1
Я, Александр, сын и наследник Филиппа из Македонии и Олимпиады, дочери царя Эпира, написал эту первую главу своей тайной истории, нечто вроде предисловия к ней, своей собственной рукой.
По греческому летосчислению шел 433 год, или год 108-х Олимпийских игр. Прошло сто тридцать семь лет с тех пор, как греки в битве при Саламине заставили персидские флотилии повернуть назад. Стоял день осеннего равноденствия, и только семь дней назад отмечалась годовщина этой незабываемой победы.
Возле дороги в торговом городе Пелла в Македонии тринадцатилетний отрок — его четырнадцатый год пребывания на земле стремительно приближался — наблюдал за партией пыльных и грязных рабов: мужчин, женщин и детей, гонимых по древней караванной дороге. Эта дорога от Фракии тянулась на запад вдоль северных берегов Эгейского моря до Фермы. Здесь она поворачивала на север, чтобы, коснувшись Пеллы и старой столицы Эги, через горные проходы извилистым путем пробраться к верховьям реки Апс и затеряться в богатых городах иллирийцев на Ионическом море.
Сей отрок был я, Александр. Тем, кто читает эту хронику, будет ли интересно взглянуть на меня, когда я стоял там, уже не мальчик и еще не мужчина, крепкого сложения, как и большинство македонских юношей, с рыжевато-золотистыми волосами, нередко встречающимися у моих сверстников. Голубые глубоко посаженные глаза смотрели на мир внимательно и зорко. Одежды мои были, несомненно, богаче, чем у большинства юных македонцев, ибо даже сыновьям зажиточных коневодов полагалось придерживаться свойственного Македонии старомодного образа жизни, простых и строгих манер.
Случилось так, что я остался один, если не считать друга детства Клита, младшего брата Ланис, бывшей мне когда-то няней. Даже строгого Леонида, наставника, более известного моим высокородным сотоварищам под кличкой «Каменнолицый Старик», услали прочь с каким-то поручением, и в тот момент я не был под его неусыпным надзором. С любопытством глядя на бредущих людей, я испытывал странное возбуждение, которое с каждой минутой все возрастало. Грубые одежды и несвойственные нам цвет и черты лица — все это давало пищу воображению. Вдруг меня осенила мысль, от которой защекотало под кожей, что эти рабы идут из земель, лежащих далеко за Фракией, что на самом востоке Греческого государства, возможно, из-под Геллеспонта и самых западных окраин Персидской империи. А эта империя, как всем известно, охватывала добрую половину знакомого человечеству мира.
Один из рабов привлек к себе мое особое внимание. Юноша моего возраста, с четко очерченным орлиным носом, он был, как и большинство фракийцев, рыжеволос. Но нет, он не фракиец — не та посадка глаз, не тот в них блеск, когда он бросил на меня изучающий и испуганный взгляд. Вид его обожженной загаром кожи наводил на мысль, что он из какой-то страны в пустыне неподалеку от устья Нила.
Вскоре он должен был удалиться за пределы досягаемости моего голоса и затем исчезнуть за поворотом дороги. Тогда ничего бы не вышло из моего страстного желания поговорить с ним, вступить с ним в какие-то очень важные деловые отношения, хотя я лишь смутно догадывался, какие именно. Эта возможность быстро уплывала, как случалось и со множеством других, частью из них благородных, которые дразнили меня своей досягаемостью только для того, чтобы потом исчезнуть. Разве не предупреждали меня постоянно то мать, то Каменнолицый Старик, чтобы я не поддавался первому побуждению, а действовал с трезвым расчетом?
Несомненно, они были правы…
И вдруг на сердце у меня полегчало. Я и забыл об источнике питьевой воды совсем неподалеку от того места, где стояли мы с Клитом. То ли у охранника пересохло во рту от дорожной пыли, а может, он не поил свой двуногий скот с наступления полуденной жары, только он выкрикнул распоряжение, и рабы, с трудом волочившие ноги, остановились. Я замер на месте, опасаясь спугнуть судьбу. Конечно, я мог подбежать к охраннику и велеть прекратить шествие, что вправе был сделать в своем государстве как царский сын. И если этот малый не знает греческого, я все же смог бы заставить его понять меня, и он непременно бы узнал царевича по богатому плащу с застежкой в виде льва, украшенной драгоценным камнем. Но я избежал досадного промаха и был весьма благодарен манящей прохладе живительного источника, предотвратившей мою ошибку. Возможно, Гермес, бог странствующих, именно с этой целью и поместил здесь родник.
— Я собираюсь поговорить с молодым рабом, — сказал я Клиту, быстро трогаясь с места. — И не суетись, я не приму возражений.
Да, я желал порасспросить загорелого до черноты юношу и теперь точно знал, какие задам вопросы. Даже если он почти не говорит по-гречески и изъясняется на каком-нибудь диковинном диалекте, я был уверен, что все равно мы поняли бы друг друга. Но что для меня оставалось загадкой, так это собственный интерес к чужеземцу. Отчего меня так разбирало любопытство? Ведь толпы рабов проходили здесь через каждые несколько дней. Я смотрел, как они идут, скованные цепями и с ярмом на шее, и, ощутив только легкий укол быстропроходящей жалости, спокойно возвращался к своим трудным играм: бегу, прыжкам и другим упражнениям по военной подготовке, предписанным Филиппом и осуществляемым на деле Каменнолицым Стариком, которые поглощали большую часть моего времени между едой, сном и учебой.
Между тем где-то в глубине моего сознания уже созревал план. Не могу сказать определенно, что это был за план и почему я так верил в его осуществимость. Он возник из чего-то неясного, но волнующего, что я разглядел в лице молодого раба.
Наверняка голова моя склонилась слегка влево, что всегда случалось, если меня занимало какое-то дело. Не доходя пятнадцати футов до группы рабов, я встретился с Клитом взглядом и тихо сказал:
— Побудь здесь. Я хочу побеседовать с ним наедине.
Несмотря на приглушенность, голос мой сохранил властный звон металла. «Даже Филипп не бывает столь убедителен», — подумал Клит. Царь отдавал свои распоряжения сильно рокочущим баритоном или, случалось, пьяными выкриками.
Я медленно приближался, и губы сами складывались в вопрос: «Твое имя и племя?» Но прежде чем он прозвучал, юноша-раб заговорил на чистом аттическом греческом языке, которым, восседая на троне, пользовался Филипп, принимая послов от других царей. И я владел им исправно, как требовал от меня в учебные часы выживший из ума Лисимах, но слишком уж часто сбивался на македонский диалект, на котором в то же время говорили во всех украшенных колоннами городах Греции и в деревнях.
Юноша произнес негромко, но твердо и без нытья, часто свойственного рабам:
— Молю, юный господин, купите меня.
В тоне его я ясно расслышал нотки мужества, но чувствовалась и такая глубина горя и страстного желания, которые мне редко доводилось слышать.
— Кто ты? И прибыл откуда?
— Я родом из Палестины. А имя мое Элиаба. Я сын ученого еврея, который вызвал немилость нашего сатрапа.
Говоря это, он прижимал руки к бокам, очевидно желая скрыть от охранника умоляющий жест, но густые рыжие брови поднимались и опускались, подкрепляя слова. Эта манера говорить казалась несколько странной, но каким-то непонятным мне образом внушала мысль, что предо мной мальчик с глубоким и сильным умом.
— Я знаю о Палестине под Тиром, — сказал я. — Ты умеешь писать по-гречески?
— О, да. Рука моя так же проворна, как ваш благородный язык. Я пользуюсь тайнописью собственного изобретения, поэтому шпионам прочесть ее нелегко.
— Куда вас ведут, Элиаба? Как трудно произносить это имя, если…
— Господин, я прежде работал на плантации в Византии, а теперь нас ведут в Эпидамн в Иллирии. Бог отца моего свидетель, это долгий путь! Жена одного благородного господина заказала у работорговца несовершеннолетнего мальчика, который стал бы слугой ее сына и научил его языку, дабы тот избежал эпитета «варвар». Помощник работорговца выбрал меня и купил по дешевке. Но наш охранник как раз из тех, кто с радостью положит в карман горсть золотых монет. Он не моргнув глазом солжет госпоже, что я умер в пути, к чему я был очень близок. Купите меня, благородный господин, я согласен стать вашим летописцем, чтобы выразить всю глубину вашей мысли.
— Когда я стану царем, у меня будет несметное число и писарей, и историков. Впрочем, мне и теперь нужен хоть кто-нибудь, кто записывал бы самые потаенные мои мысли, о которых ты говоришь, мои планы и цели, чтобы ученые, когда я стану всего лишь прахом, размышляли над ними и расшифровывали их для людей. Ладно, я переговорю с охранником. Ты же останься среди последних, кто будет пить из источника. И молись богу отца своего!
Я подошел к человеку с лукавым лицом и окладистой черной бородой. Держа в руке плетку, он сидел на зеленом берегу в некотором отдалении от источника, но, заметив мое приближение, тотчас вскочил на ноги.
— Я — Александр, сын и наследник царя Филиппа.
Прижав локти к бокам, растопырив пальцы и выгнув спину, что на Востоке выражало полную прострацию, он отвечал хнычущим голосом просителя:
— Чем могу услужить тебе, Александр, сын великого Филиппа?
— Я хочу приобрести мальчика Эли… Элиабу, если цена не будет слишком уж высока. — К этому времени я уже догадался, что он армянин, чья родина находится к востоку от Таврических гор.
— О, прекрасный царевич, хоть лет ему и не больше, чем тебе, он самый ценный раб в этой партии. Мой господин выбрал его в наставники своему сыну…
— Да хоть бы и в любовники своей дражайшей супруге, которая, как всем известно, томится по незрелым мальчикам. Так какова же будет цена?
— Как насчет десяти статеров в монетах из желтого металла горы Пангея, которую захватил великий Филипп? Но чтобы одинакового веса и пробы…
— Дороговато. Я предложу тебе пять.
— А семь дашь?
— Тоже большая цена. Во столько обходится девственная танцовщица самому персидскому царю. Впрочем, в моем кошельке есть семь монет, и я готов отдать их тебе.
— Тогда попрошу, сунь их незаметно мне в руку, когда никого не будет поблизости, и прикажи Элиабе спрятаться в зарослях за источником. Предатель из их же среды — ведь у рабов нет чести — расскажет мне об этом за сикель ячменной муки, но клянусь, что отправлю мерзавца на каторгу в соляные копи, где у него живо усохнет и отнимется язык. Вот, я протягиваю тебе ладонь. Умоляю, загороди ее своим телом, чтоб не увидели эти проныры.
— Лови кошелек. Он из серебряной ткани и сам по себе стоит уже полстатера.
— О, Александр, я еще не раз услышу о тебе, — бормотал изумленно охранник, в то время как кошелек исчезал в складках его одежды.
— Да, услышишь! И впрямь услышишь, если только солнце не провалится в море до того, как я сяду на трон.
2
Мой новый раб широко раскрытыми испуганными глазами внимательно следил за каждым моим движением, и мне было достаточно лишь указать пальцем на заросли кустарника, чтобы он тотчас же растаял подобно тени, покинув толпу теснившихся у источника рабов. Возможно, некоторые из них заметили этот маневр и догадались об истинной его причине, но если кое-кто и хотел забить тревогу, дабы извлечь из этого выгоду, то вовремя передумал, взвесив, насколько это рискованно. Большинству же послужила прибежищем мысль, — почти единственная, в которой раб находил утешение, — что судьба других рабов не стоит и малого клочка кожи с собственной спины. Да и охранник уже спешил отдать приказ двигаться дальше. Я смотрел и слушал до тех пор, пока они не скрылись за поворотом дороги. Ни переполоха, ни возмущения я не заметил в их жалких рядах. Это была всего лишь очередная партия рабов, перегоняемых с одной плантации на другую по воле неведомых им богов и людей и по велению неблагосклонной к ним судьбы.
Я отыскал еврейского юношу в зарослях кустов. Глаза его светились отчаянной надеждой. Но я знал, — не зря же меня учили, — как следует обращаться с только что купленными рабами.
— Я заплатил за тебя немалые деньги, — сказал я сухо.
— Моему господину угодно, чтобы я знал свою цену? — спросил Элиаба, нервно вскидывая и опуская рыжие брови.
— Да, и это не прихоть, а твердое намерение. Я отдал семь золотых статеров и кошелек из серебряной ткани в придачу.
— Вас не надули, клянусь Иовом, богом отца моего и моим собственным.
— Ба! Еще одно имя, которым варвары называют Зевса. Впрочем, может статься, что ты говоришь правду. В таком случае удел твой не будет тяжелым. Но если меня обманули, ты будешь выводить свои письмена острием железной кирки на стенах соляных копей. Следуй за мной и держись от меня в трех шагах. Хочу показать тебя матери, царице Олимпиаде. Царской дочерью она была когда-то сивиллой в храме бога Виноградной Лозы в Самофракии. Она точно скажет, что предвещает мне эта покупка: добро или зло.
Мы отправились во дворец моего отца, царя Филиппа. Так грубые македонцы называли царские палаты, потому что они значительно превышали размеры жилищ его подданных, выстроенных из гранитных глыб, и украшались портиком и террасой наподобие роскошных домов знати в центрах столиц, находящихся к югу от нас: в Фивах, Коринфе, Олимпии, даже в Спарте, ставшей с закатом ее мощи мрачной и угрюмой, в Дельфах и некогда надменных Афинах, низведенных теперь до размера лапы персидского льва. Пелла располагалась в приятном местечке с видом на чистое озеро, но сам город не блистал ни благородством, ни красотой и до недавних пор служил посмешищем для посторонних, не находивших в нем ни высоких стен, ни просторных храмов, ни прекрасных садов, ни уличных колонн, возведенных в честь каких-либо великих событий.
У нас отсутствовала старая аристократия — окружение Филиппа состояло исключительно из богатых владельцев огромных табунов лошадей и иного скота. Ничтожество наших рынков было под стать коринфским, а наши праздники больше напоминали пьяные разгулы. Все это было мне хорошо известно и без обличительных речей моей матери, презрительно адресовавшей их городу, который она именовала не иначе как «постоялый двор». Но я знал и то, что имена «Пелла» и, в особенности, «Филипп» стали влиятельнейшими именами в моей собственной жизни и жизни других македонцев и греков.
До прихода к власти Филиппа казалось, что боги наложили проклятье на царствующий дом Македонии. Доживая здесь свои последние дни, старый озлобленный Еврипид мог бы вплести его печали в одну из своих гениальных трагедий. Незаконнорожденный сын убил своего дядю и братьев, родного и двоюродного, чтобы завладеть троном; царица отравила царя Аминту из-за кровосмесительной любви к мужу собственной дочери, а чуть позже и дочь постигла та же судьба. Но Филипп был сделан из другого материала. Вместо того чтобы оставаться мелким царьком над пастухами овечьих отар и табунов с номинальной властью над дикими горными племенами и грызущимися кланами, он в свои пятнадцать лет объединил всю Македонию под своей единоличной властью, сколотил великолепную армию с прекрасно вымуштрованной пехотой, конницей и самой непобедимой фалангой в истории. С ними он завоевал Амфиполь с богатыми рудниками Пангейской горы, Пидну и Потидею, Абдеры и Маронею во Фракии и вассальный город Афин Метону. После двух чувствительных поражений он разбил фокейцев, после чего стал повелителем всей Фессалии с ее щедрыми пастбищами и виноградниками. Главный город севера Олинф пал, сраженный его мечом, за одиннадцать лет до того, как жена-колдунья Олимпиада родила ему сына. В следующем году после того, как Фракия стала его провинцией, он двинулся в центральную Грецию, и вскоре афинский оратор Демосфен произнес свою первую филиппику.
Требовалось кое-что посильнее бури, чтобы остановить завоевателя — порывистого, сильного, крепко пьющего, грубо обтесанного македонца. Он объявил себя победителем всех эллинов, защитником панэллинизма и гробницы бога Аполлона в Дельфах — так кто же смог бы противиться ему?
— Мой царь-отец идет бодрым маршем, — говаривал я своим друзьям детства, — и руки у него загребущие. Боюсь, когда вырасту, мне уже нечего будет завоевывать.
Но это были всего лишь слова, которые только отражали вечное недовольство моей матери; в сердце же у меня упрямо горел огонь.
И вот я стоял, по привычке склонив голову набок, и думал. Как утверждает Каменнолицый, я трачу слишком уж много времени на размышления и чтение разных книг. В особенности доставалось моей любимой «Илиаде», которая и ночью лежала у меня, спящего, под подушкой. Ко всем моим приобретениям — будь то купленный раб, рог с чернилами или простое перо — он относился с неодобрением, считая, что эти «забавы» лишь отвлекают меня от главного. А главным он называл умение управлять и вести безжалостные войны. Да и моя мать при всей ее склонности к таинственному и сладостному, болея душой за меня, страстно желала, чтобы я поскорее вырос, взялся за оружие и позаимствовал у Филиппа хоть часть его славы. Но я не мог расти так уж быстро, даже в угоду Олимпиаде. И все же я полагал, что она одобрит покупку, хотя бы лишь для того, чтоб насолить Филиппу. Ведь будь царь здесь, он с яростью возражал бы. Оставив иудейского юношу в коридоре, я приблизился к ее покоям и отодвинул занавес из плотной ткани, закрывавший вход.
Она занималась тем, что убирала в серебряную клетку пятнистую змею длиной в двенадцать футов, которая в обхвате превосходила руку тяжеловеса от плеча до локтя. Принес эту гадину, купив ее на рынке диких зверей, что на побережье Понта Эвксинского, один из родственников Олимпиады. А называлась змея питоном. Поскольку пифоном назывался также и священный табурет высшего жреца в Дельфах, а жрица, читавшая пророчества, звалась пифией, нетрудно было догадаться, что эта змея примет участие в оргиастических ритуалах Олимпиады, посвященных культу Диониса, бога Виноградной Лозы. А иначе зачем же еще понадобилась ей змея? Я не верил пьяной шутке Филиппа, что питон заменяет ей мужа в его отсутствие. И все же нельзя было не заметить, как ласкает она томным взглядом эту мерзкую гадину, как предается восторженным речам, когда змей кольцами обвивается вокруг ее стройного прекрасного тела. Перед тем как она захлопнула дверцу клетки, стреляющий язычок питона скользнул по ее губам. Затем царица повернулась, пристально поглядела на меня, и колдовской взгляд ее сменился любящим, материнским.
— Ну, чем занимался? — ласково спросила она. — Конечно же, ничем путным.
— Я купил раба.
— Рабыню? — быстро переспросила она. Последнее время она то и дело намекала, что мне пора заиметь собственную служанку — это ускорило бы мое возмужание.
— Нет, секретаря. Думаю, что могу называть его именно так. Он иудей. Правильно говорит по-гречески и умеет бегло писать.
— Что ж, совсем неплохо. Он пригодится тебе, когда ты станешь царем или регентом. В особенности если способен запоминать и быстро записывать обрывки разговоров, услышанные им при дворе. Может быть, он поможет выловить шпионов и предателей и разоблачит заговоры против твоей царской персоны; и тогда древо виселицы принесет обильный урожай фруктов, свисающих с его ветвей на железных черенках.
— Нет, я купил его не для этого.
Я был откровенен. Мне нужен был не соглядатай, а верный и преданный друг, товарищ по играм и по охоте, а придет срок — и в военных делах. А все эти разговоры об изменах и хитрых уловках мне нисколько не нравились.
— По крайней мере, он будет тебе полезен. А где ты взял золото, чтобы заплатить за него? Того, кто умеет бегло писать на правильном греческом, не купишь за белые или червонные деньги — только за желтые.
— Я заплатил семь статеров.
— Почему бы и не заплатить, коль он тебе нужен? Разве ты не Александр, наследник трона Филиппа и много чего еще, происходящий от самого Ахиллеса по моей линии, а по линии Филиппа — от Геракла Железнорукого! Клянусь Дионисом и Адонисом, которые любят меня неземной любовью, это, должно быть, золото, накопленное тобой на покупку у старого Пармениона большого скифского лука.
— Да, оно самое. Ах, этот лук из рога и слоновой кости… Таких в Греции еще не видали. Бьет на двести шагов, если его согнуть до упора. Представь только, охранник запрашивал десять статеров — вдвое больше, чем стоит красивая рабыня-девственница.
— Я не нахожу в этом ничего предосудительного. Пора бы уж золоту Пангейских гор послужить тебе, ради твоего удовольствия и пользы, а не Филиппу, который разбазаривает его на оружие и лошадей, на содержание македонских олухов, которых он называет своими воинами. Я уж не говорю о женщинах, которых он наряжает в шелка и усыпанные драгоценностями платья — можно подумать, что я об этом не знаю. Ха!
Мать замолчала, задумалась. Лицо ее оставалось спокойным, в нем не было ни злобы, ни ненависти, но было нечто более страшное, чему я не мог подобрать названия. Я называл это твердой решимостью, в которой она находила тайное удовольствие.
— Но ведь он еще не взял себе второй жены, чтобы та нарожала ему кучу наследников.
— Лучше уж и не брать ее, если ему дорог солнечный свет.
И тут лицо ее осветилось пугающе-дивной красотой. Темнобровое, как у египтянок, с огромными ясными глазами, светящимися жемчужно-голубым блеском, оно было красивым всегда, за исключением редких моментов ярости. И тело ее было роскошно, оно отличалось изысканной утонченностью форм; а дивные груди, которые она любила обнажать предо мной, думается, для того, чтобы разбудить во мне чувственность, были прекрасны, как у Афродиты Праксителя.
— Александр, помнится, я рассказывала тебе, как в день твоего рождения сгорел дотла большой эфесский храм богини Артемиды и зарево пожара было заметно с острова Самос.
— Да, и не раз.
— Задумывался ли ты над этим? Я-то размышляла, да толку мало. Никак не пойму, зачем Зевсу понадобилось сжигать храм своей дочери, сестры-близнеца Аполлона, зачатой им под видом лебедя, возлежащего с прекрасной Ледой… Ах да, она же враг Афродиты, богини любви, от которой Зевс без ума. Забудь об этом. Как-нибудь, не в столь отдаленном будущем, я поведаю тебе о другом чуде, куда более замечательном, которое произошло в ночь твоего зачатия. Теперь поскорей уходи. Малейшее воспоминание об этом жжет меня как огонь.
С трудом подавив волнение, неизменно пробуждаемое во мне необузданными речами Олимпиады, я неохотно удалился.
Пора было приступать к делам, и первое, чем я намеревался заняться, это проверить способности моего нового раба, Элиабы. Приведя юного иудея в свое жилище, я процитировал ему отрывок из «Илиады», который он записал с той же быстротой, с какой произносились эти бессмертные слова.
— Прекрасно! — похвалил я, глянув мельком на странного вида письмена. — Теперь выслушай мои требования. Прежде всего, я дам тебе тайное имя — «Мой Дневник». Многие дети царей, не говоря уже о самих царях, ведут дневники, но пишут в них скудно, а зачастую и вовсе бесчестно лгут. Имя у тебя слишком длинное и не подходит моему языку…
— Оно означает «Мой Бог Явился», — вставил Элиаба.
— Мне безразлично, что оно означает у варваров. Отныне для других и для меня самого твое имя будет Абрут. Так вот, запомни мои слова: если я укажу средним пальцем правой руки вверх, для тебя это будет знак, что не стоит писать о том, что я говорю и делаю, будь мы наедине или в компании, пока я снова не прижму его к указательному пальцу. Затем снова описывай все — каждый поступок, каждое мое слово, обращенное к тебе или к другим. И не забывай проставлять дату. А кстати, какого календаря мы будем придерживаться? Мой воспитатель считает, что греческий календарь — это нагромождение ошибок. А что скажешь ты, Абрут?
— В моей стране сейчас 2418 год с сотворения Вселенной.
— Ба! Тогда война титанов с богами произошла за тысячи лет до этого. Греки ведут счет времени от первых Олимпийских игр. В Персии это год двести с чем-то — я точно не помню — Заратустры. Он знаменует рождение первого великого мага, которого у нас называют Зороастр.
И тут меня осенила идея — нет, проблеск, сияющий и прекрасный.
— Абрут, я знаю! Конечно же, вот он — единственно подходящий календарь, сверяясь с которым мне и следовало считать все эти годы, годы стремительно наносящей удары Судьбы. Если младенец доживает до первого дня рождения, он начинает свой второй год жизни на земле. Мой тринадцатый день рождения миновал, и значит, Абрут, сейчас год четырнадцатый о. А.
— Я слушаю тебя, господин, но не понимаю.
— За семь статеров мне следовало бы купить более живой ум. Надеюсь, придет время, и он будет соображать побыстрее. Четырнадцать о. А. означает четырнадцатый год от Александра. Не говори об этом с другими, но не забывай.
3
То, о чем я рассказываю и что записывает Абрут, в некотором смысле и есть моя биография. Здесь я поведаю о своих сомнениях, скрытых поражениях и неприятностях; о победах, которых я добивался, как это задумано мной, победителем, а не вульгарной толпой. Все важные события, происшедшие в отсутствие моего секретаря, я непременно изложу ему подробно или же вкратце, чтобы он придал рассказанному литературную форму и записал все в должном порядке и соответствующей последовательности. Словом, это будет книга о том, каким Александр видит самого себя.
Да, я говорю дерзко, неподобающе дерзко для историка, пишущего о себе. Описывать происшедшее не в конце пути, когда все уже свершено, а в самом его начале считается неприличным; но есть уже знаки того, что нить моей жизни, которую спряла одна из трех Парок, Лахезис, многоцветна и весьма необычна. Мне неведомо, что они там решили, но одно я вижу ясно — указание на большие события, в которых я сыграю далеко не последнюю роль. Это признание моей души, которое я не берусь оспаривать и до умаления которого я не снизойду.
Когда холодными зимними ночами я смотрю в небо на многочисленные звезды, я вижу, что они своим взаимным расположением составляют причудливый узор, таинственный и необъяснимый. Они не движутся, но могут говорить, и, когда я останавливаю взгляд на одной из них, она перестает мерцать и горит чистым пламенем, будто чувствует, что я ее созерцаю и что у нас есть общая тайна.
Но внешне мало что говорит о моей редкостной судьбе. Меж тринадцатым и четырнадцатым днем рождения, то есть на четырнадцатом году жизни, я достаточно рослый, хотя, должен признать, найдется немало юношей-македонцев моего возраста ростом повыше меня. Когда я повзрослею, во мне, возможно, будет четыре локтя, что примерно равняется двум огромным шагам, но все же я покажусь коротышкой рядом с рабом-кельтом, которого я однажды увидел на рынке. Он был слишком высокомерен, чтобы демонстрировать свою мускулатуру возможным покупателям, он даже не смотрел на них, и, чтобы увидеть его великолепные зубы, приходилось разжимать ему рот железным прутом. У меня крепкие мышцы, но не хватает еще ловкости и должной координации для достижений в спорте и для искусного владения мечом. Я недостаточно опытен в искусстве метания копья и диска, но, правда, могу бегать очень быстро и в этом виде спорта мог бы с честью выступить на Олимпийских играх. Когда я заявил о своей готовности соревноваться, но только с сыновьями царей, мой бесстрашный и язвительный друг Птолемей заметил, что истинная причина заключается в моей боязни проиграть. В высоту и длину я прыгаю красиво и точно, но в плавании вечно борюсь с течением, вместо того чтобы ладить с ним, тогда как мои соперники с выгодой пользуются его движением и всегда побеждают.
Все македонцы, равно как и фессалийские юноши, отличные наездники. Увы, пока я не вправе считать себя одним из лучших. У моего друга Гарпала, сына крестьянина, косолапость, и, когда, соревнуясь с Птолемеем, я проигрываю, он подсмеивается, что у меня тоже что-то вроде косолапости, будто к лодыжке привязана толстенная книга, вполне вероятно, что «Илиада». Да, я чересчур увлекаюсь чтением — мой наставник Леонид не устает твердить об этом, и мать с ним соглашается. Им непонятно, почему я держу при себе этого рассеянного, неотесанного старика-деревенщину Лисимаха, вместо того чтобы взять в педагоги кого-нибудь, кто был бы более в курсе современных событий. Они и не подозревают, что этот седовласый книжный червь — знаток военной истории, которому известны все памятные битвы со времен первой Олимпиады. Его методика, может быть, необычна, но учит мыслить: сообщив об особенностях местности, о маневрах враждующих армий, он предлагает мне назвать победителя, а затем просит рассказать, каким образом побежденный мог бы стать победителем.
Судя по тому, что я вижу в зеркале, мой мальчишеский вид быстро уступает место зрелости. Македонцы представляют собой костяк старой Греции до вторжения дорических племен. Они высокого роста, белокурые, голубоглазые, шире в кости, нежели ослабевшие сограждане к югу от нас, и, как говорят, и, возможно, не без оснований, большие тугодумы. Кое-кто желал бы назвать нас варварами, несмотря на то, что мы истинные греки, потомки Аргоса. Был случай, когда оспаривалось наше право на участие в Олимпийских играх на том основании, что мы чужаки. Мы доказали наше истинно эллинское происхождение. Играли. А иногда и выигрывали.
Мои рыжевато-желтые волосы с некоторых пор растут надо лбом тяжелой копной, и я, пожалуй, помогаю этому, когда энергично орудую расческой и щеткой, добиваясь схожести с львиной гривой. Мой классически правильный нос, хотя ему и недостает смелого размаха, с каким был вылеплен нос чудесного изваяния Праксителя, все же коренится меж бровей, слегка расширяясь в ноздрях. Носовая перегородка коротка и сильно вогнута. Чувственные губы, особенно нижняя, без сомнения, достались мне по наследству от Олимпиады. Подбородок тяжелый, за что я благодарен богам, ибо греки склонны верить, впрочем, без достаточных на то оснований, что тяжелый подбородок говорит о силе характера его обладателя. На подбородке уже появился первый пушок, и, как только он станет заметным, я сбрею его, как это сделали Ахилл и другие герои нашей незабываемой войны против троянцев. Их величали объездчиками лошадей и за это почитали в бессмертной поэме Гомера, но, да будут свидетелями те же боги, я считаю, что они как объездчики не лучше, чем мы, с диких северных пастбищ.
Примерно в тот же год случилось так, что я, похоже, добился звания объездчика лошадей. Не так давно Филипп вернулся в Пеллу, подавив мятеж во Фракии и распяв всех его зачинщиков. Тогда от правителей Фессалии пригнали на продажу табун лошадей, а Филипп редко отказывался раскошелиться при виде коней, подходящих для его тяжелой конницы. Но когда мы прогоняли их на равнине, только немногие оказались стоящими. Самый же красивый, самый гордый и сильный артачился, производя впечатление строптивого и плохо обученного жеребца, так что царь резко взмахнул рукой в знак того, что этот конь ему не нужен.
— Отец, могу я сказать? — обратился я к нему.
— Ладно, говори, если твои слова будут разумны.
— Ты совершаешь ошибку, отвергая это прекрасное животное.
— Царь не делает ошибок. А коли и так, то не признается в них. В особенности если обвинение исходит от отрока тринадцати лет. Александр, не следует ли нам опасаться того, что ты слишком много берешь на себя?
— Может, и так, но я прав насчет этого жеребца и докажу свою правоту, если ты мне позволишь.
— Клянусь Посейдоном, богом лошадей: тех, что пасутся на сочных лугах, и тех, что дыбятся и играют на своих морских пастбищах! Разве ты не видел, как он крутился и бил копытами, злобно скалясь, когда его пытались оседлать объездчики? Или ты лучше всех управляешься с лошадьми? Неприлично твое хвастовство, тебе слишком много давали воли, и, похоже, ты больше, чем этот конь, нуждаешься в крепкой узде.
Голос Филиппа противно задребезжал, а единственный глаз — вражеская стрела лишила его второго — загорелся сердитым блеском, но еще не налился кровью, как это бывало в минуты ярости, которую я не желал пробуждать в отце.
— И все же позволь оседлать его. По крайней мере, ты вдоволь повеселишься, когда я свалюсь с лошади.
— Что ж, посмеемся. Да только удар о землю — недостаточное наказание за такую самонадеянность. Какой штраф ты заплатишь золотом?
— Цену лошади.
Объездчики засмеялись над этим глупым ответом, а Филипп возмущенно хмыкнул.
— Думаю, что хороший удар о землю будет тебе на пользу, юный Ахилл! — проговорил он с большим презрением.
Этот последний выпад вызвал во мне безрассудную храбрость. Я не хотел, чтобы кто-нибудь знал о моих мечтах, которые можно было бы назвать преклонением перед Ахиллом, и, особенно, о моем самоуподоблении этому герою, о мистическом чувстве, возникающем каждый раз при чтении моей обожаемой «Илиады». И впрямь, я полагал, что об этом никто не знает, за исключением няньки Ланис, которая все еще оставалась моей ближайшей наперсницей. Птолемей же, друг и соперник во всех играх, зачастую превосходящий меня в ловкости, лишь громко расхохотался — не из лести царю, а насмехаясь надо мной. Меня бросило в жар. Теперь я был просто обязан испытать себя, пусть даже здоровенный черный жеребец переломает мне ребра.
Я обошел вокруг, внимательно присматриваясь к нему. Это был очень крупный экземпляр. Наверняка он уже покрыл кобылу, но в силу молодости и неопытности вряд ли пробил брешь в девственнице. У него были массивная грудь и изящные ноги. Красиво выгнутую шею венчала голова, показавшаяся бы необычной и без белой — в форме быка — отметины на лбу. Да и сама голова больше напоминала бычью — огромная, с широко расставленными ушами. Глаза, темно-карие, почти без белков, предупреждающих о ярости к человеку, смотрели вокруг настороженно, и мне подумалось, что его норовистость — это простая нервозность: становясь на дыбы, он видит на равнине собственную удлиненную и дерзкую тень и нервничает.
Доводилось мне любоваться скакунами с фессалийских пастбищ, где земля плодородна и трава растет сочная и шелковистая, но ни разу не видел я лошади со столь лоснящейся кожей такой необычной масти.
— Опомнись, и я помогу тебе с честью выйти из игры, — крикнул отец. Вот уж не ожидал подобной уступки от этого твердокаменного человека. Однако затем, словно бы пожалев о своей маленькой слабости, он съязвил: — Услуги хирургов и костоправов школы Гиппократа нынче безбожно дороги.
Я взял коня за поводья и отвел его в тень, подальше от зрителей. Все повернулись, внимательно и серьезно следя за моими действиями. Жеребец следовал за мной довольно-таки спокойно, и мне даже показалось, что он стал чуть покорнее после того, как я погладил его по шее. Все ускоряя шаг, я заставил его перейти на бойкую рысь. Теперь мы бежали рядом, и я чувствовал, что ему это нравится — он двигался ритмичным галопом легко и с таким изяществом, что оставалось лишь удивляться, как это хозяин или хозяева решились расстаться с ним. Возможно, я пойму, в чем тут дело, когда попытаюсь его оседлать. Это испытание было не за горами, и я все с большим трудом подавлял растущий во мне холодный постыдный страх. От людских насмешек меня спасало лишь то, что взгляды всех были устремлены только на скакуна, с каждой минутой набиравшего скорость. Ему явно не терпелось побегать, причем в таком темпе, из-за которого мне, возможно, придется влачиться за ним в пыли. Не оставалось ничего другого, как сбросить плащ, закинуть поводья ему за шею и, ухватившись за длинную соболиную гриву, вскочить на него.
Он тут же сорвался с места, да так внезапно, что я опрокинулся и полетел кувырком. Едва коснувшись ногами травы, я рухнул на землю.
Я поднял голову и увидел, что мой здоровенный черный жеребец летит, будто вышел на последнюю прямую на скачках. «Ну все, — подумал я с мрачной уверенностью, — пари проиграно, и сраму не миновать». Я глядел на него во все глаза и вдруг заметил, как скакун наступил на волочащиеся по земле поводья, отчего его голову резко дернуло вниз. Он снова помчался вперед и вновь наступил на веревку и на этот раз, сильно споткнувшись, упал на колени. Поднявшись, он уже не так резво снялся с места, а едва разогнался, как веревка опять попала ему под переднее копыто, и снова голову резко рвануло книзу.
Теперь он ступал очень осторожно, и я окриком заставил его взглянуть в мою сторону. Он остановился и уставился на меня. Не знаю, способны ли животные думать, но в какой-то момент мне показалось, что мысли его работают весьма исправно. Очевидно, он припоминал, что, пока я был рядом, пока сидел у него на спине, ничего неприятного с ним не происходило. Нет, он не питал ко мне злых чувств, напротив, со мной у него было связано самое приятное — разрешение на первый с тех пор, как его забрали с фессалийских равнин, хороший пробег. К моей глубочайшей радости, он пошел ко мне, время от времени встряхивая волочащимися по земле поводьями.
Мне показалось, что он с удовольствием позволил мне взять веревку и нисколько не возражал, когда, свернув ее кольцами в правой руке и ухватившись за гриву левой, я вскочил ему на спину.
Ласково потрепав жеребца по шее, я мягким ударом веревки подстегнул его к бегу, и вскоре он уже несся вскачь, сперва мелким, а затем крупным галопом. Я чувствовал, как ветер путает мои волосы и звенит в ушах. Вряд ли я был бременем для его широкой спины и потому позволил себе ослабить поводья, затем снова натянул их, и, действуя так попеременно, я сумел-таки заставить жеребца быть покорным. Ему же так приятна была эта забава, возможность дать выход накопившимся силам, что он вовсе не возражал против управления. Проскакав на нем далеко по равнине, я развернул коня и начал свое триумфальное возвращение. Приблизившись к смотревшим на нас во все глаза зрителям, я остановил его. Он подчинился натяжению поводка. Теперь я уже не хватался испуганно за конскую гриву, а ласково похлопывал его по спине, блестевшей от легкой испарины, и был почти уверен, что конь признал мое право не только давать ему волю, но и прерывать его радостный бег.
Он остановился в каком-нибудь шаге от Филиппа, и я соскочил на землю. Меня так и подмывало похвастаться, но, вовремя спохватившись, я вместо этого нежно погладил жеребца по бархатистому черному носу.
— Ты выиграл пари, — проговорил Филипп, словно бы и не веря этому.
— Это была нечестная игра, царь, — отвечал я. — Я вызвался заплатить за него, если проиграю, но теперь-то я знаю, что истинная цена слишком велика для моего кошелька. Сколько бы за него ни запросили, это будет все равно что даром, и я готов пожертвовать чем угодно, лишь бы этот замечательный жеребец стал моим.
— Не стану в этом препятствовать, хотя, клянусь моими богами, я сам жажду его иметь. На таком красавце и я бы не прочь проехаться по украшенным колоннами улицам Афин, когда — надеюсь, что скоро, — я укрощу их гордыню. Однако он твой, если тебе хватит сообразительности назвать его добрым именем.
— Взгляни, у него на лбу белое пятно в форме быка, да и сама голова больше походит на бычью. Почему бы не назвать его Букефалом?
— Бычьеголовым? Пусть будет так. Мне нравится простота имен у могучих людей или животных. И вот что еще, Александр. Если ты станешь всадником под стать этому скакуну, думаю, он может понести тебя далеко.
«Объеду на нем полмира, — подумал я. — А поскольку мы оба молоды, то будем вместе расти и мечтать о приключениях и победах, ждущих нас впереди». Мне уже чудилось, как он, возбужденный сражением, мощно храпит и оглашает воздух яростным ржанием.
4
Возможно, потому, что я легко справился со здоровенным черным жеребцом — легко, если не считать одолевавшего меня перед схваткой с ним страха, — Филипп призвал меня к себе и в присутствии Олимпиады сделал необычное для него заявление.
— Мой сын Александр прилежен в учебе, во всяком случае, так утверждает этот выживший из ума старик Лисимах, — начал он, обращаясь к Олимпиаде так, словно меня не было с ними, — и, полагаю, он для своих лет прекрасный наездник.
— В первом я и не сомневаюсь. А еще кое-где поговаривают — не знаю, может, слух этот ложный, — что он укротил черного жеребца, которого оседлать не решился сам македонский правитель, — отвечала мать самым что ни на есть сладким голосом.
— Не стану этого отрицать, но Леонид сообщает мне, что в других делах он не столь старателен: в искусстве владения мечом он выдерживает экзамен только на «хорошо». Он должен им овладеть, если хочет иметь хоть половину шансов на победу в сражении.
— Филипп, отец мой, можно мне слово?
— Если с умом, то да.
— Говорил ли тебе Леонид, как я владею большим скифским луком и метательным дротиком?
— Лучше, чем прежде, но все же недостаточно. И если начистоту, он восхищается тем, как сильно ты можешь согнуть лук, но только в том случае, если кипишь от злости или полон уязвленной гордости. Тебе следует больше практиковаться — но как это сделать, не пренебрегая учебой? Я не позволю необразованному олуху восседать на троне, даже если для этого мне придется вернуться из царства Аида. Тебе выпадет иметь дело и с хитрыми персами, и с заносчивыми афинянами. Единственный ответ — тебе нужен лучший учитель в Греции.
— Но Платон умер в прошлом году, — заметила Олимпиада невинным голосом. — Может ли грохот сражений Филиппа пробудить его от вечного сна и призвать к нам, оторвав от спокойного уединения?
— Разумеется, нет. — Филипп раскраснелся. — Как, впрочем, и дикие заклинания неких безумных полуголых особ, все эти кровавые жертвоприношения и извивающиеся змеи на праздниках Диониса. Но я могу вызвать умнейшего человека Греции для службы у меня во дворце.
— Кого же?
— Аристотеля.
— Филипп, кто из нас безумен?! Ты думаешь, Аристотель оставит свою высокую науку и покинет прекрасный город, украшенный колоннами, чтобы прибыть на этот грубый постоялый двор, в Пеллу? И захочет ли он обучать будущего повелителя народа, который все греки и до сих пор считают варварским племенем?
— Пусть варварским, но их царь умеет крушить города с колоннами одним ударом кулака. Отец Аристотеля был лекарем у моего отца. Держу пари, что приедет, и ставлю колесницу с золотыми колесами против вон той змеи, чтобы переломить ей хребет, если выиграю. Что скажешь?
— С тобой, Филипп, никаких пари. Может, кровопролитием ты и завоевал любовь бога войны Ареса, и он настоящий бог Олимпа, тогда как мой милый Дионис — получеловек… И все же я поверю этому, только когда увижу своими глазами, как сказал грубый возница твоему предку Гераклу, когда тот похвастал, что за одну ночь лишит девственности пятьдесят царских дочерей.
— Тебе не придется долго ждать, — заверил он.
И это пророчество в точности сбылось. Казалось, стоило Филиппу лишь поманить пальцем — и великий философ тут же примчался. Позже мне стало известно, что тут не обошлось без громкого звона золотых монет, и в придачу царь дал согласие восстановить Стагиру, родной город великого мыслителя. Будучи скромным человеком, Аристотель прибыл в сопровождении немногочисленной свиты помощников и рабов. За его колесницей следовала повозка, груженная книгами. И все же его приезд взбудоражил весь город, отчасти потому, что наш неотесанный народ так и не отделался от чувства ревнивой зависти к культурным Афинам, и был в чем-то прав, полагая, что мы одержали над ними верх, хотя и не побеждали их в битве и не громили их Парфенона.
Я тоже боролся с чувством жгучей ревности, глядя на то, как восторженно его встречают, как девушки украшают его венками, как осыпают цветами, пока не взглянул на него вблизи. В чувствах моих моментально произошел переворот. За всю мою жизнь мне никогда не приходилось видеть такого человека. Мне показалось, что это лицо — самое прекрасное в мире, хотя по моим прежним меркам оно не было даже красивым: худое, с глубоко запавшими щеками; лоб в обрамлении седеющих волос; длинный острый нос. Возможно, впервые я тогда ощутил покалывание в шее, когда вгляделся в его удивительно красноречивые глаза; а затем я различил окружавшие их морщины — сказывались двадцать с лишним лет напряженных исследований, великого умственного труда и мук, которых я не знал и не понимал.
Он приветствовал Филиппа как равного, и я оценил справедливость этого так же, как и царь, к моему удивлению, покрасневший застенчиво, словно мальчишка, когда великий ученый наградил его дружеским поцелуем в память их близости в детские годы. Когда подошла моя очередь, он и меня приветствовал как равного. Этой чести я был недостоин и знал, что это только естественная снисходительность великого человека, и в сердце прокралось мало мне знакомое чувство, доводящее почти до слез, чувство, название которому — смирение.
Аристотель организовал свою школу в Лесу Нимф, вдалеке от дворца Пеллы. Здесь, стоя на каменном возвышении, он беседовал со мной и моими соучениками из числа избранных Филиппом благородных мальчиков, включая острого на язык Птолемея. Он говорил нам о единстве всей Природы, несмотря на многообразие ее форм, указывал на их взаимосвязи и различия, вследствие чего тот или иной вид мог подразделяться на большие общества, такие, как нации, эти общества на семьи, семьи на кланы и кланы на виды, уникальные сами по себе. Из ручья и близлежащего пруда мы вылавливали рыб, лягушек и черепах с целью анатомирования их и изучения, ставили ловушки на птиц и змей и сети на жуков и бабочек. Все живое, растительного или животного происхождения, заслуживало нашего пристального внимания, и ничто не отбраковывалось как нечто слишком обыкновенное или низменное. Иногда он указывал на нити, неуловимые для различия, но, когда нужно было обобщать и делать выводы, он приучал нас думать самостоятельно.
Больше всего удовольствия нам доставляли прогулки с нашим учителем по тенистым тропинкам леса, где, как казалось, прячутся, наблюдая за нами, нимфы и где мы выискивали формы жизни, еще не отнесенные нами к тому или иному классу. И как велика была радость ученика, который, найдя что-нибудь, правильно определял вид своей находки. Мы с увлечением познавали мир, учились видеть и делать выводы, и Аристотель помогал нам в этом. Он не предлагал готовых ответов, а задавал вопросы, которые поначалу казались нам нелепыми. Например, рога в известное время года носят благородные олени и круглый год — дикие представители крупного рогатого скота; почему же тогда они не спариваются? Который из этих двух ближний родственник змее: угорь или морская черепаха? Все наши ученики дружно кричали: «Угорь!» — радуясь случаю решить такую простую задачу. Но, вскрыв под наблюдением Аристотеля оба эти существа, мы обнаруживали, что полностью заблуждались. Оказалось, что морская черепаха — самая настоящая рептилия, а угорь — обычная рыба с жабрами.
Был случай, когда вопрос, заданный учителем, поставил в тупик его самого. Как-то раз мы отправились на большой пруд, чтобы понаблюдать за птицами, и увидели там два семейства диких уток: одни, крякая, рылись на отмели, а другие ныряли на глубине в поисках сочных кореньев. Внезапно два красногрудых сокола — за каждую из этих великолепных птиц не жалко было бы отдать золотой статер, и, по словам Аристотеля, они переселились сюда из района Понта Эвксинского — налетели на них быстрее ветра и стали преследовать утиный клан. Тут мы заметили, что утки подразделяются на более мелкие кланы: на короткокрылых, способных летать с большой скоростью, но не очень увертливых, и длиннокрылых, летающих помедленнее, но в мгновение ока способных изменить направление и рассеяться. Хорошенько запомнив их окраску, на другой день мы с Птолемеем смогли с близкого расстояния подбить по одной утке из обоих кланов.
— Вчера мы видели, как налетели соколы и убили уток той и другой разновидности, — сказал наш учитель. — Мы заметили, что эти хищники способны летать так же быстро, как короткокрылые утки, и маневрировать так же ловко, как длиннокрылые. Так почему же наша мать-Природа создала сокола с этими двумя качествами, а не утку?
— У чирка они есть, — возразил Птолемей.
— Да, верно, чирок очень быстр, но он не спасется от сокола, летя напрямик. Он может ловко увернуться, и все же многие чирки становятся добычей этих превосходных мастеров полета — соколов и ястребов. Утки достигли бы равной удали, если бы не физиологическое препятствие в них самих, некое неизменное качество. Что это за качество, кто знает?
Мы, ученики, стояли онемев, чуть ли не высунув языки, словно уличные мальчишки. К нашему удовольствию, самому учителю пришлось поломать голову, чтобы ответить на им же поставленный вопрос. Анатомировав уток, мы не нашли никаких существенных различий в структуре крыла. Разница была лишь в длине, мышцы же казались одинаково сильными. Учитель довольно хмыкнул, что мы слышали от него и прежде, и сверкнул своей удивительной улыбкой.
— Взгляните-ка на внутренности обеих птиц, — предложил он нам.
Мы так и сделали, но не нашли никакой разницы.
— Помните, мы как-то вскрывали обычного серого сокола, тоже хорошего охотника на уток? Кто мне скажет, чем его кишки отличаются от утиных?
— Кишки сокола умещаются в ладони, — отвечал Гарпал. — А у этой утки они тяжелее и длиннее.
— А почему наша мать-Природа не сотворила их легче и короче, чтобы весили они не больше, чем кишки их врага сокола? У кого есть какие-нибудь догадки на этот счет?
— Может быть, дело в том, что они едят… — осмелился я предположить после затянувшегося молчания.
— Остроумная догадка. Пойдем немного дальше. Мы как-то сравнивали внутренности хорька и зайца. Животные обладали примерно одной и той же массой. А в чем заключалось различие между ними?
— У зайца кишки тяжелее, а у хорька легче.
— В отношении пищи — чем заяц похож на утку, а хорек — на сокола?
— Ну, заяц и утка едят растительную пищу, они травоядные. Хорек же и сокол — плотоядные, они питаются мясом.
— Вот в этом-то все объяснение. Пищеварение сокола — процесс несложный и быстрый, нуждающийся в небольших и легких органах, тогда как переваривание растительной пищи является сложным процессом, требующим крупных и тяжелых органов пищеварения. Что легче тянуть волу: легко или тяжело нагруженную телегу?
Это была типичная задача из тех, что задавал нам учитель с целью заставить нас думать. Но моя мысль в тот день уносилась далеко и я видел, как применить этот урок на практике. Когда я стану командовать большой армией, в значительной части она будет состоять из летучих отрядов конницы, легковооруженной и одетой в легкие доспехи, с тем чтобы можно было быстро передвигаться и легко маневрировать. Эти соколы рассеют стаи уток — неповоротливых персов. А уж затем мои орлы — тяжелая конница — разгромят их наголову и перебьют.
Итак, если подытожить принесенную мне Аристотелем пользу, я бы сказал, что он научил меня внимательному взгляду на все, с чем я имел дело, будь это вещи высшего или низшего порядка; научил стремиться видеть причину каждой из них и то, как извлечь максимальную пользу из одной и исправить другую, если на то было мое желание. Он применил к нашей обыденной жизни и обычным проблемам свое великое учение о динамической вселенной, подверженной изменению и росту, в которой то, что мы называли цивилизацией, содержало огромную потенциальную возможность развития. От нас требовалось только одно чудо — упорная работа мысли. Великий Аристотель был таким же практичным человеком, как проницательный скотовладелец на македонской равнине.
5
Миновал мой шестнадцатый день рождения, и я оказался в году 17-м о. А. Хоть учение Аристотеля и пошатнуло былую веру, я все еще верил в богов, которые, если их умилостивить, а проще говоря, дать им взятку, могли бы прямым вмешательством успокоить разбушевавшееся море или погубить вражеский город чумой, пожаром или потопом. Я готов был принять на веру разные заклинания и знамения, которые, если они сбывались, требовали беспрекословного признания неумолимого Рока. Но с болью и ужасом отшатнулся я от гадания, виденного мной в храме Диониса на острове Самофракия, что лежит от материка на расстоянии одного дня плавания в полугалере. Именно в этом храме впервые, в год, предшествующий моему рождению, встретились мои родители, полюбили друг друга и поженились.
В тот вечер, о котором я собираюсь рассказать, в жертву возле мечущегося пламени алтаря принесли не козу, не овцу, не голову коровы, а человека. Правда, он был злодеем, пролившим кровь собрата на территории храма. И я возблагодарил неизвестного бога за то, что это не прекрасный безгрешный юноша, каких не раз, как об этом шептались люди, приносили в жертву во время осенних ритуальных мистерий. Когда его кишки вывалились из вспоротого живота на камень и взбешенный жрец ткнул в них своим жезлом, стремясь отыскать в их извивах и сплетениях некое предзнаменование, я сбежал в свой шатер, несмотря на протесты Олимпиады, созерцавшей это зрелище со странно горящими глазами.
Здесь я пробыл, не смыкая глаз, далеко за полночь — после жертвоприношения начался оргиастический праздник с варварской музыкой, криками и дикими танцами; участники передавали друг другу чаши со священным вином. Заглянув в храм ненадолго, я увидел их, полуголых, нередко в похотливых объятьях друг друга; пары то исчезали в темных углах помещения — ради чего, догадаться было нетрудно, — то появлялись снова. Участвовала ли моя мать в общем распутстве, я постарался не замечать, хотя супружеские измены на празднествах в честь Диониса не признавались за таковые — ведь благодаря им в будущем году щедро заколосится посеянное зерно и низко под тяжестью богатого урожая прогнется виноградная лоза.
Когда мать, бледная и изнуренная, взошла на палубу нашего судна, чтобы плыть домой, ни я, ни она и словом не обмолвились о том, что произошло этой ночью.
В тот год я все еще был учеником Аристотеля, и мне предстояло оставаться им, по крайней мере, до наступления моего семнадцатилетия. К этому времени круг наших интересов значительно расширился. Классификации живых существ, будь то птицы, насекомые, обитатели водной среды, рептилии или млекопитающие, мы отводили теперь меньше времени, в основном изучая медицину. Этот предмет, можно сказать, пленил меня. Эта область науки до сих пор оставалась малоизученной; даже учитель порой терялся, не зная, почему какое-либо из лекарств обладает тем или иным лечебным эффектом. И нередко мне в голову приходила мысль, что, если мне не суждено было бы стать великим завоевателем, я непременно захотел бы стать умелым лекарем. Мы, ученики, испытывали лекарства на больных рабах; кроме того, мы проводили опыты с множеством различных химических веществ — смешивали их, нагревали на заправленной маслом горелке с небольшим узким пламенем, усовершенствованной Аристотелем. Говорят, это было изобретение великого Гиппократа. Мы узнали кое-что о том, как вправлять сломанные кости и очищать гноящиеся раны.
Столь же увлекательны были и догадки, высказываемые учителем насчет формы Земли. Не вызывало сомнений, что она круглая, о чем свидетельствовала ее тень, отбрасываемая на Луну и вызывающая лунное затмение, но диск это или шар — он затруднялся сказать. Здравый смысл подсказывал мне, что, скорее всего, это диск, но Аристотель был склонен согласиться с мнением ученых прошлых времен, считавших, что наша планета — огромный шар и мы ходим по его поверхности наподобие мух, ползающих по большому мячу, обтянутому искусно сшитой кожей и набитому тряпьем, каким мы играем в игру, которую ребята прозвали «Тосс энд скрамбл» («брось-и-борись»). Тогда почему же мы не падаем с Земли в пустое пространство? Это, возможно, и случилось бы, если бы мы жили на нижней, а не на верхней половине шара, но ни в истории, ни в мифе ни один путешественник никогда не видел эту нижнюю половину, равно как и не доходил до края дискообразного мира. Почему при вхождении судна в порт мы видим сперва верхушку мачты, затем паруса и уж потом весь корпус, будто судно взбирается вверх по склону холма? Почему далекие горы видны нам только вершинами, а не всей своей массой?
Он озадачивал нас, ставя эти и подобные им вопросы, он заставлял нас думать, не принимать ничего на веру, он будил в нас мысль. Почему уровень воды в Ниле возрастает год за годом не в сезон дождей, заливающих поля; каков источник столь полноводной реки и какова ее протяженность? В любом случае, мир, будь он диском или шаром, был бесконечно больше того, что мы могли себе представить в самых ярких фантазиях.
Обучаясь у Аристотеля, я и сам стал, можно сказать, воспитателем. Моим воспитанником был Букефал, которого я учил разным трюкам, не забывая при этом совершенствоваться в искусстве верховой езды. Говорят, в Азии верблюдов и слонов приучают опускаться на колени, чтобы наездникам легче было сесть на них. Мне захотелось, чтобы и мой черный скакун выказывал мне такое же почтение. Разумеется, мне не стоило труда оседлать его, когда он стоял и даже на скаку — для чего, правда, пришлось бы бежать рядом с ним; но это стало бы невозможно, будь на мне шлем и панцирь с нагрудником. К тому же такой фокус мог бы оказаться полезным в битве и произвести впечатление на моих товарищей по оружию.
Чтобы осуществить свой план, я вырыл в земле ямку, достаточно глубокую, и влил туда для приманки пойло из отрубей — излюбленное лакомство Букефала. Он подошел, понюхал приманку и, сообразив, что стоя дотянуться до нее невозможно, медленно опустился на передние бабки. Пока он ел, я сидел у него на спине, а потом дал ему порезвиться. Постепенно я стал приучать его к жесту, который он должен был запомнить: каждый раз, когда конь приближался к угощению, я слегка хлопал его по передним ногам, добиваясь того, чтобы он по этому сигналу опускался на землю всякий раз и в любом месте, где бы я ни захотел. Этот трюк мне удался. Букефал в удивительно короткое время приучился вставать на колени, когда, под седлом и в узде, видел, как я приближаюсь к нему, помахивая кнутовищем; и теперь я садился на него только так.
Много бегая и взбираясь по крутым склонам, я развил и укрепил свои мышцы, и тело мое стало крепким и ловким, но все же, несмотря на старания Леонида, в схватке на мечах я уступал Птолемею. Об этом свидетельствовали не только бесчисленные зазубрины на деревянных щитах, но и свыше десятка шрамов у меня на боках и конечностях. Стоило Леониду отвлечься, как Птолемей, делая быстрый выпад мечом вниз или вбок, пускал мне кровь. Время от времени воспитатель поругивал его, но только для виду, при этом в глазах его зажигался озорной огонек, ибо он считал, что легкие царапины мне на пользу.
Бывало, Леонид, разгневанный тем, что я никак не могу сравняться с Птолемеем в искусстве владения мечом, жестоко корил меня, в своем раздражении начисто забывая, что я первенствую в метании дротика, беге и, уж конечно, в стрельбе из лука. Он искренне недоумевал, почему тот, кто в схватках на мечах легко одолевает других своих товарищей, никак не может справиться с Птолемеем. Причина же моих поражений была достаточно проста. И лучшее объяснение этому — дружеское расположение, которое я испытывал к юному македонцу. Стоило мне оказаться с ним лицом к лицу, как я терял свое мастерство: моим атакам не хватало ярости, а обороне — прочности. Должно быть, происходило это оттого, что из всех благородных друзей Птолемей нравился мне больше других, как, впрочем, и я ему, несмотря на все его насмешки. И мне было не по силам прикидываться его смертельным врагом, даже если это требовалось во время учебных поединков.
В тот год произошло событие столь удивительное, столь важное для моего будущего, что трудно было приписать его случайности, и я поневоле подумал, уж не привлек ли я внимание какого-нибудь из богов; и для его ли забавы, во вред ли себе иль на пользу, но я сделал маленький шаг ему навстречу.
Справедливости ради должен заметить, что, хотя я и назвал это событие удивительным, ничего необычного в нем в общем-то не было. Вряд ли кому-нибудь могло показаться странным то, что персидский царь Артаксеркс, учитывая победы Филиппа, направил к нам из своей столицы в далеких Сузах послов, чтобы, вероятно, заключить нечто вроде договора в отношении торговых путей или перевозок товаров по Геллеспонту. Великолепно одетые, они прибыли верхом на лошадях либо в повозках, а их помощники — на двугорбых бактрианских верблюдах; там было множество верблюдов, груженных шатрами, нарядами и провиантом. Филипп отсутствовал, поскольку все еще вел одну из своих нескончаемых войн. Не было даже старого Антипатра, регента, чтобы встретить гостей. Не зная, как обратиться к ним, я чувствовал свое косноязычие и неловкость, хотя и старался делать все, что мог, побуждаемый к тому моей матерью. На некоторые их вопросы я умудрялся отвечать не заикаясь, а после со свойственным мне любопытством, разожженным занятиями с Аристотелем, и сам стал расспрашивать. Они, внимательно меня выслушав, отвечали весьма охотно и, я бы сказал, с удовольствием. Не стану гадать, в чем была истинная причина такой их словоохотливости, — тоска ли по дому сыграла здесь свою роль, или тот факт, что они видели перед собой наследника Филиппа, с которым со временем Персии придется вести дела, — но отвечали они вдумчиво и обстоятельно, так что в целом я заслужил одобрение матери. А заодно и жгучую зависть своих друзей, особенно Птолемея. Что ж, у меня оставалось достаточно времени, чтобы поразмышлять над этим до того, как я сяду на трон.
После столь долгого предисловия пора наконец перейти к самому событию, ставшему для меня поистине знаменательным. Группа магов с помощниками решили отправиться в путешествие — прежде всего для того, чтобы посетить наши великие святыни, поскольку полжизни они посвящали овладению мудростью, другую же половину проводили в странных церемониях и занимались практической магией, благодаря которой составляли гороскопы и творили чудеса. Это были мужчины крепкие и высокие, в белых одеждах; они носили эмблемы, каких прежде я никогда не видел. «Как удивительно красивы и чисты их лица! Точно такой же свет был в глазах Аристотеля!» — подумалось мне невольно. До возвращения в чудесные страны Востока они намеревались посетить великую святыню, сооруженную в честь Зевса и Додоны, которая располагалась неподалеку отсюда, в Эпире.
Да, лица их были светлы и прекрасны, так светлы, что хотелось пасть на колени и плакать или молиться. Но не это, вернее, не только это меня взволновало. Было нечто еще более пленительное, что поистине ошеломило меня.
Один из магов приходился братом сатрапу Бактрии Оксиарту. Бактрия теперь находилась на северо-восточной окраине Персидской империи, примерно на том же расстоянии к востоку от Вавилона, что и Греция к западу. С этим магом шла девушка; лет ей было не более тринадцати, и я сначала предположил, что это его юная наложница — обычное явление в восточных царствах, особенно в далекой, как звезды, Индии. Но я никогда не слышал, чтобы такое было принято у магов, верных учению великого Зороастра.
Когда я впервые увидел ее рядом с человеком в возрасте Филиппа, волна гнева захлестнула меня. Возможно, это чувство было вызвано ревностью. Лицо и фигура девушки обещали стать даром — если уже не были им — потрясающей красоты. Волосы ее, цветом напоминавшие ячменную солому, казались пышнее и золотистее, чем у наших македонских девушек, и были заплетены в две тяжелые косы. Ресницы и выгнутые дугой брови, как и волосы, были светло-золотистого цвета. Только серые с синей окаемкой слегка раскосые глаза позволяли догадываться, что родом она с далекого Востока.
В отличие от моей матери, которая вышла уже на террасу к послам, ее стан не обтягивали шелка. На ней был теплый капюшон, шерстяной халат по колено, чулки, отороченные светло-коричневым мехом, и грубые кожаные башмаки. Этот наряд, догадался я, защищал ее от зимнего холода и летней жары, а обувь, наверное, не позволила бы ей промочить ноги, если бы пришлось преодолевать вброд холодные горные потоки. В первый раз я увидел ее, когда она только что слезла с косматого пони, невеликого ростом, но зато отважного и крепконогого, как горный козел. На неровной местности в скорости и выносливости он не уступал, на мой взгляд, породистым жеребцам, на которых ехали послы царя. Наездница его, если не лгали мои глаза, тоже отличалась отвагой, ведь ей, должно быть, пришлось проехать полных тридцать тысяч стадий от дикой Бактрии до Македонии, не считая заездов в различные святые места, так что весь путь, по моим расчетам, равнялся расстоянию от Тира до «Ворот Геракла». Но отважные купцы одолевали этот путь на судах, а не верхом. Тем не менее она резво спрыгнула на землю, не являя никаких признаков усталости, и буквально вприпрыжку подбежала к своему господину, чтобы взять его за руку.
Меня охватило яростное пламя ревности. Видимо, маг заметил это. Пристально посмотрев на меня, он, не дожидаясь, когда я, выполняя свой долг, подойду к нему с приветствием, сам неторопливо приблизился ко мне, все еще держа за руку девушку.
— Царевич, я родом из Мараканды, что за рекой Окс, и зовут меня Шаламарес, — представился он мне.
Он говорил на непривычном мне греческом, на диалекте, которого мне еще не приходилось слышать, но не на таком уж искаженном, как диалект Соли, по вине которого в языке появилось слово «солецизм», или просто «грамматическая ошибка».
— Маг, я Александр, сын и наследник Филиппа.
Видя его учтивость, я изо всех сил старался не выказать затаенную в сердце враждебность.
— Это моя племянница Роксана, дочь брата моего, Оксиарта, сатрапа Бактрии.
И тут вся злоба моментально выветрилась у меня из сердца, и мне захотелось кричать.
Девушка сложила ладони так, что кончики пальцев обеих рук соприкасались, и поднесла их к опущенному лицу в знак приветствия, виденного мной всего лишь раз: так делал раб, схваченный близ Герры на Персидском проливе, которого продавали и перепродавали, пока он, наконец, не попал в ту же партию рабов, из которой я выкупил Абрута.
— Приветствую тебя, княжна Роксана. Но меня удивляет, Шаламарес, не слишком ли она молода для паломничеств по святым местам, разбросанным на полсвета?
— Боюсь, ей недостает должной почтительности к великим святыням. Она скакала через веревку у самого входа в храм Аполлона в Ксанфе. Она здесь по моей настоятельной просьбе — мне нравится общество этой дерзкой девчонки — и еще из-за своей собственной любви к приключениям. Когда она отдаст поклон царице Олимпиаде, не удостоишь ли ты ее чести показать ипподром Филиппа, который называют лучшим в Северной Греции? Она обожает лошадей, и, кажется, те отвечают ей взаимностью — показывают перед ней всю свою прыть.
— Княжна, и вы тоже говорите по-гречески? — поинтересовался я.
— Немного учила в храмах магов в Мараканде. Так же плохо, как и мой дядя, — весело ответила девушка. — И мне не мешало бы получиться, ведь во всех городах от Синопы до Пеллы — а это два месяца дороги — купцы говорили только по-гречески.
— Синопу основал мой предок, Геракл, — заметил я.
— Ты не похож на его изображение, которое я видела там, в его храме.
— Боюсь, это правда, ведь мне не дано разорвать льва голыми руками — по крайней мере, так говорят. Но я сразил из скифского лука леопарда, который задирал овец.
— Ты можешь натянуть скифский лук? — Неожиданно в ее голосе прозвучало уважение.
— И лучше, чем ты говоришь по-гречески, — ответил я с жаром, и это, кажется, понравилось великому магу.
Когда ее повели на ипподром Филиппа, кроме которого в Пелле и смотреть-то больше было не на что, она намекнула, словно бы невзначай, что македонские скакуны и в подметки не годятся бактрианским. Я тотчас же приказал своему конюху вывести из конюшни славного Букефала. К моему удовольствию, глаза ее расширились, в лице появилась жадная зависть, дыхание перехватило.
— Не сомневаюсь, что бактрианские скакуны — или, может, я ослышался, ты сказала верблюды? — могут доказать этому жалкому недоноску, что он им и в подметки не годится, — съязвил я.
— О, Александр! Я сдаюсь. Откуда же такой красавец? Неужели к западу от царских конюшен могут рождаться такие жеребцы?
Она приближалась к нему, не испытывая ни малейшего страха.
— Больше ни шагу, Роксана, — предостерег я. — Ему неприятен запах незнакомых людей, и если он хватанет тебя своими зубищами…
— Вот еще! Да ему понравится, как я пахну, ведь я недавно ездила на кобыле, у которой течка.
— Но он даже конюху не позволяет себя оседлать…
— На что поспорим, что я справлюсь с ним и он станет меня слушаться? Но не на скифский лук. Я не хочу, чтобы ты потерял его. Ведь если тебе под силу натянуть его да еще как следует выстрелить, значит, ты не такой уж мальчишка, как кажешься. Нет, я не хочу лишить тебя возможности доказать свою удаль. Я заметила, что ты носишь золотой медальон с головой Геракла на одной стороне и, кажется, с героем Греции Ахиллом на другой. У меня в жемчужной шкатулке есть такой же. И на нем выгравированы слова Заратустры.
— Ты хочешь сказать — Зороастра?
— Нет, Заратустры. Там с одной стороны сфинкс, а с другой — высказывание учителя на авестском языке.
— И что оно значит по-гречески?
— Дай подумать. На авестском это звучит коротко и довольно просто, но на греческом… «Дай душе говорить — и она решит любую загадку». Ну как, будем держать пари?
Букефал уже обнюхивал ее с пристрастием, пока она щекотала его меж ушей.
— Если бы я не боялся, что это животное сбросит тебя, переломав твои тонкие кости…
— Мои кости — моя забота.
— Хорошо, я прикажу, чтобы его взнуздали и оседлали.
— Этого недоуздка будет вполне достаточно. Дай-ка мне лучше плетку да подставь свою руку мне под ногу — этот скакун будет повыше строевой лошади у персидского царя.
Я подсадил ее, и она ловко устроилась на широкой спине жеребца. Он даже не закатил глаза и пустился легким галопом, радуясь столь невесомому всаднику и отсутствию стального мундштука. Он заржал от удовольствия, чувствуя, как напрягаются его могучие мышцы. Потянув за поводья, девушка слегка повернула его голову вбок, держась одной рукой за гриву, и затем они пустились по всему пастбищу к глубокой расселине, служившей ему границей. Легчайшим ударом кнутовища по боку она дала коню понять, что он может дать волю своим резвым ногам.
Она ехала мягко, как ездят наездники на фессалийских лугах, и толчки от конской поступи принимала не основанием спины, а всем телом.
Когда расселина оказалась уж слишком близко, я обеспокоился. Но тут она попридержала коня, не торопясь немного проехалась вдоль ущелья, развернулась и, к моему великому облегчению, легким галопом поскакала в мою сторону. И снова остановилась и повернула назад. И вот опять они двинулись к крутому обрыву, все набирая скорость по мере того, как ритмические удары хлыста становились понемногу все резче и резче. В сотне футов от впадины она крепко хлестнула скакуна, и тот, похоже, разъяренный, погнал во весь опор. «Нет, — подумалось мне, — не ярость ощутило его большое сердце, а прилив радости. А я и не знал, что он способен на столь стремительный бег». Она подалась вперед, распласталась на нем, почти касаясь головой его шеи, подстегивая при этом его хлыстом и неслышными мне словами.
И конь не отказался от прыжка через это препятствие. Она позволила ему увидеть и оценить глубину и устрашающую ширину ущелья, но жеребец был уверен в своих силах.
На самом краю он взмыл в воздух, как, вероятно, взлетал Пегас на высокогорных пастбищах, и я увидел, как лошадь с всадницей летят по пологой дуге, резко вырисовываясь на фоне низко нависшего облака, на одно краткое, но яркое мгновение вырвавшись из цепких объятий земли. И вот они уже благополучно приземлились на другом берегу.
Сдержав безудержный бег коня, девушка развернулась и переехала расселину в нашем обычном месте, там, где она была проходима. Затем подскакала ко мне, с раскрасневшимся лицом, с прыгающими за спиной косами. Букефал же храпел, явно хвастаясь и выражая свое лошадиное торжество. Яркими жемчужинами показались мне светло-серые с синей каймой глаза девушки. Не будь она с гор лежащей в глубине материка Бактрии, я бы решил, что это морская нимфа, разъезжающая верхом на огромных конях Посейдона.
Глядя на это прелестное создание, я готов был рыдать от восторга, но, заставив себя вспомнить, что я — Александр, сын Филиппа, и мне судьбой предназначено проявить нечто большее, нежели искусство верховой езды, бесстрастно заметил:
— Ты рисковала не только собой, но и костями моего бесценного жеребца. Слава богам, все обошлось. Но и в самом деле, это было прекрасное зрелище.
Выражение ее лица изменилось, и за этим последовало презрительное «Фу!». Потом небрежным тоном, который звучал для меня музыкой, она стала рассказывать:
— В Бактрии ребенка, независимо оттого, мальчик это или девочка, принято сажать на лошадь, едва он начинает ходить. А иначе как бы нам удавалось разъезжать по нашей гористой стране, где мчатся стремительные потоки, и по кручам, где пасутся большерогие овцы Памира? Что же касается переправы через вон тот ручей… Знаешь, это не так уж трудно, как кажется. У моего отца в телохранителях есть новообращенные, — признаюсь, они лучшие наездники во всей Азии, — так вот, и в полных доспехах они способны совершать такие прыжки!
— Буду остерегаться их, когда перейду через ваши горы, чтобы расквитаться по старому счету — мы, греки, кое-что задолжали вашему царю.
6
На следующий день регент царя, старый Антипатр, возвратился из военной экспедиции, предпринятой с целью наказания дикого племени, обитающего в северной области. Теперь уже он мог играть роль гостеприимного; хозяина, принимающего послов, и представлять Филиппа на переговорах с ними. По странной случайности я никогда еще не был в святилище Додоны, великого оракула Зевса, куда теперь намеревались идти маги. Случай был подходящий, и Олимпиада, без всякого намека с моей стороны, предложила оказать им любезность и сопровождать их; возможно, она надеялась, что там мне приоткроется тайна и будет предсказан знак моей будущей судьбы.
— И может статься, — заметила она как бы вскользь, разглядывая роскошный пояс, который вышивала, — что на пути туда тебе не придется спать в холодной постели.
— Мать, Роксана — княжна, дочь благородного и знатного человека. И ей от силы тринадцать лет.
— Значит, она уже расцвела. К тому же на Востоке при выборе невесты не принято поднимать шум из-за потери невинности. Наоборот, известная искушенность в любви является, скорее, достоинством в глазах их незрелых женихов, а некоторые их религиозные ритуалы, особенно в честь богини Исиды, мы, греки, считаем сладострастными. Мне сейчас вспомнилась поговорка: «Негоже печным щипцам возмущаться тем, что труба черная».
Если и были в Азии ритуалы сладострастней, чем во Фракии и Эпире, то я о таких не слыхивал; зато пьяный разгул в Самофракии с отвращением вспоминался мне и до сих пор.
Однако я только сказал:
— Сомневаюсь, знает ли Роксана об Исиде вообще. Как мне известно, Исида первоначально была богиней Египта и культ ее распространился только на семитские народы, такие, как финикийцы, а не на далекую от Египта Бактрию.
— Гм! Да у нее почитатели аж в самих Афинах! Это ты первый заговорил о Роксане, а не я. И эти маги вовсе уж не такие неземные, как кажется. Уверяю, под белыми одеждами — совершенно плотские человеческие существа. Видала я в их караванах и красивых наложниц. Да ладно, как бы там ни было, думаю, совершить паломничество к Додоне тебе сейчас самая пора.
7
От Пеллы по долине Галиакмона путь в Додону был приятен. Там, где роскошная река поворачивала в своем течении на север, дорога по холмам, а затем по высоким горам приводила в город Халкиду, затем следовала за течением быстрых вод реки Арахос до побережья озера Памбот. Немного погодя она пересекалась со старой тропой паломников, приводившей от Иллирии и северного Эпира прямо к святилищу Додоны.
Лебедь на трепетных крылах, возможно, любящий Зевс под видом этой птицы, мог покрыть это расстояние часа за полтора. По прямой это составляло примерно тысячу того, что мы, влачащие свои ноги смертные, называли стадией, но мы не могли идти по прямой, нам приходилось обходить кручи, поворачивать, петлять, и в целом путь для нас растянулся примерно на тысячу двести стадий. Для неторопливого путешествия, когда можно полюбоваться видами, спокойно поесть, нам требовалось около шести долгих дней позднего лета.
У нас не было никакого конвоя. Шайки разбойников, затаившихся в теснинах, не посмели бы тронуть и пальцем одетых в белое магов, а не то пожухли бы травы и на их скот напал бы ящур. Будучи самым достойным из этой группы как по рождению, так и по числу совершенных паломничеств, а также благодаря приобретенному запасу священных знаний и сведений, Шаламарес шел впереди отряда, проводниками которому служили только местные пастухи. Казалось немного странным то, что наследник македонской короны позволяет всем этим мудрецам шествовать впереди себя, и мне бы досталось за это от скорого на язык Птолемея. И все же надменная моя душа не жаловалась, а скорее даже утешалась этим, как если бы на этот раз в виде исключения я подчинился ее истинному велению.
Там, где дорога была достаточно широка для двух верховых, рядом с размашисто шагающим Букефалом семенил косматый пони, и на нем восседала девушка с золотистыми косами и удивительно живым лицом. В узких теснинах я уступал ей дорогу и ехал сзади, соблюдая правила приличия в отношении равных мне по высоте положения царских детей, которым в детстве меня учила няня.
Роксана была тремя годами моложе меня, к тому же незнакома с этой местностью, поэтому мне вполне подходила роль заботливого наставника. Если я и подражал манерам Аристотеля, среди моих сверстников вряд ли нашелся бы хоть один, кто посмеялся бы надо мной. На юную княжну, похоже, моя образованность произвела впечатление. Она с интересом слушала, когда я называл встречавшихся на пути птиц, змей и зверьков; я говорил ей также об их родственных видах, которые были ей известны у себя на далекой родине.
Не было нужды обращать ее внимание на красоту природы Греции, с которой для нас, греков, никакая другая земля не могла сравниться. Она и сама зорко подмечала и буйное цветение среди камней, и ежевику, и шумную радость жизни наших прозрачных рек, и божественный вид наших далеких гор в сосновом оперении, хоть они и казались не более чем скамеечками для ног в сравнении с упирающимися в небо великими вершинами Памира — родины гигантских овец величиной с наших ослов. Даже наши лучшие овцы казались невзрачны и малы по сравнению с толстохвостыми особями далекой Азии; и все же при виде небольшой отары на сочном лугу, заботливо охраняемой древним пастухом, глаза ее тепло заблестели.
Нередко мы вдвоем засиживались после ужина у костра в долго тянущихся бледных сумерках, когда маги уже скрылись в своих шатрах для молитв или медитаций или чтобы дать покой старым костям. Шаламарес весьма охотно оставлял ее в моей компании, возможно, потому, что, как это свойственно более пожилым людям, считал ее еще ребенком, а может, и вполне способной защитить себя от домогательств похотливого обожателя. В такие минуты мы были доверчивей, то и дело поверяли друг другу свои секреты; а когда костер догорал до рубиновых углей и спускалась прохлада ночи, она просовывала мне в ладони свои нежные пальцы, чтобы я мог их согреть. Они были тонкие, шелковистые, однако твердые и сильные. И когда, наконец, ей приходилось расставаться со мной и я просил поцеловать меня на ночь, она целовала без всякой неприязни, по-детски невинно и очаровательно. Мне еще не доводилось касаться губ теплее и мягче.
Затем она живо вскакивала на ноги, будто кто-то ее подстегивал, и это мог быть наш греческий бог Эрос, сын великого вора Гермеса и его единокровной сестры Афродиты, которая обожала наблюдать за юношами и девушками, забавляющимися играми ее собственного изобретения, а не за состязанием колесниц.
Что до меня, то я заставлял себя помнить, что Ахилл впервые познал любовь с Брисеидой, своей прекрасной троянской пленницей, лишь одержав победу в ужасной битве. Я же еще не окровавил конец своего копья, если не считать крови зверей, и поэтому, подчиняясь древнему обычаю, носил кожаный пояс, который каждый македонский юноша обязан был носить до тех пор, пока не убьет врага. Как сына Филиппа меня бы могли избавить от этого знака незрелости, но я все равно носил его — к удовольствию воинов, которым нравилась честная игра. Именно по этой причине я не искал близости с Роксаной, а вовсе не потому, что она молода и невинна. Мне было хорошо известно, что молодость и неискушенность не всегда идут рука об руку, недаром на рынке наибольшую цену давали как раз за тринадцати-, а то и двенадцатилетних рабынь.
Мягкая постель и приятные мечты, полагал я, скоро успокоят ее и даруют ей сон. Я же на своем жестком соломенном тюфяке, навязанном мне Леонидом, долго ворочался, задаваясь вопросом, отразится ли на моей жизни эта случайная встреча с девушкой из таких далеких краев. Не отразится, думалось мне, если оставить это на волю случая, ведь случай — вещь непостоянная и ненадежная, как коварная сводня. Филипп, величайший из признанных полководцев нашего времени, стремился просчитывать все наперед, чтобы избегнуть случайности, хотя бывало — играл наугад и выигрывал.
Стоило мне подумать о Филиппе, как мысли тотчас же поменяли направление, и теперь я предавался размышлениям или, лучше сказать, мечтам о собственных военных походах, которые предстояли мне в будущем. Я представлял, как пройду по следам его окованных броней сапог, а возможно, и дальше. И в суматохе воображаемой мною битвы, под грохот копыт, я наконец заснул.
По мере приближения нашего каравана к местности, откуда до Додоны рукой подать, появились милые сердцу желтоватые нивы, и утопающие в виноградниках дома, и пастухи с отарами овец, усеявших белыми точками необозримые дали. Вскоре с вершины холма нам открылся вид на храм, вовсе не столь грандиозный, как я ожидал, без величественной колоннады, которая окружает и менее славные храмы. Видны были преддверие и прилегающая к храму территория, огороженная галереями значительных размеров. Шаламарес что-то быстро залопотал по-персидски, указывая на нечто такое, что вызвало у его спутников трепетное благоговение. Я озирался кругом, не понимая, чем было вызвано их возбуждение, но ничего, кроме дубового леса, окружавшего храм, там не приметил. Хотя нет… Рос с краю леса гигантских размеров высокий дуб, с ветвей которого свисали золотые или бронзовые котелки, сверкающие в солнечном свете.
Мы подъехали ближе и перед галереями увидели скульптуру. И все же самым захватывающим зрелищем был этот гигантский дуб. По моим соображениям, он пустил первые корни несколько веков назад, возможно, еще до того, как Ахилл отправился в плаванье к Трое. Все остальные деревья, сами по себе превосходные и вызывавшие почтение, по сравнению с ним казались просто карликами.
Мы разбили свой лагерь неподалеку. После обеда маги уединились, чтобы поразмышлять о Зевсе, о его возможном родстве с Ахурамаздой, величайшим из персидских богов, или об их единосущности, чтобы совершить омовение тел и подготовить души к возвышенному общению с ним.
Спустя какое-то время они покинули свой шатер и, все еще в трансе, выстроились в ряд. Возглавляемые Шаламаресом, медленно и смиренно зашагали они к воротам храма с высокими башнями. Там их примут жрецы и жрицы Зевса. Ни их слуги, ни мы с Роксаной не могли быть участниками этих обрядов, поэтому, обойдя стороной территорию храма и лишь украдкой взглянув на скульптуру, мы углубились в лес.
На своем пути мы не встретили ни одного живого существа, не считая голубей, которые пугливо перелетали с дерева на дерево, издавая свойственный им мелодичный крик, похожий на звуки флейты. Стоя на опушке леса, я проследил за небольшой стаей, стремительно взлетевшей и исчезнувшей в ветвях гигантского священного дерева, чтобы оттуда подавать знаки грядущей судьбы: жрецы храма, оценив их движения и прислушавшись к тихому печальному клекоту, смогут прочесть в них ответы на вопросы магов и предскажут, куда влечет неумолимый рок. Жрецы и жрицы умели также различать вести о грядущих событиях по шепоту листьев громадного дуба-оракула. Зная об этом, мы чутко прислушивались к каждому звуку, но легкий ветерок над нашими головами, едва прикасаясь к листве, доносил до нас лишь слабое и монотонное шуршание. Нам не дано было познать тайну, и все же тихий таинственный шелест будил воображение, рождая странные фантазии. Мне вдруг почудилось, что эти священные кроны над нами с их грациозными крылатыми гостями, возможно, также священны для Зевса и, если к ним обратиться с должным почтением, могли бы предсказать будущее юноши и девушки.
— Знаю, о чем ты думаешь, — прошептала Роксана.
— А если попытаться, вреда не будет?
— Не вижу никакого вреда. Попробуй. Ты первым задашь свой вопрос, а я после. Что молчишь? Или думаешь, что мне не подобает знать о твоих секретах?
— Дубы-оракулы, после того как я расстанусь с Роксаной, увижу ли я ее снова?
Схоронившиеся в кроне голуби не пошевелились, но от дуновения ветерка чуть громче зашелестели листья.
— Теперь твой черед, Роксана. Спрашивай.
— Что будет, если мы все-таки встретимся: тут же и разойдемся или как-то повлияем на жизнь друг друга, изменим ее?
Еще сильнее оживился ветерок, задрожали листья, беспокойно засуетились голуби, завертели своими изящными шейками.
— Будешь ли еще спрашивать, Александр? — донесся до моего слуха благоговейный шепот Роксаны.
— Пожалуй. Дубы-оракулы, каковы будут влияния и перемены, ждущие нас с Роксаной: будут ли они незначительными и преходящими или, наоборот, важными?
Едва прозвучали эти слова, как сильным порывом ветра повалило высокое дерево, погибающее от какой-то болезни. Почти голое, оно, падая, ударилось о дубок, росший по соседству. Крепкий и стройный, покрытый густой сочной зеленью, он был моложе, чем остальные, и, видимо, радовался своей молодости, представляя, как станет этаким могучим гигантом с глубоко уходящими корнями и мощными ветвями, когда его старшие соплеменники рухнут и сгниют. И вдруг от удара ствол его раскололо надвое, он весь как-то сморщился, сник под тяжестью дерева-убийцы, мертвые ветви которого издали зловещий вопль. Чуть помедлив в объятьях живого собрата, гнилое дерево глухо ударилось о землю, покрыв ее щепками, словно кучей старых костей.
В неожиданно наступившей тишине я увидел медленное движение губ Роксаны и догадался, что она, втайне от меня, пытается задать еще один вопрос. К ее огорчению, на этот раз попытка не удалась. Деревья оставались молчаливы, ни один листочек не шелохнулся на их ветвях. Девушка тихо заплакала, а стоило мне взять ее за руку, как она зарыдала в голос: бурно заволновалась молодая красивая грудь. Настигнутый внезапным желанием оградить ее от горя, я обнял нежные плечи, и так случилось, что наши губы встретились. У Роксаны они были влажные, горячие и чуть солоноватые от слез. Мы жадно поцеловались, а потом еще и еще, и эта страсть, не имеющая ничего общего со сладострастием, зародилась у нас в душах, за пределами нашего понимания.
Мы осушили глаза и вернулись к воротам храма. И как раз вовремя: маги уже выходили оттуда, завершив церемонию и выразив свое почтение. Роксана, как ей и подобало, задержалась у одной из колонн, и я вошел в храм один.
Беспрепятственно приблизился я к алтарю, бросил в его огонь фимиам и преклонил колена, дабы произнести молитву. Помолившись, я поднялся и положил в серебряный ящик, предназначенный для пожертвований, драгоценный камень. Затем вместе с почтенным жрецом мы пошли к раскидистому дубу-оракулу, тому самому, что рос неподалеку от ворот храма. Здесь мы остановились, и этот служитель богов сосредоточил на мне взгляд своих старых и мудрых глаз, видевших так много неземных вещей, столько всяких предвестников над головами просителей, вникавших в смысл предвещаемой ими судьбы, но не способных изменить ее ни на йоту. Затем сморщенные губы его, выговорившие столько переданных ему оракулом предсказаний, — одним они сулили торжество победы, другим смерть и сердечные муки, — раздвинулись и заговорили:
— Александр, сын Филиппа, желаешь ли ты задать вопрос Громовержцу, Собирателю облаков, тому, кто мечет ужасные смертоносные молнии, Господину небес, Зевсу Олимпийскому?
— Да, желаю.
— Тогда спрашивай.
— Через сколько лет стану носить я корону Филиппа Македонского?
Жрец коротко взглянул на сидящих в ветвях голубей, прислушался к шелесту вновь ожившего ветерка.
— Сын мой, ответ ясен. Когда у самого последнего родившегося в этом лесу потомка благородного оленя появятся красивые, широкие и ветвистые рога.
— Могу ли я задать еще один вопрос?
— Да, ибо ты, Александр, потомок Пелея и его супруги Фетиды — дочери морского старца Нерея, а следовательно, и великого Ахилла, вправе задать три вопроса.
— Будет ли мое царствование более значительным, чем царствование Филиппа, или менее славным?
На сей раз жрец дольше выслушивал шепот листьев, которые, зашелестев, смолкли и снова затрепетали. Внимательно посмотрел он на черного голубя, взлетевшего и примостившегося среди серых ветвей и беспокойно крутившего головой в разные стороны.
— Теперь знаки не так ясны; боюсь ошибиться, но, кажется, твое правление в какой-то степени будет более славным.
— Ответь же, отец мой, жрец Зевса, в какой степени будет оно более славным: в малой или великой? Или в той мере, как это рисуется мне в мечтах?
С сосредоточенным выражением старого изможденного лица, с потускневшим взором, жрец долго молчал. Тем временем маги вереницей медленно обходили галереи, разглядывая множество скульптурных изображений. Ветер, задувая сильными резкими порывами, то затихал, то усиливался, чтобы снова затихнуть. Черный голубь, из тех, что, по словам насмешника Птолемея, вырастали в голубятнях и отпускались на волю, взлетел и стал парить, вычерчивая широкие круги так высоко, что казался на фоне неба лишь быстро движущейся точкой. А жрец со страдальческим видом прислушивался к журчанию бьющего неподалеку родника, и мне показалось, что в тот момент душа его вознеслась вслед за голубем в небесные дали, дабы различить тайные знаки: добрые или нет — мне было неведомо. Наконец, описав три громадных круга, черный голубь стремительно полетел вниз, а все остальные птицы беспокойно защебетали. Мне не терпелось увидеть, куда он опустится: на самую ли макушку, на средние ветки или на нижние.
Падая камнем на землю, голубь вдруг забил крыльями и вновь устремился ввысь, чтобы устроиться на одной из веток у самой верхушки, намного выше серых своих собратьев. Темная густая листва заслонила его от моего взора.
Жрец, закатив глаза, пристально посмотрел вверх и прижал обе ладони к вискам. Постепенно лицо его вновь оживилось, и он заговорил низким голосом, с трудом выговаривая слова, как бегун, закончивший факельную эстафету, взявшую все его силы до последней капли.
— Почему он прячется в листьях? — тихо пробормотал он.
— Ты толкователь знаков, а не я.
— В моем видении мне предстал смертный, соревнующийся с Аполлоном в игре на лютне. Я узрел стремящегося к полету Икара — крылья его крепились не хрупким воском, а стальными надкрыльями — и, поистине, он летел близко к солнцу, пока полет его не оборвался, а как — этого я не смог или не захотел увидеть. Мне грезились золотые короны, которым не было числа, но в той же дали я видел реки, красные от пролитой крови, и рушащиеся высокие стены. Сквозь победные возгласы мне слышались крики страданий и боли. Ни разу за время служения в храме я не слыхал, чтобы листья оракула издавали такой странный шелест, а ручей сменил свое сладкое пение на мелодию безысходности и печали. О Александр! Мне не разгадать этой тайны. Весть оракула мне непонятна. Ступай к пифии в Дельфы. Поищи святилище Аммона — он же и Зевс — в далекой пустыне. Теперь оставь меня, сын мой. Я удаляюсь к себе: хочу прилечь, успокоиться и постараться снять боль, вызванную этим пророчеством. Сердце волнуется, но я не могу понять — добро оно предвещает или зло.
— Я повинуюсь, отец мой, сейчас я уйду. Лишь скажу на прощание, что, как мне кажется, смысл этих предзнаменований, не разгаданный тобой, жрецом, понятен мне, просителю. Думаю, не ошибусь, если скажу, что смерть я приму в сражении — да и где можно встретить более милосердную смерть?! Но до этого еще далеко и нужно пройти большой путь, чтобы достичь той цели, к которой я стремлюсь; и мне открыт широкий простор для множества побед.
— Я не скажу ни да, ни нет. Возможно, тебе пригрезились собственные юношеские мечты, а не то, что выпало по жребию. Но скажу напоследок: в добрый путь!