Часть первая
1
Тетрадь 1
День, когда Норма меня бросила
Как-то раз дождливым вечером в январе семьдесят пятого года, придя домой в непривычное время, я застал мою жену в постели с незнакомым мужчиной. Первое, что я увидел, открывая дверь в спальню, — себя самого, открывающего дверь в спальню. По сей день, спустя вот уже десять лет, когда я стал лишь жалкой тенью того, кем был прежде, каждый раз при входе в спальню я вижу это зеркало, которое неизменно встречает меня все тем же мерцающим воплощением отчаяния, призраком катастрофы, превратившей меня в развалину: передо мной человек, насквозь вымокший под дождем, ослепленный ревностью; человек на пороге своего падения и распада, у которого не осталось ничего, даже остатков самоуважения.
Чтобы сохранить память о том дне, разбережу еще раз мою незаживающую рану и опишу в этой тетради события того вечера. Маленькая, уютная спальня. Низкая кровать со сбитыми простынями. И мое отражение в зеркале напротив входа. Норма поспешно прячется в ванную комнату, закрывая дверь изнутри. Потом я замечаю баночку с гуталином на сером паласе и полуголого типа, который сидит на краю кровати и ловко обрабатывает щеткой пару моих лучших башмаков. На нем нет ничего, кроме поношенного форменного жилета чистильщика обуви. У него крепкие волосатые ноги. Глубокие морщины на лице.
— Какого черта вам дались мои ботинки? — задаю ему нелепый вопрос.
Он не знает, что сказать. Бормочет с сильным андалусским акцентом:
— Вы ж сами видите...
По правде говоря, я тоже не знаю, как себя вести в такой ситуации.
— Слушайте, это возмутительно. Это черт знает что.
— Да, да, конечно...
— Вы спятили... Да вы просто идиот...
Стоя у кровати в набежавшей с одежды лужице дождевой воды, я разглядываю незнакомца, который продолжает надраивать мои башмаки, и спрашиваю:
— Ну и что теперь?
—Такая тоска, знаете, смертная, вот я и говорю себе: ботинки, что ли, почистить...
— Представляю.
— Я ведь чистильщик обуви. К вашим услугам.
— Да, да.
— Ладно, я пойду.
— Нет, нет, не уходите, останьтесь, пожалуйста.
— Не надо только сильно расстраиваться, — советует он мне сочувственно. — Вы ведь муж сеньоры Нормы, так я думаю...
Чтобы чем-то заполнить паузу, он продолжает машинально надраивать башмак. Со стороны кажется, что это нелепое занятие поглотило его с головой.
— Я спокоен, — говорю я себе. — Все хорошо.
— Я очень рад.
— Может, отложите башмак?
— По мне, главное — чтобы обувь блестела, понимаете? Но лучше я пойду, честное слово.
Мысль о том, что я останусь с Нормой наедине, ужасает меня. Я уже знаю, что потерял ее.
— Подождите немного. На улице ливень.
Смущаясь, он натягивает кальсоны. На мгновение вижу его член, свисающий между ног. Темный, здоровенный. Он поспешно надевает брюки и ищет на полу носки. С его грубого, животного лица еще не сошло выражение испуга; роль случайного любовника хозяйки, застуканного ее мужем, ему явно не по нутру. Меня совсем не удивляет, что это простой трудяга, чистильщик обуви, смахивающий на пастуха, скорее всего, безграмотный, которого она подцепила где-нибудь в баре на Рамбле. Когда я впервые заподозрил, что Норма меня обманывает, я подумал, что это Эудальд Рибас или еще какой-нибудь пижон из рафинированного общества, в котором она вращалась. Но вскоре обнаружилось, что ее слабость — андалусийцы со смуглой кожей и крепкими зубами. Самые разнообразные чарнего всех сортов. Таксисты, официанты, певцы и гитаристы с длинными ногтями и кошачьими глазами. Андалусийцы, пропахшие табаком, потом, грязными носками и крепким вином. Красавцы, конечно, что правда, то правда. Однако этого трудно было назвать неотразимым, да и молодым тоже. Лет сорока, смуглый, с крючковатым носом, кучерявыми волосами и длинными бакенбардами. Самый затрапезный чарнего, который к тому же боится посмотреть мне в глаза.
Я по-прежнему не знаю, как быть.
— Что б тебе, — шепчу я задумчиво по-каталонски, глядя в пол. — Что же теперь делать?
— Не надо только сильно расстраиваться, — настаивает незнакомец, — вот ведь черт подери...
Чувствую, что сейчас взорвусь. Открываю гардероб и достаю всю свою обувь, шесть пар, а заодно и туфли Нормы, и в гневе швыряю все это на диван.
— Вот вам еще башмаки. Вы ведь чистильщик? Или вы не чистильщик? Ну так приведите их в порядок! — Я кричу, чтобы Норма тоже меня слышала. — Возьмите щетку и пройдитесь по ним хорошенько!
— Да, сеньор.
Он торопливо разбирает на кровати башмаки, раскладывая их по парам, затем берет один из них и принимается чистить.
— Вот, вот... Давайте надраивайте...
Я смотрю на дверь ванной, ожидая, что Норма выйдет. Но она не появляется. Вижу на ночном столике ее очки с толстыми стеклами. Одевается на ощупь, не глядя в зеркало, говорю я себе. А вот я отлично ее вижу, слышу, чувствую ее запах. В нашей маленькой квартирке на улице Вальден тонкие перекрытия, и я слышу, как Норма одевается в ванной, как она надевает чулки — до меня доносится шуршание шелка о ее кожу, щелчок застежки.
Чувствую, как силы оставляют меня. Снимаю наконец мокрый плащ и сажусь на край кровати напротив незнакомца. Дождь по-прежнему хлещет по окнам. Собачья погода.
— Это первый раз? — спрашиваю я и сам удивляюсь, как спокойно звучит мой голос. — Отвечайте! Первый?
— Да, сеньор.
— Не лгите.
— Клянусь предками.
— Но вы ведь уже давно с ней знакомы.
— Да что вы! И двух месяцев не прошло, как я в первый раз ей туфли почистил, сам не знаю, сеньор, как все произошло... Ладно, я пошел.
— Останьтесь...
Чистильщик опускает голову на грудь и вздыхает так тяжко, словно его сердце разрывается от боли.
— Господи ты боже мой!
— Где вы работаете?
— На Рамбле.
— Как вы познакомились?
— В баре отеля «Манила». По вечерам я там часто бываю. Не наказывайте сеньору слишком строго и разрешите мне уйти...
— Спокойно. Я сам уйду.
Однако ни один из нас не трогается с места. Уходит Норма, и к тому же навсегда. Она выходит из ванной комнаты холодная и спокойная, на ней облегающая серая юбка и синий свитер с высоким воротом. Приглаживая на ходу волосы и не глядя ни на кого из нас, она берет с ночного столика свои очки с толстыми стеклами, надевает их, затем достает из шкафа кожаную куртку и маленький зонтик, выходит из спальни и исчезает, громко хлопнув входной дверью.
По сей день во мне живо эхо того удара. По сей день я не могу сбросить с себя оцепенение. Передо мной коллекция башмаков, — Норма обожала покупать мне туфли, самые лучшие, — сейчас они весело глядят на меня, такие сияющие, такие невинные, чопорно выстроенные по парам.
Взяв одну туфлю, чистильщик бережно полирует ее щеткой.
— У вас очень элегантная обувь, сеньор.
— Наверное, вы спрашиваете себя, — говорю я, не обращая на него внимания и не отводя глаз от двери, за которой исчезла Норма, — как женщина ее класса могла выйти замуж за такого дона Пустое Место, как я...
— Что вы, сеньор, я ничего такого не думал...
— Я сам иногда задаю себе этот вопрос.
— Знаете, каждому свое. Я вот уже целый час не могу уйти отсюда.
— Не уходите... Я расскажу вам кое-что про меня и эту сеньору, которая только что ушла. Про Норму Валенти. Мы познакомились четыре года назад. Мне было тридцать семь, ей двадцать три. То, что мы сошлись, было чудом.
Я рос в верхней части улицы Верди, — объясняю я чистильщику, — среди оборванцев, которые понятия не имели, что такое школа, и целыми днями болтались по улицам Итардо и парку Поэль. Это были мрачные послевоенные годы. Норма была единственной дочерью покойного Виктора Валенти, фабриканта кожаных изделий. В сороковые годы его дела резко пошли в гору он заключил выгодный контракт с армией. Девушка росла в батисте и кружевах в сказочном особняке в Гинардо, который стоял в громадном парке, с родителями и двумя тетками, старыми девами. Когда ей было пятнадцать, ее родители погибли в нелепой аварии на горе Монсеррат. Они остановили машину на склоне и, не выходя из нее, любовались пейзажем. Они смотрели на Каваль-Бернат, а машина меж тем медленно, так, что они и не заметили, съезжала назад и упала со святой горы...
Дело перешло в руки дяди Луиса, брата дона Виктора, и со временем Норма должна была унаследовать баснословные доходы, о которых я мог только мечтать. И, как видите, домечтался...
— Мечтать-то оно хорошо, да только голову нельзя терять, — рассудительно заметил чистильщик Хотите узнать, что за счастливый случай столкнул вместе и заставил полюбить друг друга богатую девушку и оборванца, сына жалкой алкоголички, бывшей оперной певицы, и Мага Фу-Цзы, нищего артиста варьете? Сейчас расскажу.
Мы познакомились в центре «Друзья ЮНЕСКО» на улице Фонтанелла во время голодовки против режима Франко, организованной группой адвокатов и левой интеллигенцией. Я туда попал случайно... Стоял декабрь семидесятого года. Меня в то время интересовала фотография, и я часто ходил на всякие выставки. Однажды вечером, выйдя из кино, я зашел в центр «Друзья ЮНЕСКО», чтобы посмотреть фотографии, развешанные в вестибюле. Дело было перед закрытием, и внизу собралось человек двадцать, они оживленно болтали, не обращая на фотографии ни малейшего внимания. Я сразу понял, что пришли они туда не за этим. Никто не расходился, и я не заметил, как двери закрылись и мы оказались запертыми внутри: началась голодовка против процесса в Бургосе, на котором было вынесено девять смертных приговоров. Разумеется, все, кто собрались внизу, об этом знали — все, кроме меня. Помимо адвокатов, было несколько студентов, врачи, какой-то писатель и журналист. Ими командовала энергичная зеленоглазая дама-адвокат. Никто меня не замечал; многие здесь не были знакомы и потому думали, что я один из них, так что лишних вопросов мне не задавали. Их целью было прийти сюда в условленный час и, когда начнут закрывать двери, отказаться выйти наружу и остаться в вестибюле. Я сообразил, что к чему, подслушав обрывки разговоров и, главное, поговорив с одной молоденькой студенткой, которая спросила меня, кто я такой. Это была Норма. Я сказал, что представляю один каталонский театральный коллектив, известный своими антифранкистскими настроениями. Норма околдовала меня, и ради нее я решил примкнуть к голодовке. Это были четыре незабываемых дня. Мы ничего не ели, пили только чуть подслащенную воду и много курили. Помню, Норма зажигала сигареты спичками из салона «Боккаччо», легендарного заведения на улице Монтанер, которое облюбовали прогрессисты... Нам принесли одеяла, и мы спали на полу прямо в одежде. В течение всей голодовки мы с Нормой были неразлучны. Наша группа получила поддержку подпольного комитета рабочих, нас посетило шведское телевидение. С первой же ночи Норма спала рядом со мной. На рассвете последнего, четвертого дня, когда полиция взламывала дверь, чтобы вытащить нас наружу, моя рука была под одеялом Нормы, между ее ног. Никогда не забуду теплый шелк, мешавший мне продвигаться дальше, и смесь наслаждения и страха в глазах Нормы, когда замок был взломан и франкистская полиция ворвалась в вестибюль... Нас всех поволокли в участок, и мы с Нормой крепко держались за руки.
— Чудесный рассказ, сеньор, да...
— Она изучала каталонскую филологию в университете и была романтичной современной девушкой, — продолжаю я добивать и без того уже совершенно уничтоженного чистильщика. — Не спрашивайте, как она смогла полюбить меня, как вообще произошло это чудо. Вы, вероятно, подумаете — как подумали в свое время ее тетки и друзья, — что я женился из-за денег. Но сам я в этом совсем не уверен, судя по тому, как я вел себя потом... У Хуана Мареса печальная история, дружище. Это история человека, который в тридцать семь лет стал альфонсом, а потом так и не смог встать на ноги. Я был альфонсом, сам того не желая...
— Но душа-то у вас добрая...
— Несколько месяцев мы прожили с двумя старыми девами, тетками Нормы, на Вилле Валенти, в волшебном особняке в Гинардо. Всю жизнь меня притягивали его крыши, отливающие золотом, и безмятежный пруд с зеленоватой водой. А потом, следуя современной моде, Норма приобрела квартиру на улице Вальден, в некогда популярном здании архитектора Бофилла, в районе Сант-Жуст, там, где мы с вами, собственно, и находимся, сидя на заваленной башмаками кровати...
— Ради бога, хватит...
Он откладывает туфли, поднимается, собирает в коробку щетки и тюбики с кремом и смотрит на меня, сжимая банку с гуталином в руках, и терпеливо ждет, когда я закончу рассказ.
— Работы у меня не было, — безжалостно продолжаю я. — А раз нужда не заставляла меня зарабатывать на хлеб, я быстро оставил попытки что-нибудь подыскать. До знакомства с Нормой я служил в старинной лавчонке в готическом квартале, где продавал шляпы и перчатки, а иногда участвовал в любительских постановках в Грасии. К тому времени моя мать умерла, других родственников у меня не было (отец, фокусник, ушел из дома, когда мне было двенадцать), и я жил с одной неудавшейся актрисой в ее темной квартирке на улице Трех Сестер. С Нормой все сразу пошло по-другому. Мы с ней были романтической, чувственной и лишенной будущего парой. Эта связь не могла длиться долго, потому что ни один из нас двоих не знал, какого черта мы вместе и что нас связывает, помимо кувырканий в кровати...
— Не плачьте, ради всего святого...
— Вскоре Норма начала тяготиться своей зависимостью, и у нее начались депрессии, которые через год привели к двум грязным романчикам: сперва с официантом, потом с таксистом.
— Запутаться каждый может, вы же понимаете...
— А теперь вот с чистильщиком обуви, которого она подцепила неизвестно где, в каком-то баре... О, святые небеса!..
— Забудьте все это. Ваша жена любит только вас.
— Потерпите, уже немного осталось. Четыре года — столько длился наш брак — я засыпал рано и видел чудесные сны. С самого детства я мечтал уйти далеко-далеко, подальше от нашего квартала, от дома, от тарахтения «Зингера», за которым сидела моя мать, от ее старомодных опереточных арий, пирушек и опустившихся друзей по труппе. Все мои мечты осуществились с Нормой. А теперь все потеряно.
— Слушайте, мне пора. Дождь кончился.
— Останьтесь еще немного.
— Нехорошо это, сеньор, честное слово. Вот, я вам тут всю обувь почистил.
Завороженный, я смотрю на батарею вычищенных туфель и ботинок, которые сверкают на кровати, выстроенные в ряд. Они словно улыбаются мне. Тут меня осеняет, что я должен ему за работу. Он уже в дверях.
— Вы с ума сошли!
— Что мне еще остается, разве пулю в лоб пустить.
— Не болтайте ерунды. Всего доброго. Лучше пойдите поищите вашу жену.
Еще долго я не двигаюсь с места. Норма уже никогда не вернется в нашу квартиру на улице Вальден в доме номер семь: она отправилась к своим теткам на Виллу Валенти и наутро прислала служанку за одеждой и вещами. Пару раз мне удалось поговорить с ней по телефону, но я так и не убедил ее вернуться. Она сказала, что я могу оставаться в нашем доме сколько угодно (квартира до сих пор записана на ее имя) и что она не собирается вышвыривать меня на улицу. И больше ничего обо мне не захотела знать.
Терпеливый чистильщик уходит, и я снова слышу удар двери внизу, на этот раз не такой сильный. И одновременно передо мной распахивается другая дверь: та, за которой меня ждет нищета, крушение надежд, головокружительное падение в бездну одиночества и отчаяния.
2
Много лет назад, когда Марес был одиноким подростком и, нацепив на лицо черную маску, продавал потрепанные книжки и комиксы на пустынных перекрестках квартала, он мечтал, что, когда станет старше, напишет удивительную книгу, которая будет начинаться такими словами: «Много лет назад, когда я был одиноким подростком и, нацепив на лицо черную маску, продавал потрепанные книжки и комиксы на пустынных перекрестках квартала, я мечтал, что, когда стану старше, напишу удивительную книгу, которая будет начинаться такими словами...»
Теперь он сидел на грязном ледяном тротуаре Раваля, одетый в лохмотья, вдали от родного дома, и держал в руках аккордеон. У его ног, на разложенной на асфальте газете, лежало несколько монет, брошенных прохожими. В свои пятьдесят два года Марес выглядел моложе: его молодил след от ожога, появившийся на лице после того случая, когда группа каталонских националистов устроила манифестацию прямо на Рамбле. В тот день, три года тому назад, он точно так же сидел на тротуаре, как вдруг кто-то из манифестантов швырнул бутылку с зажигательной смесью, да так неудачно, что она разлетелась вдребезги прямо перед ним. Пламя искалечило его руки и навсегда нарисовало на щеках причудливую печальную улыбку. Брови у него с тех пор не росли, их приходилось пририсовывать черным тупым карандашом; зато на переносице по весне появлялись длинные черные волосы.
Когда тоска и горечь воспоминаний становились невыносимыми, он наклеивал рыжеватые элегантные усики, и это несколько оживляло его безмятежно-унылое, без единой морщины лицо. У Мареса были высокие гладкие скулы, жидкие волосы и медового цвета маленькие живые глаза. Сидя на тротуаре со стареньким аккордеоном в руках, он бойко наигрывал пасодобли, а висящий на его груди плакат гласил:
нищий безработный чарнего
представляет уважаемым каталонцам
грустный провинциальный спектакль
помогите, пожалуйста
Просидев битых полтора часа, Марес заработал всего четыреста песет. Тогда он перебрался в центр Рамблы, сел на асфальте у входа в метро «Лицео», постелил перед собой газетный лист, перевернул плакат другой стороной и с большим чувством принялся наигрывать «Cant dels ocels». Надпись, красующаяся у него на груди, теперь выглядела так:
Родной сын Пау Казальса просит помощи
Популярная песенка Казальса наводила на него тоску. Какие-то прохожие остановились рядом, читая надпись. Их лица выражали недоверие. Один из них приблизился к нему: ухоженный толстяк в сияющих поскрипывающих туфлях. Он опустил левую руку в карман брюк, но денег оттуда не достал.
— Простите, уважаемый, — проговорил он по-каталонски с кроличьей улыбкой, — в этой надписи ошибки.
— Что вы такое говорите, добрый человек? — простовато ответил Марес по-испански.
— Как! — изумленно воскликнул толстяк — Вот тебе и раз: родной сын Пау Казальса не говорит по-каталонски?! Ну и дела!
— Видите ли, — оправдывался Марес, — я вырос в Альхесирасе, меня воспитывала мать, которая была простой служанкой в доме нашего прославленного маэстро и патриота...
— Ну и дела! — Физиономия толстяка искривилась в кислой гримасе. — Так, так.. — все повторял он, удаляясь.
Несмотря на это маленькое происшествие, меньше чем за два часа Маресу удалось заработать три тысячи песет, и вдобавок не какой-то там мелочью, а монетами по сто и двести песет.
3
Около полудня он принялся наигрывать песенки Эдит Пиаф. Его тоска улеглась, и ему вполне хватало общества бледных теней, скользящих по Рамбле или проплывающих в его воспоминаниях. Опустив голову на аккордеон и прикрыв глаза, он заиграл «C'est à Hambourg». Ему представлялись гудки пароходов и сырой прибрежный туман, окутывающий печальную проститутку, которая, прислонившись спиной к фонарю, окликала матросов. Неожиданно этот затасканный образ остро напомнил ему его бывшую жену, Норму Валенти: тридцать восемь лет, социолингвист, очки с толстыми стеклами и великолепные ноги. В эти минуты она, должно быть, сидела за одним из столов в офисе Главного управления языкового планирования. Он ясно видел ее, независимую и соблазнительную, в юбке из черного сатина и чулках в сеточку. Вот она, положив ногу на ногу, разговаривает по телефону. Размышляя о ней, он проиграл одну и ту же мелодию три раза подряд. В своих мечтах он опускал Норму на самое дно порочной жизни гамбургских портовых кварталов, и жалобный вой воображаемых пароходов сливался со звяканьем монет, падающих к его ногам.
Вот уже десять лет Норма ничего не желала о нем знать, и уж тем более видеть его или разговаривать с ним. Марес погрузился в нищету и одиночество, но по-прежнему был безумно влюблен в свою жену и придумывал множество уловок, которые позволяли ему иногда разговаривать с ней, оставаясь неузнанным, или просто слышать ее голос. Он поставил аккордеон на асфальт, взял несколько монет, поднялся и поспешил к ближайшей телефонной будке.
4
— Консультация по вопросам перевода. Говорите.
Это был голос Нормы. Она подходила к телефону не всегда, на этот раз ему повезло. Несколько секунд Марес не мог произнести ни слова, в горле у него стоял комок.
— Слушаю!
— Але!
Он кашлянул и заговорил — развязно, с легкой хрипотцой и сильным южным акцентом:
— Я звоню за советом. Я, сеньора, торгую всякой всячиной, одеждой там и нижним бельем. У меня свое маленькое дело, так, пара магазинчиков. Над каждым отделом вывески на испанском, их бы надо перевести на каталонский, мало ли что... Вы-то ведь знаете, сеньора, как ведут себя эти недоноски из «Свободного Отечества»...
— Вам, — ответила Норма по-каталонски, — надо позвонить в «Асерлус»...
— Что вы говорите?
— Позвоните в «Асерлус». — Норма перешла с каталонского на испанский. — Эта организация оплачивает десять процентов расходов учреждениям, которые заказывают вывески на каталонском. Они сотрудничают с нами.
— Сеньора, у меня все равно нет денег. Магазинчики очень скромные, сеньора, все вывески я пишу от руки. Мне нужно только, чтобы вы сказали, как пишутся по-каталонски названия одежды...
— Пожалуйста. Что именно вас интересует?
— У меня тут список, он довольно длинный, но...
— Скажите по-испански, я вам переведу. Только побыстрее, пожалуйста.
— Ладно. Пальто...
Марес называл вещь за вещью, а Норма говорила, как это будет по-каталонски.
— Куртки... Пояса...
Он отлично знал перевод каждого слова, но вслушивался жадно, словно слышал их в первый раз:
— Черт, ну и словечки, и не выговоришь...
— А вы как думали, такой уж у нас язык..
— Вы очень любезны. Теряете кучу времени из-за моих дурацких проблем.
— Говорите дальше...
— Блузки... Рубашки... Носки...
— Так.. А вы правильно записываете?
— Да, сеньора... Лифчики... Майки... Подтяжки...
После каждого ее слова Марес выдерживал паузу, словно старательно записывал. На самом деле он жадно впитывал любимый голос, тая от блаженства.
— Трусы...
— Трусы, — ответила она нежно.
— Халаты... Звучит просто неприлично, сеньора...
— Так уж говорится по-каталонски, дорогой мой. — Норма вздохнула. — У вас все?
— Нет, подождите...
В отчаянии прикусив зубами кулак, Марес силился вспомнить название еще какой-нибудь вещи и не мог. В голове было пусто.
— Трусы и лифчики...
— Это мы уже записывали.
— Ну, ладно... Вы даже не знаете, сеньора, как я вам благодарен за внимание, которое вы уделили бедному чарнего и...
— Не за что... Всего доброго.
— Спасибо, сеньора.
— До свидания.
5
«Наконец-то четверг», — сказал себе Марес. По четвергам около половины второго Норма заходила в центральный офис на площади Сан-Жауме и через четверть часа появлялась в сопровождении известного социолингвиста и рьяного общественного деятеля Жорди Валльс-Верду. Этот Валльс-Верду был шефом Нормы и ее любовником. Он занимал какую-то ответственную должность в комиссии, которая продвигала план Женералитата по лингвистической нормализации Каталонии. Марес познакомился с ним лет десять назад, когда таскал книги Берната Меже из богатейшей библиотеки покойного Виктора Валенти, отца Нормы.
В своем живописном тряпье — на нем были лохмотья, очень чистые и тщательно подобранные: серые полосатые фланелевые брюки, потрепанный свитер, заштопанный пиджак, рваный шарф и стоптанные ботинки без шнурков, — настоящий бродячий музыкант, нищий и жалкий, — Марес, скрестив ноги, сидел на газетном листе на углу площади Сан-Жауме и улицы Ферран, возле витрины парфюмерного магазина, где громоздились флаконы с одеколоном, тюбики зубной пасты и куски мыла. Пряча глаза за темными очками, он услаждал слух прохожих причудливыми вариациями на тему «Вздохов Испании», которые он украшал переборами сомнительного вкуса. Шесть монет по пятьдесят песет и еще четыре по сто поблескивали возле его башмаков. Мимо прошли пятеро лохматых молодых людей со скрипками и гитарами в футлярах. По площади сновали служащие, изредка проезжали казенные машины.
Пробило два часа. Из здания Женералитата вышли служащие и отправились обедать. «Сегодня моя публика уже вряд ли появится», — сказал себе Марес. Он увидел, как из здания муниципалитета вышла болтливая дама, похожая на переодетого уборщицей мужчину. Марес начал терять терпение. С минуты на минуту, зайдя за Валльсом-Верду в его кабинет, Норма Валенти должна была появиться перед Маресом, чтобы направиться в ресторан «Л'Агу д'Авиньон», который находился поблизости. Марес спрашивал себя, сколько времени мог продлиться у Нормы этот гнусный моноэтнический романчик, сколько еще четвергов он, Марес, будет являться сюда и торчать на углу только затем, чтобы мельком увидеть предмет своей страсти и изредка получить монетку. Сколько всего песет получил он от Нормы? Смехотворная плата за безнадежную страсть! Все эти монеты он бережно пересчитывал и хранил дома, в стеклянном аквариуме.
Вдруг Марес увидел, что они вышли на улицу и направились в его сторону, к улице Ферран. Марес раскинул умом и, припоминая, что Норме нравились мелодии Казальса, оборвал пасодобль и заиграл «Cant dels ocels». Одновременно он быстро перевернул висящий на груди плакат, возвещавший теперь, что он — родной сын великого музыканта, который ищет себе пропитание. Не замедляя шага, Норма порылась в сумочке. На ней была серая плиссированная юбка и черный джемпер, через руку она перекинула белый плащ. Ее спутник, прочитав плакат, насмешливо улыбнулся, промычал, не разжимая зубов, священный для каждого каталонца мотив и швырнул на газету горсть монет. «Вот тебе, дармоед», — буркнул он по-каталонски, проходя мимо. Норма тоже хотела бросить монетку, Валльс-Верду попытался перехватить ее руку, но опоздал: монетка пролетела по воздуху, аккордеонист разинул рот и ловко поймал ее зубами. Двадцать дуро, источающих благодать, благодать ее рук... Как обычно, Норма почти не взглянула на Мареса и не узнала его, она пошла дальше, даже не догадываясь, что этот оборванный уличный артист, увязший на самом дне жизни, отрезанный забвением от всего мира, раздавленный нищетой, — ее бывший муж.
Норма и ее спутник удалялись по улице Ферран. Марес резко поднялся, собрал монеты и поплелся за ними, взвалив аккордеон на плечо. Общественный деятель, остановившись на краю тротуара, обвил рукой талию Нормы и, улыбаясь, прошептал несколько слов ей на ухо. Марес тоже остановился: с болью он вспомнил неторопливый слащавый голос Валльса-Верду, его четкое, подчеркнуто-правильное носовое произношение, весь его высокомерный облик бдительного стража, денно и нощно охраняющего чистоту каталонского языка в прессе, на радио, в кинодубляже, на канале TV3 и на региональном телевидении. «Сволочь, тварь паршивая, — бормотал Марес по-каталонски в его адрес. — Мудак».
Нежности Валльса-Верду были сейчас Норме ни к чему, и она выскользнула из его объятий. Он торопливо чмокнул ее в щеку, остановил такси, сел в него и умчался в сторону Рамблы, а Норма пошла к ресторану «Л'Агу». «Значит, сегодня они не собираются обедать вместе», — сказал себе Марес и, сделав крюк, обогнал Норму и притаился в сумерках навеса, в самом начале переулка, где был ресторан. И там, изогнувшись от напряжения и нетерпения, улыбаясь краешком дрожащего рта, быстро пробормотал вслед Норме гнусным, измененным до полной неузнаваемости слюнявым голосом с сильным андалусским акцентом целый набор непристойностей, которые, как он знал, на нее обязательно подействуют. «Шлюха дешевая, бесстыжая девка, гладкие ляжки», — забормотал он, и тут все затаенные желания хлынули из его пересохшего рта непристойными похвалами ее горячему клитору, вздернутой заднице и томным оргазмам. И вдруг он забормотал гортанное, непонятное, дикое: «Дрянь, тварь, мразь, гнусь...»
Норма остановилась и через плечо посмотрела на свои ноги, якобы проверяя швы на серых чулках. От этих слов она вздрогнула, они явно предназначались именно ей — в переулке в этот момент не было ни души. Она почувствовала горячий укол внутри, хотела броситься прочь, но от хриплого голоса и потока непристойностей ноги ее словно парализовало. Съежившись в темноте и горько улыбаясь, Марес мысленно приподнял ей юбку: вот этот крошечный шрам на внутренней стороне бедра, незаживающий след от сигареты той ночью, когда он обезумел от ревности, а она грозилась бросить его... Сейчас его пальцы аккордеониста-попрошайки вновь ласкали кожу вокруг шрама, но он уже не мог вспомнить тепло ее чулок и наслаждение, которое доставляли ему эти ласки. Его измученная память, казалось, снова различала мягкое сияние ее обнаженного тела, мерцающий ореол, который окружал ее наготу, когда с величавым спокойствием она проходила по его воспоминаниям: вот она, голая, подходит к звенящему от солнечного света окну над садом Виллы Валенти, вот она оборачивается и бросает через плечо яростный взгляд. Как же далеко остался этот обжигающий образ!
Он все еще повторял свою непристойную скороговорку, и Норма, застыв, все еще слушала его, изучая швы на чулках. Потом, встряхнув своими прекрасными каштановыми волосами, она направилась к дверям ресторана. Не доходя, она достала из сумки ручное зеркальце и, улыбаясь, оглядела свои накрашенные губы. Марес заметил, как легкое облачко ее дыхания затуманило поверхность зеркала и дрожащий отблеск упал на ее тяжеловатую нижнюю губу, в которой ему всегда виделось что-то животное. И, прежде чем потерять ее из виду, сквозь набежавшие слезы он увидел розовый, дьявольский кончик ее языка.
6
«Мироздание — это какой-то чертов хаос, в котором нет ни малейшего смысла», — подумал Марес в тот вечер. Понурив голову, он шел по Рамбле к автобусу в сторону дома. На асфальте прямо перед ним валялась банановая кожура. Вместо того чтобы обойти ее, он решил испытать судьбу, наступил, потерял равновесие и плюхнулся на задницу, после чего, чтобы как-то отметить это событие — не все вокруг лишено логики, — зашел в бар «Боадас» и попросил коктейль с шампанским, а потом и еще один.
Выйдя из бара, он вновь медленно побрел по Рамбле. Его память утопала в черной воде пруда на Вилле Валенти. Было десять минут одиннадцатого, и он едва успевал на последний автобус, отходящий от Университетской площади. Огни рекламы мерцали, рассыпанные в ночной тьме. Торговец наркотиками бесформенной тенью вырос у него за спиной: «Парень, хочешь порцию кайфа?» Какие-то оборванцы то и дело возникали у него на пути: «Братец, дай на бутерброд!» За одним из киосков дрожащая от холода девица окликнула его: «Красавчик, всади-ка мне до самого сердца!»
Да, вот чего бы он действительно хотел, так это всадить до самого сердца Норме, где бы она сейчас ни была. «Немного ласки и нежности, прежде чем снова навалятся эти чертовы сны, — вот что мне пошло бы сейчас на пользу», — думал Марес. Он прошел улицу Пелай и на ходу вскочил в последний автобус. Жил Марес все в той же маленькой квартирке в доме № 7 по улице Вальден, в пригородном районе Сант-Жуст-Десверн. Путь был неблизкий. Он прислонил голову к стеклу и, словно погружаясь в ночную тьму и волны тошноты, мог вдоволь поразмыслить о своей печальной судьбе и немного отдохнуть от маеты прожитого дня и проклятой пустоты жизни.
Он вылез из автобуса с аккордеоном за спиной и побрел к своему дому на улице Вальден — замысловатому непостижимых форм багровому строению, смутно поблескивающему во мраке, словно панцирь гигантского краба, омываемый лунным светом. В эту ночь Мареса так нестерпимо мучил гнет одиночества и тоски, что он даже не слышал, как керамические плитки, которые, то и дело отваливались от стены, пролетев мимо натянутой внизу сетки, вдребезги разбивались о тротуар.
Дома он высыпал и пересчитал выручку, вымылся в душе и, завернувшись в черный халат, налил себе джина в высокий стакан. Войдя в крохотную кухню, он положил в стакан несколько кубиков льда и добавил воды из-под крана. Потом еще раз сполоснул в ванной руки — они все еще казались ему липкими от аккордеона и монет — и плюхнулся в кресло перед телевизором. Окно было открыто, и в ночной тьме мерцала россыпь огоньков, их болезненно мигающая вереница тянулась в сторону Эсплюгеса и Корнелья, по ту сторону от ревущего шоссе. Звонкие щелчки облицовочных плиток, которые за окном в пучине ночи разбивались об асфальт, походили на всхлипы. Марес вспоминал Норму, их первые дни в этом доме, счастье, мечты. Багровый дом, это диковинное сооружение, ставшее воплощением иллюзий целого поколения семидесятых, тоже был для них мечтой: архитектор словно нарочно придумал это жилище для антибуржуазной бунтарской парочки — а именно так Норме хотелось выглядеть в глазах своих приятелей; это здание, по замыслу своего создателя, должно было выразить безграничную свободу личности, иные формы человеческих отношений, какие не снились обычным влюбленным. Все пошло к чертям, и, слушая, как бьются во мраке плитки, Марес спрашивал себя, почему же все-таки это произошло.
Он вернулся на кухню, открыл баночку мидий, вывалил их на тарелку и выжал несколько капель лимонного сока; затем снова сел в кресло, включил телевизор и принялся за мидий, насаживая их на деревянную палочку и запивая маленькими глоточками ледяного джина. Глядя на экран, где мучительно погибал огромный танкер — накренившись, постепенно уходил в густую черную воду, — он старался ни о чем не думать. Ему хотелось вместе с танкером погрузиться в эту жуткую черноту и исчезнуть с лица земли, но он по-прежнему напряженно и неотступно думал о Норме и никаким усилием воли не мог перестать о ней думать.
7
Тетрадь 2
Фу-Цзы, великий фокусник
Посреди пустыря, в гуще сорняков, которые нежно перебирает ветер, утопает ржавый остов «линкольна-континенталя» сорок первого года без колес. Окаменевший скелет мечты. Никто в нашем квартале уже не помнит, когда это чудо занесло сюда, наверх, кто бросил его, словно старую рухлядь, на этом склоне в северо-западной части города, обрекая на верную смерть. Так он и застрял в моей памяти — посреди моря сорной травы, черной грязи и хлама. Обломки железных печурок, распотрошенное кресло, горы рваных покрышек, ржавые пружинные матрасы, засаленные и изувеченные. Посреди этого мусора курят, сидя на корточках, бритоголовые мальчишки; моя мать, пьяная, бредет против ветра.
Эти страницы сохранят мои воспоминания, чтобы уберечь их от забвения. Моя жизнь оказалась полным дерьмом, но другой у меня нет.
Мы с матерью живем в верхней части улицы Верди в обшарпанном домишке с садиком на одном из склонов парка Гюэль. Снова передо мною бегущая круто вниз, словно сказочный серпантин, улочка, размытая моросящим дождем. Из-за угла выныривает мальчишка в черной маске. Это я. Мне двенадцать лет, у меня бритая голова, черная тряпка закрывает лицо. Мальчишка в маске воровато озирается и перебегает улицу... Вновь вижу наш серый угрюмый квартал, голодных котов, узкие кровли, белые простыни, терзаемые ветром. Я перебегаю улицу и догоняю других мальчишек Фанеку, Давида, Хайме. Фанека жует печеную маниоку: он отнес записку сеньоре Лоле и побывал на кухне пансиона Инес, где нам всегда перепадает что-нибудь съестное. У здешних улиц такой сильный уклон, что мостовая кое-где превращается в лестницу. Мой квартал — на самой верхотуре, среди облаков, и дождь будто задерживается здесь, прежде чем пролиться вниз, на город. Чтобы не промокнуть насквозь, мы заходим в дом. «Может, застанем Фу-Цзы, китайца-фокусника, — говорит Давид, — он нам фокусы покажет или загипнотизирует». «Точно, пусть гипнотизирует, — отвечает Фанека, — вот бы пожить под гипнозом». Из глубины дома доносится тарахтенье швейной машинки.
Вижу свою мать за работой. Бойкая игла вонзается в пеструю длинную тряпку, которая свисает по другую сторону «Зингера». В то время моей матери было уже около пятидесяти. Полная, неопрятная, в халате, с шарфом вокруг шеи и влажной папиросой во рту. Милая моя мама. Она сидит, яростно нажимая на педаль «Зингера». У нее опухшее лицо и похмельный взгляд. Рядом с ней стол, заваленный одеждой, манекен без головы, картонные коробки, набитые вещами, ожидающими переделки. На столе бутылка дрянного вина и стакан.
У облупившейся стены, на которой кнопками приколоты пожелтевшие фотографии, — старенькое пианино.
Заметив в дверях гостиной мою рожу в маске, мать холодеет, ноги ее замирают, и машинка останавливается. Давид меня опережает:
— Сеньора Рита, Фу-Цзы дома?
— Эй, — говорит мать, обращаясь ко мне. — Ну-ка сними эту штуку с лица, сопляк. Где это видано, в таком виде дома появляться... Ар-р-ргх...
Она рыгает. Моя мама рыгает. Два раза. Когда она вновь поднимает глаза, я снимаю с лица маску. Под ней у меня другая, точно такая же.
Сегодня суббота, а по субботам наш дом наполняется «тоскующими соловьями», поэтому я бегу в таверну Фермина за бутылью вина и несколькими баночками мидий. Моя мать была довольно известной в свое время опереточной певицей, и теперь по субботам она принимает в гостиной старых друзей по труппе, давно покинувших сцену, забытых и никчемных. Вместе они поют арии из сарсуэл и напиваются, плача от тоски и воспоминаний под звуки старенького пианино, за которое сейчас садится толстяк тенор, усатый и потный. Вот уж потеха для меня, мальчишки! Кроме тенора в гостиной визгливая толстуха, бывшая звезда эстрадных концертов в «Паралело», две высокие, грудастые и ярко накрашенные меццо-сопрано с мужьями, два пожилых разодетых баритона с напомаженными волосами и Маг Фу-Цзы, фокусник и пьяница, в старом кимоно и китайской шапочке, которую моя мать заботливо хранит с давних пор. У Фу-Цзы на редкость длинные, хорошо ухоженные руки и изысканные манеры. Все пьяны и поют, столпившись вокруг пианино со стаканами в руках. «Зингер» отдыхает, отекшие ноги моей матери тоже. На фотографиях — молодая Рита Бени в сценках из сарсуэлы или рядом с Фу-Цзы, тоже молодым. На стене рядом с фотографиями — две опереточные афиши.
Нежно положив руку на плечо пианиста, моя мать поет. Трепещущая от волнения, толстая, заплаканная, со стаканом, прижатым к груди, окруженная друзьями и подругами, поглощающими вино и бутерброды. Посредине гостиной — стол, на нем — грязные тарелки и большая бутыль вина, хлеб и колбаса.
— «И едва под аркой Прощенья тот кабальеро прошел, — поет мать, и слезы блестят в ее глазах, — роза с балкона упала прямо к ногам его».
— «Роза упала, — вторит ей подвыпивший и нетвердо стоящий на ногах хор гостей, — это любви начало».
— «Сеньорита, что здесь поливает цветы, — затягивает сидящий за пианино тенор, тая от сладкой грусти, — дерзновенье мое осуждаете вы, к розам в цвету, в дивный ваш сад я бы прийти был рад».
Хмельные и возбужденные, меццо-сопрано то и дело порхают к столу и, не переставая петь, склевывают ломтики колбасы и подливают вина из бутыли.
— «Ах, кабальеро с перьями на шляпе, — поют Рита и меццо-сопрано, с трудом управляя своими трелями, — как дерзновенье ваше приятно».
Остальные куплеты я не помню. Помню зато их голоса, тонкие и дрожащие, больные от тоски и ослабевшие от выпитого вина. У моей матери жалкий вид. Плача от счастья и обнимая друзей, она едва не падает. Пока гости поют под звуки пианино, Фу-Цзы отрезает несколько кружочков колбасы и сооружает себе бутерброд. Он задумчиво жует, а взгляд его темных продолговатых глаз, загадочных, источающих сладкую азиатскую нежность, скользит по комнате и встречается с моим.
Я сижу в кресле в другом углу гостиной и что есть силы надраиваю пару видавших виды башмаков, которые надену завтра, когда пойду на мою первую постоянную работу. Башмаки и щетка, с кремом или без крема — в этот раз я обхожусь слюной, — еще сыграют в моей бурной жизни забавную роль. Я знаю, что Фу-Цзы смотрит на меня, но не обращаю внимания. Сплевываю на носок башмака и яростно тру.
«Тоскующие соловьи» заканчивают пение и обнимают друг друга, смеясь и аплодируя. Кто-то подходит к столу, чтобы налить еще вина. Тенор уступает место за пианино моей матери, но та внезапно спотыкается и падает, переворачивая табурет и задыхаясь от смеха. Когда ей помогают подняться, меццо-сопрано печально заводит «Коварство»: «Когда б захотела ты Бога спросить, могу ль я другую так страстно любить». Моя мать вздрагивает и ищет глазами Фу-Цзы. «Море, души моей отраженье, если вижу я слезы твои... «
Припоминаю, что настоящее имя Мага Фу-Цзы было Рафаэль Амат. Равнодушный к нежным взглядам моей матери, он, пошатываясь, стоит передо мной. Кимоно и китайская шапочка ему идут. Улыбаясь мне, он поднимает руки, и внезапно в них появляется колода карт. Пока гости поют, он устраивает для меня целое представление. Изящный, с вкрадчивыми и ловкими движениями, Фу-Цзы с дьявольской скоростью работает длинными пальцами, обнажая в улыбке свои желтые зубы. Фокус заканчивается в тот самый миг, когда звучат последние слова «Коварства», и под аплодисменты гостей Маг раскланивается.
— Фу-Цзы благодалит почтеннейшую публику, — кланяется он мне, спрятав руки в рукава кимоно. — Благолодные сеньолы, благодалю. Благодалю.
— Дельмо и дельмо, — отвечаю я ему и резко поднимаюсь с кресла, роняя ботинки. Я разворачиваюсь к нему спиной и ухожу в свою комнату. С силой хлопаю дверью, но смех и болтовня гостей заглушают удар. Пьяный Маг растерянно смотрит на дверь.
Я лежу на кровати, придвинувшись к стене, положив руки под голову, и не отрываясь гляжу в потолок. Рядом с лампочкой на ночном столике лежат мои книги из «Золотой библиотеки» и альбом наклеек «Барабаны Фу-Манчу». Из соседней комнаты доносятся голоса и звуки пианино. Слышу, как открывается дверь моей комнаты, но не оборачиваюсь. Я знаю, кто вошел.
С порога на меня смотрит Маг Фу-Цзы. Он закрывает за собой дверь, прислоняется к ней спиной и разглядывает свои пальцы. Несколько раз сгибает и разгибает их, покорно улыбаясь.
— Пальцы еще работают, но у меня... с памятью плохо. Кочерыжка не варит... Заметил? Путаю движения, смешиваю трюки... Теряю квалификацию.
Он ждет что-нибудь в ответ, потом добавляет:
— Не обижай мать. Она уже пожилая, одинокая. Ты уж не сердись на нее...
— Как ты?
Я говорю неохотно и по-прежнему не гляжу на него.
— Я Маг Фу-Цзы, великий фокусник.
Я приподнимаюсь и сажусь на край кровати, глядя в пол.
— Если бы ты был магом, ты бы выкинул отсюда всех этих нахлебников.
Маг прогуливается по комнате, жестикулируя.
— О, это я могу сделать, стоит только захотеть, но ведь они наши друзья, и у них нет работы. Не всем повезло в жизни, мальчик. Что делать!
Пьяный Фу-Цзы старается держаться прямо. Он приглаживает волосы, аккуратно и неторопливо снимает кимоно и шапочку и вешает их на стул. На нем изношенный серый костюм. Я встаю и бережно вешаю кимоно и шапочку в шкаф. Говорю ему мягко и нерешительно:
— Может, останешься на пару дней?
— Ни к чему это.
— Всегда ты одно и то же...
— Твоей матери лучше без меня.
Вспоминаю, сколько раз у нас уже был этот разговор. Затем обычно наступало долгое молчание, которое прерывал я:
— Что ты сейчас делаешь? Чем занимаешься?
— Да так... Есть кое-что. — Он прикуривает от длинной позолоченной зажигалки. Его движения меня завораживают. — Фу-Цзы хорошо живет, что говорить. Друзья всегда помогут.
Я снова ложусь на кровать, а он все еще стоит, глядя на меня. Обманщик, несчастный обманщик. Из гостиной доносятся нервные голоса, исполняющие модную песенку, и жидкие аплодисменты. Кто-то сильно фальшивит.
Великий фокусник смотрит на меня, задумчивого грустного мальчишку, лежащего перед ним на тюфяке, и пожимает плечами.
— Ужасно. Мы поем ужасно, но ведь мы никому не причиняем зла. — Он вертит в пальцах папиросу, и она исчезает. — Ты ведь не ужинал. Ты голодный? Хочешь немного колбасы? Марибель привезла из деревни. Очень вкусная...
— Ничего я не хочу.
— Не нравишься ты мне такой.
— Какой такой?
— Твоя мать говорит, что ты бросил школу.
— С завтрашнего дня начну работать в гараже сеньора Пратса.
— Ну, тогда все отлично. Может, станешь хорошим механиком.
Наступает долгая тишина. Не отрывая глаз от потолка, я складываю руки у рта, словно играю на губной гармошке, а вокруг никого нет, и, погрузившись в себя, напеваю причудливый и однообразный мотив, который только что выдумал. Обычно я так делаю, когда чувствую себя опустошенным, уставшим от всего.
Маг смотрит на меня несколько мгновений, не зная, что делать. Я замечаю грустную искорку в его загадочных глазах с восточной поволокой, какое-то беспомощное выражение. Он мнется и в конце концов нерешительно направляется к двери. Открывая, он слышит мой голос:
— Отец...
Фу-Цзы оборачивается. Я поднимаюсь с постели, достаю из кармана дуро и протягиваю ему. Он смотрит на меня недоверчиво.
— Откуда это у тебя?
— Так, работенка одна. Возьми.
— Нет, нет...
— Возьми.
Маг секунду колеблется и берет деньги.
— Я верну. Честное слово.
— Придешь в следующую субботу?
Глядя на меня, Фу-Цзы замирает, стараясь изо всех сил держаться прямо. Он улыбается.
— Договорились. Верну деньги и покажу новый фокус... если не забуду. Идет?
Он похлопывает меня по плечу и уходит, закрывая за собой дверь. Слышу, как в гостиной мать поет «...когда таинственное покрывало ночи окутывает город в тишине...»
8
Этот тип — имени его Марес не знал — остановился в дверях спальни и дважды позвал: «Марес! Марес!» Трудно было понять, засыпал Марес в этот момент или просыпался. Шляпа незнакомца была кокетливо сдвинута набок, левой рукой в перчатке он бережно, словно убитую птицу, держал другую перчатку из серой кожи. Он стоял, прислонившись плечом к дверному косяку, и имел диковинный вид танцора фламенко.
— Вечер добрый.
Марес не сразу отозвался.
— Что происходит? — Он зажег лампу на ночном столике, но комната по-прежнему была темна, как и его сон. —Кто здесь?
— Просыпайся, приятель.
Марес протер глаза и робко запротестовал:
— Опять ты? Чего тебе нужно?
— Норма Валенти ждет нас.
— Не мели ерунду.
Тип улыбался краешком глаза, хитро поглядывая на Мареса.
Марес узнал, что на нем надето: его, Мареса, собственный вышедший из моды коричневый костюм в широкую белую полоску — двубортный пиджак и брюки с отворотами. Он необычайно шел незнакомцу — элегантный чарнего, надменный и изящный, напомаженный и в перчатках, перед таким ни одна не устоит. От черных кучерявых волос остро пахло бриллиантином. Он не спеша оглядел Мареса:
— По-прежнему сходишь с ума по этой бабе?
— По-прежнему.
— Тебе надо играть ва-банк, Марес.
— Ничего не выйдет, не настаивай.
— Все будет отлично. Поверь мне, доходяга, — процедил он сквозь зубы.
Незнакомец говорил на южный манер, не очень разборчиво, но как-то мягко, вкрадчиво, чуть хрипловато.
— Положись на меня, парень. Я поговорю с ней, и она вернется в твои объятья, будь я проклят.
— Ты хочешь, чтобы я познакомил тебя с Нормой?
— Необязательно. Я сам с ней познакомлюсь и замолвлю за тебя словечко.
— Ты спятил.
— Точно. Все равно надо попробовать. Чего тебе терять? Нет в мире бабы, которую нельзя пару раз трахнуть, особенно если не жалеть усилий и если действительно хочешь ее больше всего на свете. Но прежде чем сделаться ее любовником, нужно стать ей другом, чтобы она тебе доверяла...
— Да она видеть меня не хочет.
— Я пойду вместо тебя. Ты что, до сих пор ничего не понял?
— Я даже не знаю, как тебя зовут.
— Я тоже. Пока. — По его лицу расплылась приторная улыбка, он слегка теребил снятой перчаткой поля шляпы. — Давай вместе прикинем. Кем я могу быть? Например, другом твоего вшивого детства, неким Фанекой. Помнишь его?
— Во сне я ничего не помню. — Его мысли путались. — Это ведь сон, верно?
— Тебе виднее.
— Не морочь мне голову.
— Я, — произнес элегантный незнакомец, — тот самый сопливый пацан по имени Фанека, чарнего, твой дружок, который однажды ушел из нашего квартала в поисках счастья, но так ничего и не нашел... Неужто позабыл, доходяга? Вы же все время болтались вместе. Двое оборванных мальчишек, вечно голодных, которые слушали свист послевоенного ветра в электрических проводах на верхушке горы Кармело, сидя в зарослях дрока и мечтая о дальних странах.
— Да, да, я помню.
— Отлично. Ну, так как тебе мой план? Ты же знаешь, что Норма неравнодушна к чарнего. Вспомни хотя бы то маленькое приключение с чистильщиком обуви и то другое, с официантом...
— Понимаю, к чему ты клонишь. Ничего не выйдет.
— Положись на меня, жалкий ты каталонец.
В коридоре за спиной незнакомца царила непроглядная тьма, в которой смутно брезжил водянистый отблеск висящего там зеркала или, быть может, то был отблеск его далекого детства, дремлющего в самой глубине сна, в неподвижной воде пруда в саду на Вилле Валенти, когда они, озорные мальчишки, перелезали через высокую кованую ограду и набивали карманы бронзовыми листьями эвкалиптов... Сейчас он мог разглядеть незнакомца в профиль: его насмешливую улыбку, волосы, черные, как антрацит, и хитрый глаз, зеленый, как виноградина. Вот уж тип так тип. И идея его была полным бредом.
— Ни за что. Убирайся! — воскликнул Марес и швырнул ему в голову будильник. Чарнего исчез, Марес резко перевернулся на спину и с головой накрылся простыней.
9
— Слышишь, Кушот, я опять вчера видел этот кошмар, — сказал Марес. — Мне снилось, что я вошел к себе в комнату и звал самого себя по имени. Это точно был я, но я себя не узнавал. Я лежал в постели и одновременно стоял на пороге спальни, разодетый как сутенер. Такой тип, просто сдохнуть можно. Зализанные черные волосы, зеленые глаза, бакенбарды — настоящий сукин сын. Какой-то паяц киношный, честное слово. Обозвал меня рогоносцем. Пообещал встретиться с Нормой и выдать себя за друга моего детства... Но в том-то и фокус, что там, в дверях, был я сам, только переодетый андалусийцем, и сам себе мозги пудрил: предлагал вроде как разыграть Норму, мою бывшую жену, встретиться с ней и снова закадрить.
— Вот ведь зануда, — вздохнул Кушот, не уточняя, кого он имел в виду.
— Что скажешь? Как мне себя с ним вести?
— Если это ты сам с собой разговаривал, почему же . ты не заткнулся?
— Я не мог.
— Все разговоры прекратятся, как только ты, дубина, рот закроешь, потому что оба собеседника — ты один.
— Нет, нас было двое.
— Эти двое — ты сам и есть. Чертовщина какая-то... — размышлял Кушот. — Ну, и что ты сделал?
— Вылез из постели и ополоснул подмышки.
— А что это дает?
— Отпугивает кошмары. Я вспомнил, как мальчишкой продавал уцененные журналы у нас в квартале, на углу. Иногда я надевал маску Эль-Койоте или изображал Курящего Паука.
— Ну и что?
— Ничего. Я вспомнил все это, потому что там был один парнишка из Гранады, некий Хуан Фанека, которому очень нравился Фантомас. Так этот сукин сын заявил, что он и есть тот самый парнишка-андалусиец, Фанека. Когда ему было двадцать лет, он уехал из нашего квартала с картонным чемоданом в руке, сказал, что отправляется в Германию искать работу. Я тоже хотел уехать вместе с ним, совсем уж было собрался послать к черту эту страну. Всю жизнь потом раскаивался, что не сделал этого... Потом я проснулся.
— Так ты больше не видел этого Фанеку?
— Никогда.
— Может, он просто разбогател и вернулся?
— Потом я проснулся, — рассеянно повторил Марес.
Кушот вздохнул:
— Сам черт не разберет, что здесь к чему, приятель.
Сегодня Марес нашел Кушота на замусоренном пятачке возле Кафедрального собора. На соборных ступеньках голуби клевали зерно. Кушот был косоглазый, с большим ртом и широченной лысиной, которая нравилась женщинам, в чем они никогда бы не признались. Завернувшись в синее бархатное пальто, он рисовал углем, вернее, срисовывал с фотографий женские портреты и всегда имел много заказов. Он никогда не стремился достичь большого сходства с оригиналом, но умел придать взгляду изображаемой клиентки горделивое достоинство, что будто бы придавало ей больше значительности.
Марес играл на аккордеоне, усевшись на разложенных газетных листах прямо на асфальте. На его груди висел плакат с надписью по-испански, сделанной от руки:
Безработный музыкант
андалусиец и ревматик брошенный женой
На площади перед собором слонялись нищие цыганки с грудными детьми на руках. Из переулка дул ледяной февральский ветер, который гнал по тротуару пестрый бумажный мусор и белоснежный полиэтиленовый пакет. Оторвавшись от печальных мыслей, Марес обратил внимание, каким первозданно чистым и прозрачно-белым был этот подхваченный ветром пакет. Задумчивые дамы в мантильях и черных пальто степенно поднимались и спускались по лестнице собора, низко нависало серое небо. Старый бродяга, сгорбленный временем, пережитыми бедами и обидой на весь мир протягивал грязную руку к набожным пожилым сеньорам.
«Да, я нищий и опустившийся музыкант, — думал Марес, — но я становлюсь таким лишь на время». Раздутый ветром пакет, похожий на огромную снежинку, уносился все дальше и дальше под нежное воркование голубей. Кушот не спеша рисовал, сидя на складном стульчике. Марес наигрывал «Всегда в моем сердце», монеты со звоном падали к его ногам.
Появился Серафин, принес бутылку вина; Кушот и Марес бросили свое занятие и отпили несколько глотков. Серафин, крошечный горбун, продавал лотерейные билеты и папиросы в Равале. У него были маленькие изящные ручки и копна волнистых черных волос, разделенных пробором посередине.
— Ольга, моя кузина, пригласила меня на ужин, — гордо сообщил он.
Какой-то моряк, проходящий в этот момент мимо в компании двух красоток, захотел пошалить и хлопнул ладонью Серафинов горб. Горбун было возмутился, потом сник, забрал бутылку и вернулся на Рамблу.
Марес взялся за аккордеон и принялся наигрывать болеро.
— Опять какая-то слюнявая дрянь, — проворчал Кушот.
— Эта безумная страсть, живущая во мне столько лет, — простонал Марес. — Твоя жизнь и моя, Норма. Вспомни обо мне. Всего лишь раз. «Коварство»... «Всегда в моем сердце, навеки, навеки...»
— Слушай, ты, не валяй дурака, — сказал Кушот. — Не раскисай тут посреди улицы.
— Да у меня вся жизнь посреди улицы...
— Она даже видеть тебя не хочет, а ты бы небось десять лет отдал, чтобы хоть минутку с ней рядом побыть, признайся, бестолочь.
— Оставь меня в покое, Кушот.
— Все это потому, что ты женился на богатой, на бабе, которая тебе не по зубам.
— Я люблю ее. Все остальное не важно.
— В твои-то годы... И не стыдно тебе!
Марес прижался лицом к аккордеону. Кушот продолжал:
— В твоем возрасте снова можно влюбиться. Почему бы и нет? Не очень, конечно, разумно, но все-таки... Бывает, что человек полной размазней становится из-за этой самой любви и черт знает что вытворяет. Но страдать, и страдать по собственной жене, по одной и той же бабе!..
— Я никогда не переставал любить ее, никогда. Господи, какое мучение!.. — Он запустил руки под шапку, закрывающую глаза, и вцепился в волосы. — Какая ужасная мука! Как мне больно!
Кушот не обращал на него внимания.
— Где будем обедать? — спросил он, поскрипывая углем о картон.
— Мне все равно.
— Не стыдно реветь на улице?
— Закрой рот. Я подражаю кубинцу Лекуоне.
Вокруг него голуби шелестели крыльями, со всех сторон доносился гул города, словно шум древнего леса или огромной задумчивой реки, словно жужжание лета на Вилле Валенти, когда он и Норма были счастливы. Вскоре перед ним столпились зеваки, мирные обыватели, которые собирались зайти в храм или уже вышли оттуда и теперь остановились, чтобы прочесть надпись на груди у нищего, глядя на него с задумчивым вниманием и чуть лукавым выражением лица.
Марес вытер слезы и объявил:
— Почтеннейшая публика, сейчас для вас прозвучит незабвенное и бессмертное болеро «Ночь дозора».
— Бр-р-р-р, — вырвалось у Кушота. В этой части города, вокруг площади Дель Рей, Кафедрального собора и площади Сант-Жауме классический репертуар Мареса состоял из произведений Моцарта, Рахманинова и немного Пау Казальса. Однако в последнее время он все чаще и чаще наигрывал старые чувственные болеро. Аккордеон Мареса тоже был старенький, но звучал по-прежнему неплохо. Это был облегченный «Хохнер» с чуть гнусавым и очень трогательным звучанием. «Норма, Норма... Говорят, время все лечит, но я вижу, что это не так...»
Свои картины Кушот выставлял на всеобщее обозрение, прислоняя их к стене. Это были чрезмерно прилизанные портреты покойных кинозвезд и ныне здравствующих благочестивых барселонских дам. Был среди них и портрет Нормы Валенти-и-Солей, бывшей супруги Мареса, срисованный с фотокарточки, которую Марес всегда носил с собой. Рисунок был безжизненным и холодным, Норма казалась на нем некрасивой. Миндалевидные глаза за тяжелыми стеклами очков, крупный, чувственный рот, длинный породистый нос, пышные, кудрявые, как у античных богинь, волосы. Удивительное, непостижимое сочетание: не сказать, чтобы дурнушка, но вроде того; в то же время сложно было представить, что она богата, — а она была сказочно богата. Хотя портретное сходство с Нормой было весьма условным, художник, неудачник и пьяница, ухитрился передать перламутровое сияние ее кожи. Эта деталь^ разумеется, не ускользнула от Мареса, потому что перламутровый блеск ягодиц Нормы, — вот она поворачивается у ночного столика с зажженной лампой там, в уютной спальне на Вилле Валенти, десять лет назад, кладет в рот таблетку снотворного, хмуро смотрит на него, — этот перламутровый отблеск утвердился в его памяти так же прочно, как первый аккорд «Коварства».
В эти последние недели безумная страсть к ней охватила его с такой силой, что он часто просыпался посреди ночи и в отчаянии выкрикивал ее имя: «Норма, Норма!»
— Что за дрянной, никчемный мотив, — проворчал Кушот. — Сыграл бы что-нибудь поприличнее.
«Татуировка». «Лицом к морю». «Два креста». Эту последнюю вещь он сыграл, сжимая аккордеон босыми ногами, и по-прежнему безутешно рыдал, захлебываясь в трясине бесстыдства и убожества. Этот забавный трюк — игра на аккордеоне ногами — растрогала прохожих. «Бедняга, — думали они, — мало того, что чарнего, так еще и урод!» Монеты дождем сыпались на газетный лист.
10
Они пригласили Серафина пообедать в кафе на улице Сант-Пау. Заказали спагетти и салат. Кушот откупорил пыльную бутылку «Риохи», а Марес снова заговорил о своих ночных кошмарах и хитром андалусийце с длинными бакенбардами и зелеными глазами, о своем втором «я». «Он хочет соблазнить Норму, — повторял он, задумчиво покачивая головой, — он ужасно давит на меня».
— Не спорь с ним, — посоветовал Кушот. — Интересно, на чем вы порешите?
— А правда, что твоей бывшей жене нравятся цыгане? — спросил Серафин, — что она путалась с гитаристами и танцорами?
— Кто тебе это сказал?
— Вот он, — горбун указал на Кушота. — Так это правда или нет?
— Верно, — ответил Марес сквозь зубы. — По ней не скажешь, она ведь вся из себя такая аристократка и чистоплюйка каталонская. Сейчас, чтобы это скрыть, она путается с одним социолингвистом-сепаратистом.
— Социо... что?
— Такая серьезная и рассудительная, — продолжал Марес дрожащим голосом, отодвигая от себя тарелку спагетти, к которым он так и не притронулся. — Ведет такую вот двойную жизнь.
Марес залпом выпил стакан вина и наполнил другой. Взгляд его упал на грязную стойку бара: в конце нее, развалившись на высоком табурете, ему улыбался, поглядывая из-под закрывающего лоб бинта, весьма колоритный чарнего. В руке странный тип держал будильник. Бинт на правом виске был пропитан кровью. Ни шляпы, ни перчаток, зато все тот же старомодный костюм в полоску.
— Господи, совсем я плох, — вздрогнул Марес, — вот уже и сны наяву.
Он осушил еще один стакан вина и снова взглянул на стойку: за ней по-прежнему, улыбаясь, сидел Фанека.
— Что это у тебя на лбу? — спросил Серафин, указывая на ссадину над бровью. — Об аккордеон, что ли, ударился?
— Какой аккордеон, к чертям собачим! Я же сказал, что ночью бросил ему в голову будильник.
— Но ведь тогда это у него должна быть ссадина, а не у тебя, — возразил Кушот.
— Да ведь он — это я, идиот! — запальчиво воскликнул Марес.
Серафин, вытирая кусочком хлеба тарелку, задумчиво покачал головой:
— Треснулся небось башкой об угол и ни черта не помнишь. Ну ты и фрукт, Марес.
Когда они уже пили кофе и Серафин расхваливал прелести своей кузины, привидение у стойки внезапно испарилось.
Горбун остался на Рамбле продавать лотерейные билеты, а они вернулись на площадь перед Кафедральным собором. Марес беззаботно играл сарданы, монеты исправно падали, но внезапно сарданы оборвались и снова зазвучали романтичные болеро: сперва «Старый Лиссабон», а затем «В дорогу». Полненькая сеньора с голубыми, как у куклы, волосами задумчиво улыбнулась и бросила к ногам Мареса монету в двадцать дуро. Аккордеон волнами ходил на его груди, и Маресу почему-то вспомнилась Ольга, добродушная и щедрая шлюха, которая пригласила поужинать своего горбатого кузена, чтобы он не чувствовал себя таким одиноким. Прохожих не было, и Марес прислушался к болтовне Кушота, который, сидя на своем складном стульчике, с головой ушел в рисование. Он болтал что-то там о теле любимого человека. Образ тела память хранит спустя многие годы: уже почти забыты очертания, но по-прежнему живет мягкое свечение кожи, ее тепло и цвет. И именно его, это самое свечение, он, Кушот, всегда хотел передать и не мог.
Голос Кушота пробудил в Маресе острое воспоминание о Норме Валенти, внезапно он выпустил аккордеон и вне себя от отчаяния впился зубами в кулаки. Взвыв, как собака, он вскочил на ноги, засунул окровавленные руки в карманы брюк, сдавил ими яйца и принялся бегать вокруг газетного листа и лежащего на асфальте аккордеона, который, изгибаясь, издал слабый стон. Прохожие изумленно останавливались. Погруженный в свое занятие, Кушот почти не обращал на Мареса внимания. Обезумевший Марес ударился лицом об угол дома, на скуле выступила кровь. Потом он взял себя в руки и, подобрав аккордеон, сел и стал наигрывать какую-то мелодию. Его лицо было перемазано кровью, люди останавливались и смотрели на него с любопытством, но денег почти никто не подавал. Они решили, что все это было просто комедией.
— Не могу больше, — сказал Марес, повернувшись к Кушоту. — Пойду позвоню ей.
— Совсем спятил.
— Мне бы только услышать ее голос!
— Ты превращаешь свою жизнь в ад, — сказал Кушот. — Брось эту дикую идею.
— Другой у меня нет.
— Идиот.
— Услышать, как звучит ее голос, и все, — продолжал Марес. — Пусть даже по телефону, из этой поганой будки. Что еще остается?
— Этот голос высосет из тебя всю кровь. Ты погибнешь.
— Я не умею жить только для себя. Никогда не умел.
— Иди в задницу.
— Немного сострадания, братец.
«Как бесприютна эта любовь, нищая и жалкая, которая бьется в агонии в зловонных телефонных кабинах, — говорил Марес сам себе, — или покорно бредет за Нормой, укрытая лохмотьями и затянутая черным шарфом, следит за ней издалека, из-за угла, как прокаженный, поджидает в темном подъезде, когда Норма пройдет мимо, чтобы чужим, хриплым голосом обозвать ее шлюхой, грязной шлюхой... Что еще я могу сделать?»
Он поспешно собрал монеты и бросился бегом вниз по лестнице, спиной к собору, налетая на испуганных прохожих и японских туристов. Выбежав на тротуар, он кинулся к телефонной будке и всем телом распахнул дверь. Опустил несколько песет и набрал номер, словно огнем выжженный в его памяти.
Раздались гудки. Он увидел, как там, на краю земли, длинная и тонкая рука, гладкая, словно из алебастра, снимает телефонную трубку.
— Консультация по вопросам перевода. Слушаю вас.
Словно горячее молоко, голос Нормы сладким ядом заструился по его венам. Он улавливал ее нежное дыхание на другом конце провода. Внезапно послышались какие-то помехи на линии. Он чуть отстранил трубку, держа ее перед собой, и с вожделением смотрел на этот холодный предмет, из которого доносился любимый голос.
— Слушаю вас.
Марес прижался лбом к стеклу будки и зарыдал.
11
Норма Валенти сняла трубку.
— Консультация по вопросам перевода. Слушаю.
— Але! Это Главное управление языкового планирования?
— Да, слушаю вас.
— Я звоню, знаете ли, за советом. — Голос его звучал мужественно и напористо, говорил он быстро, с сильным андалусским акцентом, который намертво врезался ему в память за долгие ночи бессонницы.
— Мне сказали, чтобы я обратился к сеньоре Норме Валенти, соци... социо...
— Социолингвисту.
— Точно.
— Я слушаю вас. Назовите ваше имя.
Тишина. Марес кашлянул в трубку, вздохнул и засопел. В горле стоял комок. «Просто душа разрывается, — говорил он себе. — А она, наверное, думает, вот, мол, еще один неграмотный робкий чарнего, даже ответить толком не может».
— Простите за беспокойство, — произнес он наконец. — Я только хотел кое-что спросить. У меня тут проблемы с переводом, я и говорю себе: «Позвоню-ка в Женералитат».
— Говорите по-каталонски, — перебила его Норма. — По-каталонски, пожалуйста, — добавила она по-испански.
— Я очень плохо говорю, сеньора.
— Тогда по крайней мере постарайтесь говорить без этого акцента, а то я ничего не понимаю. Ваше имя и адрес.
Он кашлянул, и снова повисла тишина.
— Хуан Тена Аморес. Живу в Оспиталете, занимаюсь коммерцией, у меня маленький магазин автозапчастей. В последнее время возникли кое-какие проблемы. Вы меня слушаете, сеньора?
— Да, продолжайте.
— Значит, я говорю, дело вот в чем: на витрине моего магазина кое-что написано по-испански, так эти поганцы из «Криды» мне без конца заливают стекла из баллончика. И я решил переписать все по-каталонски.
— Отлично... Видите ли, сеньор...
— Тена Аморес, к вашим услугам. Тенаморес.
—... сеньор Тена, поскольку вы хозяин этого магазина, вам лучше всего связаться с «Асерлус», компанией, которая поддерживает перевод торговых вывесок на каталонский. И свяжитесь с изготовителями вывесок.
— Дельце-то у меня совсем грошовое, сеньора. Вы сама мне можете помочь, если, конечно, будете так любезны... У меня есть вывеска, на которой написано: «Запчасти», и другая: «Выхлопные трубы». С первой я кое-как справился и думаю, с ней все в порядке. А как быть со второй — не знаю, сеньора, хоть убейте. Может, вы посоветуете, как сказать по-каталонски «выхлопные трубы»? Але! Вы слышите меня, сеньора Норма?
— Да, я записываю. Подождите минутку.
— Не знаю, в чем дело, я слышу ваш голос как будто издалека. Вы меня слышите? Как это пишется по-каталонски, скажите мне, будьте любезны! — Он ясно различал треск печатных машинок. Норма положила трубку на стол, и он расслышал, как она обратилась за подсказкой к кому-то в офисе. «Черт возьми, дорогая, — послышался мужской голос, говорящий по-каталонски, может быть, это был сам Валльс-Верду, — на этот раз ты меня поймала». Норма рассмеялась и взяла трубку:
— Видите ли, любезный, вы нас всех несколько озадачили...
Сейчас мы не можем сказать вам точно. Скорее всего, это звучит почти так же, как по-испански: «выхлопные трубы». Слышите? С апострофом.
— Надо же! С апострофом! А что это такое?
— Но я до конца не уверена. Необходимо разузнать поточнее. Может быть, вы все-таки позвоните в «Асерлус»?
— Мне нужно срочно. Эти суки, националисты из «Криды» и «Свободного Отечества», могут просто поджечь магазин. Козлы вонючие...
— Простите, вы не имеете права никого унижать или оскорблять. Вы поняли? Здесь общественное учреждение, и прошу вас, будьте более сдержанны. Повторяю вам, мне надо уточнить. Позвоните послезавтра или в понедельник. Всего доброго.
— Подождите, не вешайте трубку! Пожалуйста, еще минутку...
— Звоните в понедельник, и я скажу вам точный ответ на ваш вопрос.
— Ради всего святого, подождите, умоляю вас! Еще кое-что... Простите меня, пожалуйста, если я чем-нибудь вас обидел, я не хотел... Но эти сволочи из «Криды» замучили меня, того и гляди яйца, отрежут, сеньора. А ведь я всего лишь бедный андалусиец, простой чарнего, и я очень благодарен каталонцам за то, что они дали мне возможность работать и жить в Каталонии, такой богатой и щедрой...
— Да, да, прекрасно. Мне пора заниматься своими делами. До свидания...
— ..да я ни за что на свете не обидел бы такую милую и симпатичную сеньору, такую добрую к бедным, неграмотным чарнего...
— До свидания. Перезвоните в понедельник. Всего доброго.
— …
12
— Буэ-э-э...
Мареса рвало у задних дверей автобуса «С-Ж», который вез его в Сант-Жуст от Университетской площади. Сегодня вечером он явно перебрал, да еще этот плотный ужин — фасоль и яичница с картошкой и чесноком в забегаловке на улице Оспиталь. На последний автобус, который отходил в четверть одиннадцатого, он едва успел. В автобусе кроме него был только один пассажир. Они проехали по Арибау, затем свернули на Корсега, потом на улицу Казановы, а потом еще раз развернулись на Травессере-де-Грасия. Пока они кружили по ночной Барселоне, Мареса одолевали приступы нестерпимой тошноты, мысли его путались, но он держался стойко и, чтобы не пасть духом, дрожащей рукой воспоминания ласкал прекрасную спину Нормы Валенти, сидящей на краешке кровати... Но его снова и снова рвало.
— Буэ-э-э...
— Очень славно, приятель, — обратился к нему второй пассажир, высокий худой господин. — Как раз то, что нужно.
— Простите.
— Самому-то вам как, нравится? — настаивал попутчик.
— Я плохо себя чувствую.
— Раньше надо было думать.
— О чем?
Пассажир ответил не сразу.
— Да, я все понимаю, — наконец сказал он безжалостно. — Но если человек чувствует себя плохо, да еще пьян, ему лучше не лезть в автобус.
Марес повернулся к пассажиру спиной, и его вырвало на стекло. Теперь они ехали по проспекту Педральбес, и он задумчиво смотрел на ночной город сквозь тусклое облачко: расплывающиеся огни и кусочки фасоли поблескивали и сливались на стекле. «Кошмар какой-то, — ворчал пассажир, — им надо бы заставить вас вытереть все это». «Да, да, вы правы, сеньор». Его отнесло в задний угол автобуса, и там он заскользил на собственной блевотине. «Ниже пасть просто уже некуда», — мелькнуло у него. Пассажир рассматривал его со смешанным чувством жалости и омерзения, брезгливо вытирая губы носовым платком, словно досадное недоразумение случилось с ним, а не с Маресом.
— Свинья.
— Зато у меня чистая душа, сеньор, даю вам слово.
— Гм...
— Я чарнего, и у меня вся жизнь идет наперекосяк, да, сеньор.
Шоссе Эсплюгес, последняя остановка прямо перед домом № 7 на улице Вальден. «Вот я и дома, простите за беспокойство, сеньор». Марес вылез из автобуса с аккордеоном за плечами и с карманами, тяжелыми от монет. Вот и его подъезд. Вдоль дома, над головой — натянутые сетки, усыпанные отвалившимися от стен декоративными плитками и какими-то другими, едва различимыми в сумерках предметами, которые падают сверху. Чего только не выбрасывают из окон в ночные часы равнодушные, утомленные жильцы! Бутылки из-под шампанского, полиэтиленовые пакеты, носки, чулки, презервативы, мертвые птицы. В сырых коридорах и на мрачных лестницах проклятого дома свистел ветер. Это был целый лабиринт сквозняков, самое подходящее место, чтобы схватить воспаление легких. Марес осторожно обошел лужу. Почтовый ящик лопался от рекламных буклетов. Марес вытряхнул их на пол, оставив себе только одну рекламу, к которой прилагался суп в пакетике, и заодно прихватил анкетный бланк для опроса населения о способах употребления сардин в масле, где тому, кто предложит что-нибудь оригинальное, обещалось вознаграждение. Лифт медленно поднял Мареса на 12-й этаж, так называемую Галерею Восторга. Открывая дверцу лифта, он налетел на кого-то, стоящего на лестничной клетке.
— Могли бы быть поосторожнее, между прочим!
На него, гневно моргая, глядела его соседка, сеньора Гризельда, толстая вдова, всегда чистенькая и нарядная. Она указывала пальцем на покрасневший левый глаз: «Моя линза, из-за вас я уронила мою линзу!»
Вдова плюхнулась на пол, разметав свои пахнущие химчисткой кроличьи меха, и, ползая на коленях, принялась искать потерянную линзу. Ее огромный зад возвышался горой, заслоняя выход из лифта. «Ах, моя линза!» Из-под юбки виднелось кружево комбинации, светлый парик съехал набок, накладные ресницы отклеились и прилипли к брюкам Мареса. Из ее сумки вывалились гигиенические прокладки и еженедельник «Теле-Гид». Жалуясь и стеная, она ползала по полу в поисках линзы, но ничего не находила.
— Мне очень жаль, сеньора Гризельда!
— Опять нажрался! И не стыдно тебе? Подвинься, свинья! Ты и этот твой поганый аккордеон из грязной забегаловки! — Щуря близорукий глаз, она бросала на Мареса испепеляющие взгляды. — Господи, если не найду линзу — я пропала!.. А ты-то чего ждешь? Давай ищи, она где-то здесь.
Марес и не думал помогать толстухе: «Ишь разбежалась! Ищи сама, проклятая сорока!» Линза не находилась, и вдова все еще сидела на полу и голосила, багровея от напряжения и негодования. На одном глазу у нее темнела глаукома, и его покрывала коричневатая дымка, зато другой, здоровый и зеленый, светился добродушной улыбкой. Наконец, ни на минуту не замолкая, она переместила свой могучий зад, и Марес, пошатываясь, вышел из лифта и вяло ткнул ключом в дверь своей квартиры.
— Спокойной ночи, сеньора Гризельда, желаю вам разыскать вашу линзу.
Толстуха все еще негодовала, гневно брызгая слюной.
Марес вошел в квартиру, зажег свет, поставил аккордеон в гостиной, высыпал выручку в большой аквариум, набитый монетами, и решил, что завтра же положит свои сбережения в банк. Сняв рабочую одежду, он вымылся в душе, накинул халат и собрался налить себе крепкого виски. Рука жадно вцепилась в бутылку, но неожиданно он остановился и выгнул свои нарисованные брови.
— А может, с тебя хватит и тоника, Марес? Ты ведь и так хорош.
— Отличная идея, — ответил он сам себе. — И побольше льда. — Вот так-то ты мне больше нравишься, держи себя в руках.
Он включил телевизор, но даже не взглянул на него, вошел в спальню взять чистый носовой платок и увидел самого себя входящим в спальню, чтобы взять чистый носовой платок. Вот она, эта старая невеселая шутка: его отражение в полной луне зеркала по-прежнему было копией того, иного отражения, безутешного призрака, который вышел из спальни ему навстречу десять лет назад.
— Здорово, рогоносец, — сказал он сам себе, — проходи, не задерживайся.
Он вошел в спальню, стараясь не смотреть на зеркало, пошарил вокруг глазами и случайно увидел парик на ночном столике. Этот парик он купил больше года назад и надел его всего один раз, когда клянчил мелочь у прохожих. Выброшенные деньги. Он пристегивал его к своим жидким волосам четырьмя зажимами. Иногда, сидя дома по вечерам, он надевал его и тщетно пытался привыкнуть к новому образу: с трудом узнавая себя в незнакомце с черной шевелюрой, отразившемся в зеркале, он только больше обычного принимался болтать сам с собой. Дополнением к парику была черная бархатная повязка на левый глаз, которую он носил в самом начале своей карьеры нищего музыканта, чтобы его не узнавали.
Он отправился на кухню, достал из холодильника баночку спаржи, выложил содержимое на тарелку, полил уксусом и отнес тарелку в гостиную. Но, чтобы спокойно приступить к ужину, он решил покончить с дневными заботами и принялся складывать в ванной свои живописные лохмотья. Вешая старые фланелевые штаны, он заметил, как в складке что-то блеснуло. Это оказалась зеленая линза сеньоры Гризельды.
Он не спеша осмотрел ее, склонившись в ванной перед зеркалом. Эта крохотная линза была самой хрупкой и ничтожной вещицей, которую он когда-либо видел. Она не меняла очертаний окружающего мира и даже не окрашивала его в свой зеленоватый цвет.
— Ишь ты! Да она без диоптрий, — воскликнул Марес, оглядывая сквозь линзу ванную комнату. — Толстуха Гризельда носит зеленые линзы из кокетства. Ничего себе каприз — менять цвет глаз!
Он попробовал вставить зеленую линзу в правый глаз, чуть надавил на нее пальцем и снова глянул в зеркало.
— Великолепно, — сказал он, чуть шепелявя на андалусский манер, как Фанека. — Колоссально. Один глаз зеленый, другой коричневый.
Глаз под линзой немного жгло, но мягкое зеленое мерцание очаровало Мареса. Он приблизился вплотную к зеркалу и пристально вгляделся в зеленый глаз, прикрыв на мгновение другой, без линзы.
— Закрой его повязкой, и родная мать тебя не узнает. Слушай, а что, если сыграть маленькую шутку с толстухой Гризельдой? — спросил он сам себя и, заметно оживившись, секунду подождал ответа двойника в зеркале. — Великолепно, приятель. А не слишком ли ты пьян, чтобы шляться туда-сюда и дурить бедную вдовушку?.. Ладно, ладно, посмеемся вместе и вернем ей линзу. По рукам? Ну, то-то.
Он надел кучерявый парик, закрыл правый глаз черной повязкой, в левый вставил линзу и проделал ловкий фокус, который подсмотрел в далеком детстве, в уборной эстрадных актеров, приятелей матери: осторожно засунул в нос и рот ватные тампоны, изменившие черты лица до неузнаваемости. Черным карандашом он нарисовал высокие тонкие брови, и вид у него стал какой-то ироничный и заносчивый. Черная повязка делала лицо более вытянутым и придавала ему очень смышленое выражение. Он достал старый коричневый костюм в полоску с двубортным пиджаком, шелковую розовую рубашку — ту, что была на нем в тот день, когда Норма его бросила, и которую он так никогда больше не надевал, — и яркий гранатовый галстук Гордо выпрямившись, он замер в профиль перед зеркалом в шкафу и, скосив глаза, встретился взглядом с угловатым и довольно внушительным типом, выше его ростом, более худощавым, чем он, и чрезвычайно самоуверенным. Он взял ручку, нашел папку, сунул в нее несколько чистых листов бумаги и брошюру с анкетой, вынутой из почтового ящика, вышел из квартиры и захлопнул за собой дверь.
13
Вдова открыла ему дверь. На ней был облегающий черный с желтыми цветами халат, в руках — баночка йогурта и ложка.
Марес наклонил голову, повернувшись вполоборота, его зеленый пижонский глаз поглядывал на вдову пристально и лукаво. Он заговорил чужим, чуть хрипловатым голосом.
— Вечер добрый, — начал он. — Простите за беспокойство, сеньора. Не будете ли вы столь милы и любезны ответить мне на пару вопросов. Я, видите ли, провожу опрос населения.
— Опрос? А я здесь при чем?
— Вас, сеньора, выбрали из тысячи человек.
— Да что вы говорите!... А для чего это?
— Это специальный опрос, его проводит Женералитат.
Польщенная сеньора Гризельда улыбнулась.
— Женералитат? Но... в такое время...
— Да, я немного припозднился. — Он открыл папку с брошюрами и чистыми листами бумаги. — Это очень быстро.
— Надо же! И о чем вы собираетесь меня спрашивать?
— Сию минуту, сейчас все вам объясню. Только один вопросик, я запишу ответ — и все. По телевизору будут показывать. — Он вертел в руках авторучку, готовясь записывать. — Но сперва скажите, сеньора, как вас зовут, сделайте любезность.
— Гризельда Рамос Жиль, — ответила она, слизывая с ложечки остатки йогурта. — Так вы говорите, по телевизору покажут?
— Возраст?
— Тридцать семь лет.
Записывая ответы, Марес прохаживался по коридору, обращая к ней свой величественный профиль. Он двигался неторопливо и мягко, осторожно наблюдая, какое впечатление производит весь этот спектакль на толстуху-соседку. Прислонясь к дверному косяку, сеньора Гризельда по-прежнему стояла на пороге и кокетливо похлопывала ложечкой по своим полным розовым губкам. Украдкой Марес уловил в глазах вдовы мечтательную теплую искорку, когда та с робким любопытством поглядывала на его черную повязку. Было очевидно, что она совершенно его не узнавала.
— Семейное положение?
— Вдова.
На его губах появилась лукавая улыбка.
— Черт меня подери, неужто у вас никого нет?
Сеньора Гризельда захихикала.
— А какое вам дело, бесстыдник! Продолжайте, продолжайте!
— Такая женщина, как вы, не может быть одинока. Точно вам говорю.
— Никто не должен быть одинок, разве нет?
— Точно.
— Ах, не могу видеть, как вы все это пишете стоя. Может, пройдете? За столом в гостиной вам будет удобнее.
— Нет, спасибо, уже немного осталось. Так, скажите-ка мне...
Он нашарил в папке анкету с вопросами про сардины в масле, пробежал ее глазами, но ничего подходящего не нашел. Тут он вспомнил, что сеньора Гризельда была весьма неравнодушна к каталонскому национальному вопросу.
— Ага, вот отличный вопросик, сеньора. Поддерживаете ли вы инициативу каталонского парламента о немедленном обсуждении вопроса о том, что Жозепа Каррераса следует называть отныне звездой не испанской, а исключительно каталонской оперы?
Остолбеневшая сеньора Гризельда не мигая глядела на самозванца.
— Подумайте как следует, прежде чем ответить, — настаивал он.
— Мне и думать нечего. Я с этим совершенно согласна. Мало того, я считаю, что и Каррерас, и Кабалье должны петь свои арии по-каталонски. И оперы пусть переведут. Будет очень красиво, правда?
— Я не знаю, сеньора. Я только исполняю свои обязанности. — Он захлопнул папку и подарил вдове пленительную улыбку. — Спасибочки. Не смею вас больше беспокоить.
— И это все? Какое же это беспокойство? Спрашивайте, спрашивайте все что хотите.
— Благодарю, как-нибудь в другой раз. Целую ваши ручки, мадам.
Он взял ее полную руку, которая по-прежнему сжимала перемазанную в йогурте ложечку и, наклонившись, поцеловал ее вежливо и церемонно. В ответ она едва заметно погладила тыльной частью руки его губы и отняла руку не сразу. Ее воловьи глаза поразили Мареса: в них таилось что-то зовущее, что-то неуловимо чувственное.
— Какой у вас усталый вид, — воскликнула вдова. — Вошли бы да отдохнули немного. Проходите, любезный, я вам налью что-нибудь. У вас такая тяжелая работа! Ходить из дома в дом, задавать всякие вопросы. А у людей нет культуры, ничего их не волнует. Проходите, сделайте милость, я ведь одна живу...
Марес чувствовал, что шутка затянулась и вдобавок оказалась не такой забавной, как он ожидал, но жажда приключений в нем не утихала; кроме того, новая шкура неожиданно пришлась ему по вкусу. Убедившись окончательно, что его не узнают, он пробормотал «спасибо» и прошел за хозяйкой в глубь квартиры, поневоле разглядывая ее могучую задницу, которая мерно покачивалась перед ним; выцветший халат плотно облегал выпуклые ягодицы. Он отметил, что задница у нее хоть и толстовата, но вполне привлекательная, — еще довольно крепкая и аппетитная, и почувствовал смутное волнение.
Они оказались в тесной гостиной, уставленной тяжеловесной старомодной мебелью и увешанной пестрой керамикой. Присев на обитый ситцем диванчик, он вдруг почувствовал себя счастливым и беззаботным. Нежданно-негаданно обстановка гостиной перенесла его лет на двадцать или тридцать назад. Маресу вспомнилась мать и ее простодушные приятели-артисты, которые каждый субботний вечер вступали в неравный поединок со скукой и отчаянием... Вдова предложила ему кофе с коньяком, а сама закурила, что было ей очень к лицу, и принялась болтать об одинокой вдовьей жизни. Она рассказала, что работает кассиршей в каком-то кинотеатре неподалеку, который в скором времени должны снести, и что у нее есть дочка двадцати лет, живущая с мужем-мясником в Сарагосе, и еще ей очень нравится бинго и лотерея. Затем она спросила Мареса, как его зовут, и мгновение он помедлил с ответом.
— Фанека, — произнес он наконец, — Хуан Фанека к вашим услугам, сеньора Гризельда.
— Ах, зовите меня Гризи! Мои друзья зовут меня Гризи, и мне нравится, имя как будто заграничное.
— Точно. Что-то шведское.
Он тронул пальцем повязку на глазу, чтобы убедиться, что с ней все в порядке. Вдова спросила с участливой улыбкой:
— Какой-то несчастный случай, сеньор Фанека?
— Я потерял глаз на корриде, сеньора.
— Как, вы были тореадором?
— Точно.
— Эта повязка вам ужасно идет. Черный цвет очень облагораживает.
— Спасибо за комплимент, сеньора.
— А знаете, чего бы мне хотелось?
— Нет, не знаю.
— Не будете смеяться, если я вам вот так прямо возьму и скажу?.. Мне бы очень хотелось, чтобы вы пригласили меня в театр. Пригласите меня как-нибудь в театр?
— В театр? Ладно, почему бы и нет?
— Правда? Ах, вы это всерьез?
— Какая вы милая!
«Она не только не узнает меня, — мелькнуло у Мареса, — я ей понравился, и она нашла меня привлекательным». Пока вдова наливала коньяк в опустевшие рюмки и рассказывала о временах, когда она только и делала, что ходила в театр с интересными мужчинами, он поднялся с дивана и прошелся по гостиной, стараясь держаться к ней вполоборота. Поглядывая за сеньорой Гризельдой краешком глаза, он заметил, с каким взволнованным ожиданием сидит она на подушке, брошенной на пол, и окончательно поверил в таинственную силу цыганского шарма, придававшего всему его облику неотразимое обаяние. Глаза вдовы были томно прикрыты — то ли от сигаретного дыма, то ли желания скрыть какие-то тайные помыслы; она была толстой и одновременно воздушной и юной, словно вдруг очутилась на чудесной вечеринке, где ей удалось сбросить с себя привычные инертность и равнодушие. Они непринужденно болтали: он, сидя на софе, она — на полу, и время летело незаметно. Постепенно он начал подумывать о прощании и мысленно поздравил себя с успешным завершением эксперимента («Она не узнает меня весь вечер», — сказал он себе), как вдруг вдова встала и, потянув его за рукав, позвала за собой:
— Идите сюда.
— Что, простите?..
— Я хочу вам кое-что показать.
Она взяла его за руку, вывела в коридор и открыла дверь спальни. Это оказалась лучшая комната в доме, светлая и чистенькая. Глядя на ее незамысловатое убранство, трудно было определить, кто в ней спит — сентиментальная толстуха вдова или маленькая девочка. Стены покрывали обои в розовых слониках, жирафах и зебрах. На широкой кровати лежал небесно-голубой матрас, а на нем сидел огромный белый плюшевый медведь. Сладко пахло розовой водой. Все показалось Маресу чрезвычайно милым и уютным.
Он почувствовал, как горячая волна прилила к его паху. Сеньора Гризельда подошла к изголовью кровати и погасила сигарету в пепельнице, стоявшей на ночном столике. Потом стащила с кровати плюшевого медведя и нежно обняла его круглыми розовыми руками. Стоя к Маресу спиной, она спросила:
— Вам нравится мой мишка?
— Очень. Прямо как настоящий.
Она молчала. Ее спина выпрямилась, выпуклые ягодицы напряглись — они снова отчетливо вырисовывались под облегающей тканью халата. Она обернулась к нему через плечо и робко подняла чуть косящие глаза:
— Интересно, что вы думаете обо мне теперь, когда я показала вам мою спальню? — и мягко опустила веки.
В этот момент Марес вдруг отчетливо осознал, какой жалкой и дикой стала его жизнь. Какое отчаяние и одиночество сквозило и в его нелепом наряде, и в этом белом медведе. Не в силах сдержать волнение, охваченный странной смесью сострадания и безысходности, какой-то нелепой сентиментальной чепухой, которая росла и росла у него в груди, он протянул руку к спине сеньоры Гризельды. Ему никогда не нравилась эта женщина, но он почувствовал, как неведомая сила притягивает его к ней. Он с горечью подумал, что его место занято другим, что не он, а тот, другой, подходит сейчас к сеньоре Гризельде. Он приблизился к ней вплотную, крепко обнял ее за бедра, уткнулся пахом в ее упругие выпуклые ягодицы и впился зубами в мягкий, сладко пахнущий, словно ватный, затылок. Сеньора Гризельда слабо застонала и укусила за ухо плюшевого медведя, еще крепче прижимая его к себе. Марес повалил ее на кровать прямо с медведем в руках, и все трое завертелись на небесно-голубом матрасе, на котором Марес мельком заметил винные пятна. И тогда, счастливый и беспечный, он позабыл наконец о чужой личине, о непостижимой для него страстной натуре, которую он изображал, о курчавом парике и черной повязке на лице, об этом дешевом клоуне, набитом ватой, будто плюшевый мишка, хотя сейчас по его венам бежал настоящий огонь...
В миг наивысшего блаженства он внезапно увидел свое отражение в стеклянном глазу медведя. Сквозь аромат йогурта, исходивший от шелковых уст сеньоры Гризельды, пробивался едва ощутимый привкус никотина.
14
Маресу пришлось вызвать лифт и притвориться, что он спускается на улицу, — вдова смотрела ему вслед из-за приоткрытой двери и махала на прощанье полненькой ручкой. Халат на бедрах все еще был приоткрыт. Не выходя из лифта, он снова поднялся на 12-й этаж и неслышно скользнул к двери. Он чувствовал, как неудержимо росло его отчаяние. Дома он неторопливо снимал перед зеркалом наряд, пропитанный чужой страстью и чужим потом. Мгновение спустя на него снова смотрела жалкая и растерянная рожа Мареса.
— Ты скотина. Бедная женщина, — пробормотал он. — А что? Мы никому ничего плохого не делаем. — Он сорвал с глаза повязку. — И не впутывай меня в это дерьмо, проклятый чарнего, ведь это был ты. А у нее нежная кожа и большое сердце...
Все тело ломило, и он сразу лег в постель. Пока он засыпал, его преследовал стеклянный глаз плюшевого медведя. Но вот сон наполнился крепким запахом бриллиантина, и он снова увидел своего ночного гостя, сидящего нога на ногу на краешке кровати со шляпой на коленях. Лежа на спине, Марес приподнялся.
Он не стал зажигать свет на ночном столике, все и так было отчетливо видно. Разодетый как обычно, чарнего ласково потрепал руки Мареса, сложенные поверх одеяла, и спросил:
— Ну что? Готов или нет?
— Опять ты за свое?
— Мы же попробовали с твоей соседкой, по-моему, отлично получилось. Ты и представить себе не мог.
— Моя соседка слепа как крот, и к тому же одинокая, горемыка.
— Все мы здесь одинокие горемыки.
— Говорю тебе, не выйдет. Даже просто как шутка.
— Ну, ну!.. Значит, тебе хватает ее голоса по телефону?
— Ничего мне не хватает. Моя боль неизлечима.
— Веселей, парень, выше голову! Она давным-давно ждет такого как я. — И он улыбнулся, уставившись куда-то в пустоту, быть может, в неведомое будущее, словно позируя фотографу. — Посмотри на меня, сам убедишься.
Марес внимательно оглядел его. На левом глазу Фанеки чернела повязка, волосы, густо намазанные бриллиантином, благоухали. Он по-прежнему был в коричневом в полоску костюме, обтягивающем его статную фигуру. Костюм сидел превосходно. Внизу на улице раздался звонкий щелчок, словно вдребезги разбилось блюдце.
— Что это? — удивился Фанека.
— Плитки от стен отваливаются. Дом рушится, как и моя жизнь. Ну да ничего, ведь это всего лишь сон, а во сне плитки никого не убивают...
— Давай просыпайся, доходяга.
— Мне никогда не снилось, что я просыпаюсь.
— Скоро вся твоя чертова жизнь изменится, — хрипло прошептал Фанека в темноте. — Положись на меня.
— Уходи, — сказал Марес. — Я уже вижу другой сон.
Действительно, вокруг все расплывалось и теряло очертания. Марес погружался в пустоту, не переставая думать о Фанеке и все еще видя его перед собой. Да уж, это фрукт, каких поискать: ловкий и предприимчивый, отважный и лживый. Отчаянный приятель, способный сделать то, на что ты сам не решишься никогда в жизни, который сыграет вместо тебя и выиграет.
Раздумья и переживания Мареса постепенно оставляли Фанеку, который с любопытством и покорностью следил за своим неуклонным исчезновением. «Видишь, дружище Марес, — произнес он, — я покидаю твой сон и возвращаюсь в свой собственный». Вместе обдумав напоследок эту общую мысль, они погрузились в глубочайшую и головокружительную пучину сна.
15
Вскоре наступила неделя карнавала, и беспокойство Мареса возросло. Закончив рабочий день, он уже не шел домой, а заходил с аккордеоном через плечо в какой-нибудь бар в Равале, заказывал стакан вина с бутербродом и подолгу сидел, охваченный глубокой тоской.
Иногда, зайдя в уборную, он рассматривал свое отражение в зеркале и думал: «В этом безумном городе лицемерия и притворства все, что остается беспомощному человеку, — это почаще смотреть на себя в зеркало, чтобы вовремя избежать сюрпризов...» Кто-то — он не знал, кто именно, — всюду следовал за ним по пятам.
Во вторник вечером, накануне карнавальной ночи Марес и Серафин сидели за стойкой в баре, попивая белое вино. На улице было довольно прохладно. Серафин вырядился чистильщиком обуви с Рамблы; в правой руке он держал саквояж с гуталином и щетками. Его левый глаз закрывала одолженная у Мареса черная повязка, на голове красовался пышный иссиня-черный парик, на скулах были приклеены бакенбарды, над верхней губой — накладные усики. «Словно ребенок, переодетый стариком», — подумал Марес.
В бар вошла Ольга, кузина Серафина и чмокнула горбуна в щеку.
— Серафин, солнышко мое, какой у тебя чудный костюм!
— Нравится?
— Замечательный, честное слово.
Она поправила ему усы и снова поцеловала. На ней была потертая меховая жакетка, чуть заметно пахнущая карамелью, и зеленая юбка с разрезом на бедре. Всего пять минут назад Ольга, низенькая и толстозадая, с кошачьим личиком, торговалась с клиентом перед рестораном «Амая». Она присела к ним за стойку, но пить ничего не стала. В этот вечер Ольга с Серафином собирались поужинать вместе, а потом Ольга обещала повести кузена на маскарад, который затеяла у себя дома Росарио, ее подруга.
— Я ведь говорила тебе, что все будет как в сказке, — сказала она, похлопывая горб Серафина, — вспомнишь еще эту ночку и свою кузину Ольгу.
Перспектива провести вечер в обществе Серафина явно не слишком вдохновляла ее. Она поглядывала на Мареса с подозрением, боясь, что он тоже увяжется за ними. Услышав, что у Мареса другие планы, она немного успокоилась, но, окинув краешком глаза Серафина с головы до ног, поморщилась. Видя это, Марес огорчился. Вдруг Ольга вскочила, выругалась и хлопнула себя по лбу: «Черт, вот дурная башка!» Она торопливо объяснила, что ей немедленно надо вернуть долг одной приятельнице, а она, видите ли, совсем об этом позабыла. Соскочив с табурета, Ольга еще раз чмокнула Серафина в накладные бакенбарды, сказала, что вернется через десять минут, и исчезла.
16
Не выпуская из рук саквояжа, Серафин вышел на улицу, сплюнул и стал смотреть, не появится ли Ольга. В глубине души он прекрасно знал, что та не вернется. Ни одна из женщин, которые изредка появлялись в его жизни, ни разу не поступила с ним по-человечески, чем же отличалась от них его кузина, уличная шлюха? Со стороны порта послышалась разудалая карнавальная музыка. Серафин облизнул обметанные лихорадкой губы. Его добродушное и беззаботное детское личико сжалось в болезненную гримасу. Днем накануне карнавала он продавал лотерейные билеты на Рамбле от Лицео до памятника Колумбу. Сейчас вверх по Рамбле ползли карнавальные повозки, шли ряженые в масках из папье-маше, музыканты, балансируя на ходулях, играли на скрипках. Приподняв большим пальцем повязку на правом глазу, Серафин напряженно вглядывался в сутолоку на Пла-де-Букерия, изучая поток людей, текущий по улице Сант-Пау. «Не придет она», — бормотал он осипшим голосом.
Вот уже полчаса — с тех самых пор, как ушла Ольга, — он машинально держал в руке саквояж. От белого вина он перешел к баррехе и выпил уже стакана три, залив при этом себе всю рубашку. Нетерпеливо прохаживаясь у входа в бар, он страшно сутулился и прихрамывал. Проходило время, Ольга не появлялась. Печаль Серафина была так велика, что его и без того кривое туловище совсем перекосило куда-то вправо. Он вернулся к стойке, за которой сидел Марес, и сказал:
— Она не пришла, Марес.
— Не расстраивайся. Ее, наверное, снял кто-нибудь.
— К черту! А я-то, дурень, обрадовался...
Он поставил саквояж под стойку, снова провел языком по пересохшим губам и сиротливо поглядел на Мареса. Оба понимали, что ждать бессмысленно.
— Я, пожалуй, пойду, — понуро пробормотал Серафин.
Марес догадывался, с каким нетерпением ждал Серафин наступления вечера, чтобы поразить кузину своим костюмом и провести с ней эту карнавальную ночь. Утром, часов в десять, Марес видел, как он, уже переодетый, слоняется по Равалю с саквояжем в руке и батоном хлеба под мышкой. Выйдя на улицу из какой-то забегаловки, где он выпил кофе с булкой, Марес заметил Серафина, который прошел мимо, рассеянный и целиком погруженный в себя. Марес не стал его окликать. Таинственная магия карнавала сделала Серафина выше ростом, почти скрыла горб и хромоту. Это был совсем другой человек, и у Мареса мгновенно появилось озорное желание пойти вслед за ним, оставаясь незамеченным. Он не задумывался о причинах своего странного поведения. Быть может, им овладела тоска по давно забытой детской забаве — идти по знакомой улице, изменив свой облик, — которая, впрочем, никак не была связана с карнавальным шествием: во времена его детства, когда режим Франко на многое наложил запрет, карнавалов не было, и Марес не знал, откуда появилась эта странная мысль следить за Серафином. Он шел за ним вслед, словно охраняя от беды: прячась в толпе, он не спускал с него глаз. Казалось, карнавальный костюм придал Серафину новые силы: он шагал быстро, легко и уверенно, размахивая руками; саквояж весело покачивался в такт шагам. Серафин словно сбросил свой горб, а с ним и все свое убожество. «Кому обувь почистить!» — кричал он. Вот он остановился, зашел в мясную лавку, купил там несколько ломтиков ветчины, положил ее на хлеб, соорудил бутерброд и весело сжевал его на улице. Марес едва поспевал за Серафином по узеньким улочкам Раваля; изумленный, он с волнением следовал за ним, словно его толкала сверхъестественная сила.
А сейчас, вечером, подавленный Серафин сидел рядом с ним, понурив голову.
— Она не вернется, — повторил он. — Пойду лучше спать.
— Выпей еще вина. Ведь едва стемнело, — ответил Марес. — Слушай, у тебя потрясающий костюм.
— Саквояж с гуталином — настоящий. — Серафин немного приподнялся и приоткрыл саквояж, в котором на самом деле лежали тюбики с кремом, баночки с гуталином, щетки и бархотки. — Мне его дал Жезус, он работает в бутафорской мастерской.
— Замечательно.
— Это я сам все придумал. — Серафин залпом выпил остатки баррехи, поправил свой абиссинский парик и добавил: — В Кадисе у Ольги был любовник, чистильщик обуви. Он с ней обошелся как последняя сволочь. Но он был единственный, кто любил ее по-настоящему. Высокий такой, с повязкой на глазу, вот как эта. Понимаешь? Ольга вечно носится с воспоминаниями об этом мужике, я и подумал, что ей будет приятно...
— Понятно, братец, — сказал Марес. — Мозгов у тебя меньше, чем у комара.
Перед ним тут же возник образ этого человека из Кадиса, он увидел его здоровый глаз, насмешливо глядящий на горб Серафина. Горбун между тем рассматривал свое отражение в зеркале за стойкой. Вид у него был жалкий и затравленный. Он покачал головой:
— Ты прав, мать твою, — произнес он, — неудачная вышла шутка.
— Ну, с костюмом-то все в порядке, парень. И эта тряпка на глазу тебе очень идет.
— Как был я пугалом огородным, так и остался. Понимаешь, Марес?
Марес подозвал бармена:
— Еще одну барреху для моего приятеля и вино для меня, да побыстрее.
— Пойду я, — повторил Серафин. — Она не придет, не поведет меня ни на какой праздник и не останется на ночь у меня в пансионе.
— Знаешь, мне показалось, что твой костюм ей очень понравился. Честное слово. А динамит она тебя совсем не поэтому. Кстати, ужинать все равно еще рановато.
— Нет, не придет она, уж я-то ее знаю. Черт бы меня подрал!
Он хотел сорвать с себя парик и бакенбарды, но Марес удержал его:
— Подожди, не надо. Тебе очень идет. — И неожиданно для самого себя, подражая неведомо кому, голосом чревовещателя произнес: — Сегодня ты стал другим, и это нужно использовать, друг мой.
Серафин уставился на него, не веря своим ушам.
— Тебе надо всегда говорить таким голосом, это очень романтично, бабы просто с ума сойдут...
Постепенно бар все больше наполнялся табачным дымом, становилось шумно, стали появляться люди в масках, костюмах и гриме. Выпито было уже порядочно, и Серафина покачивало.
Марес продолжал:
— Сегодня ночью ты — другой человек, помни об этом, и все будет хорошо. Не упусти свой шанс.
— О чем это ты?
— Забудь о своей потаскухе Ольге и ее кузене, дерьмовом горбуне. Ты меня понял?
— Нет, черт возьми. Пойду-ка я лучше домой.
— Держись и не валяй дурака. Я знаю одну женщину, богатую и красивую, которая с ума сойдет от тебя и твоих щеток.
— Да? Что за женщина?
— Слушай внимательно. Ты знаешь, что раньше я был чистильщиком обуви?
— А если взять и просто завалиться на вечеринку к Росарио?
— Так вот, пацаном я подрабатывал чистильщиком обуви. Только одно лето, в сорок третьем, на площади Лиссепс.
— Я тебе не верю. Ты никогда не рассказывал мне правду... Кто ты на самом деле, Марес? Откуда ты взялся с этим аккордеоном и нарисованным лицом? Это правда, что у тебя в Сант-Жуст-Десверне роскошная квартира, которую тебе оставила бывшая жена, и ты живешь там как сеньор?
— Я живу в снах, которые разваливаются на куски.
— Кушот говорил, что твоя бывшая жена страшно богата и живет в роскошном особняке в Гинардо...
Марес соскользнул с табурета. «Кушот проболтался. А ведь обещал держать язык за зубами».
— Я провожу тебя, Серафин.
— Жизнь — сплошное надувательство, правда, Марес?
— Я провожу тебя.
— И никуда от этого не денешься.
— Перестань ныть, черт тебя возьми, все наладится.
— Такая уж доля у всех у нас... Будто лотерея, и неизвестно, что тебе выпадет...
— Шевелись, я отведу тебя домой.
17
На тротуаре они осторожно обошли отливающую лазурью блевотину. «Это не мы», — пробормотал Серафин. Они прошмыгнули как тени, стараясь держаться подальше от праздничной кутерьмы ряженых и лицедеев. «Так о чем ты хотел меня попросить, Марес?» — произнес Серафин. «Да вот я и сам думаю, горбатый... Совсем забыл, что мне от тебя было нужно...» Марес напряженно вспоминал часы, которые он провел со своим горбатым приятелем. Итак, он долго пил с ним, подбадривал, утешал. Просто из-за того, что жалел его, брошенного этой свиньей Ольгой. Нет, тут было что-то другое... Этот убогий и одновременно мрачный костюм чистильщика обуви... Теперь понурый Серафин напоминал обезьяну, саквояж безжизненно болтался в его руке. Марес шел вслед за ним по узкому тротуару, словно преследуя его, как утром, не отрывая глаз от этих резких обезьяньих движений. Он жадно изучал его новую, непривычную личину. Тротуар неторопливо пересекла тощая кошка, под каблуком Мареса хрустнул шприц, парочка юных наркоманов, сидя на краешке тротуара, ожидала наступления небесного блаженства. Их расширенные пылающие зрачки жадно пронзали таинственную карнавальную ночь...
Серафин жил в маленьком дешевом пансионе позади площади Реаль, в грязной и душной комнатенке. На стене — дюжина журнальных вырезок и фотография беркута, величественно парящего в небесах. Войдя, Серафин швырнул саквояж на пол, зажег лампочку на стене и повалился на диван, рыча как собака. Разговаривать ему больше не хотелось. Вытянув руку, он включил маленький телевизор, на экране появилась набитая людьми площадь и обезумевшие, вспотевшие лошади. Телевизор и стоящий прямо напротив него холодильник угрюмо смотрели друг на друга, ощетинившись грозной батареей пивных бутылок. Марес вышел в туалет. Серафин пробормотал что-то о бутылке «Тио-Пепе», которую он держал в холодильнике к приходу Ольги, но когда Марес вернулся, он уже спал. Его лохматый парик съехал набок, повязка сползла на лоб, а одна бакенбарда — к носу. Он казался не пьяным, а измученным или избитым до полусмерти. Над его помятой физиономией витал призрачный облик сурового сутенера из Кадиса, человека, которым он безуспешно пытался стать хотя бы на одну ночь. «Что я здесь делаю, — спросил себя Марес, — какого черта мне дались болезненные кошмары несчастного одинокого горбуна?» Ему вспомнилась сеньора Гризельда, ее торопливые волнующие поцелуи с привкусом йогурта.
Он тронул Серафина за плечо и прошептал:
— Эй, одолжишь мне твой костюм? — Он не был уверен, что его слышат. — Давай напугаем эту суку. Я знаю, где она околачивается со своим сутенером.
— Брось. Зачем? — вяло отозвался Серафин.
— Надо проучить ее за то, что она тебя подставила. Я все устрою.
Горбун не шевельнулся. Марес снял с него повязку и парик, бережно оторвал усы и бакенбарды. Потом стащил жилет и черную рубашку и положил их на саквояж. От вещей разило баррехой. Из крошечного оконца, выходящего на улицу Видре, доносился шум веселья с площади Реаль. Марес разглядывал кудрявые бакенбарды, которые держал в руках. Их шелковистая поверхность напомнила ему обжигающий лобок Нормы, он почувствовал комок в горле и ощутил невыносимую жалость к себе.
Он осторожно приложил бакенбарды к вискам, внимательно посмотрел на пустую стену, словно там висело невидимое зеркало, и повернулся сначала в фас, потом в профиль. Усы с бакенбардами послушно и мягко прилипли к коже, словно с нетерпением ждали слияния с нею. «Под этим париком у меня мозги расплавятся», — подумал он неожиданно трезво. Он снял старый плащ, водолазку и надел рубашку с жилетом. В это мгновение он почувствовал дурноту, присел на краешек кровати, и его стошнило. Неожиданно лицо его преобразилось: красные, обветренные губы, собачья тоска в глазах, безнадежная и отчаянная, — ничего человеческого...
Он открыл холодильник, отхлебнул глоток ледяного «Тио-Пепе» и почувствовал себя гораздо лучше. Затем неторопливо присел, ощупывая пустоту вокруг, и взял саквояж, который поджидал его в темноте. «Обувь, чищу обувь!» — призывно загнусавил он голоском Серафина из глубин воображаемого зеркала.
18
Сгорбившись, с саквояжем в руках Марес направился к площади Реаль и вошел в пивную. От лохмотьев горбуна несло баррехой.
— Обувь! Чищу обувь! — заголосил он, вживаясь в новую роль.
Заведение было забито до отказа, сквозь пелену табачного дыма и чад жаровен виднелись карнавальные маски и капюшоны. Как он и предполагал, Ольга сидела за столиком в глубине зала с долговязым блондином.
Он узнал ее, хотя ее лицо скрывала серебристая маска. Сгорбившись, Марес протиснулся сквозь толпу, причитая разбитым голоском: «Обувь! Чищу обувь!»
Подражание голосу Серафина оказалось столь удачным, что Ольга, еще не видя его, насторожилась, глаза ее тревожно забегали, отыскивая кузена среди толпы. Марес подошел вплотную к их столику, втянул голову в плечи и уставился на Ольгу. Она скорчила виноватое личико и затараторила:
— Сейчас я тебе все объясню. Понимаешь...
В этот миг Марес взял со стола наполненный до краев стакан мятного ликера и не спеша вылил зеленую жидкость на Ольгину голову.
— За то, что подшутила надо мной, сестренка, — произнес он беззлобно и гнусаво, как Серафин. — За то, что бросила меня, детка, за то, что не исполнила обещания. Дрянная потаскуха. Чтоб у тебя клитор отгнил.
Ольга завизжала, сутенер рванулся со стула, готовый набить Маресу морду. Но его петушиный гнев быстро улегся: саквояж Мареса выглядел внушительно и запросто мог проломить юную белокурую голову. Их без труда разняли. Насквозь пропитанная мятным ликером Ольга рыдала. Воспользовавшись удобным моментом, поддельный Серафин прошмыгнул на улицу.
Мгновение спустя он бесцельно и рассеянно брел по Рамбле, нахлынувший людской поток подхватил его и закружил в веселом водовороте карнавала. В себя он пришел только напротив Лицео. Деваться было особенно некуда: либо вернуться в комнатушку Серафина и вновь стать Маресом с его бледной рожей и безутешной тоской, либо пересечь Рамблу и опрокинуть пару рюмок в «Кафе-де-ля-Опера». Раскинув умом, он остановился на втором варианте, и это роковое решение перевернуло его судьбу.
19
Сутулый и сгорбленный, с повязкой на глазу и саквояжем в руках, Марес вошел в «Кафе-де-ля-Опера». Прежде чем шагнуть, он осторожно ощупывал ногой пол, подобно слепому, стоящему на верхней ступеньке лестницы, который замирает от страха, что не найдет следующую ступеньку и рухнет в пустоту.
— Обувь! Обувь почищу! — приободрил он сам себя звуками чужого гнусавого голоса и воровато съежился среди праздничной толпы. Вокруг плавали клубы табачного дыма, стоял гул множества голосов, почти все посетители были одеты в карнавальные костюмы. Пестрое море лиц, украшенных причудливыми масками и ярким гримом, разливалось от входа до самых дальних столиков. Марес пробился к стойке и попросил стакан баррехи, но бармен его не расслышал. У стойки какая-то оживленная компания пила шампанское из высоких бокалов. По доносящимся до него обрывкам разговора Марес понял, что они ждали кого-то из опоздавших, чтобы вместе пойти на вечеринку. Под шубами и пальто, небрежно наброшенными на плечи, виднелись роскошные костюмы. На стойке рядом с бокалами лежали маски. Одна из дам была переодета портовой проституткой, каких обычно изображают в старых французских фильмах: прислонившихся к фонарю, в черной сатиновой юбке с разрезом на бедре, зовущих вкрадчивым голосом: «Chéri!», томно полуприкрыв глаза от сигаретного дыма. В ушах у нее позвякивали дешевые сережки в форме полумесяца, на ногах были черные чулки и зеленые туфли на высоких каблуках. Кожаная куртка, наброшенная на плечи, внезапно показалась Маресу до боли знакомой: именно такую он подарил Норме десять лет назад... Приглядевшись повнимательнее, он понял, что узнает не только куртку: перед ним была Норма собственной персоной.
— Святое небо! — прошептал Марес. Он замер, ссутулился еще больше и впился в нее глазами. Норма была ярко накрашена, с синими тенями на веках и высокими подведенными бровями, в неизменных очках с толстыми стеклами. Эти тяжелые очки с мощными диоптриями придавали ей какую-то холодную маниакальную одержимость. Она не была красавицей, но и в тридцать восемь сохраняла прекрасную фигуру, выражение напускной рассеянности на лице и глубокий проникновенный голос — свое очарование, чем-то напоминающее причудливые творения Гауди. Она походила на изящную башенку, украшенную мозаикой из битой керамики — капризные очертания, плавные, округлые линии. Продолговатые, широко расставленные глаза, прямой нос и высокие скулы, усеянные редкими веснушками. И этот рот, чувственный, бледный, обескровленный, словно у куклы.
Приглядевшись к ее приятелям, Марес узнал и их: Жерард Тассис со своей женой Джорджиной, переодетые персонажами Фицджеральда, рядом с ними — Мирея Фонтан в костюме Миледи Винтер. Тотон, муж Миреи, был одет как обычно, зато на Эудальде Рибасе, старом приятеле Нормы, красовался элегантный смокинг. Лучшие друзья Нормы, принадлежащие к изысканному кругу социолингвистов. Их чопорный вид Марес на дух не переносил. Живя с Маресом, Норма с ними почти не общалась, и теперь они показались ему такими же никчемными, как прежде — остроумными, богатыми и пустыми, хотя всем им было уже под сорок.
— Где этот зануда Валльс-Верду? Сколько можно здесь торчать? — ворчал Тассис, искоса погладывая на Норму.
— Супруги Багес тоже куда-то подевались, — отозвалась она.
— Супруги Багес могут и не прийти, — возразила Мирея. — Ита себя ужасно чувствует в последнее время, ей не до развлечений.
— Куда вы спешите? По-моему, и здесь неплохо, — сказал Рибас.
— Очень жалко Иту, — продолжала Мирея.
— Да уж, ей не повезло, — ответила Джорджина.
— Надо же! — воскликнула Норма, опираясь спиной о стойку. Она сочувственно покачала головой, и полумесяцы дешевых сережек печально звякнули в ее прекрасных ушах. — Все наши подруги по колледжу несчастливы в браке. Изабель, Паулина, Ита...
— А больше всех Эухения, которая к тому же больна и совершенно одинока, — сказала Джорджина. — Бедная Эухения...
Сережки снова зазвенели, и Норма плохо расслышала ее слова.
— Леусемия? —переспросила она.
— Та тоже разошлась с мужем, — вспомнила Джорджина. — Как и ты.
— Но ведь раком от этого не болеют, дорогая, — ответила ей Норма.
Как обычно в присутствии Тотона Фонтана, который плохо владел каталонским, они почти все время говорили по-испански, гнусаво и выразительно, как говорят потомки знатных каталонских семей Эйшамплы. Напрягая единственный глаз, Марес пытался определить, насколько изменило этих людей время. Не слишком сильно, черт возьми. За те десять лет, пока он неуклонно погружался в полное одиночество и немощь, более постыдную, чем старческая, они умудрились остаться такими же сияющими и подтянутыми. Навострив уши, Марес топтался вокруг них, тщетно пытаясь привлечь внимание бармена, который обслуживал Миледи Винтер.
Задумчиво разглядывая свои потертые зеленые туфли, Норма даже не взглянула на чистильщика обуви с цыганской внешностью, который глухим голосом требовал свой стакан баррехи. Наконец бармен удостоил его вниманием. Норма продолжала разглядывать свои тусклые зеленые туфли. Получив стакан, Марес встал у стойки возле нее и Рибаса. Неожиданно он встретился глазами со своим отражением в зеркале стиля модерн, висящем напротив, которое в свою очередь повторяло его отражение в другом зеркале за спиной. Он видел перед собой множество копий жалкого нелепого существа, которое жалось к Норме, скрываясь под убогой маской уличного чарнего. Он пил барреху настороженно, словно за ним неотступно следили, полуприсев, неприметный и непостижимый. Даже самому себе он казался чужим и далеким. Забыв обо всем на свете, он чувствовал непривычное, острое блаженство: до него доносился перекрывающий все и вся аромат волос Нормы и даже, — так, во всяком случае, ему казалось — жар ее бедер.
Внезапно он отчетливо понял, что речь идет о нем: в нескончаемом переплетении случайных слов и обрывков фраз, заполняющих пространство вокруг, он расслышал ироничное замечание Эудальда Рибаса, которое тот произнес довольно громко:
— И все же интересно, как удалось этой уличной блохе запрыгнуть на круп богатой наследницы?
— Ну, скажем, я влюбилась, — ответила Норма небрежно. — И, честно говоря, такого со мной больше не повторялось.
— Это мало что объясняет.
— Этот парень — самый настоящий альфонс, — сказал Тассис. — Какие здесь еще нужны объяснения?
— Кстати, — вмешался Тотон, — кто-то мне говорил, что его видели переодетым в лохмотья нищего, он играл на флейте на ступеньках метро.
— На скрипке, — поправил Рибас.
— Давайте поговорим о чем-нибудь другом, — предложила Норма, и ее рассеянный взгляд остановился на горбе скрюченного чистильщика обуви и его курчавой голове, глубоко втянутой в плечи. По ее спине пробежал холодок.
— Бедняга, — продолжал Рибас. — А я к нему неплохо относился. И знаете почему?
Облокотившись о прилавок, Марес прислушался. Рибас считал, что Марес как бы создал себя сам, иначе говоря, вышел в люди без гроша в кармане и без всяких связей. Одно это уже заслуживало уважения. Его забавная встреча с Нормой пятнадцать лет назад в помещении «Друзей ЮНЕСКО», где он случайно оказался во время голодовки против правящего режима, была счастливым совпадением, подарком ее величества Фортуны. Потом, после бурного романа с Нормой, после их молниеносной взаимной влюбленности он заодно с невестой получил Виллу Валенти. «Не так все просто, — добавил Рибас, — если учесть, что Норма была единственной дочерью и родственники с нее глаз не спускали». Рибас отлично помнил, каким был в ту пору Марес, помнил его обаяние и то, как сильно он влиял на Норму. Пышные каштановые волосы, зачесанные назад, печальные медового цвета глаза. В нем, конечно, чувствовался недостаток воспитания и образования, но зато он был красавец с обворожительной улыбкой, несмотря на невысокий рост и эти вечные прыщи на лице: всегда, даже будучи женатым на Норме и живя на Вилле Валенти, он сохранял на себе отпечаток пережитого голода и нужды.
Втягивая что есть силы плечи, болезненно искривив спину, чистильщик обуви взял свой саквояж и протиснулся в самый центр беседующей компании. Поравнявшись с Нормой, которая по-прежнему стояла спиной к прилавку, он задел ненароком ее чарующе нежное бедро.
— Обувь почистить? — пробормотал он, робко заглядывая в глаза Тотона Фонтана.
— Нет, благодарю. — Тотон отошел в сторону, чтобы пропустить его, и добавил, глядя на Рибаса: — Думаю, ты прав. Я его почти не знал.
— Если послушать Эудальда, — вмешался Тассис, — этот тип был редкостным пройдохой.
— Ничего подобного! — воскликнул Рибас. — Такого я никогда не говорил. Он всего лишь бедный сирота из нищего квартала.
Марес обратил внимание, что Рибас, в отличие от остальных, говорил о нем спокойно и чуть иронично, без раздражения и досады. Норма, как могло показаться со стороны, в общей беседе не участвовала. Чуть в стороне от своих приятелей она тихо разговаривала с Миреей.
— Ты наивный человек, Эудальд, — сказал Тассис. — Я всегда считал его мрачным и опасным типом.
— Да что ты, — улыбнулся Рибас, — он всего лишь бедный артист.
20
«Кафе-де-ла-Опера» все больше заполнялось людьми. Плотная завеса табачного дыма плыла над мраморными столиками и волнующимся морем голов. Тускло поблескивали зеркала.
Норма беспокойно оглянулась, словно высматривая кого-то в толпе. Она изящно опиралась о стойку и выглядела так же вызывающе и независимо, как десять или пятнадцать лет назад в легендарном баре «Боккаччо». Массивные очки вроде бы придавали ей вид дешевой стареющей проститутки, но это было мимолетное впечатление: ее тело было сильным и гибким, а поза — величавой.
— Эй, вы! Чистильщик! — Она ловко щелкнула в воздухе пальцами. — Посмотрите мою обувь!
Сутулый и покорный, он приблизился к ней, и круг разомкнулся, пропуская его вперед. Норма приподняла правую ногу и добавила:
— Видите эти зеленые туфли? Забавные, правда? Они едва дышат от старости. Почистите их и будьте поаккуратнее, пожалуйста, не то они развалятся прямо у вас в руках. Справитесь?
— Уж доверьтесь мне, милая сеньора, я в этом деле настоящий артист, — проворчал чарнего, опускаясь на колени у ног Нормы. Дрожащими руками он открыл саквояж, достал из него крем и щетку и положил их на пол рядом с собой. Никто не обращал на него внимания. Бережно, обеими руками, он взял ногу Нормы и поставил ее на специальный упор в саквояже, прямо напротив своей ширинки. Осторожно обхватив левой рукой ее лодыжку, он взял щетку и начал тереть. Ощущая гладкую поверхность чулка, нежное напряжение мышц и тепло ее кожи, он ни на секунду не задумался о том, как неуклюже и неловко выглядит со стороны, и не спрашивал себя, не вызовет ли подозрений его явная неумелость в этом ремесле.
— Сколько же лет ты его не видела, Норма? — спросила Мирея, продолжая прерванную беседу.
— Восемь или десять, не помню точно...
— А правда, что он играл в любительских спектаклях где-то в Грасии? — вмешался Тассис.
— Вот уж действительно артист, — перебила Джорджина. — Кстати, помнишь, что ты мне рассказывала? — Она засмеялась. — Как он поцеловал тебя в первый раз, в театре...
— Это было не в театре, — ответила Норма, — это было в парке Поэль. У нас уже начался роман. Мы говорили тогда о патриотизме нашей семьи, о том, как она сумела воспитать во мне любовь ко всему каталонскому, и тут он вдруг поцеловал меня в губы. Целовал он очень долго и, не отрывая губ от моего рта, продекламировал «Духовный гимн» Марагайля. Это еще что!
Он запросто мог прочесть целиком поэму Синто, пока целовал меня.
— Какая гадость! — воскликнула Мирея.
— Слюни и патриотическая поэзия, — усмехнулся Рибас, — Норме всегда нравился этот коктейль.
Курчавая голова чистильщика мягко и умиротворенно покачивалась перед коленями Нормы. Она задумчиво смотрела на его пергаментные руки, усердно мелькавшие над ее туфлей. Глядя на этого чернявого одноглазого андалусийца на коленях возле ее ног, сломленного нищетой и тяжким трудом, она почувствовала неодолимое желание погладить его черные кудри. Голос Мирен привел ее в чувство:
— Когда Норма познакомилась с ним, он играл на скрипке в оркестре. Так ведь, Норма?
— Ничего подобного, — перебила Джорджина. — Он с детских лет работал в разных варьете, декламировал стихи Рафаэля-де-Леона под музыку... Вообрази только.
— Он был нищим, — добавил Тотон.
Марес по-прежнему сидел на полу, втянув голову в плечи, так что казалось, будто шеи у него нет вовсе. Ему было совершенно безразлично то, что эти люди говорили о нем так, словно он давно уже умер.
Норма чувствовала, как щетка беспорядочно ерзает по ее туфле. Она снова завороженно поглядела на эту лохматую голову в черных завитках, которые мягко касались ее колен, и машинально произнесла:
— Может быть, все-таки сменим тему?
Когда дверь открывалась, в заведение проникал гул Рамблы, по которой тянулась нескончаемая процессия масок и ряженых. Перед Лицео смуглая девушка с черными косами, с наброшенным на плечи каталонским флагом и в цыганской юбке играла на скрипке, а какой-то пьяный пританцовывал возле нее с бутылкой в руке.
Некоторое время Рибас наблюдал за неуклюжими и неуверенными движениями Мареса. Он толкнул Тотона локтем.
— Слушай, разве так чистят обувь? — спросил он вполголоса.
— Что ж ты хочешь, с одним-то глазом...
— Вторую ножку, сеньора, сделайте милость, — пробормотал чистильщик, не поднимая глаз.
Норма убрала с упора ногу и поставила другую, не в силах оторвать глаз от гордой головы, склоненной к коленям парижской проститутки. Она почувствовала, как сильные пальцы торопливо ощупывают ее лодыжку и подъем ноги, по ступне внезапно разлилось тепло и поднялось по внутренней стороне ноги к бедрам. По спине пробежали мурашки. Она рассеянно взглянула на зеленую туфлю, по которой только что скользила щетка, и увидела, что она такая же тусклая, как раньше. В этот момент стоявшая рядом Джорджина слегка коснулась ее рукой:
— Говорят, что если бы ты увидела его на улице, то не узнала бы.
— У меня нет ни малейшего желания его видеть.
— Что поделаешь, все мы изменились за эти годы.
— Наверняка он выглядит моложе. — Норма задумалась и добавила: — С ним никогда не знаешь, каков он на самом деле.
— Я слышала, он превратился в нищего, в попрошайку. Его видели где-то на ступеньках метро, с плакатом на груди, на котором написано, что он голодает и страшно одинок, что-то в этом роде.
— С тех пор как мы расстались, прошло много лет, и мне совершенно безразлично, что с ним теперь, — сказала Норма. — Хотя, по-правде говоря, если бы я знала, на каком углу он сидит со своим плакатом, я, может быть, и поглядела бы на него издалека...
— Я тоже кое-что слышал, — сказал Рибас. — Кажется, он играет на флейте, зажав ее ногами, и при этом ложкой отстукивает по бутылке ритм.
Услышав эту подробность, Норма вздрогнула.
— Вечно ты говоришь гадости, Эудальд.
Рибас покорно махнул рукой и пояснил, обращаясь к Тассису и Тотону:
— Норма так и не потрудилась узнать, кто на самом деле этот бедный сиротка. Для нее так и осталось тайной, кем он был, откуда взялся, что ему надо. Вот уж, действительно, любовь слепа. — Он протянул руку и в шутку ущипнул Норму за подбородок. Она недовольно отпрянула. — Знала ли ты, например, что он сын полоумной певички из варьете?
— Ну и что?
— По-моему, это уж слишком, Эудальд, — вмешалась Мирея.
— Когда мы познакомились, его матери уже не было в живых, — ответила Норма, старательно избегая смотреть Рибасу в глаза. — От него я, во всяком случае, ничего подобного не слышала...
— А что в этом такого? Здесь стыдиться нечего, — сказала Мирея и положила руку Норме на плечо, словно желая защитить ее от ядовитых нападок Рибаса. — Одно я знаю, дорогая: когда вы расстались, он с ума по тебе сходил.
— Ведь это так, признайся, — протянула Джорджина немного в нос, как настоящая каталонская аристократка. — Я никогда не видела, чтобы кто-нибудь кого-нибудь так безумно любил.
— Сказать по правде, я уважал его, — заметил Рибас. — Хотя он вечно разыгрывал какой-то спектакль... И кто бы мог подумать, что его доконает любовная история! Чего только не бывает на свете! Бедняга!
Внезапно чистильщик-самозванец страшно смутился, щетка выпала из его рук и покатилась по полу. Норма чувствовала, как кончики его пальцев нежно поглаживают ее ногу. Затем он обеими руками взял бархотку и принялся натирать носок туфли. Он по-прежнему казался неуверенным в себе и очень неуклюжим. Бархотка то и дело соскакивала с туфли, и ее шершавые прикосновения к коже, едва защищенной тонкой тканью чулка, обжигали Норму.
— Будьте поосторожнее, вы же мне туфли чистите, а не ногу, — тихонько произнесла она.
Рибас, который уже давно заметил ошибки нерадивого чистильщика, спросил:
— Вы, должно быть, новичок в этом деле, приятель?
Марес покашлял и, не поднимая лица, простуженным и разбитым голосом проговорил:
— Не ругайте меня, сеньор, и не торопите, пожалуйста. Я работаю, как могу. И вы меня простите, сеньора. — Он быстро взглянул на Норму единственным глазом и вновь опустил голову. — Дела мои, сеньоры, из рук вон плохи, денег совсем нет, вот я и взялся за щетку и гуталин... Я за всю свою жизнь ни одного башмака не почистил. Я пока еще не навострился, но клянусь вам, что скоро эти туфельки засверкают, как золото. Правду вам говорю. Такие славные зеленые туфли, такие хорошенькие. А если вам что не понравится, подайте мне хоть сколько-нибудь и отпустите на все четыре стороны.
Норма рассеянно слушала этот простоватый хриплый голос. Рот ее слегка приоткрылся, над верхней губой выступили капельки пота. Она неподвижно смотрела на его затылок, туда, где завитки смоляных волос плотно прижимала закрывающая глаз черная повязка. Она вновь почувствовала, как легкий холодок пробежал по внутренней поверхности ее плотно сжатых бедер.
— Не спешите, — сказала она, — у вас все отлично получается, и у нас много времени.
Она попросила Рибаса, чтобы он наполнил ей бокал, а Мирея вновь заговорила о Жоане Маресе и его головокружительном падении на дно жизни.
— Учитывая столь пылкую любовь, — рассуждала Мирея, — трудно представить, как ему удалось исчезнуть из жизни Нормы, так и не попытавшись ни разу даже увидеть ее.
— Он пробовал, когда-то давно, в самом начале, но я не хотела с ним видеться, — ответила Норма. — Поговорим о чем-нибудь другом. Кстати, Мирея, если ты как-нибудь зайдешь за мной в офис, мы сможем вместе пообедать. Как ты на это смотришь?
— Честно говоря, я до сих пор не представляю, где этот твой офис находится.
— Будьте добры, сеньора, — пробормотал чистильщик — Потерпите минутку...
Он снял с ноги Нормы туфлю и, чтобы не пачкать больше ее чулок, принялся чистить туфлю на весу, сжав ее в руке. Никто не обратил на него внимания. Однако ловкости эта маленькая хитрость ему не прибавила. Норма поставила разутую ногу на упор и размяла пальцы. Марес видел, как просвечивает сквозь матовый чулок красный лак на ногтях. Он различил крошечный, словно детский, ноготок мизинца, смутно розовеющий сквозь черный шелк. Эта деталь потрясла Мареса. В его памяти немедленно ожили воспоминания об их уютных семейных вечерах, ценить которые он тогда еще не умел, и ему захотелось покорно положить голову на колени Нормы и заплакать.
Задыхаясь под гнетом сплетен и лжи, которые только что градом сыпались на него со всех сторон, он рассеянно слушал, как Норма рассказывала что-то про свою работу в отделе культуры при Женералитате, где она занималась лингвистическими исследованиями, изучением миграции в Каталонию и языковой политикой. Ее нежный и глубокий голос напомнил ему солнце и цветы, звон лета над огромным запущенным садом Виллы Валенти... Сейчас Норма объясняла Мирее, что по утрам она обычно приходит в офис в Палау Марк на улице Майорка, где ведет иногда забавные телефонные разговоры с полуграмотными южанами, консультируя их по вопросам перевода на каталонский. Он бережно обул Норму и вновь поставил ее ногу на упор. Заметив, что Марес замер и сидит неподвижно, Рибас наклонился к Норме и прошептал ей на ухо:
— Гляди-ка, этот Квазимодо задремал на твоей чудной ножке.
Голова Мареса склонялась на грудь, измазанные ваксой кисти рук беспомощно свисали вдоль лодыжек Нормы, словно он не знал, что ему делать дальше. Несколько секунд он был совершенно неподвижен, а затем произнес чужим хриплым голосом:
— Еще пару минуточек, сеньора.
Норма не взглянула на него и ничего не сказала в ответ. Взгляд ее сквозь толстые стекла очков казался чужим и отрешенным. Тассис что-то объяснял Мирее о работе Нормы, о ее друзьях-социолингвистах:
— Это все сложнее, чем может показаться, дорогая. Норма собирает анкетные данные и занимается нашим с тобой каталонским языком. Изучает языковые конфликты. Это когда два языка, скажем каталонский и испанский, сталкиваются и взаимодействуют друг с другом. Такие вещи происходят с каждым из нас — ведь мы говорим на разных языках — и во всем нашем обществе. Мы и есть то самое место, где два языка встречаются друг с другом.
— Короче, — перебил его Рибас, — ее работа — два языка в живом контакте.
— Ты полный идиот, — рассмеялась Норма.
— Смейся, смейся, — сказал Тотон Фонтан. — А меня лично уже достала вся эта чертова нормализация, в которую угодил наш каталонский язык.
— Ну так иди подучи его, — откликнулся Рибас. — Тебе не помешает.
Тотон попросил счет, и Джорджина заявила, что пора уходить, поскольку ни супруги Багес, ни Валльс-Верду так и не появились. В этот момент Норма почувствовала на своем колене что-то тяжелое и горячее и поняла, что одноглазый чистильщик, прильнув лбом к ее ноге, тихонько плачет. Обжигающая волна едва прикрытого порыва отчаяния, излившегося в сдавленных рыданиях, проникала в нервные волокна любимой и вожделенной ноги, достигая самого сердца Нормы. Ей захотелось немедленно отпрянуть, но она сдержалась Никто ничего не замечал, вокруг продолжалась оживленная болтовня. Казалось, чистильщика с минуты на минуту хватит удар. Его горбатая спина содрогалась от плача, руки бессильно повисли, выпустив щетку и бархотку, грубые дрожащие пальцы растерянно и беспорядочно касались вымазанных гуталином лодыжек Нормы. Некоторое время, сама не понимая почему, Норма сидела неподвижно с закрытыми глазами, удерживая в памяти образ этой сокрушенной лохматой головы, прильнувшей к ее пылающему колену. Наконец она открыла глаза и погладила кончиками пальцев жесткие кудри.
— Эй, что с вами, любезный? — Она растерянно поглядела на своих приятелей. Нога ее оставалась на упоре, а к ее колену по-прежнему прижимался скорбный лоб незнакомца, который страдал, вероятно, от того, что не мог обслужить Норму как следует...
— Не переживайте, у вас все хорошо получилось... Послушай, Эудальд, — она умоляюще взглянула на Рибаса, — скажи что-нибудь, прошу тебя...
— Успокойтесь, приятель, не надо так расстраиваться, — сказал Рибас и легонько похлопал его по плечу, чтобы он наконец оставил в покое колено Нормы. Бедняга даже не шелохнулся.
— Вы просто замечательный чистильщик, — воскликнула Мирея Фонтан, сдерживая смех.
— Конечно, — поддержал ее Тассис, — эти зеленые штиблеты никогда еще так не сверкали.
Но чистильщик по-прежнему был безутешен. Уткнувшись в ноги Нормы лбом с черной повязкой, он горько рыдал, протягивая к ее прекрасному колену дрожащие пальцы, будто боясь прикоснуться. Рибас опять похлопал беднягу по плечу, чтобы оторвать его от Нормы, — но все было тщетно.
— Все из-за вашего упрямства, — с досадой пробормотал Рибас. — Зачем браться за щетку, если это не ваше ремесло?
— Он же объяснил нам, Эудальд, — возразила Норма с упреком. — Не надо об этом.
— Да он просто псих!
— Оставь его в покое. И заплати, будь добр.
Она еще некоторое время терпела горячий лоб возле своей ноги и робко протянула пальцы к черным волосам, не осмеливаясь прикоснуться. Рибас хотел было посильнее хлопнуть нервного чарнего, но сдержался и протянул ему монету в пятьсот песет.
— Вот, возьмите. И купите себе «Комфорт», будет меньше проблем с обувью...
Горбун поднял над склоненной головой дрожащую, испачканную гуталином руку, но денег не взял. Он поправил на затылке повязку, осторожно снял ногу Нормы с упора, подобрал тюбик с кремом, щетку и бархотку, уложил все это в саквояж, понуро поднялся с пола и, ни на кого не глядя, поспешил восвояси.