Золото Неаполя: Рассказы

Маротта Джузеппе

Из книги «Так соберемся же с духом и взглянем!»

 

 

 

Доска на площади

Как только я разбогатею (почему бы и нет, ведь не собирался же я родиться бедным, а вот поди ж ты — родился!), я сделаю вот что. Я совершу необычную покупку, которой не соблазнялся пока ни один миллиардер. Есть на площади Собора в Милане большая световая реклама, эдакое огромное панно из электрических лампочек, по которому каждый вечер бегут слова, восхваляющие любого, кто может заплатить за эту похвалу. Я сказал «бегут» и на этом настаиваю: гласные и согласные непрерывно догоняют друг друга, и каждая буква как будто плюется, оставляя за собой коротенький след свечения, маленький, но назойливый хвостик, так что слова видишь словно сквозь пелену слез и даже от самых веселых из них щемит сердце. Но это не важно, даже наоборот, мне нравится такая эмоциональность; это электрическое устройство, видимо, обладает душой (раз плачет, значит, оно живое); вот эту-то рекламу я и хочу купить. Предположим, я очень богат и ужасно капризен: ну, так сколько же будет это стоить все вместе — и сам механизм, и те, кто приводит его в действие, и электричество, и налоги, и лампочки? Вот деньги, пересчитайте; всё, отныне бегущий алфавит принадлежит мне, и я буду пользоваться им, как хочу.

Что я имею в виду, говоря «пользоваться»? Сейчас объясню. Мне хочется выбраться из своего одиночества, будь оно мрачное или безоблачное — все равно какое. В конце концов, разве я живу не в столичном городе? А сколько я в нем знаю людей? Ну, сто, может, и меньше. А сколько людей в день со мною общается? Небольшое число друзей, может быть, десяток, и это всегда одни и те же люди. Разве это нормально, разве это по-человечески? Думаю, нет. Ведь сказано же: «Возлюбите друг друга, как братья». Что касается меня, то ни о чем другом я и не мечтаю; но любовь не ветер, она рождается из симпатии. А симпатия может появиться, только когда человека узнаешь. А узнать хочется того, кто внушил тебе любопытство. Следовательно, как я могу добиться, чтобы миллион, или сколько их там, миланцев меня полюбили, если я не вызову у них любопытства? Вот так постепенно мы и добрались до сути дела: именно для этого я и купил световую рекламу в центре Милана. Сверкающий и словно немного мокрый экран я, как вы уже поняли, буду использовать для того, чтобы описывать самого себя: так я смогу вызвать любопытство, а может быть, и симпатию; любовь придет позже… да-да, миланцы, мы полюбим друг друга, вы еще не сможете без меня жить!

Разумеется, тут понадобятся скромность, умеренность, такт. Начну я с коротеньких уведомлений, как бы представляя самого себя; два-три вечера на доске будут светиться, скажем, такие слова: «Кто такой Джузеппе Маротта? Такой же человек, как вы; не молодой и не старый, за один только 1953 год он солгал целых одиннадцать раз, а в новый год вступил, пожелав жену ближнего своего. Послушайте-ка. Вы улыбаетесь и сердитесь, работаете и отдыхаете, радуетесь и страдаете, едите и спите, чувствуете себя нужными или лишними — так вот, и у меня все точно так же». Как видите, ничего особенного, просто попытка сближения, желание сломать лед, уменьшить расстояние между мною, владельцем световой рекламы, и теми, кто в данный момент (заметьте этот «данный момент», насчет него все объяснится чуть позже) ею не располагает. На том этапе наших отношений мною будут пущены в ход еще и такие лозунги.

Первый: «Незнакомцы, родившиеся, как и я, в 1902 году, выйдите из мрака неизвестности, давайте соберемся в одну компанию». Второй: «Добавьте мое имя к именам девятнадцати ваших друзей и повторяйте их ежевечерне, множество раз, но не таким тоном, каким читают список награжденных или осужденных, а с той захватывающей интонацией, с какой говорят люди, делясь интересной мыслью или рассказывая о каком-то событии: если вы будете повторять все это достаточно долго, ваша речь обретет смысл». Третий: «Тот, кто сейчас видит луну между руками мадонны на крыше собора, пусть знает, что и я тоже в эту минуту на нее смотрю». Четвертый: «Тому, кто так и не успокоился, хотя уже дважды прочесал Пассаж в обоих направлениях, сообщаю: вот минута, когда столики пустых кафе становятся чашами весов, и каждый, проходя мимо и возвращаясь обратно, бросает на них свою печаль. Скажите мне, сколько весит ваша? Я уже устал нести свою». Пятый: «Эй ты, человечек, который бродит на площади вокруг статуи, давай-давай, продолжай почесываться, мне от этого определенно становится легче». Шестой: «А ты, старая дама, застывшая на ступенях собора, признайся, разве не стремление к одиночеству отделяет тебя, такую пунктуальную при встречах с самой собой, от людей?» Седьмой: «Дру-у-жбы, я прошу у вас только дружбы, а вовсе не чеков на предъявителя». Восьмой: «Подскажите мне мысль, с которой можно заснуть: я так устал, так устал, так устал от своей жены». Девятый: «Сегодня я читал вчерашнюю газету и ел то, что осталось со вчерашнего дня… таким образом я помолодел на двадцать четыре часа, берите с меня пример». Десятый: «Спокойной ночи. Завтра, вместо того чтобы снова сцепиться в драке, крича: „Солнце — мое, я первый его увидел“, давайте-ка спросим у астрономов, сколько в нем миллионов квадратных километров и по-братски его поделим. Мне нужно совсем немного, буквально крупицу — приколоть к отвороту или вдеть в петлицу, чтобы было ясно, к какой планетарной системе я принадлежу». И т.д.

Прошло несколько месяцев. Теперь уже все знают, что световая реклама на площади Собора — это что-то вроде моего дневника, доска, на которой я пишу и тут же стираю все, что придет мне в голову. Никто (кроме иностранцев, но и их быстро вводят в курс дела) больше этому не удивляется. На следующем этапе я безо всякого порядка (как будто мне диктуют облака, камни, собственная моя кровь или просто улица Каппеллери) набрасываю следующие фразы.

Первая: «Не беспокоит ли звезды биение наших сердец — ведь нас на земле миллиарды?». Вторая: «Давайте помолимся за того, кто не умеет браниться». Третья: «Дураки теряют время, но я поступил с ним еще хуже: мне было сто лет, когда я был молод, а сейчас мне пятнадцать». Четвертая: «Дайте мне одеколону, мир смердит мертвецами и помоями». Пятая: «Я чувствую тоску по тем временам, когда меня еще не было, мне бы хотелось увидеть свою мать маленькой девочкой среди игрушек в тот момент, когда она, забывшись, вдруг ощутила таинственное и невыразимое предчувствие моего бытия». Шестая: «Остерегайтесь моей любви, она искренна». Седьмая: «Если Богу понадобится гражданство, то в наше время оно будет либо американским, либо русским». Восьмая: «Мы с такой быстротой летим вокруг солнца, а я вышел из дому без носового платка!» Девятая: «Не будьте такими, как мой друг Паоло, который при первом же препятствии падает духом, и не подражайте моему другу Паоло, который, стоит ему столкнуться с легким недомоганием, моментально его подхватывает». Десятая: «Так как будущая война будет войной идеологий, то наконец-то, кроме собственных скелетов, мы увидим еще скелеты правоты и неправоты». Одиннадцатая: «Вчера мне пришло в голову: из содружества одного человека с одной мыслью может иногда получиться шедевр, но из содружества множества людей с одной мыслью не может выйти ничего, кроме мировой войны или фильма Де Милля». Двенадцатая: «И никто даже не думает, что скоро май. Боже мой, боже, сделай так, чтобы светлячки и зерна пшеницы оказались даже под президентскими столами! Напусти кузнечиков в сапоги Маленкову и в цилиндр Эйзенхауэру! Дай нам деревню Горация, а не битвы Монтгомери. Верни нам землю, растения, зверей, верни нам сон!» Тринадцатая: «Я бы не колеблясь полюбил своих врагов, если бы в результате мне не пришлось стать их союзником и участвовать в их неутомимых попытках меня уничтожить». Четырнадцатая: «Я вспомню о вас в своем завещании, миланцы! Пусть я проживу здесь тридцать, даже сорок лет, но помните: Милан я вам завещаю, да-да, я вам его отдаю, он ваш!» И т.д.

Вы поняли? Не исключено, что я воспользуюсь световой рекламой еще и для того, чтобы передавать свои стишки и рассказы, по мере того как они будут у меня появляться. Это будет как бы каждодневная исповедь, и я вытряхну свой мешок до самого дна. В начале своего повествования я уже намекал на то, о чем собираюсь сейчас сказать (помните «данный момент», на который я вас просил обратить внимание?). Так вот, после того как я полностью исчерпаюсь, я уступлю свою бесплотную доску всякому, кто захочет последовать моему примеру. Любой сможет располагать ею, лишь бы нашлись у него печаль, надежда, обида, сон, истина, ложь, страх и ярость, от которых ему хотелось бы избавиться или которые ему, наоборот, хотелось бы закрепить. Ведь и через наше сердце непрерывно текут такие же сверкающие буквы, которых просто никто не видит, — текут и складываются в слова — значительные и пустые, злые и нежные, но сразу же исчезающие, так что мы даже не успеваем отдать себе в них отчет! Так давайте же выведем их наружу и прочитаем. Нет, не случайно я разбогатею именно в Милане, а не где-нибудь еще!

Я был здесь счастлив и несчастлив ровно столько времени, сколько понадобилось, чтобы задуматься наконец над следующей проблемой: как может моя страна заключать договоры о дружбе с какой-нибудь Северной Тивонией, если я не знаю даже, кто такой и о чем думает мой сосед по дому или человек, который сидит рядом со мной в автобусе? Миланцы, давайте откроем новую эру в человеческих отношениях: настанет вечер, и каждый придет на площадь к моей доске, чтобы защищаться и обвинять, рассказать о себе и себя показать, для того чтобы действительно быть вместе со всеми.

 

Измученный город

Июль терзает Милан, нашу северную столицу, он ненавидит ее и любит, он не уверен в ней, в этом все дело; он тиранит ее, потому что слишком трудно она ему досталась. «Ну поверь же, я твоя», — говорит она ему, задыхаясь, но он, следя краем глаза за проспектом Семпионе (только оттуда могут появиться первые осенние листья), грубо ее обнимает и отвечает: «Да, дорогая, да, ну скажи же, скажи, как меня зовут?» — он весь горит, он бредит, он обезумел.

На рассвете на пригородных лужайках кузнечики, пропустившие последний автобус ночного ветерка, с которым еще можно было скрыться, переворачиваются на спину и испускают дух; черные комочки в серой траве, на которые чуть позже будут наступать прохожие, — это их обуглившиеся тела. Итак, солнце сейчас сделает свой очередной выход; на фасадах домов написано драматическое ожидание — так негашеная известь ждет штукатура, который вольет в нее воду, и на ее поверхности (о, мучительная агония) станут вспухать и опадать сотни белых горлышек; на крышах домов тут и там лежит по облачку правильной геометрической формы, как будто серийного выпуска, но с минуты на минуту они растают; из маленького кафе в переулке выходит официант с плетеным столиком, который он несет, как щит: четыре шага — и он уже пошатнулся… Да, дружище, ты не тот гладиатор, который может вступить в открытый бой с миланским июлем.

Нас будит наш собственный запах, здоровый и неотступный, которым пропитана влажная подушка. Куда делось одеяло, куда делись мысли, куда делось время? Где имя, где привычный вид каждой вещи? Тело кота расплывается на ковре, потолок ходит волнами, темнота сворачивается и тает, фитиль, от которого вот-вот вспыхнут краски на картинах, уже подожжен, шуршат обои, скрипит пол в коридоре, и мы ясно представляем себе, как нависло сейчас над городом и над всем миром то мутное и плотное небо, каким в Неаполе завершается обычно ночь Пьедигротты. Надо выйти как можно раньше, воздух в комнатах давит на плечи, как курящийся паром халат, и каждый предмет взывает о помощи, которую мы не в силах ему оказать: увидев на полочке в ванной сухой жесткий остроконечный ус монгольского раба, я испытываю угрызения совести — неужели это она, моя кисточка для бритья? Но вот я выхожу, наконец-то я выхожу — мне нужен глоток, хоть малая толика воздуха. Швейцар на лестнице делает движения человека, который моет пол: он окунает тряпку в ведро, полощет ее, вынимает, шлепает на площадку, но где там — она уже сухая! Почтовые ящики распахнуты настежь, и я одобряю эту попытку предупредить пожар — он может вспыхнуть в любой момент, стоит только загореться открыткам, которые шлют из Рапалло, Стрезы, с острова Искья находящиеся там на отдыхе дамы; некоторые письма свернулись в трубочку, и я представляю себе, как получатель долго и нежно разглаживает их о свою горящую щеку, которой так не хватает сейчас Эдвидж или Паолины.

Милан продолжает трудиться, но нельзя не заметить, что под воздействием июля труды эти смотрятся несколько иначе, чем раньше. Это выглядит особенно очевидно и забавно здесь, на окраине, откуда уже близко деревня.

При любом, даже самом слабом звуке на стене, окружающей маленький заводик, возникает пунктир лихорадочных бросков ящерицы, напоминающий буквы на рекламных плакатах, до которых так падки политики и спортивные чемпионы; по заводскому двору разлит насыщенный свет гумна, и кажется, что рабочие сейчас усядутся на землю и начнут грызть зубчатую передачу или просеивать в решете железные опилки; из каждой щели в куче сваленного во дворе железного лома торчит зеленое сверло: это отважные, воинственные, свирепые стебли, командос растительного мира, которые молниеносно прорывают внешнюю линию обороны Милана. Внимание, внимание, они здесь: трава в стыках трамвайных рельсов, зовите пожарных! Продавец газет, трава в твоем киоске! Бакалейщик, трава пошла на тебя приступом и победила: в твоем имени на вывеске уже нельзя прочитать одну букву! Неужели мы разбиты, неужели мы отступаем по всему фронту? Меня охватывает паника, мне кажется, что трава повсюду, может быть, она и на мне; а вон, вон — скажите мне, что это галлюцинация! — вон метелка травы на крыше такси!

Июль стер своей губкой часть миланской толпы: даже в самом центре, в безумном своем центре Милан стал неузнаваемым, новым. Чтобы перейти улицу, вам уже не надо искать пращу, которая метнула бы вас на другую сторону. Если вы сумеете не обращать внимания на Гейбла и Кроуфорд, которые обнимаются на десятках гигантских киноафиш, часа эдак в два пополудни вы сможете побыть в относительном одиночестве на площади Миссори или Криспи. Я своими глазами видел, как сделались в эти часы бескрайними и пустынными просторы площади Сан-Бабила, на которой, в самом центре, остались всего лишь две фигурки, черная и белая: регулировщик, который перелистывал путеводитель, и священник, который ждал его разъяснений; черный и белый человечки казались фигурками на шахматной доске — последний, решающий ход в какой-то сложной партии. Хотя нет, я ошибаюсь, был там еще продавец цветов, почти потерявший сознание под своим зонтом, а еще там было столько Маротт, сколько летних месяцев провел я в Милане с 1925 года по сегодняшний день: порассказали же они мне историй в эти нескончаемые часы!

Вот 1925 год: я зарабатываю у Мондадори триста лир в месяц и помолвлен с девушкой, которая каждый вечер ждет меня в Монце; у меня нет денег, чтобы хватило и на трамвайный билет, и на ужин, и потому я либо ужинаю, либо предаюсь любви. Свидание у канала Виллорези всегда начиналось со свертка, который Ольга, добрая душа, приносила с собой — хлеб с ветчиной, хлеб с поцелуями, хлеб со звездами, хлеб с сияющей перламутровой травой, которую взад и вперед таскают на себе светлячки. Я возвращался домой последним трамваем, который тогда ходил до собора; город продолжал пылать, хотя и без дыма, пустынный, решительный, сильный, каким он всегда был и будет в июльские ночи. В баре для полуночников я часто встречал демона, то есть несчастного Синопико с его печальным диковатым взглядом и остроконечной бородкой, которая, казалось, вот-вот вас пробуравит; смех у него был как молния, как бритва, неожиданно блеснувшая в зеркале, и, глядя на него, я всегда думал: вот человек, который разжигает миланское лето.

А вот июль некоторое время спустя: мы с бедным Чезаре Альфетрой ходим взад и вперед по улице Сант-Андреа и орем; мы совсем потеряли голову и доказываем друг другу (каждый из нас влюблен и держит приятеля в курсе своих дел, вот, собственно, и все), что женщины сделались женщинами, потому что они не заслужили того, чтобы стать мужчинами. Помню, как настала минута, когда уже просто нечем стало дышать — улица Сант-Андреа превратилась в раскаленную печную трубу, — и мы смотрели друг на друга, как два водолаза, как будто сквозь стекло, и я так и вижу сейчас тебя, Чезаре, сквозь эту дымку, которая потом, когда ты умер, превратилась в слезы.

Сколько незаменимых друзей уже никогда не вернет мне миланский июль! Вот, к примеру, ранний вечер, и мы, человека четыре-три, сидим у Эдуардо Моттини. По-моему, он жил на улице Бергамо, но я помню только клавиатуру рояля, по которой летали его пальцы, желтые от никотина и от такой же, как никотин, разъедающей обиды на жизнь. Моттини играл Баха, а я, Альдо Габриэли, художник Казоларо и еще кто-то, склонив головы и зажав руки в коленях, уносились из раскаленной, словно печь, комнаты туда, куда звали нас эти звуки, куда Моттини хотел нас перенести.

А вот (июль, улыбнись же!) я надеваю свой лучший костюм, ибо приглашен на обед к Фраккароли. Воскресенье, ароматы парка провожают меня до самого порога чистенького домика на улице Леньяно, раскланиваются и удаляются. Я ужасно смущен, потому что стесняюсь Фраккароли, а также потому, что прибывают другие гости, совсем непохожие на меня. Меня прошибает холодный пот: я боюсь, что во время застолья не сумею быть на высоте блюд и разговоров; я силюсь принять непринужденный вид, но сижу как на иголках. Июль, ты помнишь? Фраккароли наливал нам вино в какие-то диковинные огромные бокалы — я считал, что это реликвии, вывезенные им из его путешествий специального корреспондента; внезапно моему бокалу, который мог вместить в себя целый Лувр, надоело вливать в меня мужество: я схватился за скатерть и повалился навзничь; я слышу, как Фраккароли мягко говорит прислуге: «Кончайте убирать со стола, кофе будем пить в гостиной», меня ставят на ноги, но я все равно вижу все окружающее как будто изнутри того огромного бокала. А знаете, Фраккароли, даже сейчас, когда я смотрю на черную и белую фигурки посреди пустой шахматной доски площади Сен-Бабила (еще один, последний ход, и партия окончена), и я, и Милан — мы по-прежнему находимся под вашим опрокинутым бокалом: так в моих краях прячут святых под стеклянным колпаком, который отдаляет их от нас и, отдаляя, преображает.

А как жалко, как жалко мне манекены в витринах магазинов готового платья! Один из них на улице Данте был одет в непромокаемый плащ и всегда далеко провожал меня взглядом. Уж не придется ли нам еще до конца июля прочесть в газете: «Обезумевший манекен раздевается в районе Порта Венеция»?

На площадь Собора всякий раз, когда поливальщики, освежающие асфальт перед храмом, забывают закрыть хоть один кран, слетаются голуби — искупаться. Это именно та ванна, какая им нужна — маленькая, квадратная, мгновенно испаряющаяся. Самые сильные из них (а может быть, самые хитрые) первыми погружаются в воду и начинают там встряхиваться, другие топчутся вокруг счастливчиков, умоляя и угрожая, требуя, чтобы они поскорее вылезали. Мелькание множества гладких головок, стук нетерпеливых клювов, которых становится все больше… И хотя во всем этом — тоска по воде, их лапки все равно кажутся похожими на морские звезды! Люди останавливаются, толпа сгущается, все стоят, смотрят, молчаливые, любопытствующие. Так давайте же охватим одним взглядом — это вполне возможно — все сразу: и голубей, и воду, и лето, и город, и нас с вами. Дорогой господин мэр, попросите какого-нибудь художника, пусть он нарисует купанье голубей на площади Собора, это и будет экслибрис Милана в июле.

 

Миланские открытки

Даже в самом худшем случае, когда меня, старого и грустного, снова окутает недвижный и теплый воздух какого-нибудь местечка на склоне Везувия и мухи с бабочками начнут кружить вокруг меня со своими вопросами, я всегда смогу заняться продажей открыток. Хотите эту, скажу я, вот эту, где изображен парк со стороны проспекта Семпионе с Аркой Мира в глубине? Ранним утром всякий, кто идет по его аллеям, тащит на себе положенную ему большую или меньшую долю тумана; травинки с каплей росы на кончике кажутся спичками, вот-вот появится веселый солнечный луч и все подожжет. В том месте, где сейчас загорится, спит какой-то бородач: полиция, скорей сюда, он мертв! Нет, он пьян, нет, он просто сумасшедший, он плачет и смеется, он говорит, что поедет в Америку, там у него брат король!

Да уж, истоптан мною этот парк был вдоль и поперек; мы с моей девушкой оттуда буквально не вылезали, так что однажды какой-то тип даже спросил меня: «Вы что думаете, вы в гранд-отеле?» Я ответил: «А что, разве герцогство миланское принадлежит вам и у вас на это есть соответствующая бумага от папы или императора? А оплеуху не хотите ли?» Но тут Елена утащила меня силой, так что ничего не произошло, и слава богу. Какую длинную нить мыслей («я непременно сделаю то и скажу это, за это меня похвалят, и за то тоже») продел я за это время сквозь игольное ушко Арки Мира! А еще я держал здесь экзамен на водительские права, но дерево росло именно там, где инструктор сказал: «А сейчас проверим задний ход», и я провалился. Сюда я приходил прятать свои слезы, которые однажды так напугали прохожего на улице Винченцо Монти; здесь я разорвал в мельчайшие клочки, которые неслись потом за мной по ветру до самого дома, письмо Сандры; здесь в прошлом году, забавляясь с друзьями так, словно я еще совсем молодой, я вдруг почувствовал, что не могу больше ни бегать, ни прыгать; здесь в 1935 году я нашел котенка, которого мы назвали Родриго и который разговаривал во сне; здесь я столько раз говорил себе: «Вот он, мой старый парк, цветок в петлице Милана, один бог знает, как он будет сиять в моей памяти, когда я окажусь далеко».

Рекомендую вам еще и вот эту открытку, скажу я бездельникам и зевакам из Резины или Пульяно, это Сан-Бабила. Когда заходит солнце, весь свет Милана поселяется здесь. Крестьянки с окраин должны были бы приходить сюда за светом, как ходят они за водой к главной водоразборной колонке в своем квартале — с кувшинами, бочками, ведрами; свет для профессора, играющего на трубе и с трудом разбирающего Вагнера в своем полутемном первом этаже на улице Лозанны, свет для студента, корпящего над логарифмами на Римском проспекте, свет для сапожника с улицы Меллони. Для этого надо просто встать на Сан-Бабила под любым окном или у любой витрины: взял сколько нужно, поблагодарил и ушел. Однако именно я оказался той слепой летучей мышью, которая, очутившись однажды вечером посреди Сан-Бабилы (там, где регулировщик одним взмахом руки извлекает сверкающие автомобили из футляра улицы Монте Наполеоне и время от времени раскупоривает бульвар Виктора Эммануила, позволяя хлынуть оттуда потоку пешеходов), начала вдруг метаться под портиками, покуда не наткнулась на стену небоскреба. Мне нравится это мое приключение; я вообще без ума от Милана, вы правы, а уж в этом-то месте я готов быть чем угодно — хоть стеной, хоть электрическим проводом, хоть вывеской; возьмите мои кости, думал я, и постройте из них новый газетный киоск! Такова волшебная власть света Сан-Бабилы; напоенный им, даже последний оборванец чувствует вдруг на своем теле все костюмы, на своей голове все шляпы, на своем запястье все часы, выставленные в здешних сияющих витринах; ну а потом он входит в бар и говорит: «Неважно, сколько стоит, подай-ка мне с третьей полки все бутылки по порядку и к ним одну маслину». Нет, серьезно, Сан-Бабила так прекрасен, так элегантен, так просится в мадригал, что даже ученые филологи, нанимая туда такси, говорят так: «На улицу Маттеотти, к углу Санта-Бабилы».

И снова, и снова открытки; а вот, мои дорогие, Студенческий квартал. Я зову его «белокурый район». Сколько лет вы ему дадите? Бульвары тут бегут, держась за руки, и приглашают вас их догонять; в Милане нет стен более молодых и веселых, чем эти; однажды я чуть было не взялся за кисть, чтобы исправить слова на предвыборном лозунге на бульваре Романья, мне хотелось написать: «Не целуйте меня!» как пишут на передничках маленьких девочек. Я знаю все о Студенческом квартале, там был мой первый настоящий дом, там все время вырастали все новые и новые уродливые здания с маленькими, как камеры американских тюрем, лоджиями или с диковинными круглыми балкончиками, так что всякий, кто на нем появлялся, имел такой вид, будто вот-вот начнет комментировать отрывки из святого Луки; но все это вовсе его не портило, район становился все более «белокурым» и все более изящным; солнце предпочитало его всем остальным, а ветер летел по нему в праздничной колеснице, заставляя садики раскрываться павлиньими хвостами; иногда парочки, исследовавшие здешние луга, чуть не вскрикивали, заметив, что едва не наступили на какую-то микроскопическую виллу! А видите вон тот высоченный купол — он может показаться церковью, но на самом деле это просто такой дом с претензиями. Там жил Джорджо Периссинотто, мой друг художник, в ту пору, когда оба мы были холосты и безумны; жил в огромной полукруглой комнате, в которой вместо стен были сплошные окна; зимой, желая согреться, художник часами бегал по ней бегом марафонца и с его же усердием; входя, я видел, как его дыхание превращается в облачка пара, похожие на мыльные пузыри.

— Позвони в университет, может, они пришлют нам парочку скелетов, мы бы протопили эту проклятую печку, — кричал он мне, продолжая бегать.

Но зато в июле… Ах, как помню я этот запах, который обволакивал меня в полукруглой мансарде Джорджо, запах Студенческого квартала, который отдавал травой, а еще — не то теплой рубахой, не то птичьими перьями, в общем, живым телом! Однажды мы привели в комнату Джорджо девушку, которую подобрали на Венецианском проспекте. Это была гулящая, кажется из Пульчи; она хотела заставить нас купить часы, которые приглянулись ей в витрине на улице Плиния, а мы вместо этого упорно читали ей Д'Аннунцио («Вы как шпага, но без эфеса, не бряцавшая никогда, и лучистость ваша чиста»), и каждый раунд нашего с ней забавного разговора завершался тем, что она просто жить не может «без тех цасиков»; и все это время в огромных окнах нам было видно, как внизу, в Студенческом квартале, разматывается живая лента автомобильных фар, как бегут там трамваи, неся на гребне свой светлячок, как вспыхивают тут и там бесчисленные огненные точки — может быть, то были мотоциклы, а может, прохожие с зажженной сигаретой в зубах; венецианские фонарики дансинга под открытым небом складывались в рисунок плота, затерянного в море тьмы, до нас долетали конвульсивные SOS синкопированной музыки; и время как будто остановилось, застыло: ни у кого не было «цасиков», милая девушка, ни у кого в целом мире!

Миланские открытки… Послушайте, люди со склонов Везувия, среди которых я закончу свои дни, на вашем месте я, не раздумывая, взял бы вот этот проспект Гарибальди; вам должны нравиться эти растрескавшиеся стены, покрытые коростой грязи, ведь это чистейшая грязь (такими бывают только земляные комья), естественная, как следы земли на лезвии плуга, грязь, говорящая о старости, вечности, неизменности — это мир, каким видели его прадеды и каким увидят правнуки; все здесь — двери, окна, почва, карнизы — все описано и заверено у нотариуса, все завещано, все обеспечено. Вот двор с грузовыми весами: на железную платформу вталкивается целый товарный вагон, из которого выведен скот, и она едва вздрагивает, заявляя «двадцать семь центнеров», как заявила бы «добрый вам день»; орут мужчины, и в их сочной диалектной речи, то опадающей, то вздымающейся, возникают слова, которых я не понимаю; белье, развешанное на перилах галерей и курящееся паром, совершенно неподвижно, и ему интересно, что за ветер развевает лошадиные гривы; столяр строгает столешницу, испещренную тончайшими золотистыми прожилками — словно косы Офелии, ставшие деревом; августовское небо все в белых облаках, до которых не дотянуться дыму от костра, разложенного у самой стены каким-то полуголым малым; соорудив из нескольких кирпичей нечто вроде замка Сфорца, он стряпает на нем еду, а рядом протестующе плюется фонтан. А это лавчонка проспекта Гарибальди для миллиардеров субботнего вечера или конца месяца — рабочих и служащих, которые, по мнению торговцев, нуждаются лишь в поношенной одежде и подержанных кастрюлях. Каждый костюм болтается на крючке, раскладывая свою тень на тротуаре во всю длину или сгибая ее в коленях; тот, кто носил его раньше, либо умер, либо делает вид, что с ним незнаком, когда проходит мимо, незаметно на него поглядывая; как-то и я, в апреле 1926 года, отрекся от одного своего рваного пиджака, но стоило петуху пропеть три раза, как я вспомнил о матери, приводившей его в порядок посредством художественной штопки перед моим отъездом в Милан, и расстроился: мне захотелось поскорее разбогатеть, чтобы иметь возможность выкупить его и забальзамировать.

Думаю, что на этом месте кто-нибудь из обитателей склонов Везувия прервет распродажу миланских открыток, я почувствую едва заметное прикосновение — так касается плеча упавший лист, вздохну и знаком попрошу мне помочь. Положите мне обратно в карман мои открытки: то была ошибка, я не хочу с ними расставаться. Раздвиньте на минутку дома, придвиньте море, вот так, хорошо, поставьте только еще экран от солнца, и не надо ничего говорить, прощайте.

Другая открытка, с которой я не расстанусь никогда, куда бы меня ни занесло, где бы ни кончил я свои дни, изображает Милан в воскресенье. Может быть, в одно из тех мартовских воскресений, уже ясных, но еще с ледяной лентой в волосах, когда весенняя заря соскальзывает с ложа зимы и бежит навстречу солнцу; она ничего не стыдится, она говорит: «А что такое, я уже взрослая!» Лучи мартовского солнца в Милане выглядят как ходули, как ноги без суставов и наводят на мысль о смешных прыжках новорожденных жеребят; а стоит до них дотронуться, как они рассыпаются и тают: смотрите-ка, это же был просто иней!

Встанем на заре, если хотим получить полное и точное представление о воскресенье в Милане. Дом еще безмолвствует, все спят и видят во сне, что спят; задыхаются будильники, завернутые в полотенца; из замочных скважин струится темное, как сон, дыхание, странно отдающее запахом выздоравливающего тела. Лестничные ступеньки рассказывают: балерина с третьего этажа вернулась очень поздно, сигарета со следами губной помады, выскользнувшая из ее губ, говорит о том, что женщина была одна, что она не мешкала, выходя из такси у подъезда, что ничья рука не помахала ей из машины; можно также предположить, что, ища в сумочке ключи, она не выдержала и заплакала.

Грохот двери, захлопнувшейся за вашей спиной, заставляет улицу насторожиться; в слабом свете вы чувствуете впереди себя какую-то странную возню: это в яростной спешке одеваются, чтобы показаться вам в праздничном наряде, стены, асфальт и небо Милана. Город странно пуст и прозрачен в эти часы; нет обычных групп рабочих, скапливающихся то здесь, то там; нет экипажей, которые медленно, словно в наказание, пересекают его на своих огромных колесах; Милан словно раздается вширь и вдаль и обретает отчуждающую глубину фрески; оставшись один, он становится портретом самого себя; он не отвечает на свистки паровозов, не гасит витрин и светофоров, обертывает в солому дворников и почтальонов, отрезает язык у динамиков и моторов и разве что позволит пронестись, подобно привидению, пустому, бешено мчащемуся трамваю.

Перспектива и план Милана так радикально переменились, что сейчас я могу запросто сунуть себе в петлицу садик у площади Баракка или почистить ногти острием стальной башни, подбадривающей деревья парка: «Ну, еще, еще немного, и вы до меня дорастете»; а с Итальянского проспекта сворачивает ко мне не поливальная машина, а слишком низко спустившееся и пролившееся дождем облако; что же касается веселого шарлатана, только что вывернувшегося из-за угла улицы Орефичи, на которую глазеет Пассаж перед Собором, то он только что с луны, и огромный зонтик, в котором он, перевернув его, раскладывает свой диковинный товар, служил ему парашютом. Из всего этого вам должно стать ясно, что только ранним утром Милан шепотом рассказывает свою мирную сказку тому, у кого есть уши, чтобы ее услышать. Как бы хотелось мне быть ломбардским Диснеем, чтобы изобразить встречу и обмен приветствиями между голубями Аренгарио и первым автобусом, показать, как кольца кипящего пара, вырывающиеся из его радиатора, нанизываются на пальцы статуй Собора; а еще я нарисовал бы ветер, который просыпается горбатым, потому что спал под куполом Пассажа, и восьмерых высоченных регулировщиков, которые иной раз (ведь сегодня же воскресенье) меняются местами с Атлантами на фасаде одноименного дворца с площади Криспи; и вы увидели бы, как разминаются старые Атланты и, довольные, куда-то уходят, а регулировщики подставляют плечи под балконы, выпячивают грудь, и красавицы с журнальных обложек, шуршащих в киосках, делают им глазки и даже шлют воздушные поцелуи.

Уже десять, и под портиком «Ла Скалы» начинается пора свиданий; первым приходит мужчина, потом женщина, он берет ее под руку, и они пускаются в путь, веселые и какие-то слегка ошалевшие, словно голуби, извлеченные фокусником из цилиндра. Всякий нормальный человек, направляющийся утром в Собор, хочет, чтобы по пути его обласкали дома улиц Мандзони, Маттеотти, Карла Альберта и Данте. Боюсь, что скоро для входа в Пассаж в воскресные утра понадобятся билеты и контрамарки. Случается, что адвокат или инженер, ухитрившиеся втиснуться в него, не переставая читать газету, узнают приятеля не глазами, а на ощупь. А сколько здесь свернутых газет! Новости, фотографии, экономические проблемы, ураганы, землетрясения, преступления, горячие и холодные войны — здесь все это становится неважным, тревожиться об этом мы будем завтра, на работе, а сегодня — оставьте нас в покое. За стеклянными витринами баров сияет золото куличей и видны бокалы с опушенными сахарным инеем краями, а уж о том удивительном ощущении покоя, дружественности и удачи, которые вызывает у нас вид насаженной на зубочистку маслины, ломтиков жареного картофеля, анчоусов, колечком свернувшихся на куске хлеба, я не буду и говорить.

Каждый думает: с чего начать — с аперитива или с мессы? Жажда ладана и жажда вермута никак не могут договориться, но решим так: сегодня воскресенье, на дворе март, сходим к мессе между двумя аперитивами.

Собор никогда не бывает заполнен до отказа, он мог бы вместить в себя все население Милана, и если вы не столкнетесь там с другом, которого не видели несколько лет, это значит, что он переехал или умер. Объявление у входа рекомендует женщинам прикрыть голову, но ничего не говорит о том, что они должны уклоняться от наших взглядов. На каждом шагу любопытство наталкивается на ответное любопытство. Не то чтобы по воскресеньям мы испытывали в соборе меньший страх перед Богом, но в этот день бог помещается в главном алтаре, он далеко, и он смотрит на нас с редкой снисходительностью: он отдыхает, и карающие молнии засыпают в его руке. Солнечные лучи, проникающие сквозь высокие витражи, пронзают пол, и каждая молодая женщина, на которую упал такой луч, превращается в Беатриче, какой увидел ее Данте на берегу Арно; и невозможно помешать тому, чтобы верующий не вздрогнул и не подумал: «А вот эту, прости меня Исусе, я подожду у выхода». А пока он все продвигается и продвигается вперед (та часть храма, что ближе к дверям, всегда пуста), и ему удается лишь рассмотреть — не понять! (разве что он недоучившийся епископ) — то, что происходит в главном алтаре, где толпятся отправляющие сегодняшнюю службу. Нежно и угрожающе звучит орган, слышится то речитатив, то шепот, время от времени становится различим кончик нитки в том клубке церковников, которые расположились в углу: четверо священнослужителей восседают, четверо преклоняют перед ними колени, и так до тех пор, пока неожиданное распутье литургии не заставит их поменяться ролями; верующим уже десять раз показалось, что вознесение вот-вот совершится, и десять же раз они вынуждены разочарованно подняться с колен; в кадиле, когда его встряхивают, поскрипывает песок; сутаны, мантии, епитрахили ежеминутно вздымаются и опадают; кто облачается, кто разоблачается, кто падает на колено, кто листает молитвенник, кто светит ему факелом: это большие маневры веры, таинственные и роковые, как решающая битва; разве может бог противиться такой мощной атаке? Он взволнован, он потрясен, он уступает, он гордится, он говорит «да».

И наконец час второго аперитива в Пассаже, самый трудный. Еще чувствуя во рту вкус причастия, миланцы стоят в кафе, вплотную притиснутые друг к другу. Если сосед не знаком, с ним не разговаривают, но атмосфера все равно сердечная, поднятые бокалы как бы празднуют всеобщее примирение. А теперь пора идти. Трамваи об этом знают, их становится больше. Сверток со сластями в руке усердного жениха следует за таким же свертком в руке иностранца, приглашенного на обед к соотечественникам на площадь Пиола; кто-то перехватывает вас как раз в тот момент, когда вы садитесь в автобус: «Господин майор, — кричит кто-то, — вы меня помните?» Это, конечно, ветеран, который настаивает на том, что узнал в вас своего офицера; напомнив о неравной схватке в окрестностях Аджедабибы, во время которой вы, оказывается, спасли его от верной гибели, он сообщает вам, что три дня не ел. Бедняга, вы даете ему несколько сотен лир, так как мысль о том, что вы воевали и спасали человеческие жизни, не может не взволновать в воскресное утро; задумавшись, вы пропускаете второй, потом третий автобус, наконец берете такси, и Милан, который остается у вас за бортом, постепенно снова пустеет и погружается в самого себя.

Все вновь оживляется между шестью и девятью. Под портиком «Ла Скалы» и на проспекте Виктора Эммануила наступает время дам и барышень, которых очень редко можно увидеть здесь в будние дни. Перед ними, позади них, рядом с ними идут с воинственным и недоверчивым видом коренастые мужчины. Это замужние красавицы, домохозяйки с дальних окраин, приехавшие Милан посмотреть и себя показать. Они ведут за руку детей и время от времени, делая вид, что поправляют на них пальтишко или берет, оборачиваются и ловят ваш взгляд: в течение одной нескончаемой минуты они успевают приникнуть к вам, обшарить, избить, обнять, и все для того, чтобы вытянуть из вас все возможные сведения. Их быстро тускнеющая красота, которая попусту выставляет себя в рамах сотен окон, выходящих на серые бульвары окраин, взывает к вам с улыбкой отчаяния: откликнитесь ей!

Фойе театров, кино, дансингов кишат людьми. В Пассаже появляются парочки в вечерних платьях — эти идут в «Ла Скалу», и женщины кажутся множеством Золушек, которые лишились своей кареты по непростительной рассеянности феи. Одарив их платьями, драгоценностями и неотразимым очарованием, она, должно быть, уснула, разморенная запахами кухни, и бесполезно ее будить и умолять. Палочка дирижера «Ла Скалы» показывает последнее «си», и миланское воскресенье на этом кончается. Фары бесчисленных автомобилей, которые развозят богачей, ослепляют стоящие на улице Томмазо Гросси и площади Каироли ночные трамваи, которые никак не решаются тронуться с места.

Стоя у стены, играет на скрипке нищий, рядом сидит старуха и спокойно вяжет, держа на коленях ученого кота с короткой шерстью и глазами филина; кот почтительно относится к клубку и обладает необъяснимой способностью притягивать к себе милостыню. Музыка (если это музыка) дрожит и бьется под неловкими прикосновениями смычка; женщина накидывает петли не глядя — как тот, кто создавал для нас воскресенья, времена года, эпохи; кот — думает.

 

Песенка в честь тумана

В Милане туман; теперь рабочие, которые выходят из дома раньше всех, на одном только мизинце несут его не меньше центнера. Этот грубый, на заре встающий народ не зря идет, держась группой, — кулаки в карманах, растопыренные локти соприкасаются; именно они, эти торопливо идущие рабочие и мелкие служащие и есть опоры, кариатиды, атланты тумана, и беда, если они не выдержат; тогда их тяжелый груз соскользнет, покатится, разобьется, и ноготь голубого неба неожиданно царапнет крыши домов, а тончайший солнечный луч коснется электрических проводов, словно рассеянно беря аккорд на гитаре. А еще можно сказать, что миланцы, которые выходят по делам рано утром, это трубочисты тумана, они прокладывают и расширяют проходы, они пробивают тропинки для менее отважных, которые пойдут вслед за ними; взгляните на тот слабый огонек среди деревьев, к которому они направляются: как они угадали, что это трамвай на Бовизу, стоящий на конечной остановке с токоприемником, превратившимся в I без точки, и колесами из ваты? А завод, который, выплыв из тумана, вдруг причаливает прямо перед ними — кто его вел? Среди рабочих всегда есть опаздывающий, который мчится бегом, и кажется, что он бросает заводу швартовый, как это делают катера в Венеции. Гудки ревут, но так, словно засунули головы под подушку, а может, это туман залепляет нам воском уши? Все мы потомки Улисса, которых ломбардская осень тщетно уговаривает: «Да, да, это — твой неизменный токарный станок, но плюнь на него; а то — всего лишь выстроившиеся в ряд канцелярские столы, но беги от них, для них важны только они сами, они не принесут тебе счастья, от них только го-ре, ми-фа-соль-ля-си-до-ре».

Я был уже взрослым, когда открыл миланскую Америку, и тумана до той поры не видел. В Неаполе, чтобы найти горсточку тумана, нужно разбежаться и допрыгнуть аж до Везувия, но и там он бледный, линялый; такой туман — не жилец, он умирает у вас на ладони, как бабочка. Итак, значит, я приехал, увидел и сказал: «Иисусе, в чем дело, почему у здешних ангелов такое тяжелое дыхание?» Пройдя сто метров, я останавливался, словно пробил Симплонский туннель. Жив ли я еще или умер? Оно еще при мне, мое привычное тело, произведенное на свет нормальной южной мамой? Я его несу или оно меня несет? Иисусе, Милан курит меня, словно табак в трубке, — разве человек может такое вынести? «Джузеппе Маротта прибыл к нам инкогнито, более того — совершенно невидимый даже на расстоянии двух шагов; может, лучше будем считать, что наш автомобиль принял его за тень тени от ничего и он отбыл в предуготованные ему края, оставив после себя странный запах надежд и молитв». Иисусе, я задыхаюсь, ох, проклятый туман… И подумать только, как я полюбил тебя вскоре после этого, дорогой мой туман!

В тумане Милан на долгие часы, а то и на целые дни становится городом без прошлого и будущего, гигантским вертолетом, зависшим между пространством и временем. «До-ре-ми-фа: куда идешь, идущий? Соль-до-ре-ми: чего ждет тот, кто ждет? Никто не знает! Никто не знает!»

Скорый из Турина прибывает с опозданием на четыреста девяносто минут; с шестого пути отправляется позавчерашний экспресс на Вогеру, Тортону, Геную, Савону, Вентимилью. Сложи газету, ты, только что купивший ее в киоске! Ты думаешь, раз сейчас три часа пополудни, то сумеешь в ней что-нибудь разобрать, хотя бы заголовки? Чтобы прочесть хотя бы строчку, тебе придется пойти в бар или гостиницу. «Тот, кто чем-то занят, чем он занят? Кто чего-то хочет — что он хочет? Что говорит нам тот, кто говорит? А кто мечтает, он о чем мечтает?» Милан похож на котелок последнего своего старого извозчика: черный снаружи, серый внутри, с пятнами пота по краям, в тумане он выглядит вполне достойно и совершенно естественно. А вы, молодожены из Брешии, вы собирались сегодня вечером увидеть собор, церковь Святого Амброзия, замок Сфорца и каких-то своих земляков, живущих в районе Ламбрате? Не отчаивайтесь, все осталось на своем месте, только в тумане; миллиарды невидимых личинок продолжают заматывать Милан в его диковинный кокон, потерпите немного, пусть поработают! Два голубя сталкиваются на площади Сан-Фиделе, а ведь говорили, говорили родители первому из них: «Ты что думаешь, что ты портной? Ты думаешь, твой клюв — это иголка? Что за удовольствие — сшивать туман!» Но так приятно парить на кончиках крыльев в этом плотном воздухе, такое удовольствие чувствовать себя непотопляемым — словно купаешься в Мертвом море. «Так в чем же уверен тот, кто уверен? Соль-си-фа — это там? До-ми-ре — или здесь?» Воды оросительного канала ежесекундно останавливаются, чтобы спросить дорогу на Павию; Виктор Эммануил, окончательно потерявший ориентацию на своем пьедестале, не помнит, где голова у его коня. Кондуктор автобуса, который въехал на тротуар улицы Вашингтона и ждет, чтобы ему кто-нибудь помог — люди или бог, — в третий раз слышит, как стучат ему в окно, и думает: «Ну как мне объяснить ему, что это не дача, которая ему нужна, а я не Эльвира и он не должен называть меня „дорогая“?»

Поначалу я так страдал от тумана только оттого, что боялся им дышать. Но это ошибка — пользоваться в качестве фильтра шерстяным шарфом, особенно когда живешь в пансионе и щетка встречается с твоей одеждой редко и кратковременно. Моя хозяйка была родом с Сицилии; пока я надевал пальто, она выглядывала в окошко и предупреждала: «Этот вечер не для вас, синьор Пеппино». Но в моей мрачной комнате все равно не было ни пальм, ни олив. «Вместо того чтобы бранить меня и туман, уважаемая синьора, лучше взяли бы и заменили на моем столе эту лампочку в полсвечи зеркальцем или каким-нибудь сувениром из детства… Света мне, света, а не разговоров». Так вот, вместо того чтобы вдыхать туман, я его глотал, и крошки миланской осени застревали у меня в горле. Меня спасли женщины. Как-то я поцеловал ниспосланную мне случаем девушку посреди проспекта Венеции, среди эфемерных балдахинов, украшающих эфемерный паланкин без носильщиков, и сразу же после этого сделал несколько глубоких победных вдохов. Я понял, что туман безвреден, даже вкусен — этакий чудесный напиток!

Разумеется, туман бывает разный. Дымка, которая наплывает со стороны Форо Бонапарте, — это женщина: пышная, округлая, легкая, она делает реверанс за реверансом, шелестя множеством юбок, но люди ей не вполне доверяют: ведь эта важная дама живет не на улице Винченцо Монти, а приходит с рисовых полей Новары, даже в тончайших черных кружевных перчатках ее руки все равно несут нам бронхит. Туман, который приходит из Монцы, — мужчина: он всегда возникает в определенное время, он совершенно беспросветен и держится очень долго; он знает, чего он хочет. Он движется шагом, влекомый нормандскими конями, — так едет фургон с пожитками переселенцев. Это туман с поросших лесом холмов: больше даже чем водой, он пахнет стволами деревьев и очень нравится кошкам: видимо, он напоминает им о древних лесах, которые они когда-то покинули из соображений мелочного расчета. Огромный туман Монцы всегда уходит последним; когда все другие районы Милана уже выслали успокоительные телеграммы, мы все еще не имеем сведений ни о проспекте Буэнос-Айреса, ни о Студенческом квартале. «До-ми-до — нет улицы Плиния, до-ми-ре — и Сетталы нет». Что будет делать полицейское управление? Обыскивать туман? Вот уже семь часов, как свадебный и похоронный кортежи ищут дорогу в свинцовом облаке: перед повозкой, утопающей в венках, и огромным автомобилем с букетиком флердоранжа за ветровым стеклом идет человек: он пытается вывести на дорогу и тех, и других, избежав при этом самого худшего. «Внимание, внимание, умер вот этот, а тот, наоборот, женится. Не перепутайте!»

Я открыл, что в тумане есть своя прелесть, и даже злоупотреблял этим открытием, особенно с Ольгой. Бывало, мы хватали такси, застывшее посреди площади Ла Скалы, и я говорил шоферу: «Нам сюда, поехали?» И прежде чем он успевал прийти в ярость, мы уже выходили через другую дверцу и растворялись в тумане. А то вдруг на улице Орефичи, или на улице Святой Маргариты, или на площади Кордузио мы выкрикивали: «Да здравствует пятое апреля 1902 года! Да здравствует седьмое августа 1911 года!» Мы представляли себе растерянность невидимых или едва видимых прохожих: даже если бы они окружили нас со всех сторон, что бы они увидели? Парочку самого серьезного вида — нас с Ольгой, — которая выходила из тумана и снова в него ныряла. Милану пришлось примириться со свершившимся фактом — громогласными здравицами в честь наших дней рождения, даты которых мы уже устали скрывать от людей и которые звучали особенно приятно посреди холода и темноты. Сумасшедший, глупый, молодой туман той поры, закрой мне глаза сегодня ночью, приснись мне, вспомни обо мне! А однажды меня осенило, что в тумане можно рыдать и размахивать руками, одним словом страдать как угодно — так плачут дети под одеялом; попробуйте и вы, попробуйте, воспользуйтесь грустным и возбуждающим ноябрьским туманом!

Но налетает заплутавший ветер, или дождь, или снег, и Милан, наконец, снова становится видимым: шоферы грузовиков, ломовые извозчики, путешественники показывают на него издали, как на Мекку. Дома, как вы себя чувствуете? Дымовые трубы, пакгаузы, газохранилища, церкви, радиомачты, киоски, лавки — а вы-то как? Все в порядке, каждая мелочь на месте. «Кто делал дело, тот и нынче делает, а рассуждает тот, кто рассуждал». Родилось триста восемьдесят человек, умерло двести шестнадцать, все остальные — в учреждениях и на фабриках. Изготовились регулировщики и светофоры: «Давай!» — «До-ре-ми-фа-соль-ля — показалась земля».

Так проходят годы и годы. Может быть, пережив молодость и иллюзии, мы, южане, наконец вернемся на родину, но и там, когда придет ноябрь, мы будем упрямо сжимать в зубах волоконце едкого миланского тумана так, что никто не сможет его у нас отобрать.

 

Море в Генуе

По воскресеньям я езжу в Геную навещать море. Именно навещать: «Ну что, как поживаешь? А то небольшое недомогание в районе Маяка — прошло? Утихла ли у Портофино головная боль от тумана, которой он страдает осенью? Не раздражают ли тебя автомобильные выхлопы, не надоело ли, что тебя все время задевает и обсуждает такое множество колес? Они что, по-прежнему не понимают, что ты не озеро Комо, что прямо сегодня ты отправишься и в Америку, и к северному полюсу? Море, дорогой мой друг (а может быть, лучше „милый отец“ или „дорогая мама“), стоит ли повторять, как я тебя люблю, ты притягиваешь меня, где бы я ни был, я чувствую тебя даже во сне, как новорожденный, который и с закрытыми глазами находит каплю молока на соске матери».

Так разговариваю я с самым генуэзским из морей Генуи — ближним, городским морем, домашним, как циновка с надписью «Привет»; морем, которое смеется или хмурится прямо рядом с троллейбусом, застывшим на последней остановке, рядом с домами и лавками района Фоче, рядом с оборванным нищим и благообразным господином, которые, идя по своим делам, специально делают крюк, чтобы взглянуть на него, чтобы увидеть, как оно бежит и останавливается позади чаек и пароходов. Поеду-ка его навещу — решаю я в воскресенье; интересно, как оно меня встретит? Я угадываю его издалека, еще с площади Виктории. Должно быть, оно скучает по людям, так как установило свои отражатели на противолежащих холмах и с их помощью, представьте себе, может разглядеть даже медальон на шали старушки, которая выходит из трамвая на Флорентийском проспекте; а иногда оно, наоборот, опускает жалюзи, и за ними уже не разглядеть ни света, ни того, что там происходит; море тяжелеет и идет ко дну, становится огромной, тусклой, непрозрачной витриной, за поверхностью которой угадываются лишь смутные тени, наводящие на мысль о неподвластных воображению подводных трагедиях — например, трудные роды у кита: положение ухудшается, необходимо хирургическое вмешательство.

Человек, который живет в районе Фоче, держит море у себя дома, как держит в шкафу костюм; каждый дом здесь похож на решето — сплошные окна, балконы, террасы, настороженные, как ловушки, да они и есть ловушки — ловушки для солнца: достаточно одного луча, чтобы они сработали.

Вот и я, море, вот я и приехал. Перехожу дорогу — и я у цели. Берег здесь, по крайней мере сейчас, представляет собою насыпь из щебня и так мне нравится, что я не променяю его ни на какой даже самый красивый пляж курорта Нерви; не променяю по той простой причине, что настоящие камни — камни, похожие на камни, — где бы они ни лежали, должны иметь такой вид, будто они только что сюда выкатились. За спиной у меня Туринская улица, перед глазами море, справа мол в черно-белую полоску (чтобы не наткнулись пьяные лоцманы), слева — небольшой высокий мыс, не знаю, как он называется. Может быть, этот мыс — просто полка, на которую, прежде чем уснуть, положил свою последнюю мысль парень, лежащий ничком в одной из его впадин: рубашка вылезла у него из штанов, обнажив нездоровую белизну спины — белизну спокойную, от всего отрешенную, которая никого ни в чем не винит и ни у кого ничего не просит. Это, наверное, судьба, что куда бы я ни пошел, я всюду натыкаюсь на такого типа людей — с волосами и телом, испачканными землей; камень тем выразительнее, чем он естественней, и не будь водяных ужей, как бы мы узнали, что пересохший ручей умер не окончательно? Хорошего тебе отдыха, дружище, здесь беда тебя не заметит, ты хорошо замаскировался.

Горе вам, господин мэр, если вы вздумаете облагородить этот грубый пляж, который так мне нравится. Все эти дюны и ямы и галька с ее бесконечно разнообразной геометрией форм (круглые, заостренные, удлиненные, срезанные, расплющенные камешки — как берцовые и бедренные кости генуэзской земли, ее коленные чашечки и фаланги) — какой впечатляющий образ хаоса и бедствия, и рядом со всем этим — внимательные, настороженные воды. Нет, господин мэр, вы не осмелитесь все это смягчить и пригладить. Сюда приезжает повозка за щебнем — и прекрасно; ленивый возчик выбирает и грузит камень не торопясь, словно старатель, просеивающий золотоносный песок; море освещает его сбоку и беспокоит его лошадь, грузного белого коня, в котором каждая набежавшая волна воскрешает старинные страхи: «Но! Но!» — сказал Ной, вталкивая его в ковчег, но ведь остальной-то лошадиный народ стал добычей невиданной смерти, смерти, которая вместо обычного серпа потрясала литрами воды! Не трогайте все это, господин мэр, имейте в виду, я и дети, играющие тут по воскресеньям, встанем на защиту нашего берега. Отнеситесь с уважением к последнему клочку генуэзской земли, который остался Янесу и Сандокану, разрешите нам и дальше устраивать тут драки в их честь; щебень будет скрипеть под нашими башмаками, и запах дальних островов перенесет нас в то страннейшее глагольное время, которое получается из слияния трапассато ремото с футуро; а когда мы устанем, наши глаза отдохнут на песке, обреченном на вечную муку уходить и возвращаться вместе с водой; в неожиданно свернувшуюся волну попалось солнце; ах, какой оно великолепный гладиатор, это море, господин мэр! Нет, я не в силах сам от него оторваться, пожалуйста, пришлите за мной пожарников с колоколом и канатами, пришлите здравый смысл мне на помощь!

Эти молчаливые женщины, которые работают крючком, поднимая голову через равные промежутки времени (как пловцы, которые через каждые три рывка поднимают голову, чтобы глотнуть воздуха), они никогда отсюда не уйдут или уйдут вместе с морем: так и будут покачиваться на волнах на своих раскладных стульчиках с нитью сирокко, растянутой между растопыренными локтями; а этот старик, который читает старую-старую газету — уверяю вас, она лежит здесь с 1898 года! — в конце концов он найдет сообщение, которое искал, или собственное имя в некрологе, и газета выпадет у него из рук. Море — это единственное, что здесь существенно, и все, к чему оно прикоснется, становится вневременным, вечным, и если кто-то скажет, что нашел на берегу монету, или оружие, или яд, или статую, или привидение, можете смело поверить: ведь море идет к нам из времени и пространства, так же как идет к нам свет от бесконечно далеких звезд. Да ведь и бог, сотворяя людей, смешал землю не с пресной водой — ему нужна была именно морская, горько-соленая. «Я хочу сделать их такими, — думал он о людях, — чтобы всякий, кто их узнает, почувствовал неутолимую жажду узнавать их все больше и больше. Познание человека должно давать такое же наслаждение и такое же утоление, какое приносят слезы». И так стало.

Дорогой мой Фоче, в марте по утрам на твоем пляже упражняются в каллиграфии чайки: огромные заглавные буквы, соединяющие страны света, стремительные запятые, безупречные скобки. Вдали надрывается буксир, но ничего не может поделать: вверенный ему пароход не желает поворачиваться, и оба они выглядят так же смешно, как бывают смешны хозяин и его собака, когда они не могут договориться, в какую сторону идти. На горизонте, немного туманном, высятся ненастоящие горы и ненастоящие корабли, но непременно ошибется и тот, кто совершенно уверен, что знает, где настоящие. Рыбачьи лодки пропадают из виду и появляются снова: у них четыре, нет, шесть весел (или это кажется?), которые поднимаются медленно и судорожно, как клешни омара. В открытом море быстро проносится моторная лодка, а за ней тянется традиционный шлейф из пены и визга, который, наверное, слышат на Капри и в Ницце — так одна оса способна заполнить своим жужжанием целое лето. Я стряхиваю оцепенение и оглядываюсь по сторонам. На этом берегу живут еще и цыгане. Я вижу несколько рядов скамеек и трапецию под полотнищем, на котором написано: «Морская арена. Каждый вечер новинка. Труппа Красных Дьяволов. Знаменитые воздушные акробаты». Цыган принесло сюда не море: рядом стоит чистенький фургон, маленькие оконца его распахнуты, а из трубы бесхитростно вьется дымок. По лесенке спускается молодая женщина с ведром в руке, оборванная и красивая. Я иду за ней все по тому же щебню к колонке, где вода льется в подставленный чан. Цыганка ставит ведро под кран, садится на камень и, склонив голову, задумывается. Загадочные вести несут в себе облака, но не меньшую загадку представляют собою мысли этой женщины, которая днем стирает и стряпает, а вечером, зажав в зубах металлическую перекладину, начинает на ней раскачиваться и раскачивается, раскачивается, раскачивается. Повторяю, она красива, и потому я пытаюсь представить себе, какова она в радости или горе; может быть, она и счастлива; подруга метателя ножей, она умеет спокойно дышать и улыбаться в то время, как в нее, посвистывая, летят лезвия. Ведро наполнилось, вода переливается через край, но цыганка не двигается, она словно спит с открытыми глазами, сложив на коленях руки.

Я возвращаюсь на проспект Маркони. Какое солнце! Настоящий плед для колен вроде моих; а что, если мне дойти до Боккадассе? Эта часть пляжа представляет собою самый элегантный отрезок побережья; улица, носящая смокинг. Дворники с усердием ветра снуют по ней с самого раннего утра, вас приветствуют пальмы, перед вами стелются парапеты, шале предлагают вам экзотические напитки и площадки для танцев; над цветущими скалами, словно пчела, повис аэроплан; молодожены из чужих краев фотографируют все подряд с террасы своего пансиона. А на лужайке, прямо за их спиной, игроки в шары, странно молчаливые, призрачные, обмениваются медлительными, бесстрастными, тайно многозначительными движениями, все это выглядит как кадры, снятые замедленной съемкой. Зато на тротуаре яростно суетится компания каких-то оборванцев — это семейство нищих бродяг, которые путешествуют на трех грязных велосипедах, нагруженных всяким хламом; они инстинктивно укрылись в едва заметном углублении стены, которая уже обжигает, нагретая солнцем, — так кошка, прежде чем уснуть возле печки, ищет и непременно находит уголок, где застаивается тепло, где оно переводит дыхание, прежде чем подняться вверх.

Но о чем я думаю? Уже миновал полдень, пора уезжать. Я возвращаюсь на свой любимый пляж в Фоче, чтобы совершить там обычный ритуал. Час самый подходящий, кто тут меня увидит? Я поднимаю с земли камешек из тех плоских и легких, которые долго подпрыгивают на воде, словно собираясь с силами перед взлетом, и бросаю его в море. Я смотрю на дугу, которую он описывает (черт возьми, почему при этом по спине всегда бегут мурашки?), а затем поворачиваюсь и ухожу. Меня втягивает туннель и выпускает уже в Милане. А в Генуе тем временем народ толпится на улицах уже без меня, заполняя — в перерывах между свистками регулировщика — дома, магазины, лавки на площади Де Феррари. Вроде бы кажется, что все бессмысленно, однако же все имеет какую-то цель; мне нравится думать, что я все-таки сделал то, что сделал: мне приятно сознавать, что в море, в районе Фоче, лежит теперь камешек, чью форму и тяжесть помнят мои пальцы, а раньше его там не было.

 

Ветер в Генуе

Март в Генуе — месяц ветров. Человек просыпается раньше обычного, смутно встревоженный — так бывает, когда в прихожей вдруг прозвонит звонок и ты подумаешь: «Уж не телеграмма ли? Что-то случилось». Еще вчера, смыкая на ночь глаза, мы наслаждались полным покоем, тишиной и темнотой, превращающими вселенную в крохотную коробочку, которая может поместиться на ладони; но прошло несколько часов; на дворе март; в едва заметную щель в ставнях просачивается первый солнечный луч, завывая, как пламя в паяльнике; он втягивается в комнату и одну за другой расплавляет в ней все тени; это — ветер, это поднялся ветер.

Ах, эта наша привычка жить невнимательно! За словами «сегодня», «завтра», «время года», «снег», «море» в памяти у нас чаще всего возникает название гостиницы или просто конверт с нашим адресом (мы даже не смотрим на него: раз почтальон принес письмо нам, значит, оно наше), который мы, скомкав, выбрасываем сразу же после того, как пробежим взглядом лежавшие в нем листочки. Но, Иисусе, разве мартовский ветер — это тот же ветер, что дует в январе или октябре? И ветер Генуи разве похож на ветер Одессы или Парижа? Нет, к нам прибывает наш собственный, совершенно особенный, скоростной ветер, ветер экстракласса, а мы не удосуживаемся даже толком его разглядеть. Настанет день, когда господь бог выглянет из-за туч и крикнет: «Тысячи лет я ждал вашего суждения о ниспосланных вам мною северных сияниях, приливах, отливах, радугах, бурях, зверях, деревьях… Все, хватит!» — и тут же все отнимет: и только тогда мы внезапно и с горечью наконец все это увидим. Но подожди, господи, не надо обобщать, я, например, получив от тебя мартовский ветер, внимательно его изучил, я знаю об этом ветре все, что только можно знать.

Это не равнинный и не речной ветер, прямой, как автострада; это не ветер Вогеры или Феррары, который летит над широчайшими речными руслами, над маленькими, едва различимыми плотинами, летит бесконечно долго, меняя место своего обитания; но это и не массовый исход серой пыли и листьев, перемешанных с черепицей и кольями, вырванными из заборов; это ветер многообразный, переменчивый, прихотливый, который заключает в себе, резюмируя их, самые разные виды ветров. Лучше всего поджидать его появление на автостраде: сесть в кабину к Дацио и смотреть в окно. Огромные грузовики с раздувающимся брезентовым верхом везут ветер из Бузаллы, из Ронко, из Вольтаджо, из Александрии. Ветры пьемонтские и ломбардские обрушиваются на Геную с убийственной яростью, вылетая со стремительностью пули из нарезных стволов бесчисленных туннелей: их траекторию и проникающую способность может рассчитать разве что генерал артиллерии. Но город с его неровной, хаотической поверхностью — сплошные подъемы, впадины, пики — выступает либо как баррикада, о которую они вдребезги разбиваются, либо как огромная губка, которая поглощает их и утихомиривает. Ветер теряет здесь свою свирепость и выглядит иногда даже смешно. Тот, кто путешествовал вместе с ним из Милана или Турина, улыбается, видя его на улицах и площадях Генуи. За то время, пока он спускался к Генуе и лавировал вокруг горных вершин, в излучинах долин, над высокогорными тропами, под пролетами мостов, он испытывал примерно то же, что испытывает биллиардный шар, стукаясь о борт стола; вот почему тот священник входит на Римскую улицу боком, как разрезной нож в книгу; вот почему может показаться, что у прохожих на улице Ассароти только одно плечо, вот почему трехколесный велосипед на площади Фонтане Марозе каждые три минуты поворачивается вокруг собственной оси, вот почему такому множеству людей соринка попадает в левый глаз, а не в правый, хотя желают они в данный момент не любовницу, а собственную жену. Ветер пьяный, ветер свихнувшийся, ветер, ковыляющий на костылях — ты узнаешь себя во мне? Я родился на твоих коленях и от тебя унаследовал стремление к сглаживанию углов и неумение удержаться на ровной поверхности, и даже смерть мне из-за тебя представляется в виде трапеции из свечей, на которой я когда-нибудь повисну и буду раскачиваться, пугая мать и изумляя святых.

Куда только не проникает мартовский ветер в Генуе! Стонет в домах мебель и посуда, трепещет висящий на крюке халат, топорщится в комоде белье, вибрирует ус у кота, а в голове у вас щебечут мысли. Сколько забытых картин воскресает вдруг в памяти: вот я, девятилетний, торжествуя, выхожу из школы, ветер ищет и находит в табеле прекрасные отметки за вторую четверть; ветер перебирает волосы девушки, с которой я много лет спустя стою на лестничной площадке с настежь распахнутыми окнами; я судорожно целую ее платье, она прижимает его к груди жестом героя, обнимающего знамя, и так до тех пор, пока мы, разнеженные и исцарапанные, не свесимся из окна над лежащей внизу улицей и, слыша успокоительное утробное гудение осы, почувствуем себя почти как в деревне. Вообще, ветер следовал за мною или бежал впереди меня столько раз — и в горестях, и в радостях, и в прегрешениях, и в добрых поступках, — что теперь, когда я вспоминаю обо всем, что было, мне кажется, будто я прожил свою жизнь на карусели.

В марте на улицах Генуи бесполезно застегивать пальто даже на все пуговицы: ветер все равно до вас доберется, ваша одежда для него то же самое, что пробитый шлем храброго Ансельма; вы дрожите и правильно делаете — такой ветер охладит что угодно, будь то парочка влюбленных на горе Риги или доменные печи Корнильяно. Я говорю о свежем, только что прибывшем ветре, когда он не обрел еще прав гражданства и пока не начались тысячи его превращений. А не стать ли мне дегустатором генуэзских ветров? Я хорошо научился различать их разновидности, вот послушайте.

Есть ветер, расходящийся пучком: он взрывается в одной точке и раскрывается, словно веер — так разбегается испуганное стадо, и регулировщик на площади Феррари, который с заботливостью пастуха опекает то автомобилиста, то зазевавшегося пешехода, тоже стоит как будто в эпицентре такого ветра. Есть ветер, который к концу порыва как бы концентрируется в одной точке, словно заостряется: это ветер-рапира, он играет в прицельное попадание, стремясь поразить, скажем, только одну занавеску в кафе, только одну гвоздику в корзинке цветочника, только одну висюльку в единственной люстре в лавке электротоваров. Есть ветер, который подпрыгивает как блюдечко, горизонтально пущенное над водой: каждый удар о землю добавляет ему упругости и веселья; этот ветер делает женщин еще изящнее, заставляя их все время приводить в порядок и прямо-таки вынуждая их к скромности (это когда он ударяется в землю; а когда подскакивает, то наоборот, преследуя те же самые цели, он может объединиться с самим дьяволом). Есть ветер шершавый, колючий, а есть такой, как будто его отполировали ювелиры с улицы Лукколи. Есть ветер-дуновение, нежный, как пух, его так приятно подержать в пальцах. Есть рваный ветер, который дует порывами: тут абсолютная тишь, а в каких-нибудь ста метрах отсюда юбки и брюки кажутся нарисованными кистью художника, пребывающего в delirium tremens. В общем, в Генуе столько ветров, сколько ароматов и привкусов способен различить в хорошем вине человек, который знает в нем толк; потому-то я и хочу стать дегустатором ветров, а бокал, из которого я предпочитаю их пить, это морской берег.

Фоче и Лидо — это те места, где собираются ветры, уже разбитые Генуей. Никакой волны: неподвижная вода даже не колышется под ударами трамонтаны, лишь местами появляются на ней белые пенные гребешки — словно стая чаек опустилась на море. Под порывами ветра кое-где посреди синевы появляются, медленно растекаясь — так растекается кровь на биче, — темные пятна. Побледневшие паруса издали наблюдают за экзекуцией, которая и совершается, и принимается с одинаковым стоицизмом. Парусники, куда же вы? Эй вы, чемоданы, набитые ветром, возьмите меня с собой! А вот отважные туристы без пальто; солнце делает вид, что греет их, они делают вид, что не дрожат от холода. Грузовик сбрасывает землю в воду. Рыбак с удочкой возвращается домой. В том месте, где возводятся пляжные постройки, слышен стук молотков: пролетая над кабинками, у которых еще нет крыши, ветер высвистывает: «Это не я!» Какой-то человек положил на скамейку свою ношу: это контрабас, сойти с ума, это контрабас! Я бегу, насторожив слух и не веря своим глазам: я слышал голос ветра и моря в раковине, но как он будет звучать в самом тяжелом и торжественном из инструментов? Большой корабль берет курс на маяк, лоцман выходит ему навстречу на своем катере, ему сбрасывают лестницу, но ветер все время выдергивает ее у него из-под ног, превращая в подобие игольного ушка. К парапету подходит старик, вытаскивает из бездонного кармана обшарпанный бинокль, тщательно наводит на фокус и смотрит, смотрит. Кто он — престарелый переписчик, всю жизнь просидевший за бумагами, или, напротив, бывший моряк? Смотри, дедушка, смотри, разглядывай горизонт; та, которую ты ожидаешь, может быть, как раз оттуда и появится — против ветра, против ветра.

Неохотно опускается вечер. До какого часа продлится танец электрических фонарей на берегу моря? Успеет ли тень от клумбы перепрыгнуть через решетку и нырнуть в воду? Уже глубокая ночь, но генуэзцы спят вполглаза, так как ветер продолжает тоненько посвистывать у них в подушке.

На лужайке в Стурле подле стоящей особняком маленькой виллы никак не могут утихомириться несколько пустых консервных банок и бумажный сор: это сплошная, нескончаемая жалоба, печальное и тонкое стенание; хозяин дома к ним уже привык, как привыкли и мы с вами к мысли о смерти.

 

Святоши

Мы с художником Ченни поднимались по крутой лестнице в его студию на улице Святого Винченцо в Генуе. Это невзрачная, но многолюдная улочка, где что ни шаг, то лавка. «Нет уж, поровну так поровну, — говорило время от времени солнце осеннему дождю, начинавшему вдруг барабанить по крышам, — теперь моя очередь». Что ж, и в Неаполе в октябре происходит то же самое — тот же нескончаемый и неразрешимый спор, а что касается картин Ченни, то я и сам не знаю, почему мне захотелось на них посмотреть; я приохотился к живописи слишком поздно и похож в этом смысле на тех старых греховодников, которые в отчаянии призывают священника лишь после того, как врачи подтвердили им, что они обречены. Ну, в общем, Ченни сказал мне, что закончил недавно своих «Святош», и вот мы, слегка запыхавшись, поднимаемся по крутой лестнице; наконец мы добрались до полутемной площадки, где сидел кот моего приятеля, буравя темноту настойчивым вопрошающим взглядом, а из-за закрытой двери, словно ответная исповедь, пробивался к нему слабый свет. Ченни открыл дверь, мы вошли, и я увидел на мольберте картину — поразительную, но при этом совершенно простую, даже простодушную. Задача живописи состоит в том, чтобы побудить людей любить друг друга, а также предоставить возможность целенаправленного воздействия всем цветам, всем краскам как внутри нас, так и снаружи, которые без этого пребывают в состоянии бессмысленного бездействия или столь же бессмысленного, хаотического борения; вот почему хорошая картина поражает нас и в то же время успокаивает. Я смотрел на двух святош, написанных Ченни, и думал: «Да-да, это они, святоши, с их стертыми от поклонов коленями; это их потухшие лица, смешные и в то же время зловещие, лица той восковой желтизны, какая бывает у соломенных сидений церковных стульев; каменные лица, на которых застыли страх и решимость, а вокруг — тусклый свет исповедальни, и все остальное как будто прикрыто краем пыльной шали; да, это действительно святоши, все святоши, которых я знаю».

И я хочу о них поговорить. Потому что для меня настала пора их понять. Я не делаюсь святошей сам только потому, что этому противится пол, к которому я принадлежу; мой пол привык к сдержанности перед алтарями: он легко преклоняет колени, но сразу же после твердым шагом выходит из церкви; и хотя его взаимоотношения с Небом носят регулярный характер, они торопливы и чувствуется в них какая-то едва заметная уклончивость; в расцвете лет, платим ли мы налоги или веруем в бога, мы делаем это с одинаково вежливой добросовестностью. А вот святоши — нет, святоши рассуждают так: «Кто подарил нам дни нашей жизни? Ему мы и должны их вернуть». Церкви закрываются на ночь только для того, чтобы заставить святош отправиться спать, но достигают ли они этой цели? Так же как скульптурное изображение святой на собственном ее надгробии не покидает церковь даже глубокой ночью, так же в тиши дома рядом с робкой хвалой, которую возносит лампадка священному изображению, продолжает звучать и молитва святоши. Зимними утрами, когда, кажется, оледенело все на свете, только коралловые четки святош и сохраняют тепло; живым, находящимся в непрерывном движении, им не холодно, и чудится, будто каждая из святош держит в руке собственную аорту; облачко ее дыхания смешивается с кадильным дымом, и, слившись, они поднимаются вверх. Кто оплакивает мертвого за два часа до того, как гроб появится в церкви, и спустя два часа после того, как его вынесли? Святоша. Кто просит бога охранить невесту, которая слишком отвлекается звуками органа? Святоша. Кто говорит «Блажен ныне и вовеки веков» младенцу, который плачем протестует против воды и соли во время церемонии крещения? Святоша. Она везде, она всюду, со всеми своими юбками и вздохами, с бесконечными своими изъявлениями благодарности. А как вы думаете, почему все-таки настает минута, когда она встает и, рассыпаясь в извинениях перед каждым святым, самым длинным кружным путем пробирается к выходу? Повиновалась ли она скрежету ключа, которым в темноте орудует в дверях церковный сторож, или самому богу, которому пришлось специально явиться сюда, чтобы закричать: «Хорошо, хорошо, я все решу потом, а сейчас хватит, можете идти». Бог вынужден быть резким — иначе святоша умерла бы прямо в церкви от голода и усталости.

Я хорошо знаю святош, Ченни, знаю их платья, их черные покрывала. Сколько же пришлось им молиться, если отсчитывать от эпохи катакомб до сегодняшних дней; море могло сто раз заполниться их слезами! Святоши — это определенный сезон человеческой жизни, и как приходит осень на улицу Святого Винченцо, так для каждого из нас приходит пора их понять. Чего они хотят от бога, эти смиренные батрачки молений? В религиозных церемониях они занимают самое последнее место. На самом верху сияет белая звезда святого духа, за ним следуют Дева Мария и апостолы, святые и блаженные. У подножья алтаря епископ со своей свитой, священники, дьяконы, протодьяконы и небольшая группа лиц низшего ранга. Потом монахини, монахи, те, кто, не имея духовного звания, работают в монастырях, семинаристы, слушатели духовных академий. Затем знатные прихожане, затем верующие из случайных посетителей. И после всех — святоши. «Ite, messa est», — провозглашает отправляющий богослужение, но святоши не уходят. Скорее уйдет, поднявшись с крышки своего саркофага, мраморная святая. Они не только не уходят, именно этот час, когда гасильник, дотянувшись до каждой свечи, гасит один огонек за другим, и есть их час. Сгрудившись в каком-нибудь одном углу, они запевают литанию или гимн. А если близка пасха, то переходят от изображения к изображению, заново переживая все этапы крестного пути: вот в Гефсиманском саду на теле Иисуса выступает кровавый пот; вот он воскресает на третий день; он глядит на неутомимых служительниц благочестия из каждой старинной рамы, и совершенно очевидно, что только благодаря им он и добрался до той горы, где принял положенную ему муку и славу, разрешив смерти коснуться своего тела.

Год состоит для святош из пасхальной недели, месяца Девы Марии, рождества, поста, вознесения, праздником Двенадцати Евангелий и не менее изнурительных будничных богослужений; о существовании остального мира они знают только потому, что иногда в церковь заглядывают миссионеры, которые рассказывают с амвона о Китае, или Боливии, или Австралии; это им, вновь открытым людям и землям, посвятят они отныне ежедневные дополнительные «Да святится» или «Хлеб наш насущный».

Не думай, Ченни, что, когда бронзовые врата затворяются, все они, до последней, выходят из церкви. Кто чистит медь вместе с церковным сторожем? Кто снимает паутину с ушей и пальцев святых? Кто заботится о хлебе для празднества святого Антония и оливковой ветви для вербного воскресенья? Это они, святоши, снуют по церкви с тряпкой в руке, без устали преклоняя колено перед каждым алтарем. Иногда любопытная луна, заглядывая в высокие окна, ищет и находит их здесь даже ночью — так лунный луч вдруг освещает в лесу мертвое тело.

В сущности, что мы знаем о святошах? Среди них есть здоровые и больные, много старых и уродливых, но есть молодые и красивые; та — девственница, а у этой было десятеро детей; одни из них бедны, другие богаты; у этой нет никого, кто бы о ней позаботился, а ее соседка по скамейке упрямо, даже яростно сопротивляется всем изъявлениям любви со стороны бесчисленных родственников. Отчего это, Ченни? Ты, который так хорошо нарисовал двух своих старушек, показав нам их восковые желтые души (такая желтизна бывает у соломенных сидений церковных стульев), можешь ты догадаться, почему они стали святошами?

Так вот, это знаю я, с тех пор как года мои устремились к пределу, который я еще не ясно различаю, но который не может быть слишком далеко. Так что же, в сущности, со мною происходит? Да, конечно, у меня есть дети и работа, а еще планы, надежды, знакомства — все это так. Конечно, мне не все равно, день сейчас или ночь, холодно мне или тепло, сладко или горько. Но ко всему, чем я занимаюсь, я отношусь теперь как-то отстраненно — без прежней пылкости, без прежней страсти. Я сижу на крыльце и молчу, и мне все равно, что я держу между коленями — лопату ли, двустволку или гитару: я смотрю на них и не двигаюсь. Солнце может остановиться, или вернуться вспять, или упасть — напрасно вы будете стараться обратить на это мое внимание, напрасно будете звать меня бежать вместе с вами, вместе с вами кричать. Или наоборот — какая-то неожиданная удача, нужно радоваться, и я согласен: да-да, я тоже приду, непременно, но попозже… завтра. Повторяю, что же все-таки со мной происходит? Я так изменился, и мне кажется, что и у хлеба с водой тоже изменился вкус; и на всех лицах совсем новое выражение, которое мне не интересно — такое выражение бывает у людей, пересекающих границу, когда во время бесконечных перемещений на таможне их чемоданов они смотрят друг на друга, но не видят.

Ну, а потом — будущее. Куда клонится история моей жизни? Хорошая или плохая дорога откроется мне за поворотом? Может быть, там я низвергнусь, как низвергнулся тот луч, который миллион лет назад оторвался от далекой звезды, но миновал пока лишь коротенький отрезок своего пути к нам. Вот так и Адам, может быть, еще не добрался до конца своей смерти. Может быть, каждый мир и каждый человек закончатся в одну и ту же минуту, прибудут вместе. Вот о чем я думаю, когда сижу на крыльце и молчу; лопата ли, двустволка или гитара у меня между колен — я даже не вижу.

Ченни, я стал бы сейчас святошей, не будь я мужчиной. Сделаться приятелем, чуть ли не родственником церковным святым, всем этим статуям и картинам, которые не принадлежат ни земле, ни небу, — это именно то, что подобает моему возрасту и переживаемой мною тревоге. И у святош тот же самый страх перед жизнью и смертью и такая же от него усталость. Они совсем как я, святоши. И еще неизвестно, молятся ли они, когда молятся, и молюсь ли я, когда мне случается молиться. Застыв в растерянности на этом пороге, мы не знаем, что делать дальше. Помоги нам, господи.

 

Переулки Генуи

Я нырнул с площади Феррари в переулок Казана, как камень ныряет в колодец; красивая девушка на высоких каблуках, которая, покачивая бедрами, шла шагов на двадцать впереди меня, сразу превратилась в отдаленную, едва различимую фигурку — такими предстают изображения в хрустальном шаре ясновидящей. Генуя, твои переулки похожи на источенные жучком декорации, которые чем изодраннее, тем прекраснее: каждая новая дыра, если посмотреть на нее с соответствующего расстояния, становится рисунком. Не доверяйте сверкающим лавчонкам переулка Казана, которые воображают, что они не хуже магазинов По ртичи; круто поднимающаяся улочка кончается быстро, как кончаются все прологи (забавно было представить, как за моей спиной усердные рабочие сцены быстро свернули ее в трубку и отложили), и с металлического столбика, запрещающего проезд (эдакий черный указательный палец, поднятый для того, чтобы предупредить: в переулок Лаванья в ландо не въедешь!), начались настоящие переулки. Титульным листом к ним служил старичок, сидевший между корзиной с лимонами и тарелкой от весов, в которой лежала кефаль с таким обиженным видом, словно хотела сказать: «Будь я жива, не имела бы я с вами никаких дел»; из-за какой-то двери вылетел веник; проехал, наплевав на запретительный знак, велосипедист, пряча под раздувшейся рубахой, словно узел с краденым, охапку ветра.

Пляшущие на стенах солнечные пятна свидетельствовали о том, что встревоженное солнце никак не может попасть в игольное ушко переулка Лепре, или Дука, или Папы; я и сам принужден был остановиться, потому что грузовичок, который развозил товар по бесчисленным мясным, полностью загородил, прямо-таки закупорил пересекающую переулок Лаванья улицу, куда я хотел пройти: алые четверти туш летели с грузовика в лавку, распространяя вокруг себя древний запах жертвоприношений; моей щеки коснулся череп теленка, он болтался в воздухе, подвешенный ко всему и ни к чему, как простодушный и в то же время ужасный вопрос.

Площадь Лаванью порекомендовал мне скульптор Мессина, который любит этот нищий район Генуи. Я очутился в каком-то подобии двора, окруженном очень высокими и очень старыми домами, посреди которого, словно огромный черный зонт, высился круглый навес общественной прачечной. Женщины, склонившиеся над цементными корытами, терзали в них свое белье с любовью и ненавистью, без которых невозможна ни настоящая мука, ни настоящая стирка: я представил себе, как интерпретировал бы и показал эти резкие движения Франческо Мессина. А вокруг стояла нерушимая и недвижимая тишь деревенского лета. Парикмахер так держал в руке голову клиента, словно задавал ей гамлетовский вопрос; подпрыгивал мешок на спине парня, входившего в пломбированный пещерный полумрак экспедиционной конторы; облако мух и ос, то поднимаясь, то опускаясь, подрагивало над винными ягодами в лавке продавца фруктов; вывеска «Скупаю металл и тряпье» наполовину скрывала лицо старьевщика, дремавшего среди печных труб, старых башмаков и всякого железного лома; на пороге таверны какой-то человек, воплощенное терпение (если, конечно, он не вынашивал при этом замысел преступления), заставлял кусок сыра пройти через угол и короткую центральную часть огромной терки. И разве мог я пропустить, уже оставив позади площадь Лаванья, дверь, на табличке которой было написано: «Сберегательная касса. Отдел закладов. Филиал Б». Все неаполитанские переулки тоже начинаются и оканчиваются точно такими же табличками, но так как алфавит беден, мы, чтобы отличать одну кассу от другой, положились на цифры и на бога, который дал нам их столько, сколько нам может понадобиться.

В переулке Кампаниле делле Винье, куда вытолкнула меня чистенькая и глянцевитая, как конфетка, лавочка, которая торговала платьицами и вуалями для первого причастия, я нашел уже совсем другую тишину. Там, вплотную к церковной стене, такой легкий на хрупких колоннах, стоял украшенный барельефами саркофаг; я принялся разглядывать их, чтобы узнать, кому я должен завидовать, кому пришла в голову мысль уснуть вечным сном в этом невиданном мраморном гамаке; но тут в опасной близости от меня пролетел камень и упал неподалеку, в развалинах разрушенного войной дома. То были мальчишки, преследовавшие своего товарища; очутившись передо мной, они разом заговорили:

— А что, а у него перочинный нож, так что же, пусть нас всех режет, да?

Они говорили на своем певучем мелодичном диалекте и, как бы в ответ им, в церкви вдруг зазвучал орган. Мне удалось ускользнуть, укрывшись за шкафом, который прибыл на спинах трех носильщиков как раз в этот момент. Почему-то переулки Генуи кишат мебелью, которая непрерывно снует во всех направлениях: то вас заденет шкаф, то прикажет уступить дорогу письменный стол. На площади Уток (почему уток? Ведь дай оказаться рядом даже двум уткам, как они тут же затеют драку, крича: «Одна из нас тут лишняя!») я видел самый странный на свете лифт: наружный, укрепленный прямо на стене, он карабкался по фасаду дома, как паук, и я не удивился бы, если рассеянная горничная, выглянув из соседнего окошка, прихлопнула бы его своей выбивалкой.

На улице Орефичи я снова оказался в районе роскошных магазинов — ярко освещенных, элегантных, нарядных. Ювелиры, оружейники, банкиры. Один из банков выставил в витрине свои конторские книги трехвековой давности, там был образец кредитного письма 1720 года: мучительная работа пера, иероглифы, которые — подумать только! — признавались и оплачивались в самых отдаленных уголках мира. Ах, как отражает самый дух Генуи эта витрина! А как много говорит о ней дом, над входом в который написано: «Неотчуждаемая собственность больницы хроников, отошедшая ей по завещанию Маньифико Джованни Батта Сепарега от 10 сентября 1609 года».

А как похожи на Геную камни и люди Сотторипы! Я вообще отказываюсь признать, что площадь Виктории и Сотторипа находятся в одном и том же городе; мне, во всяком случае, больше по душе полумрак этой крепости, это подземелье, созданное для того, чтобы осаждать его и защищать, эти бритвенные удары переулков Серрильо, Картаи, Джоварди, из которых крохотная контора по продаже лотерейных билетов взывает и к туркам, и к христианам. А в таверне — ослепительная улыбка негра, серьги в ушах у цыгана, рубашка в цветочек на американском туристе, унылая грудь пожилой проститутки; на стойке лежат какие-то фантастические алые рыбины, их таинственные, их загадочные головы выглядят так жутко, так бесстыдно, словно они умерли от delirium tremens в своей постели, а не в сетях на верхней палубе. В палатках часовщиков, торговцев водой, продавцов требухи и жареной рыбы толпятся боцманы, контрабандисты, аферисты, грузчики, возчики, лоцманы; у одного здесь в кармане миллион, у другого — четыре сольдо, у одного — бриллиант, у другого — револьвер и фальшивый паспорт. И где, как не здесь, смог бы я подобрать письмо, которое воспроизвожу ниже и которое, по-видимому, написано молодым южанином отцу, эмигрировавшему за Атлантический океан. В нем говорилось:

«Дорогой отец, в первых строках шлю вам поцелуи вместе с братом Франко, затем не знаю, как благодарить за вашу доброту. Уж так я доволен пиджаком и туфлями, которые вы прислали, но когда я поглядел, нет ли в кармане пары долларов, там ничего не было. Очень жалко мне думать, что так вы далеко, а пока обнимаю вас и подписуюсь ваш дорогой сын Микеле».

Я подумал: среди сотни молодых парней, которые толкутся вокруг меня, один — это Микеле: он одет, как одеваются в Нью-Йорке, но на его лбу, таком еще юном, уже пролегла та самая морщина, вызванная мыслью о долларах, которая уродует лица финансистов. Я думал: все самого разного масштаба события, происходящие в мире, не минуют и Сотторипу, ее коридоры, ее лестничные площадки. Загудел пароход, я вышел наружу и снова увидел солнце, а прямо рядом с собой — вереницу лошадей и повозок: так заканчивалась Сотторипа — запахами пеньки, пробки, рельсов, водорослей, сладких рожков, бочек, соломы, спирта, все они как будто вдруг вырвались тут из разжатого кулака Генуи.

Но больше всего мне понравились переулки, когда я взглянул на это море плитки, шифера и битума с высоты улицы Лукколи. Казалось, какой-то великан сражался здесь, прежде чем сдаться, месяцами, пуская в ход даже когти и зубы. А может быть, крыши — это живая материя, которая каждую ночь, словно опара, бродит, поднимается, пузырится? По крышам ветвятся изношенные вены водосточных труб со следами многочисленных кровоизлияний. Крохотные балкончики, похожие на плотики или на птичьи клетки, кажется, и раскачиваются на ветру, как они. Коньки у некоторых крыш выстроились по росту, как трубочки свирели, и ждут ветра, который вложит звуки в их уста. Восклицательные знаки громоотводов и антенн. «Какое высокое небо, — восклицают они, — такое высокое, что уже невозможно понять — голубь там или перистое облако!» Слуховые окошки, настороженные, как капканы, выступы мансард — словно набитый рюкзак брошен на крышу; хранилища для воды, прикованные цепью к стене; двери, изъеденные дождем и солнцем, завитки решеток, знамена развешанного на веревках белья, растения в самых разнообразных сосудах: рассевшиеся бочки, канистры из-под бензина, сотейники, миски, ночные горшки; я видел даже мушмулу в старой разбитой ванне: кожистость ее листьев была настоящей, внушающей надежду. А кошки? Рыжие, белые, черные, серые, они неотрывно глядят либо друг на друга, либо в какую-то одну точку так, словно все окружающее им либо снится, либо мерещится.

Время к ним не прикасается: кончиками своих усов они умеют отклонить в сторону, а то и вовсе остановить его течение. Лишь вечером они просыпаются и одним прыжком взлетают к луне, чтобы ее царапнуть. Глядя на них, я снова подумал о людях. «Когда же наконец, — думал я, — перестанем мы подстрекать друг друга к драке оскорблениями и тумаками, не пора ли и нам тоже посмотреть на землю, на вещи?»

 

Дожди Генуи

Ах, какие они безыскусные, какие простые — это почти что слезы, которые утираешь тыльной стороной руки! Зимой Генуя похожа на огромное кривое зеркало, которое кто-то без устали протирает шерстяной тряпкой, но оно тут же снова мутнеет. На нее покрикивают нахмуренные горы, предъявляет ей свои претензии море, угрожающе кренится над нею небо, набегает ветер со все новыми и новыми обвинениями; он собрал их отовсюду и теперь выкрикивает и шепчет, клянясь говорить правду, только правду, ничего кроме правды; это трудное время для госпожи Генуи, ясно, что она обречена, что она погибла; всё, весь мир бросает ей в лицо главное обвинение: «Ты красива и не можешь этого отрицать. Нужно каяться, нужно искупать свою вину». Наказание, которое ей назначено, и есть дождь. Дыхание двух ривьер подкашивает ноги здешней зиме, ее снегам и льдам. И тогда начинает идти дождь. Но разве Паганини не добавлял иной раз своей скрипке три лишних струны? Таков и дождь Генуи: он очень сложный, это только кажется, что он простой, потому что он такой безыскусный, на самом деле в нем больше глав, чем в любой книге, и я хочу пересказать вам сейчас хотя бы некоторые.

Вот, например, горизонтальный дождь — яростные потоки воды, обрушивающиеся с перевала Джови, которые направляет трамонтана, как направляют пожарники помпу. «Попытка самоубийства, совершенная Февралем! — должны были бы кричать все газеты. — Воспользовавшись рассеянностью календаря, этот всем известный короткий и печальный месяц вскрывает себе вены и, вполне вероятно, умрет от потери крови!» Зонтик тут не поможет. Это дождь, который целит в грудь, и ни одна капля не пролетает мимо. Может быть, у какого-нибудь близорукого прохожего и сухо за стеклами очков, но если вы пожелаете измерить в литрах ущерб, причиненный его одежде, вам придется выжать его над ванной, снабженной делениями. В крытых галереях льет так же, как на площадях, в подъездах так же, как на улицах, льет в трамваях, льет во всех видах транспорта, льет под портиками, льет в газетных киосках, льет в нишах со статуями; льет в домах, сердцах и внутри каждой вещи; льет вверх тормашками и вниз головой — эта вода поистине акробатка, она намагничена, она вьется, как кнут работорговца; пьяный дождь, дождь двойной и тройной, он, как я уже говорил, хлещет горизонтально, он льет даже внутри самого себя! Но эти водяные залпы, в общем, незлобивы: они милостиво обходятся с отдельными участками тротуара, а в некоторых весьма обширных зонах города вообще их щадят: это дождь не плотной, а свободной вязки, он не сплошной; он столь же дырявый, сколь и неистовый, он щедр на поблажки и, в общем, достаточно мимолетен. Горизонтальному дождю подай горизонт, а не человека, к тому же человек здесь с детства к нему привык. Генуэзец курсирует, лавирует, передвигается в этом дожде, как лодочник, идущий против ветра. И вот что я вам скажу: надо бы, чтобы иностранцев, прибывающих поездом, ждали бы в здании вокзала лоцманы: они им совершенно необходимы. Ведь этих на минутку возникающих тропинок, этих путеводных проблесков в стене дождя никогда в жизни не найти никому, кроме генуэзца, притом как минимум в третьем поколении; помню, однажды я, дурак, попытался, но тут же уткнулся в тупик, отрезавший мне путь; потом я долго не мог понять, где кончается вода и где начинаюсь я.

Однако ветер утихает, и дождь делается строго перпендикулярным по отношению ко всем предметам — будь то черепица, булыжник или кончик иглы. В обрушивающихся потоках господствует принцип отвеса и непрерывности бьющего ключа — это дождь, падающий уступами; как только тучи подтянут Геную к себе, она вознесется прямо на небо и прощай Генуя! Редкий прохожий, дерзнувший выйти на улицу, чувствует себя как муха в паутине: со своим зонтиком, в котором просверлена каждая долька, он пробивает стену дождя и сам же об нее и стукается, он идет сквозь дождь, как сквозь бамбуковую занавеску парикмахерской. В этот дождь держитесь подальше от крутых подъемов, ступенек и переулков. Поначалу вода льется вполне благодушно, она еще разделяется на отдельные струи, как косы той королевны из сказки, которая сбрасывала их из окошка возлюбленному, чтобы тот мог по ним вскарабкаться к ее устам; но вот два ручейка вздуваются, разливаются, и, глядишь, они уже слились в супружеском объятии на узком ложе переулка Ангелов или площади Совершенной Любви; водовороты в водостоках подтверждают точность найденного нами образа, потому что если вы закроете глаза, то услышите вздохи и звуки поцелуев. Такой дождь нужно пережидать в подъезде, нужно слушать его, как концерт. От Сампьердарены до Стурлы — повсюду он находит клавиши, по которым можно ударить, — белые клавиши домов, черные клавиши фабрик, резкие диезы огромных дворцов, мягкие бемоли маленьких дачек. Поверьте, это веселая и в то же время грустная музыка, пробуждающая в каждом из нас давно забытые воспоминания: к примеру, когда я, склонив голову, стоял в какой-то нише на Флорентийском проспекте и слушал музыку ливня, мне вдруг привиделась вощеная бумага, в которую я заворачивал учебники; а потом я почувствовал запах юбок моей бабушки: она, испуганная и растерянная, прижимала меня к себе, давая матери возможность впрыснуть мне дозу порки; потом я вспомнил, какими восхитительно влажными бывают женские губы (у Ольги были такие, да-да, у Ольги!), а ведь я считал, что все это стерлось из памяти на другой же день, то есть двадцать, а то и двадцать пять лет назад! Так что я не думаю, что люди, которые, стоя в Генуе у стены дома, пережидают дождь, переминаются с ноги на ногу от нетерпения: они просто отбивают ритм времени, это их инстинктивное сольфеджио.

А бывает в Генуе еще долгий и слабый дождь ясных дней, когда в небе над городом одна туча сменяется другой, и пока не прольется одна, не смеет начать другая. Какой старательный, какой прилежный дождик, хотя еще такой молодой: он сказал, что за двадцать четыре часа наполнит пустую консервную банку на одном подоконнике на площади Социлья, и он таки ее наполнит! Дождь медленный, дождь неровный; дождь, каким его изображают цветные карандаши больной девочки, надо видеть тебя над крышами Генуи! Цветы на балконах подставляют себя твоим струям, как подставляют локон под пульверизатор, мне даже кажется, что они потихоньку поворачиваются к тебе разными боками; достойно похвалы усердие водосточных труб, сплетающих воедино твои разрозненные пряди; слуховые окошки проясняются при мысли, что благодаря тебе в них снова будут отражаться кошки и голуби; растерянная капля все бежит и бежит по складкам черепицы, которая и впитывает ее, и в то же время не впитывает; улитки и сороконожки то умирают, то воскресают вновь — еще слишком холодно; сверкают миниатюрные веера решеток; дрожа, зовет на помощь забытая на веревке рубаха; дождь слабый, как выздоравливающий больной, дождь бестолковый и романтический (точно такой, как тот, кто все это пишет) — смотри, как бы не поглотил тебя дым из трубы, как бы не превратила тебя в пар теплая земля!

А еще в Генуе есть сумасшедший дождь, дождь, который не только не отвергает солнца, но, напротив, его приветствует: у него слабые глаза — он косит, и потому он идет, неся впереди фонарь. Мне нравится небо, которое моет и тут же сушит, это небо мадонны, небо, под которым купают новорожденного, это действительно небо богоматери, которое сберегает нас и ласкает, которое говорит: «Ах, разбойник!» и одновременно: «Ах ты мой хороший!» Осколки солнца и неровный дождь, слабый и сильный в одной и той же грозди — работа на скорую руку, работа субботнего вечера, когда в метеорологической службе ждут не дождутся позволения уйти домой. Может, это уже и не дождь, может, что просто гора Риги стряхивает с себя недавно пролившуюся воду. А в общем, сумасшедшим дождем хорошо наслаждаться на площади Данте, между Пассажем, где можно от него укрыться, и небоскребами, которыми Генуя забаррикадировалась от непогоды; здесь происходит особая игра между утопленными в стену сияющими витринами и черным зевом подземного перехода, совершенно земная игра, которая лишь по случайности повторяет игру небесную — игру свинцовых дождевых струй и сияющего солнца. А если пойдет град, еще лучше: вы еще вспомните о нем, когда ваши дети станут взрослыми, и вам не с кем уже будет поговорить о солнце, которое било в столики, вынесенные на тротуар, а потом вдруг стало свертываться в шарики и подпрыгивать на столешнице.

И, наконец, есть дождь, который идет над морем. Льет над Эритрейским мостом, льет над Сомалийским, льет над мостом Святого Георгия, льет у Бачино Делле Грацие, льет у Порто Веккио, льет на внешнем молу и на молу Лука ди Галлериа, льет перед проспектом Маркони и перед Итальянским проспектом; становятся беззвучными, словно они потонули в глубокой воде, колокола церквушки Боккадесса (ах, да спрячьте вы ее на февраль в футляр, сделанный из рукава или из капюшона, ведь она такая маленькая, кажется, что ее построили из пробки и хлебных крошек!).

Дождь на море всегда меня необъяснимо волнует. Это диалог близнецов посреди огромного глухого пространства: о чем могут говорить целых три часа, а то даже и со вчерашнего дня эти двое? Что означает этот странный укороченный путь в круговращении воды? Почему возвращаются обратно эти облака, так и не узнавшие ни людей, ни земли, так и не смешавшиеся ни с живыми, ни с мертвыми, почему они сразу же возвращаются в море, откуда вышли? Награда это или наказание? Они что — оскверненные, недостойные или, наоборот, они слишком чисты и должны сохранить свою чистоту?

И тут мысль о других укороченных путях приходит мне в голову: мысль о тех, кто мог родиться и не родился, или о тех, кто умер, едва увидев свет, мысль о любви, которая могла бы быть, но не случилась, мысль о призвании, оказавшемся брошенным или преданным. Почему, зачем? Море Генуи под бичующими и целующими его дождями не отвечает на мои вопросы. Море Генуи беснуется и кипит на всем огромном пространстве, куда хватает глаз, — между пароходами, стоящими на якоре, между лодками, между бакенами и буями. Капли, которые упадут на палубу или кучу сетей, — это уже совсем другие, особые капли, думаю я, но почему только они, именно они? Море и дождь, ни слова больше, молчите. Вы смотрите на меня как два лица воды. Я же сказал: у дождя в Генуе глав больше, чем в любой книге. И я не сумел даже начать о них рассказывать!

 

Ресторан для бедных

Сколько лет я уже не был в ресторане для бедных, в хашной, там, где подают требуху? Я еще не успел его увидеть — в одном из переулков Генуи, — как донесшийся до меня характерный запах уже сказал мне: «Это где-то здесь». Запах требухи, что ж, его легко описать. Растекающийся и неуловимый, как горизонт, как степь, иногда, концентрируясь, он становится острым, и некоторые из прохожих чувствуют его на ходу, как пику алебарды, вонзившуюся им в бок. У этих прохожих преступный, воровской нюх — они способны в один и тот же миг учуять и пищу, и звезды, и открывающиеся возможности; короче говоря, это совершенно особое обоняние, которое бежит перед человеком, как бежит перед слепым его ощупывающая воздух тросточка. Запах требухи один из самых древних и главных запахов: такой же, как запах земли на лопате. Он кружится во времени вместе с землей, и мы и сейчас можем почувствовать в нем мистический и дикий аромат жертвоприношений Ветхого завета: те испуганно трепещущие, еще живые внутренности, которые принес в дар богу на солнечной поляне Авраам, не изменили ни вида своего, ни смысла и на мраморном прилавке хашной; в облаке, которое поднимается над требухой, легко угадывается и образ, и слова: «Да будет! Хорошо, я и сегодня постараюсь вас накормить».

Запах хашной, он домашний и в то же время дикий, как обитаемая пещера; он звериный, но он и родной; он терзает и ластится. Что касается меня, то я этому запаху и дед, и внук: я получил его в наследство и пользуюсь процентами с него, но когда-нибудь и я передам его в желтом конверте своим детям. Кто там зовет меня? Войдите! Кто там зовет меня, пятнадцатилетнего, еще неаполитанца? Вот он я — между куском хлеба и помятой миской с бульоном из требухи; бульон смеется, зная, что должен заменить собою все три блюда, смеется и показывает мне в миске мое отражение. Серые помятые миски, я знаю вас, недавно мы снова встретились в Генуе, когда в одном из переулков меня окликнул вдруг тот самый запах.

Этот переулочек был всего лишь запятой между словом «Сотторипа» и словами «Сан Лука»; я вошел в ресторан для бедных и сел там, держа на коленях десяток невидимых и невесомых потомков и предков. Нарочно, чтобы их подразнить, я сказал им, что в Неаполе требуха — это пища отнюдь не только бедняков. В жаркие месяцы поздно вечером даже на главных улицах появляются переносные палатки, торгующие вареной требухой (просто требухой, а не супом, ее едят, положив на хлеб); подле палаток останавливаются важные господа и покупают себе ломтик, сбрызнутый лимоном и солью, — совсем маленький, на три шага, эдакий пустячок, бантик, кокарда, котильон для аппетита, каприз! Сколько раз на рассвете смаковал я тугое колечко свежей требухи, а над головой у меня стоял месяц, у которого был такой же далекий и острый запах. Поэтому, сказал я своим потомкам и предкам, занимая столик в генуэзской хашной, верните мне свое уважение: да, я заказываю требуху, но инкогнито, я съем ее, соблюдая дистанцию, так что ни хашная обо мне ничего не узнает, ни я о ней; в том-то и прелесть: я заказываю уже вторую, уже третью миску, а сидящие со мной рядом так и не знают, кто я такой. Я тридцать лет работал, чтобы освободиться наконец от проклятия требухи, оставаясь при этом ее другом! Но нет, Исусе, что я такое говорю — «освободиться», не принимай этого всерьез, будь добр, Исусе!

Большой, как кухня, здешний зал: это была настоящая нора, убежище требухи! Мне даже показалось, что здесь она чувствует себя снова как будто внутри коровьей туши; соприкосновение с сиденьем стула, сталкивающиеся локти и взгляды, все тут наводило на мысль — я не преувеличиваю — о сложном едином организме; этот пар над мисками, который разражался слезами, оседая на потолке, как общая наша тоска; эти душераздирающие галстуки и башмаки, которые сразу же узнавали друг друга; эти скулы, черные или серые от щетины или от пыли: каждый человек здесь был как коралл в коралловом рифе. Вся старая Генуя, впрочем, такова — «внутренняя», скрытая от глаз, потаенная, «основательная» — именно как требуха. Маленькие площади, неровные, словно что-то распирает их изнутри, похожи на стенки коровьего желудка; петляющие подобно виноградной лозе безумные генуэзские улочки, то расширяются, то суживаются — так выглядит на рентгене сокращающийся кишечник; а ее разноцветные, пестрые, как требуха, родовые дворцы? В общем, и на прилавке хашной, и за ее пределами на улицах старой Генуи мы видим одно и то же — кружева пятнадцатого века в куче грязных отбросов и что-то вроде розовых жабо посреди омерзительных синеватых припухлостей, то есть красоту цветения вперемешку с мерзостью разложения.

Так что, дорогая моя требуха, я снова вдохнул твой вечный запах. Этот запах, неотвязный и грубый (пусть это отметит мой душеприказчик), сопровождает человечество на всем его пути, во всех его труднейших экспедициях к земле сытости. Это основа всех запахов, самый первый запах на земле, как Адам был первым человеком. Куда вы хотите, чтобы он нас привел? Он нерасторопный, но сильный, у него колеса без спиц, похожие на жернова, как у израильских повозок; за несколько тысяч лет он перевезет нас куда угодно. Смутное ощущение, что это уже было в прошлом и еще будет в будущем, ощущение тошнотворное и в то же время острое, ощущение полного владения своим телом — вот что вызывает в нас запах требухи. Выходя из хашной, мы чувствуем каждую свою жилку, каждую косточку, каждый нерв и еще то тепло, без которого они не могут существовать, — и больше ничего, ничего, ничего.

Если у посетителя хашной, что между Сотторипой и Сан Лука, не найдется двухсот лир, то двадцать-то у него найдется; ну а в крайнем случае у него всегда найдется в кармане кусок засохшего хлеба — надо только счистить с него плесень и ввести в соприкосновение с миской из-под бульона; вот последняя корочка и вот последние капли: двадцать пять лир за бульон — это было бы действительно неслыханным расточительством! Я узнал посетителей: это были те самые, с которыми в 1918 году я ел требуху в районе Порта Нолана или Пиньясекка; такие люди не стареют и не исчезают. Ночной сторож — старик с влажными, как кисточки для бритья, усами; он так низко нагнулся над своей миской, что пар, оседая на лице, превращает его в трагическую маску. Я испытываю самую искреннюю жалость, неудержимое желание совершить акт милосердия, мне бы так хотелось помиловать его, отменить пожизненный приговор, обрекающий его на требуху. А вот парень, словно сделанный из проволоки, черный и гибкий, может быть, вчера он получил свою долю за велосипед, который он увел под возмущенные крики толпы: по мере того как он удалялся, эти крики становились похожи на аплодисменты, которыми приветствуют аэронавта, взмывающего на воздушном шаре; парень лакомится, он не желает ни хлеба, ни супа, он обожает просто колечки жирной требухи, эти устрицы требухи, которые даруют человеку здоровье и идеи на сегодняшний и завтрашний день, которые перегоняют в волшебный эликсир даже долгое бегство пешком или на велосипеде. А вот закутанная с головы до ног женщина, чья кожа, спрятанная в глубине одежд, никогда не видела солнечного света: она ест, беспокойно озираясь — так едят кроты, — она явно спрашивает себя, не догадались ли мы, в каком именно из сотни потайных карманов спрятаны у нее деньги и какое-то подобие табакерки с несколькими кусочками шоколада? Священник самого низкого ранга в выцветшей, штопаной сутане: кажется, что и жизнь его держится тоже только нитками штопки; я уверен, что никто не угадает, сколько ему лет — сорок или семьдесят, должно быть, он пасет души в каком-нибудь совсем маленьком местечке, а сюда приехал в связи с какой-нибудь проблемой, касающейся «вопроса совести»; а может, и потому, что у него вышли из строя колокола, а может, он просто хочет посетить службу в соборе; он добирался сюда грузовиком («Пожалуйста, достопочтенный, садитесь в кабину!») и, пока ехал, временами поднимал глаза от молитвенника, и потом ему еще долго мерещились между страницами, как закладка, убогие дома путевых обходчиков и высохшие речные русла; а сейчас ко всем этим вещам добавится еще и требуха, доведя их до совершенства, как сумма, возникающая под столбиком слагаемых, и может быть, дон Луиджи позволит себе еще и увенчать все это таким редким для него стаканчиком вина.

Будь мы дьяволы или святые, праведники или грешники, перед лицом требухи, перед ее вкусом и запахом все мы: ремесленники, чернорабочие, рыбаки, попрошайки или просто бездельники — все мы одинаково нищи и смиренны. Время от времени хозяин подходит к гигантскому котлу и погружает в него огромную ложку; такая ложка вполне сгодилась бы при отражении вражеской осады: вылив из нее бульон на спины и головы атакующих, можно было бы причинить им серьезные ожоги (никогда не поверю, что лигурийские воины пользовались в этих случаях кипящим маслом: конечно же, они предпочитали куда более дешевый бульон из требухи! Ну а враг? После того как устанавливалось перемирие, он посылал за хирургом и выводительницей пятен). Этими и еще более забавными соображениями я отгонял от себя страх при мысли, что ты, хозяин, заметил меня и распознал. «И тебе не стыдно, — должно быть, говорил ты безмолвно, — тебе не стыдно приходить сюда и, как генерал, пробовать рацион рядового состава?» Что за ерунда, мой приход был просто почтительным паломничеством к требухе! Я люблю воспоминания о самой трудной поре своей жизни и уверен, что все, кто пережил такое, никогда уже этого не забудут. Видите ли, для меня эта хашная принадлежит уже не Генуе или Неаполю, она заняла столько места в пространстве и времени, что стала целым миром и целой эпохой: она, в сущности, есть первородное наше состояние, ресторан для расы всех рас. «Эй, левантинцы, краснокожие, негры, лапландцы, приходите!» Чуть выше я написал: «В запахе требухи есть основательность». И это все равно что я сказал бы: «А стал бы я человеком, если бы во мне, как и в любом другом живом существе, не было этих мягких колец, которые лежат перед нами на прилавке? Вы только посмотрите, какой рисунок, какое замечательное устройство, какой орнамент: оборочки, розы, спирали, — вот где начало всякого искусства и всякого чувства, да-да, вот здесь, в требухе».

Ну что, хозяин, знамена и философия нас уже обманули, с их помощью нас не разгадать… Помешай-ка лучше поварешкой в своем котле, может быть, так нам удастся созвать к себе людей со всех концов земли и сделать так, чтобы они полюбили друг друга.

 

Прощай, лето

Я видел в Генуе, между Фоче и Лидо, как родилось и испустило дух то памятное лето — лето 1950 года. (Оно будет сверкать на моем безымянном пальце и когда я умру, посланник ада или небес, за которым мне придется последовать, конечно же, поспешит его снять. «Это против правил, — воскликнет он, — ну-ка, давайте его сюда!») В мае, и даже раньше, в самый обычный день недели совсем еще не летнего месяца невероятное лето 1950-го обрушилось на Итальянский проспект Генуи. Это был налет средь бела дня, высадка метеорологических командос, которая тут же перешла в оккупацию: ясное небо, тепло, ровное освещение и медлительные отчетливые ритмы июля напали на весну, и все попытки их отбить оказались безрезультатными.

И я там тоже был. Я прибыл в Геную в самом лучшем своем пальто, и испытанное мною изумление можно сравнить разве что с изумлением уборщицы «Ла Скалы», которая, явившись однажды утром в театр со своей тряпкой, вдруг обнаружила, что там начинается гала-представление (зажжены люстры, в оркестровой яме топорщатся инструменты, сотни зрителей уже сидят на своих местах). Ни пятнышка тени на широкой приветливой улице, совершенно домашние воды залива между Фоче и Лидо (огромная изразцовая ванна Генуи, продолжение Альбаро, его служб) закручиваются в частые мелкие волны, похожие на зубчатую передачу — одна волна в другой, как шкатулка в шкатулке. Боже, какое ласковое, какое молодое море в рубахе из шелкового крепа с сотней тысяч галстуков бабочкой! Осмелюсь также добавить, что не солнце поднялось в тот день над горизонтом, а сияющая соломенная шляпа шансонье, ослепительная шляпа Мориса Шевалье! Не корите меня, конечно, я преувеличиваю, но все было так легкомысленно и вместе с тем так триумфально… Небывало раннее лето 1950 года началось в Генуе так, как начинается номер фокусника: не то чтобы мы не ценили ловкости исполнителя, но все время ждали конца игры, того «оп-ля», после которого нам придется выйти на Итальянский проспект и со вздохом раскрыть свои зонтики. Так дайте же мне хоть теперь воспеть те минуты словами песенки, наивной и перехватывающей дыхание мелодией «Фуникули-фуникула».

У кабин заведения морских купаний, как ульи прилепившихся к крепостной стене, кипела работа. Маляры, вооруженные ведрами и банками, присев на корточки, размазывали по стенам кабинок то мутный, нечистый красный, то резкий, вызывающий синий, который, казалось, кричал: «А вот небо над Итальянским проспектом! Для этих двух, пожалуйста». Не меньше чем синий и красный бросался в глаза зеленый — независимый и уверенный в себе, который научился у листьев обманывать любой ветер. Какой бы ни был шквал, листья всегда оставят для ветра щелочку прохода; и именно из-за этого уступчивая, кроткая зелень так несокрушима и уверена в себе, она парит и летает, как парят и летают только святые. В заведении «Амалия» зеленой была касса (если не ошибаюсь) и в тон ей клетка с зябликом, который однажды заставил меня вздрогнуть: мне показалось, что птичка задерживает дыхание, чтобы не помешать гудкам снующих наверху автомобилей… Мне даже захотелось повесить ей на шейку миниатюрное объявление, которое гласило бы: «Заранее предупредите меня, чтобы я никому не помешала, когда запою».

На балконах многоэтажных, геометрической формы зданий и претенциозных вилл с зубцами и стрельчатыми сводами (эти виллы, эти «как бы крепости», в сущности, воспроизводят в поддельном граните все перипетии несчастной судьбы кариозного зуба) появились, словно бы не замечая, что на них нет ничего, кроме простыни, кичливые первооткрыватели, гордые мажордомы гелиотерапии. Немногочисленные купальщики торжественно открыли пляж. На пляже блистали женщины: их тела после бесконечно долгого перерыва, когда ими не мог любоваться даже Итальянский проспект, выглядели как пророчество и чудо. С иголочки новенькие, ослепительно белые, словно заново родившиеся, они, как магнит, притягивали к себе взгляды прохожих. Эй, парень, согнувшийся над велосипедом у красильни, ты перестанешь или нет на них пялиться? Водитель автомобиля с номерным знаком «МИ», ты что, откажешься ради них от поездки в Апуанские мраморные копи, где тебя поджидают контракты для «Монументале» и «Музокко»? Туристы из швейцарского каравана, а что, если гигантская карающая рука Лютера пройдется вдоль окон вашего автобуса, сворачивая на сторону ваши восторженные физиономии?

Нет, как бы я ни старался, мне никогда не забыть, как причалило в мае к Итальянскому проспекту то лето и уже от него не отходило. Пловцы у дальнего буя, по пояс высунувшиеся из морских волн, казались грешниками в чистилище, которых лижут голубые языки пламени. Четверо церковных служек, сопровождаемые бородатым капуцином, раздевались, чтобы нырнуть за брошенными монетками. На узенькой бетонной полоске лежали навзничь, не подавая признаков жизни, два крепыша, о которых я подумал: «Вот они, атланты солнца!» Чуть поодаль девушка, тоже навзничь, лежала на одиноком валуне, и я разглядывал ее, как разглядывают надгробные барельефы. Не один художник нашел себе сюжет в блюдах и блюдечках залива, образованных извилистой береговой линией. Бесстыдница в коротенькой юбочке, прислонившаяся спиной к опрокинутой лодке и пристроившая на пюпитре из щебня бульварный журнальчик. Отход волны после каждого наката, жидкие, текучие головокружительные тени и блики. Задаток, который брала у летнего купанья женщина с тремя детьми: они стояли по колено в воде, невозмутимые, суровые и, главное, одетые; вдруг один из малышей потерял равновесие, непоправимо разрушив композицию, — и прощай вся картина! Ну что еще? Хлопанье тента под порывами бриза — звук сложный, разнообразный, почти что разговор: уж не хотело ли ты мне тогда сказать, дорогое лето, что я еще вернусь сюда 5 октября, чтобы присутствовать при твоей кончине?

И вот я здесь. Завтра, может быть, будет уже поздно. Муниципальные цветы в бетонных чашах, расставленных вдоль Итальянского проспекта, уже дрожат от страха. Небо еще чистое, но тусклое. Единственное купальное заведение, которое, по-видимому, верит, что лето пойдет на поправку, — это Лидо: тут еще находят себе приют самые упорные из купальщиков. Это кокетливые юноши и девушки с точеными фигурами, которым жалко прятать в футляр свою столь очевидную привлекательность; парочки лежат на гальке почти обнявшись — но почему они обнимаются? Потому ли, что влюблены, или просто потому, что им холодно? Вот в чем вопрос! Солнце октября, солнце, колеблющееся, как маятник, сжалься над этими элегантными попрошайками, которые просят твоей милостыни, разлегшись в плавках и бикини вдоль всего побережья Генуи!

Море — серое, неподвижное, обессиленное; хлопочущие на берегу уборщики купален кажутся приставленными к нему санитарами. Открывается дверь кабинки: кто ты, старая дама, ты, наверное, бездомная? Дама выходит, вздрагивает, садится и поднимает вязанье, оставленное на гальке. Да, эти окоченевшие tricoteuses были бы очень уместны вокруг гильотины, перед которой преклонит наконец колени его величество непобедимое лето 1950 года. Невысокие деревья, вздымающиеся, как факелы, прямо из скалы, роняют несколько листьев; жухнет оплетающий скалу вьюнок; взлетает и вертикально падает вниз оса — кажется, что у нее нет больше крыльев, и она, как паук, доверяет свою судьбу невидимой нити. Забытая в углу резиновая лодка и разноцветные спасательные круги, кольца Нептуна, объявляю вам, что вы будете непотопляемы также и в моей памяти.

В свинцовой воде покачиваются мишени, одни-одинешеньки. Красно-синие, еще такие яркие тенты уже окончательно свернуты. Лодки вытащены на сушу, но Уолт Дисней знает, что и у них вырастают ноги, когда приходит час спасаться от первого грозового вала. Гребешки на морской зыби — восковой трупной белизны, такими белыми бывают манекены. Искусственная, полая внутри скала, скала-амфора, куда непрестанно втекает и вытекает вода, успела ли ты с мая по октябрь с точностью измерить Тирренское море? А что должны значить теперь цифры, указывающие номера кабин? И что бы здесь делали сейчас виртуозы лески и крючка, если бы рыб не привлекал тонкий запах человека, оставшийся на мелководье?

Я разглядываю последних бабочек на Ломбардской набережной — улочке, которая спускается к волнорезу под руку с Итальянским проспектом. По обочинам ее растут невзрачные береговые цветы, которые так нравятся бабочкам (а может быть, они ими просто довольствуются за неимением лучшего?). До свиданья, бабочка, нас с тобой ждет один конец: тебя — через несколько часов, меня — через несколько лет. Так радуйся же, живая душа, что раньше меня узнаешь наше настоящее имя! Купальные заведения «Джиджетта», «Амалия», «Карлино», «Мария» совершенно пусты и эвакуируются; время от времени одна из кабинок, вздрогнув, рассыпается на части; доски сваливают в кузов грузовика и увозят. Где будет дом, где будет зимний приют разобранных купален? Те из них, что стояли на каменном фундаменте и были сверху только надстроены, выставляют напоказ свои скелеты. Следовало бы набросить на них из сострадания простыню и написать: «Здесь покоится лето»; а о хризантемах придется позаботиться вам, господин мэр.

Я возвращаюсь на Итальянский проспект и останавливаюсь: мне хочется унести в своей памяти пляжное заведение «Эмма» — какое странное, какое разномастное сооружение! Среди кабин есть даже увитая виноградом беседка. Рядом растет смоковница. Я представляю себе, как спускаюсь в эксцентричное кафе «Эммы»; вот я усаживаюсь за столик и громко говорю:

— А мне, хозяин, июль, море и девушку.

А он отвечает:

— Горькую блондинку или соленую брюнетку?

И продолжается мой маленький осенний сон, мой веселый и меланхолический сон наяву с открытыми глазами.

 

Стальено

[62]

Если мне не удастся лечь в могилу на кладбище Поджореале, я сделаю то, что в прошлом веке делали некоторые молодые люди, когда, несколько раз получив отказ у любимой девушки, просили руки ее сестры, — я лягу на Стальено. «Пусть это не она, но ведь похожа!» — так, видимо, рассуждали те, о которых я говорю: бледнолицые бородачи, мастера хитроумных уловок; а потом они так усердно выискивали в своих женах редкостные достоинства той, которая им отказала, что им удавалось прожить свою жизнь самыми образцовыми мужьями.

Прими меня, Стальено, не смотря мне в зубы: ты останешься мною довольно, хотя те влажные токи, которые сразу же узнают и найдут меня под землей, будут принадлежать, конечно, не генуэзскому морю. Из нас выйдет прекрасная пара, вечная пара, Стальено, только это и важно, а об остальном (я имею в виду и могилы, и оплошно выбранные брачные ложа), об остальном — молчание.

Я никогда раньше не бывал на Стальено и вот сел в трамвай и поехал; было чудесное апрельское утро, которое сверкало и переливалось, как огромная хрустальная люстра. Кажется, оно называлось Долина Бизаньо, то местечко, через которое шел трамвай, весело позвякивая на узеньких генуэзских рельсах (что это — жадность на землю или тоска по décauvilles или что-то совсем другое?): убогие домишки с одной стороны и высохшее русло реки с другой. Ясновидящий мог бы поспорить тут с ювелиром — кто первым найдет в Бизаньо воду; плутал здесь какой-то ручеек, совсем узенький, но сверкающий, яркий, который разбрасывал среди камней свои наивные ожерелья и, казалось, то и дело останавливался, чтобы спросить дорогу; где-то далеко-далеко на хрупких металлических мостиках как будто застыли, боясь потерять равновесие, какие-то люди, которые казались отсюда нарисованными, воскресшими из небытия: они были как фигурки с пожелтевшего титульного листа книги, датированной по крайней мере 1835 годом, тем самым годом, когда архитектор Карло Барабино создал Стальено. Ах, почему, почему иные из образов становятся тем прекраснее, тем сильнее врезаются в память, чем безвозвратнее овладевает ими прошлое, отрезая их от нас? Все, на что стоит смотреть и что стоит слушать, уже когда-то было и не повторится; в тот самый миг, когда что-то рождается или случается, самое лучшее в нем — это то, что уже было когда-то, было когда-то. Я говорил все это себе, а не той — то ли хрупкой сиротке, то ли вдовушке, что сидела в трамвае напротив меня, а теперь, купив в одной из чистеньких лавочек на площади (лавочки эти, построенные из стекла и алюминия, такие приветливые и такие светлые, что так и подбивают обзавестись собственным покойником) цветы и свечи, танцующим шагом вошла в калитку. Я шел следом за ней и думал: какое солнце и какая свежесть; это кладбище — женщина, это кладбище — блондинка, это кладбище — молодо, это кладбище для меня.

Мне понравились краски и формы Стальено, то есть и тело его, и душа. Стальено — это сад. С каким удовольствием откинулось оно на скалу за своей спиной и как изящна, как точно выбрана эта поза, поза ожидания, которая, собственно, здесь и нужна; да, мы должны предстать на Страшном суде, но ведь не сегодня же? Так давайте ляжем так, чтобы можно было опереться на скалу, а листья, птицы и времена года пусть развлекают нас своими рассказами. Тут до того хорошо, что и не заметишь, как станешь прахом.

Есть Стальено нижнее, равнинное — кладбище для бедных, где кресты стоят густо, как колосья, а между ними рассеяны портики, под которыми покойники, видимо, прячутся во время дождя, а есть верхнее — роскошные надгробья, разбросанные по склону холма, которые первыми услышат трубу, когда бог опустошит кладбища, и они станут с той минуты созерцать бесконечность, как холодные глаза луны. Аминь. В нижнем Стальено я видел много могил, где похоронены жертвы последней войны: немецкие и итальянские солдаты, разделенные лишь тропинкой; чуть дальше — партизаны, в чьих эпитафиях сохранены их боевые клички — «Рене», «Ураган», «Руки вверх» и т.п.; по большей части это были совсем еще молодые ребята, на их эмалированных портретах я узнал черты множества моих одноклассников, которые сразу же изменили в моей памяти выражение лиц — из смеющихся они сделались укоряющими. Я заметил женщину, которая положила несколько цветов на мраморную плиту с надписью: «Неизвестный партизан»; она была старая и бедная, эдакий кривой гвоздик, воплощение несчастливости, без имени и фамилии, и потому тот сирота или неизвестный, который тлел в этом углу кладбища, принадлежал ей по праву.

Я пошутил, сказав, что под портиками нижнего Стальено покойники прячутся от дождя, я в этом не уверен, все-таки скорее всего и там вытянулись в ряд надгробья с эпитафиями и скульптурами, красивыми и уродливыми. Что касается последних, то это обычное состязание аллегорий: от «Вечного сна» до «Ангела воскресения», от «Надежды» до «Милосердия», от «Кроткой девственницы» до «Гименея душ», от «Мира» до «Оплакивания» и «Молчания»; в отличие от смерти барельефы и статуи действуют не прямо, а посредством метафор. Лучше всего те эпитафии, в которых нет пустословия. Например, вот такая: «Мы, Итало и Маргерита, укрылись здесь от мира страданий. Порадуйтесь вместе с нами». Каждому, конечно, свое, но на Стальено лежит множество людей, которые вовсе не жалуются на свое положение! Джулио Гатти (1864–1918) на изящнейшем генуэзском диалекте, который я попытаюсь приблизительно перевести, говорит, например, следующее:

Наконец-то я умер и мне хорошо, Лишь теперь я совсем не страдаю, Потому что от злобы людской и от слез Я в могиле своей отдыхаю. И у вас я почти ничего не прошу. Коль найдутся минутки пустые, Забегите ко мне, я всегда здесь лежу, Даже в праздники и выходные, Так и буду лежать здесь до судного дня, И спасибо тому, кто помянет меня.

Кстати, об остроумных эпитафиях: один из посетителей кладбища, с которым я разговорился, сказал мне, что есть тут одна (сам я ее не видел и потому не ручаюсь), которая звучит так:

Мне было очень хорошо, Но я хотел, чтоб лучше стало. Я «Ле Руа» взял порошок, И в тот же миг меня не стало.

«Ле Руа» — это такое лекарство, слабительное кажется, очень популярное в Лигурии. Представляю, как вытянулось лицо у фабриканта, выпускающего данное средство, когда, придя на кладбище, он прочел эти несправедливые строчки. Правда, может быть, он несколько приободрился при мысли о безмолвной защите множества людей, которые заполнили собой целое кладбище, отнюдь не попробовав его лекарства… «Они не принимали „Ле Руа“, и все-таки их не стало», — должно быть, безмолвно возразил он.

Поднимаясь в верхнее Стальено, я с какого-то возвышения увидел «Миланский собор». Так называется семейный склеп графов Реджо — Миланский собор в миниатюре. Но он меня не привлек, меня притягивала к себе другая могила, у самого входа в крематорий, — одинокая, мирная, тихая, увенчанная бюстом улыбающегося старичка. На ней была дата рождения, а даты смерти не было, потому что старичок был еще жив. Я прочел: «Рокко Москато. Гид и переводчик. Распорядился воздвигнуть заранее, в 1941 году». За этим следовали стишки на диалекте, в которых говорилось следующее: «Я вожу иностранцев по городу, показываю им памятники. У меня веселое имя, и потому я сам веселый и симпатичный. Сидя на козлах рядом с извозчиком, я всегда был на высоте задачи: я успел показать людям полмира, я прекрасно знаю три языка, но обосновался я в Генуе, потому что она мне подходит. Если вам понравится моя могила, положите цветок и пожелайте мне мира». Я представил себе, как этот Рокко Москато чуть ли не каждый день приходит на Стальено постоять у своей могилы. Смеясь, он здоровается со своим бюстом и примеряет на него берет: пропотевшая подкладка оставляет след на мраморном лбу, что-то вроде морщинки, которую постепенно стирает солнце.

Ах, это солнце Стальено среди карабкающихся по холму могил! Ковры, гобелены, пледы, шарфы, плащи солнца для стариков-покойников, которые собрались здесь, как собираются на прогулку выздоравливающие в Сан-Ремо или Ницце. Мы никогда не выздоравливаем от жизни и мира полностью, мы до последнего ждем еще чего-то, что должны получить взамен солнца Стальено. Вероятно, тут можно и поторговаться. Я бы попросил много, я бы попросил всё за то, что покину эту могилу на холме, всю залитую солнцем.

Я загляделся на лужайки, где было совсем немного надгробий: короткие полоски травы походили на террасы, на которых на лигурийском побережье выращивают в межсезонье гвоздики и зелень; я видел балконы, лестничные площадки, подоконники, водосточные трубы этих мест вечного успокоения, и меня охватывала сладкая грусть; ах, если бы уснуть именно здесь, не раньше, конечно, чем придет час, но именно здесь, под мышкой у Стальено. Но я — прирожденный читатель и потому продолжал разглядывать эпитафии. Сколько тут таких, как вот эта: «Здесь лежит Сильвия Ронки, умершая в результате несчастного случая 29 мая 1866 года на рейде Тулона», сколько отсылок на дальние страны — Испанию, Африку, Бразилию… каждый шаг тут — это глава приключенческого романа (Дюма, Мелвилл, Конрад) из жизни приморского города, который, куда бы ни занесла судьба его детей, все равно зовет их домой, помахивая им издали зеленым платочком Стальено.

Я окончил свои скитания у могилы Мадзини, вписанной в небольшую рощицу; интересно, по-прежнему ли она нравится В. Г. Грассо, лежащему неподалеку ее создателю, вдохновлявшемуся греческими и египетскими образцами? В ограде покоится и Мария Мадзини, умершая 9 августа 1852 года; живо еще и дерево, к которому прислонялся Герой, молясь о ней, своей матери; а еще там стоял, склонив голову и положив руки на решетку, какой-то человек — такой неподвижный, словно бы неживой, который вызвал мое любопытство. От садовника я узнал, что это почитатель Мадзини, который проводит у могилы целые дни, и так уже несколько лет. Это был старик — изящный, бледный, худой, он был похож на нож из слоновой кости, положенный на обложку драгоценной книги; он не взглянул на меня ни тогда, когда я приблизился к могиле, ни когда отошел. Я опять спустился на площадь и пошел пешком по улице Боббио; у меня было странное чувство, что за мной кто-то идет: так бывает всегда, когда я выхожу с кладбища; я резко обернулся — там не было ничего, кроме горнего света.