Пропустим несколько дней, которые следовали за этим происшествием. Я захворал такой же горячкой, какая была у Гонории; точно так же бредил, казался помешанным, и это продолжалось у меня дольше, чем у нее. Помню, что однажды, очнувшись от беспамятства, я увидел подле себя Гонорию. Такое неожиданное зрелище произвело благодетельный переворот в состоянии моего здоровья; горячка тотчас прошла, и только остались слабость, онемение, следствия долгой и изнурительной болезни. Но я чувствовал себя совершенно счастливым, когда держал руку Гонории, ласкал Баундера и видел выражение удовольствия на лице Югурты.
Я начал думать, что мы выброшены на один из островов Дружбы, где жители достигли некоторой степени цивилизации. Мне давали молоко, рыбу, мясо и что-то похожее на хлеб. Однажды утром Гонория поднесла мне кружку легкого и приятного вина: это еще более убедило меня, что мы находимся в стране образованной.
Но как я ошибался! Все, что я видел вокруг себя, все это было делом Югурты, одного Югурты! Когда здоровье мое укрепилось до такой степени, что я с помощью Гонории мог выйти из шалаша, мне показалось, что я в раю: так прекрасно Югурта устроил наше убежище! И в одном уголке этого земного рая я увидел самого устроителя, сидящего над ручьем, подобно статуе спокойствия, высеченной из черного мрамора. Увидев меня, он бросился целовать мои руки. Я заключил его в братские объятия, Гонория улыбалась… О, никогда не забуду я этой минуты!
Через несколько дней я был совершенно здоров; Гонория тоже. Лицо ее сияло прежней свежестью, и мне казалось, что она никогда еще не была так хороша. Наряд ее представлял что-то странное, однако вовсе не безобразное: он был сделан из остатков ее прежнего платья и ткани особенного рода, которую приготовил Югурта из коры дикого шелковичного дерева, размачивая ее в морской воде и расколачивая на камне. Гонория ходила с непокрытой головою, украсив свои гладко причесанные волосы несколькими живыми цветками; когда же ей случалось удаляться из хижины для прогулки или для ловли птиц, она надевала шапочку из мелких, очень красивых, разноцветных перышек. На ногах носила она полусапожки из звериной кожи, мехом внутрь, и уверяла, что это самая удобная обувь, какую она только знает.
И моя одежда также была починена благодаря усердию и искусству Югурты, который, должен признаться, постоянно приводил меня в удивление своей удивительной изобретательностью. Я получил широкое нижнее платье из той же шелковистой материи и кафтан из звериной кожи. Обувь моя была такая же, как и у Гонории; на голове меховая шапка или соломенная шляпа.
Когда мое здоровье восстановилось, мы принялись расширять свое жилище и вводить в нем разные новые удобства. Шалаш, построенный Югуртою, был одним из тех зданий, которые можно назвать первыми опытами архитектуры под ясным и жарким небом. Толстые жерди, врытые в землю и связанные между собой мелкими ветками, составляли четыре стены в виде параллелограмма. Вершины их были наклонены к центру и образовали кровлю. Листья кокоса и сахарного тростника защищали шалаш от дождя. С обеих сторон стен, то есть изнутри и снаружи, сделана была земляная насыпь. Югурта обложил эту насыпь дерном снаружи и звериными кожами внутри, что составляло два прекрасных дивана. Но мы не довольствовались всеми этими удобствами и решили построить другой домик для Гонории. Длинные жерди и особая глина, которая очень скоро твердела на солнце, послужили нам для строительства столовой и гостиной. Они соединялись между собою отверстием в виде двери, с кожаной занавеской. Выход был только из этой комнаты, в другой мы сделали окно, которое также закрывалось кожей, важное улучшение по сравнению с первобытным шалашом Югурты, в который свет и воздух проникали только через одно отверстие, служившее входом. Наконец, мне пришло в голову еще усовершенствование: не зная, какова иногда может быть погода на нашем острове, я задумал устроить камин для Гонории. Главная трудность состояла в трубе. Однако, при помощи сметливого Югурты, мне удалось слепить все это из глины, о которой я упоминал.
Мы праздновали веселым обедом новоселье Гонории. Жизнь наша потекла мирно; мы привыкли к своему положению, не имели недостатка в вещах первой потребности, но каждый день придумывали себе еще какие-нибудь удобства. Пищу нашу, кроме плодов, составляли кабаны, рыба, устрицы, дичь; посудой служили раковины и скорлупа кокосовых орехов. Югурта показал удивительную изобретательность и большое искусство в удовлетворении нужд и даже многих прихотей: без всяких других орудий, кроме острого камня, раковины и простой палки, он был у нас каменщиком, плотником, столяром, садовником, охотником, рыбаком и, наконец, виноделом. Да, виноделом, потому что он делал чрезвычайно вкусное и здоровое вино из пальмового сока. Мы с Гонорией не могли надивиться его искусству, а он смеялся, прыгал и казался счастливейшим человеком в мире.
— Добрый Югурта! — говаривала Гонория. — Но чем все это кончится, мой милый Ардент? — прибавляла она, пожимая мне руку.
«Чем кончится?» Этот вопрос начал и меня тревожить с некоторого времени. Пока умственные способности мои были устремлены на удовлетворение наших первых потребностей, я не простирал своих мыслей далее домика Гонории, далее ее камина, мебели, нашей пищи, одежды; но когда существование наше было обеспечено всем, что нужно в физическом отношении, тогда в душе моей возникла новая потребность, потребность счастья.
Ни время, ни болезнь, ни несчастия не истребили во мне страсти к Гонории. Я избегал ее, но напрасно: она была со мною везде, каждый час, каждую минуту. Удалялся ли я в чащу леса, садился ли на приморской скале, повсюду образ ее следовал за мною, веселый, живой, обольстительный, и я скоро заметил, что в эти минуты уединения Гонория была для меня вдвое опаснее, чем тогда, когда она в самом деле сидела возле меня: в эти минуты казалось мне, что ее взгляды, речь, движения повинуются могуществу демона, который обладает мною; я приходил в бешенство, в отчаяние.
Чтобы исцелить себя от этой страшной болезни, я предался самому тяжелому труду, поминутно выдумывал новые улучшения в нашем жилище, работал с утра до ночи и замучил самого Югурту, который до того времени казался неутомимым. Но что же вышло из этого? Физические силы мои истощились, а нравственное спокойствие не посетило меня. Я сделался казуистом; я вдался в отвлеченные рассуждения о сущности и важности документа, составленного на испанском языке и утвержденного незаконным правительством короля Иосифа. Да что мне испанский документ? Наплевать на него! Я англичанин… С этой стороны дело было ясное; но множество других мыслей, одна другой беспокойнее, не переставали меня тревожить. Они, как стая воронов, махали надо мной своими черными крыльями. Я впал в глубокую меланхолию; все вокруг меня облеклось какой-то темной пеленою; само солнце на небесной лазури являлось мне без лучей, море без движения, ручей без прозрачности, цветы и зелень без свежести, красоты и аромата. Я как будто ожидал разрушения мира; мне казалось, что все приближается к концу своему. Все?.. Нет, неправда. Я исключил один прекрасный предмет, — тебя, моя Гонория! Когда я смотрел на Гонорию, мне чудилось, что меня обливает какой-то свет, лучезарнее солнца. Я видел в ней основание нового бытия, посланницу судьбы, руководительницу мою к другому, лучшему существованию, исполненному таких упоительных радостей, каких я еще никогда не испытывал. Но, увы! Среди этого океана блаженства возвышался подводный камень, которого не могли скрыть самые игривые волны моего воображения; я его видел беспрестанно перед глазами: то была священная воля моих родителей! Мой ум предался метафизическим исследованиям обстоятельств, в которых я находился. Я стал размышлять; я располагал свои мысли по всем правилам книжной логики, со всей строгостью школьного учителя; но скоро должен был остановиться, как человек, который, идучи по дороге, казавшейся ему безопасной, вдруг видит перед собой глубокую яму. Я заметил, что с помощью книжной логики мне легко доказать и справедливость и несправедливость родительской власти; врожденное чувство истины совершенно погасло в душе моей, я находился под влиянием одной силы, — под влиянием страсти, — в борьбе с невольным убеждением, что эта страсть противна моей чести.
Но, наконец, и борьба эта начала затихать: убеждение уступало, страсть брала верх; я решился последовать голосу искусителя: омраченному уму моему представлялось, что я даже должен, обязан поступить таким образом для себя, для Гонории и для пользы человечества. Не стану рассказывать всех подробностей моего нелепого плана: довольно обозначить главное. Назло всем испанским документам и решениям судов Пиренейского полуострова я хотел жениться на Гонории и быть с нею основателем новой колонии на этом пустынном острове, который со временем населится нашими потомками и сделается богатым и цветущим государством. Расчет мой казался верным. Начало уже сделано: я — единственный обладатель острова и поселяюсь здесь с Гонорией!
Утопая в бездне таких безумных мечтаний, я нашел нужным осмотреть свои владения и вздумал пуститься один по течению ручья, который начинался у нашего жилища.
Я объявил это намерение Гонории и Югурте в коротких словах, тоном человека, который не ожидает, чтобы ему смели противоречить. Гонория испугалась и промолчала; но два ручья слез были красноречивее всяких возражений. Чтобы утешить ее, я обещал пробыть в отсутствии не более четырех дней. Наступила минута разлуки: Гонория плакала, негр казался сердитым. Я притворился, будто не замечаю ничего; но мое сердце разрывалось от горя, и я едва имел силы оставить жилище, где в продолжение нескольких месяцев был так счастлив и так злополучен.
Баундер очень неохотно следовал за мною: мне стоило большого труда увести его в лес. Мы перешли через ручей и пустились по левому его берегу. Лес становился чем дальше, тем глуше; вековые деревья переплелись сучьями, земля заросла высокой травой, вокруг царствовало глубокое безмолвие, ничто не обнаруживало присутствия какого бы то ни было живого существа; даже птицы не вили гнезд в вершинах этой дикой чащи, и насекомые не шумели в растениях, которые казались погруженными в магический сон. По таким местам мы шли более суток; наконец, ручей выбежал из лесу, открылась широкая долина; но все та же пустота, то же безмолвие: нигде не видно следов рук человеческих. Я дошел до устья ручья и пустился назад. На четвертый день странствований, часа за два до захода солнца, мы с Баундером благополучно выбрались из леса почти напротив хижины, только по другую сторону ручья. Гонория и Югурта дожидались меня на своей стороне, и негр вскарабкался на самое высокое дерево, чтобы скорее меня увидеть. Баундер прыгнул в воду, не дожидаясь моего приказания переправляться; шум дал знать Гонории и Югурте о моем возвращении. Негр в один миг соскочил или, лучше сказать, упал с дерева; но Гонория еще проворнее успела отвязать плот и подъехать ко мне, так что черный друг мой, подбежав к берегу, должен был только издали любоваться на картину моего свидания с Гонорией.
О, как сладко было это свидание! Гонория казалась прекраснее, чем когда-нибудь; радость придала новый блеск ее красоте. Но — бедная Гонория! — в каком замешательстве она стояла передо мною, когда я выпустил ее из своих объятий! Ей хотелось что-то сказать, и она не могла вымолвить ни слова от слез, которыми наполнились глаза ее; ей хотелось заплакать, и она не могла расплакаться от веселой улыбки, которая порхала по ее розовым устам.
Около месяца я провел подле нее и Югурты. Не знаю, отчего сердце мое стало немножко спокойнее, воображение холоднее; я как будто начинал выходить из своего ужасного состояния, примиряться с судьбой. Но… человеку не дано легко побеждать свои страсти!.. Я часто принужден был выдерживать утомительную внутреннюю борьбу, так что напоследок решился на вторичное путешествие, полагая, что отсутствие и свежесть впечатлений будут иметь на меня целительное воздействие.
На этот раз я собрался идти в другую сторону, по горам и долинам, которые тянулись на западе. Путеводителями мне должны были служить облака, солнце, звезды; сверх того на нашем острове росли маленькие голубые цветы, у которых чашечки всегда смотрели на юго-запад, да был один мелкий кустарник, который разрастался обыкновенно прямыми линиями по направлению с севера к югу.
Само собой разумеется, что открытие моего намерения не обошлось без новой печальной сцены. Я пустился в дорогу рано утром, объявив, что пробуду в отсутствии семь дней, и не взяв с собой Баундера. Я старался идти насколько можно прямее, несмотря на горы, болота или густые кустарники. Таким образом к вечеру я прошел около двадцати миль. Отсюда началась длинная гряда холмов, которые терялись на краю горизонта. Поужинав с большим аппетитом, я лег под дерево, растянулся во всю длину, сложил руки на груди, зажмурил глаза и начал размышлять о домашних в ожидании, когда сон придет осенить меня своими крыльями.
Он пришел, но ненадолго. Показав мне в своем магическом зеркале несколько очаровательных призраков, он отлетел и не возвращался. Напрасно я употреблял всякие способы, чтобы опять приманить его; наконец, мне вздумалось задать себе самую скучную, самую усыпляющую работу: я стал считать звезды, горевшие над моей головой. Но по мере того как глубь неба становилась темнее, новые блестящие точки появлялись в группах, которые были уже сочтены мною, и таким образом мне приходилось поминутно начинать снова свой счет. Это меня утомило до крайности; мне стало казаться, что некоторые звезды переходят с одного места на другое, что целые хоры их вдруг исчезают и потом снова появляются лучезарнее прежнего: глаза мои начали закрываться… Вдруг я услышал какие-то звуки, тихие, но торжественные, как отдаленный гул моря. С каждой минутой они росли, делались громче и явственнее; скоро я мог уже отличать не только музыку и голоса звезд, которые пели, но и каждое слово в пении. То была, я думаю, гармония сфер небесных, о которых так много толкуют поэты со времени Коупера. Я слышал какое-то новое наречие, но оно было для меня совершенно понятно. Содержание песни поразило меня своим величием: никогда я не слыхивал ничего подобного на языке наших поэтов.
Наконец, песнь умолкла; водворилось глубокое молчание на земле и в небесах. Бесчисленное множество звезд собралось в центре небесного свода; они кружились, как роящиеся пчелы, и потом внезапно рассыпались в разные стороны. Тогда темно-синяя твердь растворилась, и я увидел хор духов, текущих по палевому сиянию. Сердце мое затрепетало от непреодолимого желания взлететь к этим теням; но у меня не было сил отделиться от земли, и в сокрушении о своей немощности я заплакал. В это время ко мне подошла какая-то женщина.
— Это ты, Гонория? — спросил я.
— Нет, — отвечал мне приятный голос.
Я взглянул и узнал донью Исидору.
Всмотревшись в нее хорошенько, я увидел, что она восхитительно прекрасна. Кроткий пламень ее глаз проливал в мою душу чувство нежнейшей любви, и мне показалось чрезвычайно странным, как я до сих пор не заметил, что эта прелестная женщина для того именно и создана, чтобы быть моей подругой.
— Откуда ты взялась, Исидора? — спросил я.
— С корабля, разбитого бурей, — отвечала она. — Но я здесь только духом, а тело мое покоится там, далеко, в летаргическом сне. Оно не таково, какою ты меня видишь: долгие печали изменили его.
— О чем же ты печалишься, Исидора?
— О твоем намерении…
— Быть счастливым?
— Попрать волю и благодеяние твоих родителей. Отец проклянет тебя!..
Она плакала и смотрела на меня с видом упрека и соболезнования, потом махнула мне рукой и поднялась на воздух. Я хотел устремиться за нею, хотел умолять Исидору, чтобы она испросила мне у отца разрешение на союз с Гонорией, — и вот я уже поднялся, я лечу… Но вдруг завыл ветер; звезды попрятались, небо начало свиваться клубами, дым и огонь летели на меня со всех сторон, и я стал падать… падать… падать… Через несколько минут мне показалось, что я лежу в глубокой и мрачной пропасти; вокруг меня ползают змеи и жабы; я затрепетал, обмер… Вот опять Исидора: она с нежностью подала мне руку, извлекла меня на поверхность земли и повела по какой-то песчаной равнине.
— Куда мы идем? — спросил я.
— К берегу моря.
— Зачем?
— Там соединишься с отцом, с матерью и со мною.
— Но разве я теперь не с тобой, Исидора?
— Нет; здесь только дух мой. Он пришел послушать, как ты отречешься от преступного намерения.
— О, моя Исидора! Я отрекаюсь от него. Клянусь тебе именем Бога, что я наконец познал добродетель, и тебя, одну тебя, Исидора, хочу любить всю жизнь!
— Довольно! Когда мера твоего раскаяния исполнится, тогда тебе отворятся двери счастья.
— Но кому я буду обязан этим счастьем? Тебе ли, Исидора?
Я оглянулся, чтобы услышать ответ. Исидоры не было. Пронзительный холод охватил все мои члены, ветер подул в лицо; я упал на землю, чтоб прикрыться звериной кожей, которая служила мне одеждой, и увидел себя на том самом месте, где вчера лег спать.
Не знаю, наяву или во сне было мне это видение. Может быть, я не спал и все это видел в мечтах своего распаленного воображения; может быть также, что это был просто сон, потому что я с вечера неосторожно наелся ягод, которые у многих островитян Южных морей называются каокуру и известны своим сильным наркотическим действием.
Как бы то ни было, все обстоятельства моего поэтического видения глубоко врезались в мою память, и я даже мог очень ясно припомнить каждое слово чудесного пения звезд, но только, повторяя их при дневном свете, не находил в нем ни одного понятного звука. Между тем в сердце моем действительно пробудилось раскаяние; я горько жалел о своем неуважении к великодушному поступку моих родителей, давших сироте отца, мать и брата, стыдился своих нелепых планов, и начал вспоминать об Исидоре с чувством еще не испытанной мною нежности, тогда как образ Гонории стал являться мне совсем в другом свете, чистом и ясном, как солнце.
Для связи последующих происшествий я должен здесь оставить на некоторое время рассказ о своем путешествии и сообщить читателю, что происходило тем временем на «Санта-Анне».
Пусть представит себе корабль в самом жалком положении: руль бьется на корме, паруса полощутся, вся палуба залита кровью и завалена трупами. Такова внешность «Санта-Анны», но картина, которая представлялась внутри, еще ужаснее. Там была просто бойня: точнее этого выражения нельзя найти. Торжествуя нетрудную победу, дон Мантес велел переколоть всех без разбора наших друзей, которые оставались еще в живых. Уцелел только Ваткинс, но и тот был обязан жизнью только тому, что смог опять притвориться мертвым. Этот бездельник никогда не терял присутствия духа; смелый в сражении, он был в то же время осторожен, как кошка; и хотя, может статься, никто больше его не перебил неприятелей, однако ему меньше всех досталось: он получил только две раны, и то весьма легкие.
Когда водворился некоторый порядок, доктор Сурбано с фельдшером, исполнявшим должность его помощника, прибыли в каюту пассажиров, чтоб оказать им нужную помощь. Сурбано был медиком в душе: он занимался своим делом с любовью и не обращал внимания ни на что другое. Увидев бедственное состояние пассажиров, он потер руки от удовольствия, потому что лечение таких пациентов обещало ему высокую занимательность: дон Юлиан был весь изранен, отец мой едва дышал от потери большого количества крови, а матушка и донья Исидора лежали без памяти, без движения и без дыхания, так что нельзя было сразу распознать, живы они или умерли.
Искусный Сурбано взялся за дело: мгновенно осмотрел и перевязал раны дона Юлиана и отца, потом привел в чувство дам, успокоил их… Не прошло и двух часов, как все четверо тихо заснули, и хирург с довольной улыбкой взялся за других пациентов, не замечая, что делается на море.
На море в это время кипела буря, та страшная, роковая буря, которая выбросила меня, Гонорию и Югурту на необитаемый остров. Легко себе вообразить, в какой опасности должна была тогда находиться «Санта-Анна». Два старших офицера ранены, прочие убиты; из ста шестидесяти человек экипажа осталось в живых едва тридцать человек, и те после сражения, напившись водки, не хотели никого слушать, каждый делал, что ему было угодно: один пел, другой плясал, тот играл на гитаре, этот доедал или допивал свою порцию, а там два или три буяна дрались между собою, и опять сверкали кинжалы, опять текла кровь.
— Наверх! — кричал дон Мантес, стоя на юте, бледный и дрожащий, но никто не выходил на палубу, все беззаботно оставались внизу.
Между тем буря ярилась, ветер выл, волны ходили горами и хлестали через борт корабля; скоро две мачты упали одна за другой; упала и третья, вся палуба покрылась обломками; корабль то исчезал в бездне, то поднимался под облака, то его бросало в сторону, а на палубе не было никого, кроме одного дрожащего Мантеса.
Наконец, он сбежал вниз и увидел, что вода льется в корабль через огромную пробоину, как через колодезный желоб.
— Конопатчика! К помпам! Мы тонем! — заревел он в отчаянии.
Тут только матросы начали понемногу замечать опасность своего положения. К счастью, конопатчик не был так пьян, как другие; плотник тоже. Они скоро заделали пробоину и остановили течь, а между тем их товарищи, протрезвев от испуга, усердно выкачивали воду. Но много ли значила эта слабая помощь в сравнении с суммой всего вреда, который потерпела несчастная «Санта-Анна»! Правда, корабль не потонул при всей свирепости бури, которая не прекращалась до следующего утра, но что увидел Мантес, когда заря осветила его? Все мачты сломаны, паруса и канаты порваны, борта разбиты; одним словом, не было живой снасти и, что еще ужаснее, не было никакой возможности починить их.
С этого времени «Санта-Анна» сделалась плавучей тюрьмой, которая носилась по воле ветров, не встречая ни гибели, ни спасения. Три раза она попадала в ветер; ее ветхие части начинали дрожать, какие-то нестройные звуки раздавались в пустоте ее пыльных палуб; казалось, что невидимая сила оживляла корабль на некоторое время: он устремлялся вперед и летел, летел быстро… но на нем не было кормчего, никто не управлял его бегом, никто даже и не желал знать, где судно находится, куда стремится. Между тем пассажиры, при помощи искусного Сурбано, выздоровели. Отцом мало-помалу овладела беспечная и, можно сказать, веселая безнадежность. Он хорошо ел, пил, не обнаруживал ни малейших знаков уныния и каждый день аккуратно садился за свои конторские книги, делал выкладки, проверял кассу и, не насчитывая ничего, кроме нулей (потому что все было разворовано после сражения), с важностью подписывал против суммы убытка: «Израсходовано во время несчастного происшествия на корабле „Санта-Анна“…
Матушка моя также была или казалась спокойной: ее поддерживали религиозные чувства; сверх того она с самоотверженностью матери утешала себя той мыслью, что дети ее находятся в безопасности.
Напротив, благородный дон Юлиан не мог похвастаться твердостью духа: он изнывал, как сокол, посаженный в клетку; душа его рвалась к деятельности, а руки были связаны. Это сделало его раздражительным, мрачным, тяжелым для других спутников. Донья Исидора употребляла все способы, чтобы рассеять тоску своего брата, и не преуспевая в том, находила отраду только в беседах с моей матерью, которая полюбила ее, как дочь.