяет автаназию.

При виде тела бойца, который в течение трех дней один удерживал целый плацдарм (вокруг него было разбросано несколько десятков трупов вражеских солдат), баронесса К. вдруг забилась в истерике.

— Ах, красавец, какой красавец! — кричала она, пытаясь броситься на тело героя.

Приходилось сдерживать и других дам, которые тоже выглядели чрезмерно возбужденными.

— А, вечный этот психоз! — сказал с нервной усмешкой барон.

Несколько недель спустя, после того как оставшиеся в живых генералы побежденной армии обсудили условия сдачи и, обо всем договорившись, покончили с собой, дон Пабло сказал своим друзьям:

— Я вижу, что война, которая с некоторых пор всем народам мира кажется недопустимой, стала у вас национальным спортом. Пока вы занимаетесь ею тайно, но, судя по тому, что я видел, думаю, что в конце концов, сохранив прежние масштабы, вы ее узаконите, как узаконили мы корриду. Лично я, однако, считаю, что коррида — зрелище более благородное.

— Не думаю, чтобы того же мнения придерживались быки и лошади, — сказал барон К., принимаясь фотографировать груду сбившихся в клубок мертвых тел. Из-за облаков вышло солнце: оно было достаточно кровавого цвета.

 

Герой

Герой возвратился домой; он тихонько раскачивает кресло-качалку, в котором сидит и молчит. Раскачивание это, когда оно слишком затягивается, приводит к любопытным последствиям: оно раздражает жену и мать, заставляет дребезжать посуду в буфете, по-видимому, наносит какой-то ущерб комнате и мутной электрической лампочке и, главное, беспокоит ворчливого соседа, который живет внизу.

— Ну хватит же, тебе не надоело? — восклицает наконец жена, и в ее фразе звучит интонация просьбы, за которой стоит: «Считаю до трех и становлюсь упреком».

Герой перестает раскачиваться, в тот же миг за окном перестает раскачиваться и небо родины.

(Небо. Никто не смотрит на него во время боя. Даже если в нем полно самолетов с бомбами и пулеметами. На время сражения небо фактически перестает существовать. Смерть спускается не сверху — она идет или бежит по траве, она приходит за нами, за множеством из нас, из какого-то места неподалеку: смотрите, смотрите, горизонт вдруг растягивается и тут же стягивается снова, как затяжная петля! Даже убитый летчик по-настоящему умирает только тогда, когда, принесенный товарищами или рухнувший вместе с обломками своего самолета, он снова коснется земли. Горе тому, кто во время боя смотрит на небо. Это значит, что он лежит на земле и копыта лошади, жестокие и милосердные, вот-вот закроют ему глаза, если только их не опередят гусеницы танка, которые одновременно подомнут под себя множество тел и лиц; но если человек будет видеть облака и звезды до тех пор, пока на поле боя не установится тишина, если его подберут подоспевшие санитары, он никогда не захочет больше слышать о войне; его будет трудно снова заманить под ружье. Небо настолько несовместимо с войной, что у многих из лежавших навзничь солдат Герой, вздрогнув, видел вдруг лицо человека, который своему противнику не враг, а друг. «Вперед! — кричал он тогда, спеша увести подальше тех, кто был еще жив. — Мы победили, мужайтесь!»)

Герой все раскачивается и раскачивается; хотя с тех пор, как он вернулся домой, у него нет никакого желания двигаться; он не хочет выходить, знакомиться, встречаться с приятелями. Он отказывается сопровождать куда бы то ни было мать и жену. Обе они расстраиваются из-за этого, каждая по-своему. «Ты что, так настрадался, что и меня уже не любишь?» — читает он в обращенном к нему взгляде молодой женщины. Старая женщина его понимает и в то же время не понимает, она уверена в одном — его надо как-то подбодрить, и потому все время роется в шкатулке с наградами и документами. Никакого толку. Герой продолжает раскачиваться и предоставляет женщинам ходить к мессе, в кино, к родственникам без него. Ему не нравится толпа. Она полна подобий. Однажды на бульваре он вздрогнул и позвал: «Антонио!» В другой раз долго бежал за Луиджи, но как могли они быть Антонио и Луиджи, эти прохожие?

(Антонио был назначен в патруль в ночь на тринадцатое декабря, мела метель. «Это к счастью, — сказал он, имея в виду цифру тринадцать. — Ждите, выиграю войну и вернусь». Короткого мгновения, когда он помедлил на пороге их укрытия, оказалось достаточно, чтобы его лицо превратилось в белую маску — в него словно швырнули целую лопату снега.

Снаружи невозможно было ничего разглядеть: ночь и метель, казалось, превратились в нечто невидимое, что можно лишь осязать. Антонио, наверное, чувствовал себя там как ребенок, которого засунули в мешок. Внезапно дверь их землянки распахнулась. На пороге стоял вражеский сержант, заблудившийся, оглушенный, одуревший, почти обезумевший. У него отобрали пистолет, в котором были целы все пули. Потом вернулся патруль, но без Антонио. «Он словно растворился в ночной темноте», — сказали его люди. На рассвете Герой вызвался пойти его искать и подле группы берез увидел слепок своего друга, его ледяную статую. Он вернулся, неся его на плечах, в то время как пулеметные очереди били в землю то чуть впереди, то чуть позади него. «Это твой?» — спросил он у пленника, швыряя ему нож, который он извлек из единственной, но оказавшейся смертельной раны Антонио. Нож… И маленький сержант тут же почувствовал на своем горле руки тех самых людей, которые только что делились с ним печеньем и спиртом. «Я твой, Лили Марлен», — насвистывал между тем Герой, повернувшись спиной к происходящему и не сделав ни малейшей попытки помешать расправе. Ему казалось, что в этот момент он, как когда-то Ахилл, ненавидел своих товарищей точно так же, как и врагов; он остался один на один со своей силой и со своим горем. Почему во тьме вьюжной ночи Антонио отстал от патруля? И почему тот, другой, заблудившийся, пустил в ход такое необычное оружие, хотя при нем был пистолет?

Что же касается Луиджи, то это случилось шесть месяцев спустя; партизаны, в чьи руки он попал, сожгли его на костре из сосновых сучьев. «Пахнет сосной и камином», — сказал спокойно Герой, в то время как они, ничего не подозревая, подходили к месту, где им суждено была сделать свое ужасное открытие.)

Старуха мать понимает и в то же время не понимает, что сын ее раскачивается потому, что ничего больше не хочет. Она старается найти хоть что-нибудь, чего бы он пожелал, и ищет это что-нибудь (так искали на Луне рассудок Роланда) среди документов и наград в старой жестяной коробке. Там же лежат орденские книжки (три из них на иностранном языке) к десяти наградам, полученным Героем: «Отважный… несгибаемый… совершил то-то и то-то… им восхищался даже противник… блестящий пример… легендарный, титанический подвиг… и т.п.» Там же хранятся письма от генералов, министров, организаций. «Ну встань же, встань, что с тобой!» — буквально кричат все эти бумаги, во всяком случае так кажется матери, и она все перебирает содержимое шкатулки, поглядывая на сына.

(Да, фанфары, и парадные мундиры, и знамена, и солнце. Но где они были, звуки трубы и цвета славы, и, главное, где был великий свет, ниспосланный Богом, когда в зоне Г. каратели допрашивали женщину, и раздавливали сапогами, всею тяжестью своих тел, ее маленькие смуглые руки? — «Я не знаю, куда они пошли, не знаю, не знаю!»

Выйдя тогда наружу, Герой почувствовал головокружение; ему ясно представилось, как кричит он ожидающим его приказа солдатам: «Мы отказываемся от наступления! Будем стрелять здесь, будем стрелять во что угодно, хоть в дым из трубы, хоть в наши собственные тени, результат будет тот же». Но вместо этого он сказал: «Пошли!» — и двинулся в ту сторону, куда смотрел самый простодушный из его людей. И им повезло: вторгнувшись в те красноватые болота, они спутали все карты противника. «Этой победой мы обязаны тебе», — со слезами на глазах воскликнул седой полковник С. перед половиной генерального штаба. Клочья человеческих тел лежали, между тем, даже на крышах хижин и на верхушках деревьев; какой-то солдат корчился подле отравленного колодца, из которого он напился; груда тряпья, переброшенная через ограду, словно для просушки, скрывала в себе мертвую девочку; неожиданно раздавшийся взрыв свидетельствовал о том, что в брошеном доме дотронулись до какого-то предмета из утвари, к которому была прилажена мина-ловушка; из полевого госпиталя доносились голоса солдат, призывавших кто свои глаза, а кто свою мать.)

Герой раскачивается, ему хочется сказать: «Мама, разбери как следует эти старые бумаги. Под аттестатами и орденскими книжками, под войной лежат мои старые школьные медали и дипломы и десятки других грамот, где мне воздается хвала как спортсмену, как христианину, как чиновнику, как покровителю животных. Это же просто мой характер, мама: такими, как я, — усердными, точными, исполнительными, старательными, упорными, стойкими — такими, как я, рождаются! Именно стараясь как можно лучше выполнить приказание, я и стал героем. Строго говоря, заслуга в том, что я стал героем, принадлежит не мне и не на мне лежит ответственность за мои героические поступки. Если бы никто мне ничего не приказывал!..»

Герой то раскачивается, то перестает раскачиваться; небо родины то поднимается, то опускается в четырехугольнике его окна, а потом вдруг неожиданно становится неподвижным: это когда жена скажет ему: «Прошу тебя…»

Герой теряется перед этой молодой женщиной. Он очень ее любит, это правда, но он еще и боится ее и постоянно ошибается на ее счет, так же как ошибается он насчет всего и всего боится с тех пор, как вернулся домой. Может быть, с ней надо было начать все сначала: встретить, обручиться и наконец заново жениться. За время его долгих отлучек жена осталась точно такой, какой он ее знал и любил. Сам же герой, напротив, теперь весь принадлежит войне.

(Эти годы постоянно вносили поправки в его тело и в его душу. Когда отзвучал последний взрыв, на земле воцарилась космическая тишина; некоторые даже решили, и первым среди них Герой, что земля изменила свой ход в пространстве и что появятся теперь на ней совсем новые растения и животные, совсем новые времена года и чувства, что второй раз сошедший к людям Христос исцелил мир, изгнав из него смерть, любую смерть; что природа наконец смиренно сдалась, что настал день именин человека. «Домой, домой», — думал Герой и все остальные. Но разочарование пришло к ним как раз посреди родных стен.)

Герой перестает раскачиваться, но потом упрямо начинает снова. Что же делать? Жены, матери, сыновья, вообще все люди, как носили, так и носят в себе все то же добро и зло; ничего не переменилось; Христос не воскрес; природа осталась такой же, какой была — снаружи белая, внутри черная и наоборот; так кто же безумец — тот, кто слишком быстро забыл, или тот, кто слишком долго помнит вчерашние надежды и муки? Иногда Герой чувствует, как плачет что-то внутри самих его артерий, и ему хочется крикнуть: «Никто не погиб, никто не потерпел поражения! Умер и потерпел поражение только я, я не могу больше!» Но он боится сердитого соседа с нижнего этажа, справляется с собой, молчит. Кто поможет Герою? А ведь способ спасти его существует. Разве зря он родился старательным, точным, сильным, исполнительным? Разве он не солдат? Пусть ему только напишут на бумаге с грифом командования: «По приказу его превосходительства с сегодняшнего дня вы должны безоговорочно выполнять все обязанности, которые возложит на вас случай. Ради блага родины, опираясь на свое испытанное мужество, рискните жить как живется и этим довольствоваться». И все. Может быть, Герой и послушается.

 

Добить из милости

Тот, кто рассказал мне эту ужасную историю (я имею в виду историю выстрела, которым полковник Риттен-Трау приказал добить из милости старого еврея), особенно настаивал на том, что сегодняшний Берлин подобен камню в праще: и город этот, и этих людей куда-нибудь обязательно да метнет, ибо ветер, который продувает берлинские улицы, это не обычный ветер Бога. Впрочем, белые, желтые, черные развалины пока неподвижны: человек, который захочет устроиться среди них, чтобы вскрыть себе вены или просто чтобы поспать, может выбрать себе любой обломок прусского величия и присесть; опять же его воля, если вместо этого он пожелает наклеить здесь свою фотографию с карандашной надписью: «Фриц, двадцати двух лет, хотел бы иметь горячий ужин, сигареты и вообще приятно провести время; в обмен предлагает все что угодно; договариваться здесь на закате».

И вот, значит, в маленькое берлинское кафе входит тот, кто потом расскажет мне эту историю, случай с Риттен-Трау, отцом и сыном. Допустим, его зовут Раффаэле Т. Он входит и устраивается в углу, подальше от двери. Заказывает пиво, ему приносят, он вот-вот его пригубит, а пока сквозь занавески смотрит во дворик на хилое дерево и две бочки, между которыми оно растет; бочки до краев полны водой, с таким трудом, по капле, собранной из водосточных труб, что, кажется, это не вода уже, а пот.

Вспомнив наконец о пиве, Раффаэле Т. замечает, что за это время к нему за столик кто-то подсел; рядом с его бутылкой появилась еще одна, и двое сидящих выпивают свое пиво одновременно, словно произнесли тост. Неизвестный — человек молодой, но странно напряженный; почему-то кажется, что его кости должны греметь, как доспехи; ноги у него длинные и негнущиеся, и скрещивает он их именно так, как перекрещивают винтовки в пирамиде; в нем угадывается опытный боец, который сегодня имеет дело далеко не с первой бутылкой. Он без видимых причин улыбается, затем решается и шепчет Раффаэле Т.:

— Прошу вас, взгляните незаметно вон на того старичка. Прежде чем я напьюсь, я хочу рассказать вам, кто это такой. Я был адъютантом у его сына, я не могу ошибиться. Вы иностранец? Курите? Меня зовут Гельмут Вебер. Вы с юга? Сразу же хочу вас успокоить: в Италии я не воевал.

В зале неподалеку от них действительно сидит старичок. Рассказывая о нем, Раффаэле Т. не сумел или не захотел мне его описать, потому пусть каждый представит себе его сам, имея в виду, что лицо человека не походит на его поступки и не отражает крайних последствий его поступков только в том случае, если поступки эти были разве что вульгарной кражей, о которой не стоит и говорить. Итак, молодой Вебер втягивает в себя столько дыма, сколько можно вытянуть из сигареты, и говорит:

— Так видите вы того старичка? Он отец моего лейтенанта, последнее, что видел мой лейтенант на этой земле. Нет, вы послушайте, послушайте! Полковника зовут Риттен-Трау, точно так же, как сына; он был комендантом концентрационного лагеря в Польше, пока мы с его сыном воевали в России. Воевали мы два года подряд, зимой и летом, пока наконец лейтенант не сказал мне: «Уже май, Гельмут, имей в виду, как только дьявол вскроет все эти ледяные покровы, я беру увольнительную и первым делом мы едем в Польшу навестить старика». Я сказал: «Ну, у меня-то первым делом идет одна старушка в Шпандау, но, в конце концов, пусть так, ведь с какого-то старика надо начать». Мы с ним были очень близки, с моим лейтенантом, он был не обычным офицером. (Прошу вас, пока я рассказываю, не спускайте глаз с полковника. Смотрите, как он пьет пиво: он ставит свою кружку по стойке смирно.) Теперь, когда лейтенант Риттен-Трау мертв, я могу утверждать, что он был не такой, как другие. Он с уважением относился к нижестоящим и никогда не седлал коня и не пользовался услугами человека, не спросив перед этим их согласия; сам он всегда сразу же и с предельной ясностью отвечал на все вопросы, которые угадывал в человеке и в животном, и почти всегда то были ответы друга. Нет, вы послушайте, послушайте! Мой лейтенант был очень молод, уходя на войну, он прервал занятия литературой; воевал он, как все, но во время отдыха играл на музыкальных инструментах или исполнял разные роли в спектаклях для солдат; он покупал много книг, в том числе русских, и начал изучать этот язык, чтобы их читать. Кстати, я хочу рассказать вам, как несколько сказанных им русских слов однажды спасли нам жизнь. Дело было летом, из-за своей страсти к редким цветам он, несмотря на мои предостережения, слишком углубился в лес; неожиданно мы оказались прямо перед штыками партизан. Что было делать? Мы подняли руки и стали ждать смерти — должно быть, мы были очень смешны с этими цветами над головой; но время шло, а ничего не случалось, и тогда лейтенант сказал: «Я бы, наверное, тоже не решился выстрелить в эти прекрасные цветы… позвольте, мы их положим?» Прошло еще несколько долгих минут, и вдруг мы заметили, что мы одни: партизаны, среди которых было несколько женщин, неожиданно подарили нам жизнь. (Прошу вас, взгляните на полковника Риттен-Трау, он притворяется, что спит. Но я-то прекрасно знаю, что спать он не может.)

Раффаэле Т. рассеянно кивает. Воздух тут мутный, тяжелый, и все в этом маленьком кафе, вплоть до мокрых подставных кружков из белого картона, выглядит нездоровым, унылым, застоявшимся, как вода, которая гниет в бочках во дворе в ожидании, пока она потребуется. Гельмут Вебер закуривает и говорит:

— Итак, настало второе наше лето в России, и хотя дела у нас уже с зимы шли плохо, лейтенант добился месячного отпуска. Первым делом он хотел увидеть старика. Прошу вас, взгляните на этого проклятого полковника, который притворяется, что спит. Он ни разу не прислал сыну настоящего отцовского письма. «Дорогой лейтенант, я надеюсь, что скоро меня заберут отсюда и пошлют в бой, должен сказать, что я тебе завидую и т.д.» Только такое он и писал все два года; вот что это был за старик, полковник Риттен-Трау, которого мы собрались навестить! И в какой же момент мы к нему попали! Вот послушайте!

Представьте себе Польшу, а в ней крепость; в крепости живет комендант концлагеря и его офицеры; чуть дальше окруженные колючей проволкой землянки узников и на той же линии — казарма для солдат охраны; вокруг чахлый кустарник, болото, камни — пустыня. Приехав, мы сразу же услышали потрясшее нас известие о готовящейся тут чудовищной акции. При этом сам полковник Риттен-Трау был совершенно невозмутим. Он сообщил, что рад видеть сына в добром здравии, и тут же переменил тему: «Мы сворачиваемся, — сказал он. — Как тебе известно, наконец-то фронту понадобились и мы. Через несколько дней мы будем уже на передовой». «А кому вы передадите узников?» — спросил лейтенант. Мгновенье помолчав, полковник ответил: «Богу, если ему будет это угодно. Мне приказано ликвидировать всех сегодня же».

Как хорошо я помню своего лейтенанта в те минуты. Он то подходил к окну, то отходил и в конце концов спросил отца, нельзя ли нам уехать; он не стал искать никаких предлогов, а сказал все прямо, мягко, но четко: «Ты же знаешь, папа, я такого уже навидался». Но старик сжал кулаки и повысил голос: «Я предпочитаю, чтобы вы остались, лейтенант. Мои люди набраны из негодных к военной службе, и я боюсь, что у них не выдержат нервы. Я сам буду присутствовать на экзекуции, а ваше присутствие, лейтенант, будет для них еще одним примером». Вот что сказал полковник Риттен-Трау, а сейчас вы только посмотрите, смотрите, как он притворяется: делает вид, что перебрал пива и заснул. Простите, можно попросить у вас еще сигарету?

Отчего же нельзя? Можно. Гельмут Вебер затягивается так, словно желает отомстить за что-то сигаретному дыму, с какой-то ненасытной, неутолимой яростью. Потом подмигивает и возобновляет свой рассказ:

— Тысяча евреев и сотня непригодных к строевой службе солдат, которым предстоит их убить. Представьте себе эти нескончаемые часы. Низкое тяжелое небо, а в нем — черные птицы; дождь то хлещет как из ведра, то вдруг прекращается; вопли, команды, выстрелы, кровь. Главное — кровь. Нам казалось, что мы в ней буквально тонем. Потом начались головокружение, тошнота. Единственное, что выглядело тут реальным и несомненным, это человек, который отдавал приказания, — полковник Риттен-Трау, его сияющие голенища, его хлыст, его ледяные глаза. Время от времени от группы подле него отделялся офицер и шел разрядить свой пистолет в обреченных, чтобы подать солдатам пример; ни разу не сделал этого только мой лейтенант; до последнего момента он молча и неподвижно стоял около отца, а тот на него смотрел. Наконец было покончено со всеми евреями, кроме одного. То был старик, раненый, но живой; он стоял на одном колене среди мертвых и, воздев руки, выкрикивал в нашу сторону какие-то проклятия. Наверное, он никогда не перестал бы выкрикивать, если бы полковник Риттен-Трау не указал на него лейтенанту своим хлыстом. «Кто-то должен добить из милости этого беднягу, — сказал он таким тоном, каким говорят: „Прикрой ставню, она хлопает“. — Действуйте, я вам приказываю». Только тут мой лейтенант сдвинулся с места.

Как хорошо я помню его белое лицо и то, как он шел, словно выдирая ноги из земли. Нет, вы послушайте, послушайте! Мой лейтенант подошел к старику еврею, который продолжал кричать, посмотрел из всего этого кровавого месива на полковника Риттен-Трау и потянул из кобуры пистолет. Старый еврей все понял и внезапно замолчал; в установившейся глубокой тишине мой лейтенант произнес несколько слов, он сказал: «Если речь идет о том, чтобы добить из милости, тут действительно нужен я», — и, не спуская глаз с полковника Риттен-Трау, выстрелил себе в висок.

Деревце между двумя бочками во дворе начало вдруг всплескивать руками: вот он задул, берлинский ветер, противоестественный, странный, похожий, по мнению Раффаэле Т., на тот, который свистит в праще. Раффаэле Т. платит по счету, нарочно забывает на столике пачку сигарет, говорит:

— Господин Вебер, а почему вы не разоблачите полковника как военного преступника?

— Послушайте, — отвечает тот, — я теперь человек штатский, и никакие военные чины мне не указ. Но если речь зайдет о том, чтобы добить из милости, полковник знает, в каком кармане или ящике стола лежит у него пистолет.

 

Телефонный звонок

В полночь зазвонил телефон; голос, который услышал Пьеро, чем-то напоминал сухое щелканье кастаньет, он ослаблялся перед каждой паузой, словно расщепляясь, раскалываясь, как раскалывается дощечка.

— Алло? — услышал Пьеро. — Это адвокат Пьеро Деспи? Собственной персоной? С ним говорит его смерть.

«Ну что ж, — подумал Пьеро Деспи, — это не первый идиот, которому не спится от сознания собственного остроумия». Он поморщился и сказал:

— Боюсь, что это недоразумение. Вам не видно, что в руке я держу револьвер, и, стало быть, неизвестно, что как раз когда вы позвонили, я собирался покончить с собой. Так что поверьте, это какая-то ошибка. Моя смерть — это я сам. И не приставайте ко мне больше.

Пьеро Деспи положил трубку, но буквально в ту же секунду, так что с той стороны просто не могли успеть набрать номер, телефон зазвонил снова, причем без обычных интервалов, а непрерывным, настойчивым звонком, как звонит обычно междугородная. Эта странность озадачила адвоката; впрочем, может быть, дело было просто в том, что аппарат испортился; желая проверить это, он решил возобновить прерванный разговор. Услышав голос того же самого тембра — слова звучали так, как если бы пальцами барабанили по деревянной доске, — он вздрогнул. Разговор оказался далеко не коротким; звонивший начал с того, что сказал:

— Что за глупости вы говорите, адвокат! Ни один человек в мире, а уж в особенности самоубийца не может считать себя собственной своей смертью. Вам, наверное, приходилось слышать о людях, которые, прежде чем броситься в реку, вскрывали себе вены или глотали сильнодействующий яд, и тем не менее их спасали и они живут себе до сих пор и живут. Приведу один лишь пример — случай с Меллери в прошлом году, помните?

— Мне кажется, я понял, почему сейчас был непрерывный гудок. Наверное, вы какая-нибудь идиотка с центральной. Я пожалуюсь дирекции. Спокойной ночи.

— Стоп! Деспи, вы положили трубку, но вы ведь не можете отрицать, что все равно меня слышите? Телефонный аппарат вдруг как будто превратился в граммофон, вы согласны? Я продолжаю с вами говорить, хотя связь прервана; согласитесь, что добиться такого с центральной невозможно. Да-да, вы можете выпить всю бутылку коньяка, которая стоит рядом с вами на тумбочке… и, разумеется, подумайте над тем, как вы уже думаете, не спрятан ли в комнате микрофон… И ради бога, загляните — впрочем, вы уже заглядываете — под кровать и в шкаф… А в бумажнике у вас семь тысяч двести лир, откуда могут это знать на центральной? А пять минут назад вам ни с того ни с сего вспомнилась вдруг одна флорентийская улочка, улица Париончино, по которой вы прошли всего раз в жизни, в 1938 году… Так что же, адвокат, разве тот, кто шпионил бы за вами сквозь дырочку в потолке, разве мог бы он сообщить мне еще и это? Мне приятно видеть, что вы овладели собой и, как человек вежливый, собираетесь извиниться.

— Послушайте, а ведь я всегда считал, что ваш девиз — «короткие визиты». Так поторопитесь же, что вам от меня нужно?

— Возьмите трубку, давайте соблюдать форму. Я ваша смерть, адвокат, и если вы согласитесь, что я расту вместе с вами с той минуты, когда вы сделали первый вдох, то вы должны признать и то, что после матери я вам самая близкая родственница. Вы улыбаетесь? Браво! Чего вам бояться смерти, если в тот момент, когда я позвонила, вы и так собирались покончить с собой? Револьвером, который сейчас у вас в руке, вы пользовались на войне и ни разу не промахнулись… Это так?

— Да, это так. Вам не соврешь. А между тем, когда я сказал вам, что собирался покончить с собой, я был не совсем точен…

— Я знаю. Мне нравится ваша откровенность. Ну что, чувствуете вы теперь, что мы вместе пришли в этот мир и вместе в нем выросли? Хотите перейдем на «ты»? Пьеро, разве ты не знаешь, что мы с тобой одно и, выстрелив в себя, ты выстрелишь в меня?

— Повторяю, я вовсе еще не решил — кончать мне с собой или нет. Я просто чистил револьвер (я делаю это каждый месяц) и раздумывал.

— Да, так бывает. Человек, у которого есть оружие, если дотронется до него ночью, в тишине и одиночестве, обязательно подумает о том, как им можно воспользоваться, обратив его случайно или намеренно против врага, или против друга, или против самого себя. Но все же мотивы у тебя есть?

— Да как сказать. Ничего срочного и ничего особенно серьезного, но мне трудно сказать, что я доволен жизнью. Мне не нравится ни как живу я, ни как живут другие. Нет в мире угла и в небе звезды, где можно было бы существовать так, как хотелось бы. События бегут одно за другим, как лошадки на карусели: тот, кто их оседлал, не может сойти, тот, кто смотрит, не может на них залезть; у того и у другого одинаково кружится голова, но каждый завидует другому и ненавидит его. Помнишь, как ребенком я прислуживал во время мессы? Я преклонял колено сначала слева от алтаря, потом справа, потом опять слева; я никогда так и не узнал, что означало это перемещение, но сейчас, вспоминая, я думаю, дело в том, что человек даже во время молитвы вертится с боку на бок, не находя облегчения, как больной в постели.

— Не понимаю. Объясни попроще.

— Не хочу я ничего объяснять. Это мысли, которые приходят в голову, когда в полночь чистишь револьвер. При неосторожности он может и выстрелить. Конечно, соблазнительно уйти из этого плохо устроенного мира, хлопнув дверью. Признаюсь, что я думал об этом и сегодня, но исключительно ради удовольствия думать: вот так же, в такой же мере участвует писатель в полной несчастий жизни своих героев.

— То есть можно сказать, что ты вышел за порог, но при этом придерживал дверь ногой, так?

— Нет, не совсем так. Я…

— Да бог с ним, этот предмет не стоит обсуждения, даже наоборот. Чем более неопределенным и умозрительным было твое намерение покончить с собой, тем больше мне тебя жалко. Послушай, Пьеро, ты, конечно, догадался, что я позвонила тебе не без причины. Так вот, речь идет именно об этом: я должна была предупредить тебя, что ты совершаешь двойную глупость… не одно безумие, а именно два, понимаешь, два.

— Не понимаю. В каком смысле два?

— Первое — это ошибка каждого самоубийцы. Когда ты уходишь из театра, представление не заканчивается (оно может даже измениться к лучшему!), а ты между тем теряешь приятную возможность его освистать. Второе: в твоем случае вообще не имело смысла об этом заботиться, то есть пытаться чуть раньше сделать то, что вот-вот должно было произойти само собой.

— Как? Ты хочешь сказать, что меня ждет естественный или по крайней мере не зависящий от моей воли близкий конец?

— Да.

— Я умру молодым?

— В том возрасте, в котором ты сейчас.

— То есть еще до того, как кончится этот год?

— До того, как кончится этот день. Пьеро, я знаю, ты человек мужественный. Начинается двенадцатое июня, пятница, до часа ночи остается семь минут. Ты доживешь примерно до четырех часов дня. Вот почему я хотела остановить твою руку. Тебе нравится, что я вмешалась, тебе кажется, что я поступила плохо?

— Откуда я знаю… Дай мне подумать… Ну и что же мне делать те четырнадцать или пятнадцать часов, которые ты решила мне, так сказать, подарить?

— Спи. Или читай. Или пей. Или выйди из дома, прогуляйся. Сходи к женщине. За эти пятнадцать часов должно случиться еще множество событий! Ну вот, скажем, одно из них: взойдет солнце.

— Не может быть.

— Уверяю тебя. Ах, Пьеро, не разочаровывай меня, не устраивай сцен, прошу тебя, будь мужчиной.

— Не волнуйся… Я совершенно спокоен… Я в состоянии быть спокойным. Или нет, я не желаю быть спокойным! И не жди, что я буду тебя благодарить и уверять в своей дружбе.

— Деспи, адвокат, подумай, что ты говоришь!

— Не хочу я ни о чем думать! Я отказываюсь, да-да, я отказываюсь от твоей унизительной опеки! Нет на свете человека более свободного и более умудренного, чем тот, которому предстоит умереть. Понятно? Я не желаю ничьей помощи, ничьего покровительства. Я один во всем мире, и я — это только я сам. Я не разрешаю вам — слышите! — говорить мне «ты». Убирайтесь вон! Или нет, послушайте, послушайте меня внимательно еще минутку. Карты на стол, вы мне чужой человек, и вы мой враг, я не признаю, что вы родились и выросли вместе со мною. Мне одинаково ненавистны и ваше вероломство, и ваша доброта. Вы просто ничтожная приживалка, и сейчас я преподам вам урок. Я уже сказал и еще раз повторяю, что вы ошиблись и вам не следовало мне докучать. Мне плевать на ваши пятнадцать часов… вы что, милостыню мне подаете? Я сам своя смерть, я и только я! Сосчитайте до пятнадцати, так я решил — не пятнадцать часов, а пятнадцать секунд, — и вы услышите выстрел. Вы слышите меня?

При звуке выстрела, который громом отдался в микрофоне, особа, беседовавшая с адвокатом Пьеро Деспи, положила трубку, вытерла влажный лоб и сказала тому, кто был рядом:

— Мне уже казалось, что ничего не выйдет. Вот ты тут пишешь: «Пьеро Деспи покончит с собой в пятницу, двенадцатого июня, в час ночи» и думаешь, это так легко сделать? Они ведь и слышать ни о чем не хотят, надо уметь их взять, это, если хочешь знать, почти как любовное приключение.

 

Словарь

«Эпоху Филиппа Красивого и Бонифация Восьмого характеризуют алчность, жестокость, власть суеверий. Король боялся, что колдовство и черная магия будут обращены также и против него. После избиения тамплиеров Филипп…»

Проходя через парк, учитель Малури почувствовал вдруг такую усталость и слабость после уроков, которые он давал всю первую половину дня, что против обыкновения решил отдохнуть на стоявшей особняком садовой скамейке. Небо над парком было, в общем, довольно ясным, но низким, словно бы зависшим в воздухе. Малури закрыл глаза и представил себе, что на нем шляпа из облаков. А ведь ему было пятьдесят лет, и он преподавал в одной из миланских гимназий! Малури был одинок и застенчив. Он сам готовил себе еду в своей квартирке на проспекте Тичинезе; частенько ему случалось недосолить суп, но за столом он забывал это заметить. По воскресеньям он посещал банное заведение Кобианки и не выходил из номера, покуда служитель, решив, что он умер, не начинал трясти дверь. Малури просто нравилось подолгу лежать в теплой ванне, думая о слове «амфибия». Он был гибеллином и в глубине души сочувствовал Филиппу Красивому; рассказывая об этом монархе, Малури говорил: «Он узурпировал чужую собственность, убивал, был фальшивомонетчиком», — таким тоном, словно хотел сказать: «Большой он был ветреник!»

У Малури были седые волосы, в которые редко отваживался забрести гребень, и за смешную манеру ходить — как-то бочком, словно лавируя — ученики прозвали его Каравелла. Он сам невольно поддерживал эту гипотезу тем, что позволял своим огромным носовым платкам сомнительной свежести далеко высовываться из нагрудного кармана.

Куда, о учитель, влечет тебя крохотный парус, под которым бьется твое старое сердце? Если бы ветер действительно подул в твой огромный платок так, чтобы тебя сорвало со скамейки и выбросило не только из гимназии, но и вообще за пределы нашего унылого трудолюбивого Милана, к каким волшебным берегам вынесла бы тебя эта овладевшая тобой сейчас внезапная усталость?

Но — к делу: когда учитель проснулся, рядом с ним на скамейке, скорчившись, сидел сам дьявол.

Он был точно таким, каким должен быть дьявол; его старинная, многовековая бледность, восходившая к эпохе куда более давней, чем эпоха Филиппа Красивого, достаточно освещала всю сцену.

— Я ведь тоже против гвельфов, — сказал он учителю, словно бы объясняя Малури брошенный на него дружелюбный взгляд.

Он мог бы показаться самым обыкновенным буржуа средних лет, если бы не был так непозволительно бледен и если бы (видимо, для того чтобы обойтись без предъявления настоящих верительных грамот) не подтягивал к себе время от времени с соседней клумбы свой эластичный хвост. Так как ему показалось, что учитель все-таки не совсем уверовал в происходящее, он, слегка дунув, погасил несколько стоявших в отдалении фонарей и заставил пробежать по вершинам деревьев трамвай, который минутой раньше пересекал соседнюю улицу Марио Пагано. После этого он улыбнулся, как фокусник, который ждет аплодисментов.

— Поздравляю, замечательно! — пробормотал учитель. У него не было сил подняться и испугаться тоже не было сил.

— Вечерами еще довольно прохладно, — сказал дьявол.

И тут же черный бархатный плащ, принесенный ветром, лег ему на плечи. «Он не был бы Люцифером, если бы у него было чувство меры, — подумал учитель. — Ему хочется усилить впечатление, ошеломить». И все-таки хорошим отношением дьявола следовало воспользоваться. Малури набрался храбрости и кашлянул.

— He знаете, будет ли из министерства циркуляр относительно экзаменов? — спросил он.

Собеседник польщенно улыбнулся.

— Да, обычное переливание из пустого в порожнее.

— А как насчет повышений?

— Для вас ничего. Главным инспектором начального и среднего образования сделают Джиларди.

— Джиларди? Черт его подери! — воскликнул учитель.

— Мне очень жаль, но это невозможно, — ответил дьявол. — Но зато я хочу сделать вам небольшой подарок… Не согласитесь ли вы принять от меня этот словарь?

Удивленный Малури взглянул на книгу, которая оказалась самым обыкновенным толковым словарем Цингарелли.

— Да у меня дома десятки словарей, можно сказать, все — от Томмазео до Пандзини, — разочарованно сказал он.

— Но мой словарь не совсем обычный, пожалуйста, последите за тем, что я буду делать, — раздраженно ответил дьявол.

Он вынул из кармана авторучку и наугад открыл страницу.

— Возьмем, скажем, слово «гравий». Эта аллея усыпана гравием, но вот я вычеркиваю из словаря слово «гравий», и весь гравий навеки исчезает с лица земли. И так со всеми словами. До свидания, через пять минут я должен быть в Японии.

Гравий и Люцифер исчезли одновременно. Оголившаяся аллея, мокрая и черная, казалось, вздрагивала от холода. Учитель поднялся и, зажав под мышкой дьявольский подарок, отправился на бульвар Тичинезе. Придя домой, он рухнул на свою жалкую кровать и забылся до утра.

Назавтра Малури сообщил в гимназию, что заболел; весь день он ходил по комнате, грызя печенье, и ломал себе голову, не зная, что предпринять. Уже смеркалось, когда он решился вычеркнуть из словаря слова «паук» и «паутина», и сразу же увидел, как стены и потолок очистились от пыльных серых пятен, а хрупкая шелуха мушиных тел закружилась в воздухе, бесшумно опадая на пол. Малури еще раз машинально пролистал словарь и вдруг застонал. Только сейчас он понял, что люди привыкли иметь дело не с содержанием слова, а с его формой. В речах людей и в их писаниях слово было лишено третьего измерения, оно было как тень на стене. А в этом словаре оно, напротив, обладало плотью и кровью. Из-за того, что за исключением из словаря какого-нибудь существительного или глагола немедленно следовало исчезновение существующего предмета или действия, слову здесь возвращалась его изначальная отзывчивость, истинное значение и достоинство — все то, что принадлежало ему в те далекие времена, когда его впервые произнесли люди, придумавшие его, чтобы объясняться друг с другом.

Возьмем, к примеру, хромого соседа, который всегда с таким грохотом спускается по лестнице. Для того чтобы навеки приковать его к площадке с занесенной в воздух ногой, достаточно вычеркнуть из словаря слово «движение», но ведь это парализовало бы все живое на земле, и звезды, и всю вселенную.

Голова у учителя идет кругом… Что будет, если он вычеркнет слово «человек», или «богатство», или «память», или «страдание»? Последствия невозможно себе представить! Любое слово множеством связей связано с другими словами: око всего лишь звено в бесконечной цепи знаков.

Предположим, он уберет из словаря слово «смерть». Что будет тогда со словами «старость», «болезнь», «агония», «могила», «могильщик», «наследство», «эпитафия», «вдовство», «сирота», «отчаяние»?

— Боже мой! — стонет учитель. — Как подумаю, что этот словарь мог попасть в руки какому-нибудь заговорщику или анархисту…

Между тем, листая словарь, учитель замечает, что в словах «честь», «дружба», «верность», «справедливость» плохо видны отдельные буквы, словно их пытались зачеркнуть.

— А, понимаю! — бормочет он и засыпает прямо над книгой, доставившей ему столько треволнений.

С рассветом он снова возвращается к своим мучительным размышлениям. Обладание волшебным словарем не доставило ему ни малейшего удовольствия. Более того, эта книга была опасна и пагубна. Неосмотрительно вычеркнутые три-четыре слова могли вызвать целую лавину непредсказуемых утрат, которые изменили бы лицо мира. Взять тех же пауков, без которых, как ему казалось вчера вечером, мир прекрасно мог обойтись, но зато сколько прекрасных сказок о пауках и замечательных, дорогих его сердцу стихотворений об этих ловких ткачах потеряли теперь всякий смысл, и их придется исключить из антологий!

Потом наконец Малури решил подумать о самом себе. Человек он был скромный и мирный, но один враг у него все-таки был. Инспектор Джиларди. Малури годами терпел от него унижения, и вот именно Джиларди назначали сейчас главным инспектором начального и среднего образования!

— Ну, это мы еще посмотрим, это мы еще посмотрим, — пробормотал Малури.

Сатанинский словарь предоставлял ему множество способов уничтожить Джиларди, но все они были окольными и чреваты чудовищными последствиями. «Джиларди — толстый и лысый. Чтобы уничтожить его, мне придется уничтожить миллионы толстых и лысых, которые не причинили мне никакого вреда и которых я даже не знаю», — думал учитель, покрываясь холодным потом.

А между тем время шло. Малури буквально терял рассудок, сходил с ума. Однажды вечером он вдруг схватил словарь.

— Я знаю, что надо сделать! — воскликнул он и занес перо над словом «дьявол».

И тут кто-то усмехнулся у него за спиной.

— Эй! — услышал Малури и увидел рядом с собой непримечательного буржуа лет тридцати пяти с лицом, отмеченным вековой бледностью. — Учитель, — сказал буржуа, — а ведь вы дурак! Вы не сумели воспользоваться моим словарем. Вам достаточно было зачеркнуть слово «пероноспора», и вас тут же сделали бы министром сельского хозяйства. А чего бы только не дали вам фабриканты аспирина, лишь бы вы не вычеркивали из словаря слово «простуда»! А вы вместо всего этого решили навредить мне. Требую немедленного удовлетворения! Мужайтесь! Вы должны поступить как человек чести!

И в точности так, как указывают на заряженный револьвер, дьявол указал в раскрытом словаре на какое-то слово и, насвистывая, стал ждать.

Некоторое время спустя учителя нашли бездыханным среди его книг. На слове «я» в раскрытом словаре стояла клякса.

Больше мне нечего рассказать вам о Малури. Когда он был жив, единственным его удовольствием было нежиться в теплой ванне, размышляя о слове «амфибия».

 

За ним гнались матери

Деметрио, неуловимый бандит Деметрио кончил свои дни вот как.

Его дела памятны всем: он безнаказанно хозяйничал у нас долгие годы, и тот, кто говорит сейчас о «временах бандита Деметрио», называет целую эпоху, определенный период, период каких-то совершенно диких, фантастических, неправдоподобных историй и переживаний; словно бы связанные в пучок его грубым ремнем разбойника, они действительно определяют «времена Деметрио».

Вспомните месяцы, когда Деметрио держал в состоянии почти болезненного возбуждения и любопытства буквально все слои населения у нас и за рубежом, месяцы, когда за ним велась великая, но совершенно бесплодная охота в горах, долинах и даже на море, и всем на него охотившимся приходилось иметь дело не с ним, а лишь с его тенью, а чаще даже с его жестокими шутками, ибо люди генерала Курцио ни разу даже не увидели его среди того града пуль, который внезапно обрушивался на них, заметно разрежая их ряды. Использовать настоящий экспедиционный корпус правительство решилось лишь тогда, когда наглость и жестокость бандита вышли за пределы преступного феномена, каким бы он ни был необычным и грандиозным, и стали оказывать нездоровое влияние на политику, нравы и общественное мнение.

Поджоги, похищения, ограбления, бесчисленные случаи шантажа и по крайней мере полсотни попавших в западню и жестоко умерщвленных полицейских — таков был страшный итог деятельности Деметрио к тому моменту, когда генерал Курцио, заявив о своем намерении восстановить порядок, принял командование новыми силами полиции. Участь этих пятидесяти бедняг, убитых бандитами, была решена лично Деметрио. Дело в том, что по большей части это были его же земляки, парни, родившиеся и выросшие на той самой раскаленной земле, на которой он с некоторых пор присвоил себе неоспоримое право карать и миловать: убивая полицейских, бандит полагал, что наказывает их за чудовищное предательство.

Трое из них, Нунцио, Калоджеро и Чиро, были даже его друзьями детства; он узнал всех троих в то время, как брал их на мушку, и выстрелил, с яростью думая о выцветшей фотографии, на которой они стояли все вместе, рядом, во дворе начальной школы на фоне качелей между двумя рябинами.

Повторяю, во всех засадах и облавах, которые в течение долгих месяцев устраивал на него генерал Курцио, Деметрио со своими приспешниками не потерял даже волоска! Бандиты появлялись и исчезали, как привидения; казалось, по одному их знаку разверзались земля, стены и воды и бесследно их поглощали. Деметрио имел перед полицией то самое преимущество, которое имеет крот перед борзыми. И все это, как и следовало ожидать, породило целую мифологию: складывались и распространялись легенды, которые, подчеркивая диспропорцию между враждующими силами, представляли омерзительную фигуру Деметрио в привлекательном виде, а его гнусные преступления — как забавные каверзы, почти анекдоты.

И сколько же их тогда рассказывалось, этих легенд!

То переодевшись бригадиром карабинеров, Деметрио дал прикурить самому генералу Курцио; то полиция окружала сеновал, куда, как она считала, был загнан разбойник, а Деметрио в это время преспокойно расхаживал по столице; то Деметрио лично вручал судебным исполнителям конверт для префекта, на котором было написано: «Вскрыть по достижении совершеннолетия», а в конверте лежала фотография бандита, обласканного объективом фотоаппарата на борту яхты одной лихой шведки, наследницы крупного состояния. Вполне вероятно, что все это были выдумки, но вспомните, сколько кинофирм заявило о своем намерении снять фильм о Деметрио, причем не обошлось без слуха, что в одном из них появится он сам, заменив в короткой, но очень важной сцене, загримированного под него актера.

И вот тут-то генерал Курцио понял, что у его маленького и неповоротливого войска крайне мало шансов выиграть эту партию. Преступления банды Деметрио множились, а единственным результатом деятельности полиции было то, что благодаря ей эти преступления стали выглядеть иначе, чем раньше, представ перед миром почти как строфы какой-то ироикомической поэмы.

Но ближе к делу. В один из вечеров, когда генерал Курцио меланхолически размышлял о сложившейся ситуации, к нему на прием попросилась какая-то пожилая крестьянка. Полицейские, разумеется, ее обыскали, опасаясь, не прячет ли она на себе взрывчатку, если не самого Деметрио. Беседа генерала с крестьянкой была долгой и оказалась очень плодотворной, хотя сохранялась в глубокой тайне, несмотря на ее очевидные, скоро обнаружившиеся бурные последствия.

Прежде всего, как вы помните, в полицейских войсках произошла настоящая демобилизация. В каждом поселке был оставлен один только непременный полицейский фельдфебель с двумя солдатами, а в городах — обычные полицейские участки. Шум в печати по этому поводу, парламентские запросы и всякого рода предположения затихли очень быстро и сразу же после повсюду установилась атмосфера неопределенного мучительного ожидания. Впрочем, всего несколько недель спустя генерал Курцио уже представил на обозрение труп Деметрио. Покойник был точно он, Деметрио, но вот то, что столкнулся с бандитом один на один на окраине города 3. какой-то полицейский, оказавшийся лучшим стрелком, чем он, — вот это неправда. Деметрио умер от царапины, причиненной вязальной спицей, — вот правда, и я считаю, что настало время рассказать все, как было, взрослым и детям, сыновьям и матерям.

Прошло всего несколько дней после «бегства» людей генерала Курцио (я прибегаю к уничижительному слову, которое использовали бандиты в тысячах своих издевательских листовок, разбрасываемых и читаемых по всей стране), и настало утро, когда для Деметрио начался его конец.

В то утро он лежал в одном из своих укрытий, расположенном среди береговых скал, и дремал, наматывая на палец локон очередной своей случайной подружки. Услышав неожиданный свист часового, он встал и, шагая своим неотвратимым шагом, вышел из пещеры. Прямо под ним, тридцатью метрами ниже, поблескивал, как начищенный поднос, небольшой пляж городка М., а по направлению к этой песчаной площадке медленно шла группа женщин. «Переодетые шпики? Вот так, целой процессией? В открытую? Что за ерунда!» — подумал Деметрио, знаком приказав всем оставаться на местах.

Он пересчитал женщин: их было пятьдесят, все старухи и все в одинаковых серых шалях — словно в причудливой игре зеркал повторялась одна и та же фигура. Не взглянув ни на небо, ни на море, они уселись на песке, и маленький пляж словно погас под их юбками; приглядевшись, Деметрио еще увидел, что у каждой женщины на коленях лежал клубок, а в руках были спицы; все они прилежно вязали чулок. И все, больше ничего; они просто сидели там непонятно зачем, безмолвные и неподвижные, полностью поглощенные монотонной (не медленной и не быстрой, как заметил Деметрио) работой своих пальцев и мыслей.

— Альфио, бинокль! — приказал Деметрио своему лейтенанту.

Одно за другим изможденные серые лица вплывали в окуляры его бинокля.

— Они настоящие. По-моему, деревенские, — сказал Деметрио.

— Да, и, похоже, из наших мест. Вот эти три… Мать Чиро… Мать Калоджеро… Мать Нунцио… — добавил Альфио.

Долгая пауза.

— И что ты хочешь этим сказать? — воскликнул Деметрио, отложив бинокль и сверля ледяным взором своего собеседника.

— Да ничего… Сам не знаю… Ваше дело приказать… — пробормотал Альфио.

Тут девушка, с которой Деметрио забавлялся этой ночью, тоже вышла из пещеры и взглянула вниз. И тут же испустила громкий пронзительный крик. Продолжая кричать и воспользовавшись тем, что ее не удерживали, она бросилась бежать, прыгая между скалами, как коза. Все рассмеялись, потому что рассмеялся Деметрио. Матери убитых бандитами полицейских не шевельнулись и не подняли головы. Ни движения, ни звука: они просто сидели на берегу и вязали. Деметрио пожал плечами и сказал:

— Пойдем отсюда.

В следующий раз это случилось вечером в лесах центральной части острова. Деметрио и его офицеры играли в карты на стволе поваленного дуба, лежавшего посреди небольшой поляны. Они ждали денег от неких господ, а вместо них незаметно появились старухи. Почему часовые не предупредили их свистом? Деметрио уже заканчивал игру и, потягиваясь, зевал, когда вдруг увидел их на краю поляны, уже сидящих с клубком на коленях и спицами в руках. Он нахмурился (это означало, что Деметрио сердится) и вытащил револьвер. Мать Нунцио упала тихо-тихо, словно улеглась спать; остальные продолжали вязать. Можно было подумать, что они не слышали выстрела, не видели, как покатился и остановился клубок и как к нему протянулась тонкая струйка крови! Сгустилась тьма, а старухи все не двигались. Деметрио догнал свой штаб, инстинктивно бросившийся бежать в самую гущу леса, и с криком «Предатели! Кто-то из вас наводит на меня этих старых мумий!» собственноручно застрелил Альфио, Джерардо и Никола, самый цвет своей шайки.

Однако очень скоро ему пришлось убедиться, что он был к ним несправедлив. Старухи появились снова. Уловки, которые сбивали с толку генерала Курцио, здесь не помогали. Быть сегодня здесь, а завтра за триста километров отсюда, растворяться в воде, земле, стене — от этого не было толку, не было никакого толку! Старухи продолжали появляться.

Деметрио выглядывал в городе из окошка дома своего высокопоставленного сообщника, а под окном, на улице или на площади, уже сидели и вязали старухи. Деметрио плыл по реке и, перед тем как пристать, внезапно видел на берегу клубки и спицы. В маленькой белой деревеньке Деметрио выскальзывал из садовой калитки, и на каждой ступеньке домика, где он скрывался, у каждого деревенского колодца молча сидели и вязали старухи. Они не звали полицейских, можно было даже подумать, что они его охраняют, что они за ним присматривают. Бандитов охватила паника. Поначалу они тоже подумали о предателе, но ведь теперь-то всеми перемещениями банды распоряжался только Деметрио! Кто наводил старух на их след, кто безошибочно прокладывал им путь через горы и леса? Дезертирство и бунты резко сократили число бандитов. С Деметрио оставались уже только четверо или пятеро, когда он в последний раз увидел старух.

Был полдень, бандиты только что вылезли из заброшенных серных копей. И как раз в атмосфере этих поистине адских миазмов и погиб Деметрио, знайте это! Он подошел к поглощенным работой женщинам, которые даже не смотрели в его сторону, остановился около матери Калоджеро, встряхнул ее и закричал: «Проклятые, чего вы от меня хотите?» Женщина подняла наконец глаза и, не отвечая, оттолкнула его спицей. Это было легчайшее прикосновение, только чтобы отодвинуть в сторону Деметрио с его вопросом. И бандит действительно отошел, кончик спицы едва оцарапал ему выше локтя голую руку. И вот вам истинная правда: гангрена там или не гангрена, но умер Деметрио от едва заметной царапины, его убила спица, вязальная спица.

 

Тросточка

У меня была, а может, и сейчас есть сводная сестра или, как еще говорят, — незаконная дочь моего отца. Я видел ее раза два или три, когда был ребенком. С тех пор я о ней ничего не слышал; может быть, его уже нет в живых, этого божьего создания, которое моя мать прокляла, едва узнала о его существовании; а так как в ту пору я как раз сосал грудь, в мою пищу проникла испытываемая матерью горечь, и у меня началась крапивница.

Дело происходило в начале века в маленьком городке Авеллино, где мой отец блистал в качестве адвоката и, если не ошибаюсь, также и журналиста. У нас с отцом не было времени хорошенько узнать друг друга: пораженный почти невероятной в его возрасте (он был уже стар) болезнью, он убедил себя, что может спастись от нее бегством, переселившись в Неаполь. Но смерть села в тот же поезд, что и он, то есть я хочу сказать, что Неаполь ему не помог; он ушел от нас неслышным шагом чахоточного больного как раз тогда, когда я входил в девятый год своей жизни.

Маленький, белый, утопающий в зелени городок Авелино расположен у подножья горы Партенио, с вершины которой в ясный день можно увидеть Везувий; да и в характере его жителей много неаполитанского, хотя есть и кое-что свидетельствующее о близком соседстве сурового Саннио. Отец мой был из мелких помещиков; унаследовав значительное состояние, он сразу же принялся сорить деньгами, совершенно не думая о будущем. Время от времени он продавал какое-нибудь имение или дом и ехал веселиться в Неаполь: в его жизни большое место занимали женщины. Я его не виню. Его первый брак оказался неудачным. Он был тогда совсем молод и, как водилось в ту пору, все было улажено родственниками. Отец видел свою невесту по субботам в течение нескольких месяцев в гостиной, утопающей в полумраке, кружевах и безделушках; затем она очутилась рядом с ним на ступенях алтаря во время церемонии венчания, но к тому времени дело фактически было уже сделано. По моим расчетам, все это происходило где-то около одна тысяча восемьсот восемьдесят восьмого года, и вы должны помнить, какой в ту пору была женская мода: замотанная, как в кокон, в несметное количество тряпок, женщина в ту пору являла собою загадку не только в отношении своей души, но и тела тоже. Как в чулке с подарками, который приносит на Новый год Дед Мороз, новоиспеченный муж мог потом найти в своей жене все что угодно — там могли оказаться премиленькие вещицы, но могла лежать и горсть головешек.

Очень скоро отцу пришлось убедиться, что ему не повезло: он обнаружил, что у его жены зоб или что-то в этом роде. Тем не менее он наградил ее ребенком; то была девочка, Луиза; оба они одарили ее любовью, которая так и не смогла возникнуть между ними. Думаю, адвокат считал себя обманутым; кроме того, недостаток жены, должно быть, становился с годами все заметнее; а может быть, все виделось ему в свете худшего вида ненависти, которую может к кому-либо питать человек, — ненависти физической. Супружеская близость между ними прекратилась, то и дело вспыхивали ссоры и раздоры, незаметные постороннему глазу, но острые и непримиримые, — типичные ссоры провинциальной семьи, после которых супружеская пара выходит под ручку к мессе, совершенно невозмутимая, хотя и с трагической улыбкой на устах.

Прошло двадцать лет. Луиза сошла со сцены внезапно, в мгновение ока унесенная воспалением легких; мать от горя повредилась в рассудке, и ее пришлось поместить в клинику, где она и умерла год спустя. Дом остался на попечении служанки Олимпии; она-то и произвела на свет мою сводную сестру, о которой я говорил.

Отец мой достоин жалости. Он не любил Олимпию, как не любил жену. Но он был человеком чувственным и слабовольным, это видно по портрету, который у меня хранится. Меня не обманут его очки в золотой оправе и степенная седая борода, его крахмальный воротничок и застегнутый на все пуговицы пиджак с маленькими лацканами, твердыми, как мрамор; были, были в твоей жизни, адвокат, дьявольские искушения — те белые призраки, от которых дрожали твои пальцы, сжимающие гербовую бумагу, и которые являлись тебе во всех углах твоего пустого дома, особенно летом, когда маленький городок Авелино пылает среди гор, как треножник, и шелест женской юбки в ужасной послеполуденной тишине ударяет по нервам с поистине неистовой силой; и что тебе тогда твое достоинство, адвокат, и твоя честь, и твоя сдержанность? Все это как захлопнутая перед носом дверь, на которую ты кидаешься всем телом; падают на ковер очки в золотой оправе и, лежа там, смотрят на тебя снизу. Что касается меня, папа, то ты знаешь, что мне это понятно и что я давно тебе все простил, даже крапивницу.

Прошли еще годы, и то обстоятельство, что Олимпия с ребенком переселилась в домик на окраине города, наводит меня на мысль, что, водрузив обратно на нос, после одного-двух таких случаев, очки в золотой оправе, отец разглядел наконец пропасть, в которую падал. Он уладил все прилично и очень щедро — так, как было принято в ту пору; а потом, в пятьдесят лет, уже пожилой, но еще более изящный, чем раньше, увлекся двадцатилетней портнихой и наконец-то вступил в брак по любви. Лучше поздно, чем никогда, тем более что от этого брака родился я, а вместе со мной дожди и солнце, под которыми я брожу до сих пор. Моя мать была счастлива несколько месяцев (если была), а потом добрые люди раскрыли ей глаза на грехи отца. Она лишалась из-за этого чувств и приходила в себя столько раз, что в конце концов вынуждена была примириться со случившимся: ее страдание, разбавленное собственными слезами и слезами адвоката, в конце концов растворилось, как я уже говорил, в молоке, которым она меня кормила.

Есть у меня одно давнее, но четкое воспоминание, свидетельствующее о снизошедшем на нее смирении. Мне было тогда пять лет. В одно воскресное утро отец взял меня с собой, и мы совершили длинную неторопливую прогулку по бульвару Платанов. В руках у меня была камышовая тросточка, и пока мы шли, я все время старался втыкать ее в землю и вынимать в точности так, как втыкал и вынимал свою трость отец. Мы пришли в какой-то дом. Отец положил на стол конверт и заговорил с женщиной, которую мы там встретили. То была Олимпия. В ее голосе, поначалу приглушенном и без модуляций, в какой-то момент вдруг послышалось раздражение. Я не помню (да и вряд ли я мог что-нибудь понять), что говорила тогда Олимпия, чего хотела. Может быть, больше любви или больше денег для своей дочери? Но я испугался. Ничего не видя от слез, я поднял на Олимпию свою тросточку, и слабые детские удары обрушились на ее тяжелую, твердую, негнущуюся, как ковер, юбку. Мы поспешно вышли. Дома отец рассказал об этом эпизоде матери, и это наводит меня на мысль, что к тому времени у него уже не было от нее секретов; оба они оросили слезами мои волосы: как много, однако, плакали в тысяча девятьсот восьмом году в нашей провинции!

Еще один поворот колеса времени, и мне уже мало что остается добавить. В Неаполе, прежде чем покинуть нас навсегда, отец удочерил Эмму, которая была в ту пору уже совершеннолетней. Он высказал это свое желание во время исповеди в один из последних дней; мать поцеловала священнику руку и согласилась. Таким образом отец избавил себя от многих неприятных объяснений в потустороннем мире; и думаю, что, именно желая убрать все препятствия с его загробного пути, моя мать и заявила, что не имеет ничего против Эммы и хочет ее видеть.

Эмма приходила к нам раза два или три, со все более длинными перерывами между визитами. Мать целовала ее в щеку, сажала напротив и держала ее руки в своих. Эмма была очень похожа на отца, куда больше, чем я и мои сестры. Смотрела она на нас ласково, но ни разу не поцеловала: может быть, не осмелилась, а может быть, просто не захотела. Она получила учительский диплом; последний раз, когда мы виделись, она сказала, что едет работать в какой-то дальний город.

Со своего нового места жительства Эмма прислала нам несколько писем, и больше никаких вестей от нее не было. В результате я могу сказать, что если я очень мало сумел узнать отца из-за того, что тут вмешалась смерть, сестру я узнал еще меньше из-за того, что тут вмешалась жизнь. Может быть, Эмма умерла, как это случилось с той поры со множеством людей, включая и мою мать; а может быть, она просто меня забыла, вышла замуж, и наше длинное, серьезное, печальное лицо продолжается теперь в ее детях, которые никогда не встретятся с моими; а впрочем, кто знает?

Но если судить с внешней стороны, на этом существование моей сводной сестры Эммы для меня заканчивается; события, о которых я рассказал, так и не получили продолжения, мне известна лишь ничтожная их часть — то, что лежало в их основе.

Застегнутый на все пуговицы, с седой суровой бородой, отец глядит на меня с пожелтевшего портрета. Не думай, папа, что я тебя осуждаю. Все, что ты сделал, ты должен был сделать или просто не мог от этого удержаться, а может быть, ты даже и не знал, что делаешь, — мы ведь часто бываем похожи на тех, кто несет послание, не зная, что в нем содержится! Последствия твоего греха со всем заключенным в них добром и злом, видимо, не остановить уж никогда, но ты, и первая твоя жена, и Луиза, и моя мать, и Олимпия — вы уже вместе, примирившиеся и успокоившиеся, и ждете одного только меня, чтобы сломать ту мою камышовую тросточку и вышвырнуть ее в пустоту, смеясь над моим детским волнением.

 

Обманчивый мальчик

«Остерегайся чувствительности», — предупреждают меня с искренним желанием сделать мне добро те мои коллеги, которым эта опасность не грозит с самого их рождения.

Хорошо, я буду остерегаться; я и так уже пишу, положив на сердце мешок со льдом… И все же некоторых вещей невозможно избежать! Вот, например, получаю я из городка, о котором не знаю даже, большой он или маленький, из городка Монторсо Винчентино, бандероль. В ней я нахожу множество тетрадных листочков, на которых резвятся самые разные детские почерки (слова выглядят словно нарисованные, с них пишут портрет, посадив их в воображении в какую-то определенную позу, когда у них, словно на лице луны, становятся различимыми глаза, нос, рот).

Что такое? Вложенная в бандероль записочка предлагает мне лестное объяснение. «В доказательство живой радости и интереса, с которыми я всегда вас читаю, посылаю вам, синьор Маротта, сочинения некоторых учениц моей школы. Желая научить их понимать прозу, которая… (далее следуют оценки, которыми я не хотел бы смешить или сердить своих читателей)… я дала им в качестве темы несколько отрывков из ваших рассказов. Подпись: учительница Лина Джакомелли». Ну и что? Да ничего, только вот я уже и стою на краю пропасти (остерегайся чувствительности, достаточно одного мгновенья!) с этими необычными документами в руках. И это притом, что все свое тщеславие я давно уже услал за границу, больше того, в прошлом году я услал его под каким-то предлогом прямо в район Млечного Пути. Все похвалы, даже те, что частично мною заслужены, всегда строго взвешиваются… но нет, лучше сглотнуть слюну и думать о чем-то другом; то есть, как видите, несмотря на некоторое волнение, вызванное во мне письмами из Монторсо, я вполне владею собой.

Итак, первый отрывок, который учительница Джакомелли предложила откомментировать своей ученице, был рассказ о моей сестре, вот этот: «Сестра стала ужасно длинной, ноги свешивались у нее с кровати, и мать, проснувшись, укутывала их шалью, которая тут же разматывалась и свисала с них, как знамя, держась только на больших пальцах; сколько раз я смотрел на эту серую тряпку, когда утро навевало на меня свой сладкий и непрочный, свой обманчивый сон; солнце в этот час било прямо в лодыжку сестры, как в зеркальце, а на противоположной стороне кровати, на подушке, я видел ее волосы, казавшиеся в полумраке странно синими, и думал: „Какая она красивая!“»

Двадцать четвертого марта тысяча девятьсот сорок девятого года в Монторсо Винчентино ученица Лейла Кадзавиллани думает-думает и вот как воспроизводит эту сцену: «Мы видим писателя, который показывает нам комнату, где спали он и его сестра; он и сейчас еще помнит, как все было, когда он был маленьким. Его мама укутывала ноги девочки шалью, но она разматывалась и болталась. Обманчивый мальчик смотрел одним глазом на ноги сестры, свисавшие с кровати, но также и на ее голову, потому что она была красивая».

Все точно, дорогая Лейла, включая и «обманчивого мальчика». Здесь твоя учительница вписывает для меня красным: «На малышку, видимо, сильно подействовала эта деталь — шаль, свисающая, как знамя; она кажется ей загадочной, и отсюда это неожиданное, таинственное и странно суггестивное „обманчивый мальчик смотрел…“»

Вы правы, синьора (или синьорина) Джакомелли, это вполне вероятное объяснение; и мой красный карандаш, в точности так же, как и ваш, непременно почтил бы «обманчивого мальчика»; а сколько других маленьких деталей, необъяснимых, но прекрасных подкладывают специально подосланные ангелы в чернильницы тех из пишущих, кому от роду девять лет, или тех, кто по какой-то причине хотел бы всегда иметь только девять лет! Эти специально подосланные ангелы, не слишком ли они любят школьницу Марию Лавеццо? По поводу того же отрывка она написала вот что: «Однажды ночью у сестры писателя ножки сделались длинными-длинными. Кроватка стала ей мала, она умещалась в ней только наполовину. Когда мать вставала, она укрывала ей ножки шалью. Писатель, поворачиваясь на другой бок, увидел сестру с ее черными волосами и длинными ногами. Девочка спала неспокойно, и шаль то и дело падала. Вот смеху-то!»

Здесь снова красным карандашом учительница вписывает свой ко мне вопрос: «Не правда ли, в этих строчках чувствуется вся свежесть и чистота, присущая сказке?» Мне хотелось бы сказать «да», но мешает чувствительность. Это действительно настоящая пропасть! Синьора учительница, когда наконец я достигну ее дна?

А вот другой мой отрывок, который изучали в школе Монторсо: «Тем временем наступила ночь, и Неаполь вспыхнул всеми своими огнями. От улицы Партенопе до Позилиппо море пылает его отраженным светом; у рыб болят глаза, а туристу, едущему в коляске по набережной, не видны вздыхающие на тротуарах кучи тряпья, но зато он ясно различает в море скелеты сирен, которые ворочаются с боку на бок в своих песчаных могилах».

Ученица Рита Филипоцци, которую попросили о нем написать, написала так: «У нас в Монторсо мы бываем довольны и тогда, когда на закате небо становится розовым. А вот в Неаполе небо прямо пылает! И у нас здесь нет светящегося моря, только долина, полная воды. Там у них даже рыбы закрывают глаза, не вынося этого блеска. А в наших краях и рыб нет, только лягушки. По Неаполю разгуливает множество туристов, а у нас не видно никого: если бы кто-нибудь появился, все бы сбежались на него посмотреть. Говорят, что в городе моряков много прекрасных сирен, этих полурыб, полуженщин, а в Монторсо их нет, в наших краях они не водятся. Зато у нас очень много детей. Я знаю всех и со всеми играю».

Вам нравится? Тогда вот вам те же сирены в описании ученицы Маризы Марини: «В Неаполе есть красивые рыбы, которые выглядят как женщины; у них кудрявые волосы, они живут в воде, но волосы у них всегда сухие; когда путешественники, путешествующие на кораблях, видят этих красивых рыб и останавливаются, чтобы их разглядеть, корабли опрокидываются и тонут в море; у нас их никто не видел. Там, в Неаполе, очень красиво, а здесь не так красиво».

Но почему же «не так»? Мариза, Рита, Лейла, послушайте меня: все описываемые страны становятся прекрасными лишь в том случае, если специально подосланный ангел вложит в чернильницу рассказчика некие непостижимые и завораживающие слова; и этот ангел каждый день сидит рядом с вами за партой, а ко мне он больше не приходит. Я расстался с ним именно в школе и именно в Неаполе, как раз в то время, когда моя сестра начала становиться тем длинным древком для серого знамени, о котором вы уже знаете. Где они, небеса, которые бы действительно пылали, где зеленый и желтый, который действительно был бы зеленым и желтым, где так точно угаданный мною в те годы мир — пейзажи, предметы, люди, на которых было словно написано: «Осторожно, окрашено!»? Где все это? Где они, мелкие эпизоды, способные разрастаться до бесконечности, те, что так нравятся господу богу, который развил до размеров Большой Медведицы концепцию одного камешка? Где чувствительность, которая в ту пору, когда рядом не было предостерегающих друзей, была совершенно не опасна?

Тогда, в ту пору, мне достаточно было, сидя за своей партой, среди оборванных школьников «Дишеза Санита», просто описывать все, что я видел, и все, что чувствовал: триумф был обеспечен, и как легко он мне давался! Вот учитель Прокопио сходит с кафедры, держа в руке исписанные мною листочки. У священника, внушающего всем страх, необычно блестят глаза, он гладит меня по голове и восклицает: «Как это тебе удается уже сейчас думать о таких вещах? Пойдем, счастливец, пойдем прочтем твое сочинение параллельному третьему. Отец, Сын, и Святой Дух — нет, как это у него получается!»

А вот получалось же! Сейчас я, конечно, уже позабыл, что за «обманчивый мальчик» фигурировал в тех первых моих набросках, но зато я хорошо помню, что мои выпускные экзамены сопровождались обстоятельствами, достойными описания. Им предшествовало долгое перешептывание и вообще всяческая конспирация среди учителей и учительниц, которые преподавали в моей школе. Речь шла о вступительном взносе, который измерялся пятью лирами, но моя семья ими не располагала. «Прерывать учение… это было бы настоящим преступлением», — вскричал учитель Прокопио, когда я сообщил ему, страдая и наслаждаясь (камешек рос, он был уже величиной с половину Большой Медведицы!), как обстояли у нас дела. Он взял меня за руку, и мы пошли к моей матери, в соседний переулок Сант-Агостино-дельи-Скальци.

Еще и сейчас, как удары потонувшего колокола, звучат у меня в ушах шаги священника, укутанного в его плотное одеяние; мы входим в дом, и тень колеса с улицы падает на новорожденного младенца нашей консьержки, который спит вверх ногами между ножками перевернутого вверх ногами стула.

— Я только милостыни не просила, достопочтенный падре, — говорит моя мать со слезами на глазах, удерживаясь от того, чтобы не заплакать в голос.

— Отец, Сын и Святой Дух… и все-таки надо что-то придумать, — говорит мой пропыленный учитель.

Они смотрят друг на друга и молчат: Большая Медведица уже создана, вся целиком, у нее положенное число звезд и положенная дистанция световых лет. Я смотрю вверх, пробегая взглядом от самого пола по двум изнуренным, потрепанным фигурам, пока не останавливаюсь на дорогих мне лицах: мои глаза останавливаются на них именно так, как останавливались бы они на куполе планетария. Дон Прокопио оказался очень сообразительным. Чтобы не лишить меня аттестата зрелости, он придумал сбор пожертвований среди учителей. Тогда и начались эти перешептывания за кафедрами и в коридорах: ведь в ту пору два сольдо — это была сигара, или стразовая заколка, или легкая закуска; однако последнее мое сочинение рассеяло все колебания. Дон Прокопио прочитал его таким голосом, каким обычно он читал с алтаря, а потом повторил чтение во всех классах, побудив к пожертвованию даже школьного сторожа.

Мариза, Рита, Лейла, школьницы Монторсо Винчентино, вот куда привели меня ваши «обманчивые мальчики» и рыбы — женщины с сухими волосами!

А сейчас, пожалуйста, оставьте меня. Моя парта и ваши парты только с виду похожи и как бы продолжают друг друга. Но они из другого, они из другого дерева! Если бы своим старым пером я переписал бы букву за буквой, слово за словом ваши наивные сочинения, все равно тысяча девятьсот одиннадцатый год не возвратился бы. Я свернул уже за предпоследний свой угол: вот она, усталость, в своей свинцовой рубахе, вот страх со сжатыми, побелевшими губами, вот горькое отчаяние, подбивающее скатать в шарик и выбросить в корзину тот клочок неба, который еще виден из моего окна; защищаться, как-то реагировать — это значит (и тут вы правы, дорогие коллеги) рухнуть в разверстую пропасть чувствительности. И что тогда? Об этом хорошо сказала ты, ученица Мария Лавеццо: «Вот смеху-то!»

 

Один день из множества

Исчезла белая стена, которая в течение долгих недель была у меня перед глазами, и из этого я с полным основанием сделал вывод, что мои мучения кончились. Последний мой вздох, пришедшийся на ночь, был легок, свеж и прохладен: смерть растворяется во рту, как мятная карамелька, и все, все кончено. Что касается должностного лица, приставленного ко мне небесами, то, открыв вновь глаза, я увидел рядом с собой самого обыкновенного, средних лет человека; мне понравились ткань и покрой его костюма; он сообщил мне, что его зовут Джованни Ассанте.

— Вы неаполитанец? — спросил я.

— Да, — ответил он, — я родился и вырос на улице Кьятамоне, почти на пересечении с улицей Санта-Лючии. Там был еще такой большой круглый железный чан, помните? Когда-то в нем поили лошадей, а потом использовали для того, чтобы держать в холодке маленькие глиняные кувшинчики с серной водой. Какой замечательный вкус был у каждого длинного глотка, сделанного из такого кувшинчика! Может быть, этот вкус придавала воде глина?

Я согласился, что в этих маленьких неаполитанских амфорах серная вода действительно приобретала куда более острый вкус, чем она имела в стаканах: казалось, что в ней сохранялся весь жар ее кипучей подземкой жизни.

И тут я, вздрогнув, остановился. Только что мы шли посреди широкого поля, по какой-то едва заметной тропинке, почти насыпи, и вдруг я увидел, что мы идем по тротуару, среди высоких многоэтажных домов. То был угол Кьятамоне и Санта-Лючии, именно он, который ни с чем не спутаешь. Я узнавал знакомый цвет фасадов, крутой изгиб трамвайных рельс, делающих здесь кольцо, привычный вид отдыхающих вагонов; я увидел, как блеснуло с двух сторон близко подступавшее сюда море; а происходило все это, по-видимому, поздним летом, где-то около полудня. Я невольно направился было к памятному железному чану, но Джованни меня остановил.

— Сначала вы должны предстать перед Трибуналом, — сказал он.

И снова мы шли и шли, пока наконец не очутились в грязном зале хорошо мне знакомого неаполитанского суда; я молча занял указанное мне место. Трибунал состоял из председателя и двух судей. Меня поразил их потертый вид, в них не было решительно ничего мистического. Усы у председателя были явно крашеные, а два низших по рангу чиновника были похожи на старых почтовых служащих из тех, которые вот-вот выйдут на пенсию и с которыми из-за каждого перевода нужно вступать в долгие, тяжелые препирательства.

Председатель был погружен в изучение какой-то папки с бумагами; я понял, что в ней собраны все мои заслуги и прегрешения.

— Перестаньте читать у меня в мыслях то, что я читаю. Вы получите документы после того, как просмотрю их я, — сказал председатель судье, который сидел справа.

— Мне просто хотелось сберечь время, — ответил тот, к кому он обращался, и это было единственным намеком на их божественные прерогативы, если, конечно, они меня не разыгрывали, чтобы придать себе значительности.

Суд закончился быстро, и, если забыть о том, что при подсчете очков мой поступок, когда я уступил в трамвае место старушке, был оценен выше, чем мой порыв, когда я бросился в реку, чтобы спасти ребенка («Если вы помните, на берегу тогда было много дам, которые на вас смотрели», — подмигнув, сказал мне один из судей), я должен признать, что решение было справедливым.

— Ну, а если принять во внимание еще и недавнюю амнистию, — сказал председатель, — я полагаю, что мы смело можем послать его в рай.

Он поцеловал меня в лоб, а за ним и двое других судей. Мне показалось, что от них пахло состраданием и хорошим трубочным табаком; на этом мы распрощались.

— Я поручаю его вам, Десанте, — сказал председатель. — Объясните ему все про нашу реформу и помогите выбрать себе награду. Секретарь! Следующее дело!

Чиновник, приставленный ко мне небесами, сказал, что для того, чтобы я получил представление о происходящем, нам достаточно будет сделать всего два визита.

Мы вошли в неказистый дом; Десанте открыл дверь на площадке второго этажа, и передо мной оказалась квартира работницы. Женщина строчила на швейной машинке, сидя рядом с кроваткой, в которой спали двое малышей. Пространство их узенького ложа было использовано очень продуманно: голова каждого из мальчиков лежала там, где покоились ноги другого, и время от времени во сне каждый из них посасывал большой палец на ноге у соседа. Настенный календарь был открыт на седьмом апреля тысяча девятьсот семнадцатого года; я заметил в углу портрет солдата с зажженной перед ним свечой и букетиком фиалок в стакане. Увидев в зеркале платяного шкафа себя и своего спутника, я вздрогнул. Мы были одеты в офицерскую форму времен той войны. Только тут женщина заметила нас и вскрикнула. Вытянувшись перед ней по стойке смирно, Десанте сказал:

— Я принес вам, синьора, добрую весть, но все равно вам потребуется сейчас все ваше мужество. Капрал Марацци был объявлен погибшим по ошибке… Ему удалось бежать из вражеского лагеря и добраться до линии фронта. Скоро вы сможете его обнять.

Глаза женщины сделались огромными и сияющими. Она видела перед собой не нас, и не к нам были обращены ее сбивчивые слова. Хотя мы все еще были там и смотрели на нее. Она делала то один, то другой бессмысленный шаг, ее била дрожь. Наконец она сбросила с себя черное платье и швырнула его в печь, оставшись в одной только ветхой комбинации. Так ничего и не накинув сверху, она встала на колени перед кроваткой сыновей. Страсти снова кипели в ее измученной, иссохшей, но еще такой молодой груди, в которую на глазах приливали жизненные силы. Машинально она вынимала изо рта лежавшего с края ребенка палец брата, и тут же совала его обратно.

И тут мы вдруг сразу же оказались в другом доме. Все в нем было дорогим и изысканным; картины и ковры сопровождали нас из комнаты в комнату, покуда мы не очутились посреди парадных просторов почти министерского кабинета. Подле письменного стола стоял на нетвердых ногах хилый, болезненный старик, а рядом с ним — его первенец с жесткой складкой у рта, который говорил с ним от имени всей семьи.

— Ах вот как, ты хочешь о нас позаботиться! Да когда такое было? Если хочешь знать, мы сироты с самого рождения… а мама — вдова с той самой минуты, как тебя узнала. Твоя семья, папа, в сейфе и банке, твои дела — вот твоя семья. Пошарь хорошенько в своей памяти — что касается меня, то как я ни роюсь в своей, я снова и снова прихожу к мысли, что любой посторонний был мне больше отцом и другом, чем ты. А сейчас ты желаешь вмешаться в нашу жизнь лишь на том основании, что мы живем на твои средства и унаследуем от тебя кучу денег! Но должен же ты как-то возместить нам то, чем ты никогда для нас не был!

Я не мог отвести от старика глаз. На его лице был написан ужас человека, которого линчуют; да и в самом деле, сын бросал в него свои слова, будто камни. Слезы полились у старика из глаз, и мы воспользовались этим моментом, чтобы уйти.

Очутившись в тишине и покое деревенских просторов, мы уселись на краю пшеничного поля под шелковицей, и мой инструктор приступил к объяснениям.

— Рай и Ад до великой реформы были полны, с точки зрения живых людей, вопиющих недостатков. Как тебе прекрасно известно (ты не возражаешь, если мы перейдем на «ты»?), после праведного суда каждый человек оказывался приговорен к вечному блаженству или вечной муке. Но решая, каким быть этому блаженству и этой муке, мы не учитывали, что до того как оказаться здесь, люди имели дело с совершенно другими видами радости и страдания; их радости и страдания носили атавистический характер, они уходили в глубь тысячелетий, и потому дух человека и его чувства ощущали их с максимальной интенсивностью. Наши же муки и блаженство были для них… как бы это сказать… ну, словно бы на иностранном языке. Наступила эра жалоб и прошений. В них нам писали вот что: «Неужели наша земная жизнь не может рассматриваться как часть нашего вечного существования, ну хотя бы как его детская пора? Для чего же мы тогда трудились и плодились, если здесь, у вас, все это теряет смысл? Со всем уважением, но мы все-таки хотели бы довести до вашего сведения, что для того, чтобы действительно наслаждаться вашим раем и действительно страдать в вашем аду, в них надобно было родиться, а ведь мы здесь не рождаемся, мы возрождаемся». За этим следовали миллионы подписей.

— Понимаю, — пробормотал я. — Ну, и что же теперь?

— В итоге была проведена смелая, прямо-таки гениальная реформа. Теперь потусторонний мир выглядит устроенным более последовательно, более человечно. Рай и ад расположены в одном и том же месте, иногда в одном и том же доме этого города всех городов. Это похоже на земную жизнь, где именно так всегда и бывает: счастливцы и страдальцы живут там бок о бок. Что же касается награды и наказания, то ты уже видел, в чем они состоят. Грешник все время терпит муку самого несчастного дня своей жизни, праведник наслаждается самым счастливым днем из всех, которые сохранила его память. Излишне говорить, что и ужасный, и сладостный эпизод проживается каждый раз как будто впервые.

Есть, например, у нас астроном, который каждый день заново открывает звезду, носящую его имя; есть падшая женщина (ее простили, потому что она была скорее несчастна, чем преступна), которая каждый день идет к своему первому причастию.

— Ну а грешники? — спросил я.

— Тут все зависит от тяжести греха… Ты видел того старика? Это был человек, который не останавливался ни перед чем, чтобы приумножить свое богатство.

Мы встали, чтобы продолжить нашу беседу, идя по полю под сенью шелковиц, но тут вдруг, словно из-под земли, вырос перед нами какой-то маленький рассерженный человечек (он был лыс, и всю его голову, ото лба до затылка, опоясывала морщина, характерная для упрямцев).

— Прекрасно, нечего сказать! Ну так что, сделаете вы для меня что-нибудь или нет? — воскликнул он.

По лицу моего спутника промелькнула улыбка; он сказал мне, что тут имеет место редчайший юридический казус.

— Этот человек был мелким служащим, который сорок лет без устали трудился, не делая никому зла. Казалось бы — рай? А между тем что было самым счастливым днем его жизни, что ему хотелось бы переживать снова и снова? День, когда он, покидая наконец место службы, отвесил увесистую пощечину своему начальнику! Дальше выясняется, что за этим самым его работодателем не числится никаких грехов, кроме разве излишней требовательности, и что он, в свою очередь, тоже заслужил блаженство.

Тут мой гид обратился к человечку:

— Дорогой мой, — сказал он, — вы должны понять, что ваше желание находится в противоречии с духом и буквой действующих установлений. Нельзя допустить, чтобы ваш рай стал адом для другого человека!

— Тогда я отказываюсь от него! — негодующе воскликнул человечек.

Но я уже на него не смотрел.

Маленькая женщина, немолодая, серьезная, медленно шла мне навстречу по мирному зеленому полю.

То была первая читательница первых моих рассказов, та, которая не успевала еще услышать название, а уже говорила: «Замечательно!», та, которая внимала моему голосу, как внимают пасхальному органу.

— Мама! — сказал я и побежал ей навстречу; и начался вечный день моего блаженства.