Читателю, может быть, покажется странным, что я, в моем положении, послал за этими предметами, но привычка — вторая натура, и хотя я два дня тому назад, отправляясь из Лондона, решился избегать подобных вещей, но теперь, в моем несчастьи, мне казалось, что они меня утешат. Во время обеда добрый тюремщик мой принес все, о чем я просил его. На другой день он объявил мне, что в судебном заседании нашли обвинения удовлетворительными, чтобы осудить меня, и что заседание опять откроется в следующую субботу. Он также принес мне список всех дел, и так как мое было последнее, то оно, вероятно, должно было рассматриваться не прежде понедельника или вторника. Я просил его прислать ко мне хорошего портного, потому что хотел явиться перед судом опрятно одетым, так как подсудимым позволялось приходить в присутствие в своих платьях. На это мой казенный камердинер согласился и привел портного, которому я столько сделал замечаний насчет новой моей экипировки, что тот даже удивился. В субботу вечером все было готово, и я, одевшись, причесавшись, как должно порядочному человеку, ожидал своего приговора очень хладнокровно, потому что я решился умереть.

Воскресенье прошло не так, как должно было ожидать. Ложась спать и сбросив с себя одежду и украшения, я опять почувствовал свое тягостное положение, и грустные мысли опутали мою несчастную голову. Я употреблял все усилия, чтобы заменить их другими, светлыми мыслями, мне это не удавалось. Чем более я ограничивал свои думы, тем сильнее они разгорались, и я, как слабое дитя, не боролся с мучительной тоской.

В понедельник поутру тюремщик вошел ко мне и спросил, не желаю ли я иметь адвоката. Я ответил, что нет.

— Вас потребуют в двенадцать часов в суд, потому что до вашего дела остается только одно, именно: покража четырех гусей и шести куриц.

— Боже милосердый, — думал я, — и меня смешивают с такими людьми!

Я оделся со всевозможным тщанием и, признаюсь, мог показаться хоть куда. Платье мое было черного цвета и, сшитое впору, сидело на мне как нельзя лучше. Около часу тюремщик повел меня с другими в присутствие и поставил на место, где обыкновенно стоят подсудимые. Сперва в глазах моих потемнело, и я ничего не видал, но постепенно зрение мое опять прояснилось, и я стал различать предметы. Я посмотрел вокруг себя и заметил судью; пред ним стояли адвокат и прокуроры. Потом глаза мои перенеслись на хорошо одетых дам, которые сидели вверху, на галерее. Но тут я не мог более рассматривать, щеки мои, как пламя, горели от стыда. Наконец я поглядел на обвиняемого вместе со мною, и наши глаза встретились. Он был одет в тюремное платье, которое шло к грубой простонародной его физиономии, но впалые глаза его горели каким-то зверским выражением на темном лице, окутанном большими бакенбардами. «Боже мой, — подумал я, — кто может поверить, что он мой товарищ! »

Человек этот — мнимый товарищ моих похождений — посмотрел на меня, усмехнулся, закусил губу и еще раз посмотрел с презрением, но не делал еще никаких замечаний. Судья прочитал дело и сказал, не вставая:

— Биль Огль, признайся лучше, виноват ли ты, или нет?

— Не виноват, — ответил он к моему удивлению.

— А ты, Филипп Маддокс, виноват ли?

Я молчал.

— Подсудимый, — сказал судья кротким голосом, — отвечай, виноват ли, — это только форма.

— Милорд, мое имя не Филипп Маддокс.

— Это имя дано вам вашим товарищем, а настоящего имени мы не могли узнать. Вам достаточно ответить, как подсудимому, виноваты ли вы, или нет.

— Конечно, не виноват, милорд, — ответил я, положив руку на сердце и поклонясь ему.

Разбирательство дела продолжалось, и Армстронг был главным свидетелем моей вины, но он не хотел присягнуть, что я был именно тот, за кого он меня принимал. Жид же говорил, что я ему продал платье и купил у него вещи, найденные в связке, и палку, которую захватил Армстронг. Когда все обвинения были приведены в порядок, тогда от нас потребовали оправдания. Огль говорил очень коротко, что ему сделалось дурно на пути из Хоунсло и, вероятно, кто-нибудь другой обокрал доносчика, и что его взяли по ошибке. Эта дерзкая ложь не произвела, казалось, другого действия, как только смех и презрение.

Потом спросили меня.

— Милорд, — сказал я, — все то же буду я отвечать вам, что и прежде. Я хотел помочь человеку, и меня схватили, думая, что я преступник. Приведенный в такое собрание и обвиненный в преступлении, от которого вся кровь моя приходит в волнение, я не могу и не хочу призвать тех, которые знают меня, мое поведение и обстоятельства, принудившие меня переодеться. Я несчастлив, но не виноват. Спасение мое зависит теперь от сознания того, кто стоит здесь возле меня, и если он скажет, что я виноват, то я подчиняюсь моей судьбе без ропота.

— Сожалею, что у вас только это оправдание, — ответил мой сосед-соучастник и, казалось, стараясь удерживать свой смех.

Я был так удивлен, так взволнован этим ответом, что повесил голову и не ответил ни слова. Тогда судья сказал, что в преступлении Огля нет никакого сомнения, а у меня, к несчастью, очень мало доказательств к оправданию.

— Но надобно заметить, — продолжал судья, — что свидетель Армстронг не может присягнуть в подтверждение своих слов.

Судьи недолго совещались и нашли, что Веньямин Огль и Филипп Маддокс совершенно виновны, и приговорили нас обоих к смертной казни. Они сожалели обо мне, как о молодом человеке, а между тем настаивали в необходимости наказания, не подавая никакой надежды к прощению. Но я уже не слыхал последних слов решения судей, я не чувствовал более, не разбирал ожидавшую меня участь. Когда судья окончил свою речь, то стал уговаривать нас покаяться и советовал просить помилования у Отца Небесного.

— Отец! — закричал я во весь голос и этим словом взволновал всех присутствующих. — Вы сказали, кажется, о моем отце? О, Боже мой, где он? — И я упал в обморок.

Глаза всех дам были обращены на меня, потому что я своей наружностью заслужил всеобщее внимание, и судья трепещущим голосом велел удалить подсудимых.

— Погоди немного, — сказал Огль тюремщику, пока другие выводили меня из присутствия.

— Милорд, мне нужно вам сказать одно слово, и необходимо, чтобы вы выслушали меня, потому что вы судья, поставленный обвинять виновных и оправдывать невинных. Говорят, что нет в мире такого суда, как в Англии. Но где более погибает людей даром, как не у нас? Вы приговорили этого бедного молодого человека к смерти. Я мог бы это сказать прежде, но умолчал именно для того, чтобы доказать, как мало здесь справедливости. Он вовсе не участвовал в покраже, и он не Филипп Маддокс. Он никогда меня не видал и не знает; это так верно, как то, что я буду повешен.

— Но за минуту пред этим ты говорил, что видел его.

— Да, и я сказал правду, но все-таки он не видал меня, потому что, когда он держал лошадь в Брентфорте у господина судьи, мы между тем украли палку и вещи его, и вот каким образом их нашли у нас. Теперь вам известна вся истина, и вы должны сознаться, что у вас до сих пор не было справедливости. Вы можете его выпустить или повесить, чтобы последним доказать правильность вашего решения. Во всяком случае вы будете отвечать за его кровь, а не я. Если бы Филипп Маддокс не убежал, как трус, то я не был бы здесь; я говорю это для того, чтобы спасти того, кто мне сделал добро, и предать наказанию плуга, оставившего меня в беде.

Судья велел все это записать и объявил собранию о новых показаниях; я узнал об этом уже после. Так как на слова такого человека нельзя было вполне надеяться, то и надобно было, чтобы он повторил их перед своей смертью, а тюремщику было не велено сказывать мне об этом, чтобы не дать тщетных надежд. Я опомнился в комнате тюремщика, и как только в состоянии был ходить, меня ввели опять в прежний погреб и заперли. Казнь была назначена на вторник, и мне оставалось два дня на приготовление к разлуке с жизнью. Между тем все принимали во мне большое участие.

Наружность моя так всем понравилась, что каждый был расположен ко мне. Огля еще раз допрашивали, и он показал, где можно было найти Маддокса, который, как он говорил, будет качаться на соседней петле с ним. На другой день тюремщик пришел сказать мне, что некоторые из судей желают меня видеть, но так как я твердо решился умереть, не открывая ничего из прошлой жизни, то и ответил ему, что я прошу судей, чтобы они не нарушали более моих предсмертных часов и оставили бы меня в покое, хотя в последние минуты жизни. Тут я вспомнил Мельхиоров фатализм и начинал уже думать, что он был прав. Я чувствовал себя очень дурно; голова моя была очень тяжела, и можно было считать биение сердца, не дотрагиваясь до груди. В таком положении я оставался весь день и всю ночь.

В среду поутру кто-то потихоньку толкнул меня. Я обернулся и посмотрел — это был священник. Я опять закрыл глаза. У меня была тогда сильная горячка. Я слышал по временам, как надо мною говорили, но не мог различить слов. Потом я опять впал в душевное изнеможение. Священник вздохнул и ушел. Между тем время позорной смерти моей приближалось; и я уже не помнил ни дней, ни часов, и не думал более ни о настоящем, ни о будущем. К счастью моему, Маддокс был пойман, и я узнал, что он во всем признался. Он откровенно подтвердил свое преступление. Я не помню, было ли это в четверг, или пятницу. Кто-то пришел к моей постели. Меня подняли, одели, повели куда-то, поставили перед кем-то, который мне что-то говорил. Я не видел и не понимал ничего, горячка бушевала во мне, и я был в беспамятстве. Странно, они не замечали или не хотели заметить моего положения и приписали это боязни смерти. Наконец мне велели выйти… Я вышел, но не умер. Я был на свободе.