Вскоре после того, как фрегат, взявший меня из Нью-Провиденса, разошелся с американским призом, на который я был назначен, его матросы начали хвастаться перед американскими пленными, сколько призовых денег должны они будут получить.

— Вы никогда не увидите ни призового судна, ни того, что было на нем, — ответили им янки.

Слова эти были переданы капитану фрегата; он начал расспрашивать мета и матросов и узнал от них все в подробности. Они сказали ему, что судно тонуло уже при отбытии их с него, и это было причиной поспешности, с какой они садились в шлюпку. Мет говорил, что оно должно было пойти ко дну через двенадцать часов, после того, как его покинули, что невозможно было добраться до отверстий, находившихся в носовой и кормовой частях трюма, и удивлялся, почему капитан Грин не предуведомил его, должно полагать, был пьян.

Капитан донес адмиралтейству об этом печальном происшествии, и оно официально сообщено было бедному моему отцу. Пять месяцев прошло со времени получения известия, и вся надежда на мое спасение исчезла. Вот причина, почему я нашел в трауре слугу, отворившего мне двери в доме батюшки. Он не знал меня, потому что поступил в услужение во время моего отсутствия и поэтому не изъявил удивления, увидевши меня.

— Боже праведный, — сказал я, — кто умер?

— Единственный сын моего барина, мистер Франк, утонул в море, сударь, — отвечал слуга.

— Так только это? — сказал я. — Ну, очень рад, что не случилось чего-нибудь хуже.

Слуга, без сомнения, почел меня за какого-нибудь бесчувственного негодяя и глупо смотрел на меня, когда я прошел мимо его и побежал по лестнице в гостиную. Мне следовало быть осторожнее; но по обыкновению я последовал движению своих чувств. Отворивши дверь, я нашел сестру, сидящую за столом с одной молодой женщиной, обращенной ко мне спиной. Сестра, увидевши меня, вскрикнула; в это время оборотилась другая дама, и я увидел мою Эмилию, мою милую, несравненную Эмилию. Обе они были в глубоком трауре. Сестра упала на пол в обмороке. Эмилия немедленно последовала ее примеру, и обе они лежали, как каменные королевы в Вестминстерском аббатстве, представляя интересный вид, «прекрасный, хотя и печальный».

Я сам перепугался и понял, что сделал величайшую глупость; но так как некогда было терять времени, то сильно позвонил в колокольчик. Увидевши несколько ваз с свежими цветами, я схватил их и усердно начал лить из них воду на лица и шеи девиц. На Эмилию, впрочем, я лил гораздо более, и это доказывает, что я не потерял ни присутствия духа, ни любви к ней.

Горничная моей сестры, Гиггинс, первая прибежала на звон колокольчика, дававшего знать своею жестокостью о чем-то необыкновенном. Она с шумом влетела в комнату, подобно выстрелу. Горничная была моя старая знакомая; я часто целовал ее, когда был мальчиком, и она столь же часто дирала меня за уши. Я обыкновенно давал ей ленту подвязывать рот, говоря в это время, что она слишком много работает им. Эта особа, увидевши меня и сочтя за привидение, увидевши притом обеих девиц, распростертых на полу, и которых сочла умершими, испустила громкий и пронзительный визг и со всех сил побежала из комнаты; встретив в дверях слугу, она едва не сбила его с ног.

Этот деревенский парень, сын одного из крестьян, живших на земле моего отца, решился просунуть в дверь только одну голову; он, вероятно, сделал не слишком хорошее обо мне заключение по первым моим словам, с каким я встретил известие о моей смерти. Он только кивнул головой и не тронулся с места.

— Пошли сюда проворнее кого-нибудь из женщин, — сказал я, — кого-нибудь, кто бы мог пособить здесь; вели им принести склянки со спиртом, одеколону, всего, что есть. Что ж ты стоишь, выпуча глаза? Болван! Беги скорее!

Слуга посмотрел на меня, потом на считаемые им мертвыми тела барышень, вероятно, полагая, что я убил их, и, или был поражен этим, как громом, или, сомневаясь, имеет ли он право слушаться меня, оставался в прежнем положении, высунув из-за двери одну голову и стоя, как у позорного столба. Увидевши, что он требует пояснений, я закричал ему:

— Я Франк! Будешь ли ты слушать меня? Смотри, я кину в тебя этой вазой? — И я схватил в руки китайскую вазу.

Если бы я в самом деле хотел кинуть в него, то, наверное, не попал бы, потому что он скрылся, подобно раненой белуге, и побежал к отцу в библиотеку.

— Ох, сэр… хорошие вести… дурные вести… хорошие вести! — орал он.

— Какие вести, дурак? — сказал батюшка, вставая с поспешностью с кресел.

— О, сэр, я ничего не знаю, сэр; но думаю, сударь, что мистер Франк ожили, а обе барышни умер.

Бедный отец, не поправившись еще в здоровье, после удара, нанесенного вестью о моей смерти, шатаясь прислонился к столу и, упершись в него обеими руками, приказал слуге повторить свои слова. Слуга повторил, и батюшка, понявши в чем дело, бросился наверх. Я бы кинулся в его объятия, но мои руки были заняты ухаживанием за моей несравненной Эмилией. Бедная же сестра лежала без чувств возле меня по другую сторону. У Клары не было налицо возлюбленного, и она была оставлена мною ожидать его.

Между тем вызвали всех наверх; каждый суетился, и все живые существа в доме, не исключая даже собаки, собрались в гостиную. Служанки, знавшие меня прежде, кричали и всхлипывали самым жалостным голосом, а поступившая недавно вторила им из симпатии; кучер, повар, дворник, все пришли глазеть на меня; один нес воду, другой чашку, а парень-слуга еще нечто, чего я не назову по имени. В замешательстве своем он схватил первую попавшуюся ему посуду, которую счел необходимою к тому случаю; я похвалил его усердие и приказал унести. На его несчастье, служанка увидела эту ошибку, происшедшую от недоразумения и, схвативши левой рукой вещь, которую он нес, спрятала ее под свой передник, а правой отвесила бедняку такую пощечину, что напомнила мне хвост кита, опустившийся на нашу шлюпку в Бермудах.

— Какой ты дурак, — сказала она, — этого никому не надо.

— В пощечине этой есть что-то похожее на свадьбу, — подумал я, и не ошибся. На следующее воскресенье их оглашали в церкви.

Спирты, холодная вода, жженые тряпки, растирание висков и освобождение от шнуровок произвели желаемые действия. Все руки и языки были в движении; наконец, глаза прекрасной Эмилии открылись и остановились на мне, разливая веселье и радость всюду, куда они не обращались, подобно солнцу, выходящему из недр Атлантического океана, чтобы обрадовать жителей Антильских островов, после грозного урагана. Через полчаса все пришло в порядок; орудия были закреплены, и мы ударили отбой; слуги удалились; я сделался центром картины. Эмилия держала мою правую руку, батюшка — левую, а Клара повисла мне на шею. Мне делали беспрестанные вопросы, на которые я отвечал так скоро, как всхлипывания и слезы могли позволить выслушивать. Интермедии наполнены были сладчайшими поцелуями самых розовых из всех губ в мире, и в эти полчаса я был вознагражден за все претерпенное мною со времени отплытия из Англии на проклятом бриге в Барбадос.

Сознаюсь, я поступил весьма неблагоразумно, взявши приступом мое семейство, когда знал, что оно находится по мне в трауре. Я просил извинения; меня целовали, опять и опять целовали, и простили. О стоило делаться виноватым, чтоб быть потом прощаему такими губками и глазами. Но я боюсь, не заимствовал ли этих выражений из какой-нибудь прозы или стихов; если заимствовал, пусть читатель простит меня, равно как и автор, кото-рый может быть уверен, что я в другой раз не воспользуюсь ими.

Я рассказывал свои приключения, по возможности кратко, одним словом, так, как позволяли тогда время и обстоятельства. Немедленно послали кучера на лучшей лошади к мистеру Сомервилю с известием о моем возвращении; а с почтой были разосланы письма ко всем друзьям и родственникам нашего семейства.

По отправлении писем, все разошлись по своим комнатам одеваться к обеду. Какую перемену произвел один час в этом доме печали, теперь внезапно обратившемся в дом радости! Увы! Как часто переменяются картины человеческой жизни! Сестра и Эмилия вскоре возвратились в белых, без единого пятнышка, чистых платьях, эмблеме чистоты их мыслей; отец мой надел свои соболи, а слуги явились во всегдашних, весьма нарядных, платьях.

Когда доложили об обеде, батюшка взял под руку Эмилию, а я пошел за ним с сестрой. Эмилия посмотрела на меня через плечо и сказала:

— Не будьте ревнивы, Франк.

Отец засмеялся, а я дал себе обещание отмстить за эту маленькую насмешку.

— Вы должны будете расплатиться со мной за это, — сказал я.

— Считаю себя счастливой, что могу и желаю расплатиться, — отвечала она.

Прежде нежели сели мы за стол, батюшка с большим чувством прочитал вслух молитву. Важная молитва, так часто забываемая, заставила всех нас прослезиться. Эмилия упала на стул, закрыла лицо свое носовым платком и облегчала себя слезами. Клара сделала то же. Батюшка пожал мне руку и сказал:

— Франк, сегодня мы совсем иначе садимся за стол, нежели вчера. Как мало знали мы об ожидавшем нас счастии!

Девушки перестали плакать, но потеряли аппетит. Напрасно старалась Эмилия скушать маленький хвостик корюшки. Я налил им обеим по рюмке вина.

— Моряки говорят, — сказал я, — что вино всегда легче погружается в трюм, нежели сухая провизия; поэтому выпьем за здоровье друг друга, и мы, наверное, будем чувствовать себя лучше.

Они послушали моего совета, который произвел желаемое действие. Веселье царствовало за обедом, но все еще умерялось воспоминанием прошедшей горести и глубоким чувством благодарности Небу.

Я уверен, что вы, читатель, до сих пор считали меня негодяем, распутным безнравственным Дон-Жуаном, готовым молиться в опасности и грешить вне ее; но так как я говорил вам всегда правду, даже и тогда, когда страдала честь, то надеюсь, что теперь вы поверите нескольким словам, сказанным в мою пользу. Избавление от смерти и счастливое возвращение домой исполнили мое сердце чувством живейшей благодарности Богу, и я готов был излить эти чувства, если бы ложный стыд не удерживал меня от обнаружения их пред другими. Если бы мы были одни, я упал бы на колени пред тем милосердным Творцом, против которого так часто был виновен, который дважды избавил меня от челюстей акул, который возвратил меня из глубины моря, когда тьма уже поглощала меня; который спас меня от яду и крушения, и направил путь мой на утес в Тринидаде, и который послал собаку для спасения меня от ужаснейшей смерти.

И эти милости составляли только малую часть всех, до того полученных мною от Создателя; но так как они были последними, то и оставили во мне глубокое впечатление. Я пожертвовал бы тогда всем, чтоб иметь возможность потоком искренних слез и торжественным приношением благодарности, облегчиться от удручавших меня чувств.

Дамы сидели с нами за столом еще несколько времени как убрали со стола; они не в состоянии были уйти от рассказов о чудных моих избавлениях от смерти. Когда я описывал, как для спасения человека, упавшего с брига за борт, я бросился к нему на помощь, как держал его за воротник и ушел с ним в глубину, пока вода не потемнела у меня над головой, — Эмилия не могла более выслушивать этого; она вскочила, упала на колена и склонивши свое восхитительное лицо на колена сестры, трогательно восклицала:

— Бога ради, милый Франк, не рассказывай дальше, я не могу слушать, не могу перенести этого.

Мы все бросились к ней и довели ее в гостиную, где занялись потом разными забавными анекдотами и рассказами. Эмилия хотела играть на фортепьяно и петь, но не могла: веселая песня не приходила ей на ум, а печальная лишала ее сил. В полночь мы разошлись по своим комнатам; и я, прежде нежели лег спать, провел несколько минут в молитве, давая себе твердое обещание непременно исправиться. На следующее утро Сомервиль приехал к завтраку. Появление его было вторичным испытанием чувств для бедной Эмилии: она бросилась в объятия своего отца и начало громко всхлипывать. Сомервиль дружески пожал мне руку обеими своими руками и с нетерпением просил рассказать мои необыкновенные приключения, которые я передал ему вкратце. Клара доставила мне случай поговорить с Эмилией час наедине перед завтраком, и из ее ответов я увидел, что нет других препятствий к желаемому мною с таким нетерпением браку, кроме тех, которые обыкновенно происходят от девичьей гордости и стыдливой осторожности, столь свойственных, столь приличных и столь любезных в прекрасном поле, и потому решился говорить с седоволосыми.

Эмилия также согласилась на это, когда я напомнил ей о моих последних несчастиях и утратах. Когда дамы вышли из-за стола, я попросил батюшку выпить полную рюмку вина за их здоровье и, выпивши свою, со всем усердием самой безграничной любви, сделал обоим старикам предложение. Сомервиль и батюшка посмотрели друг на друга, и первый сказал:

— Ты, мне кажется, слишком спешишь, Франк.

— Нисколько не более того, чем требуют обстоятельства, — отвечал я. Он поклонился, и батюшка начал.

— Я сам желал бы отложить свадьбу, — сказал почтенный старик, — пока ты не будешь капитан-лейтенантом. По крайней мере до тех пор ты не господин сам себе.

— О, если я должен ожидать этого, батюшка, — сказал я, — то мне придется долго ждать. В нашей службе, да и вообще в Англии, ни один человек не может сказать, что он независим. Капитаном повелевает адмирал; адмиралом адмиралтейство, адмиралтейством совет, советом парламент, парламентом народ, а народом журналисты со своими чертями*.

* Англичане называют чертями (devils) наборщиков и работников в типографии, потому что они всегда запачканы в краске. (Прим. пер.)

— Ты удивляешь меня своими рассуждениями, — сказал отец. — Но все-таки мы должны сначала побывать на позументной фабрике в Чаринг-кросс и посмотреть, нельзя ли нам украсить твои плечи парой эполет. Я почту себя счастливым, когда увижу тебя командиром военного корвета и уверен, что мой добрый друг Сомервиль почтет себя таким же, когда увидит тебя командиром своей дочери, достойнейшей и прекраснейшей из девиц в наших местах.

Все мои доводы не могли заставить стариков отступить на шаг от этого sine qua non. Они положили между собой просить адмиралтейство ускорить мое производство и тогда, по получении мною желаемого чина, предоставить мне обвенчаться с Эмилией.

Все это весьма хорошо согласовалось с их рассчетами, основанными на благоразумии, но не соответствовало желаниям нетерпеливого любовника двадцати одного года. Хотя я знал, что батюшка имел сильную руку в адмиралтействе, но знал также и то, что недавно было издано прекрасное постановление, которым запрещалось производство в капитан— лейтенанты всякого не прослужившего лейтенантом двух лет в море, равно как и производство из капитан-лейтенантов в следующий чин того, кто не прослужил в сем звании одного года. Все это, без сомнения, было очень хорошо для пользы службы, но так как я и до сих пор не приобрел еще столько рвения к интересам отечества, чтобы предпочитать общественную пользу своей, то про себя сердечно желал тогда отправить такое постановление и издавших его в памятную мне пещеру на Нью-Провиденс пред наступлением прилива.

Необходимость уступить подобной причине отсрочки после всех моих несчастий, утрат и испытанного постоянства, я считал совершенным злополучием и говорил об этом Эмилии и сестре. Ответ из адмиралтейства был столь благоприятен, что я мог надеяться на производство немедленно по окончании срока, к которому не доставало мне тогда двух месяцев. Меня назначали на фрегат, вооружавшийся в Вульвиче, и прежде чем он мог быть готов к отплытию, мой срок должен был кончиться, и мне следовало получить производство в капитан-лейтенанты. Подобное назначение офицера вовсе не способствовало скорейшему приготовлению судна. Так как фрегат был в Вульвиче, а местопребывание Сомервиля не в дальнем от него расстоянии, то я старался проводить время, переходя от исполнения обязанностей любви к обязанностям службы, в повиновении своему капитану и повиновении возлюбленной, и, по счастью, мне удалось угодить обоим, потому что мой капитан не беспокоил себя заботами о фрегате.

До отъезда на фрегат я еще однажды старался одолеть настойчивость отца и, припоминая ему неимоверные труды, перенесенные мною в последнее время, говорил, что с отправлением на заграничную станцию мне опять, может быть, предстоит встреча с какой-нибудь молодой женщиной, которая отправит меня на тот свет чашкой яду или колдовством разрушит магическую цепь, соединяющую меня теперь с Эмилией. Но эти поэтические тирады имели равный успех с моими прозаическими доказательствами. Тогда я обратился к самой Эмилии.

— Наверное, — говорил я ей, — твое сердце не так жестоко, как у наших непреклонных родителей! Наверное ты возьмешь мою сторону! Брось только взгляд неудовольствия на моего батюшку, и, уверяю тебя, он спустит флаг.

Но волшебница отвечала мне, улыбаясь (без сомнения наученная родителем), что она не хочет встретить свое имя в газетах с объявлением, что она невеста лейтенанта.

— Что значит лейтенант в наше время? — сказала она. — Ничто. Когда была я в Фарегаме и ездила в Портсмут осматривать адмиралтейство и корабли, я видела там, как ваш длинный адмирал Гуррикан Гумбук, — ты кажется когда-то говорил мне о нем, — гонял бедных лейтенантов, как собака стадо овец; один из них разыгрывал роль слуги и был всегда наготове исполнять приказание; а другой, подобно дворовой собаке на цепи, ожидал у дверей адмиральского дома, пока адмирал и семейство его выйдут гулять, и тогда занимал место в арьергарде с гувернанткой. Нет, Франк, несмотря на всю прелесть будущего, я не сдамся ничему меньше, как чину капитана с парой золотых эполет.

— Очень хорошо, — возразил я, глядя в зеркало и едва скрывая неудовольствие, — если вы хотите, чтобы ваше счастье зависело от обещаний первого лорда адмиралтейства и пары золотых эполет, — пусть будет так, и я не говорю ничего более против этого. Вкус женщин бывает иногда очень странен; некоторые из них предпочитают золотой галун и дряхлость молодости и красоте — я весьма сожалею о таких — и только.

— Но сознайся, Франк, — сказала Эмилия, — что ты и сам питаешь надежду быть рано или поздно адмиралом.

— Адмиралы должны быть очень благодарны вам за подобный комплимент, — сказал я. — Надеюсь никогда не обесчестить своего флага, когда получу его; но скажу тебе откровенно, любезная моя Эмилия, что я не с удовольствием ожидаю этого чина. Три звезды на каждом эполете и три галуна на воротнике не могут заплатить, в моих глазах, за седые волосы, тощие ноги, согбенную спину, кашель, и вдобавок за насмешки или сожаление всех хорошеньких девушек.

— Мне жаль тебя, мой любезный герой, — сказала Эмилия, — но нечего делать, тебе надо покориться.

— Пусть будет так, если это надо, — отвечал я, — по крайней мере поцелуй меня.

Я просил одного поцелуя, но получил их сто, и наверное получил бы еще столько же, если бы досадный буфетчик не принес мне длинный форменный конверт, заключавший в себе ни более, ни менее, как приказание явиться на фрегат.

Скрывши свое неудовольствие со всевозможным хладнокровием, я продолжал вознаграждать себя за прошедшие мои испытания и в течение оставшегося мне недолгого срока наслаждался по возможности. По счастью, старший лейтенант фрегата был очень усердный офицер: он никогда не съезжал на берег, потому что имел мало знакомых и еще менее того денег; получал жалованье в назначенный для выдачи день и расходовал его так, чтобы достало до следующей выдачи. Узнавши, что он любил испанские сигары и мерный стакан пуншу, — потому что он никогда не пил чрез меру, — я подарил ему ящик сигар и дюжину бутылок рома, дабы помочь переносить мои ночные отсутствия с христианским терпением.

Как только кончались дневные работы, добряк-лейтенант обыкновенно говаривал:

— Готовьтесь ехать, Мильдмей; я сам был когда-то влюблен, поэтому знаю, что значит быть влюбленным, и наверное заслужу благодарность вашей Полли (так называл он Эмилию), если отправлю вас в ее объятья. Вот вам четверка, пришлите ее сейчас же назад, а сами постарайтесь сойтись в порте с мичманом и нашими людьми часов в девять завтра поутру.

Все это доставляло мне величайшее удовольствие. Сомервиль жил на то время в Блакгеде; я обыкновенно приезжал к обеду и никогда не опаздывал разделять его с любезным для меня обществом. Отец и Клара гостили также у него.

С позволения Сомервиля, я познакомил с ним Тальбота, которого гордился называть своим другом, потому что он был вполне благородный человек, хорошо воспитан, приятный в обращении, имел высокие чувства и большие аристократические связи. В особенности я представил его Кларе и между тем шепнул на ухо Эмилии, зная, что мои слова не надолго останутся в ее памяти, что он обладает необходимой принадлежностью — двумя эполетами.

— И поэтому, — сказал я, — пожалуйста не слишком с ним сближайтесь; я боюсь, чтобы вы не попали в плен так же неожиданно, как «Чистокровный Янки».

Тальбот, зная, что Эмилия была уже сговорена, оказывал ей только внимание, требуемое вежливостью; но с Кларой обращение его было совсем другое. Ее прелести еще более сделались восхитительными в его глазах от дружбы, связывавшей нас и родившейся после знаменитого моего плавания с фрегата в Спитгеде. С того времени он обыкновенно называл меня в шутку Леандром.

Теперь я попрошу читателя позволить мне уделить несколько строк на описание внешности сестры моей Клары. Нежное, небольшое, овальное, правильное личико, искристые черные глаза, стройный ряд зубов, обворожительные розовые губки и черные густые волосы, в разнообразных локонах ниспадавшие на лицо и шею, составляли принадлежность этого прекрасного создания; руки ее и головка могли служить образцами Фидию и Праксителю; талия ее была гибка, а пальчики и ножки представляли собою восхитительные миниатюры. Мне часто приходило на мысль, что как будет жаль, если эта исполненная красоты девушка достанется не одинаково прекрасному образцу нашего пола, и я давно уже думал о друге моем Тальботе, как об особе, наиболее достойной командования такой чистенькой, красивой, уютной, ходкой и хорошо вооруженной яхточкой.

По несчастию, Клара, при всех своих прелестях, имела одно заблуждение, казавшееся весьма важным в моих глазах. Ей не нравились моряки; армейцев она еще жаловала; но главное, что всякий вкоренившийся в понятия ее предрассудок не легко было преодолеть. Она представляла себе моряков дурно воспитанными, слишком много думающими о себе и о своих кораблях, — одним словом, столь же грубыми и невежливыми, сколько занятыми собою.

Преодоление такого упорного и давно вкоренившегося мнения обо всей нашей братии, моряках, делало не малую честь достоинствам Тальбота. И так как расположение Клары к армии было более общее, нежели частное, то он имел возможность оспорить вакантное место в ее сердце и водрузить в нем свой флаг. Он, зная ее предубеждение, никогда не напоминал ей о нашей несчастной стихии, а напротив, старался занимать разнообразным разговором, наиболее соответствовавшим ее вкусу, и этим заставил, наконец, сознаться, что он есть единое исключение из ее правила; а я принял смелость считать себя другим.

Однажды после обеда Тальбот назвал меня Леандром; это немедленно обратило на себя внимание девиц, и они требовали от нас объяснения; но мы умели избежать его и переменили разговор. Однако ж Эмилия, припомнив слухи обо мне, дошедшие до нее по милости некоторых друзей семейства, начала подозревать соперницу, и на следующее утро так настоятельно расспрашивала меня об этом, что я, боясь ложных рассказов других, был принужден во всем сознаться.

Я рассказал ей историю моего знакомства с Евгенией, последнее мое свидание и ее странное удаление в неизвестное мне место; сказал даже о сделанном ей мне предложении денег, но скрыл, что она может быть сделалась уже матерью. Я уверял ее, что четыре года как не виделся с Евгенией и вероятно никогда более не увижусь, потому что она знала о нашей помолвке.

— Впрочем, — сказал я, — хотя я сам никогда не стану искать ее, но если судьба приведет встретиться с нею, я надеюсь, во всяком случае поступить, как следует благородному человек.

Я не счел за нужное рассказать ей о ружейных выстрелах, сделанных по мне по приказанию Тальбота, потому что это могло бы поколебать уважение к нему Клары и Эмилии. По окончании моего объяснения, Эмилия вздохнула и с важностью посмотрела на меня. Я спросил ее: простила ли она меня?

— Только с таким условием, — отвечала она, — какое ты заключил с бунтовщиками на шлюпке.