I
Она круглая, эта площадь. Хотя нет, не круглая. Почему же я сказал, что круглая? Она похожа на все остальные площади парижских застав: заставы Майо, Итальянской заставы, заставы Пантен — как попало застроенные безмерные куски пространства, разбегающиеся в разные стороны, растворяющиеся в широких проспектах, которые от них отходят, бесформенные, слишком огромные, чтобы можно было отчетливо воспринимать их рисунок, контуры которого к тому же постоянно размываются потоком машин. Сюда бы сейчас вертолет. Но я смотрю не из вертолета. Я остановился тут, на краю тротуара, невероятно широкого, как пляж, тротуара. Пляж на берегу реки, состоящей из машин. Я уже очень давно не останавливался. Мне кажется, что я не останавливался уже много-много веков. Я торопился. А меня со всех сторон обступали люди. Или я ждал. Когда ждешь, то люди и предметы перестают существовать. Ты проходишь мимо них, задеваешь их: а их нет, их просто не существует. У меня сейчас нет машины. А без машины я чувствую себя вдовцом. Чувствую себя потерянным, отрезанным от мира, неуверенным. Я только что оставил ее на станции техобслуживания, напротив которой сейчас стою. Мне вдруг послышался подозрительный шум в моторе. Похоже, ничего серьезного, на каких-нибудь полчаса работы. И эти полчаса ожидания зияют передо мной, как дыра. Как пропасть. Передо мной нет ничего, кроме этой площади, загроможденной, размытой, — brouillee, она ходит ходуном от машин, но она пуста. Всего неделю назад я даже на эти полчаса взял бы такси и поехал к Кризи или зашел бы в кафе, чтобы поговорить с ней по телефону. Я — в какой-нибудь тесной будке, зажатый между телефоном и узорчатым стеклом дверцы, она — на другом конце провода. Но нет больше Кризи. Поймите: Кризи больше нет. Во мне сплошная пустота, я ничем не занят, свободен, но все это в плохом смысле слова, свободен, как бывает свободно такси, когда оно не выполняет своей прямой функции. Если эта вот женщина, которая пройдет сейчас мимо, посмотрит на меня, я смог бы пойти за ней. Она на меня не смотрит. И я за ней не иду. Но мог бы пойти. И у меня хватило бы на это времени. До сих пор у меня ни на что не хватало времени. Всем моим временем была Кризи. Все мои сэкономленные часы — Кризи. Моя свобода — Кризи. Кризи больше нет. Теперь моя свобода — эта прошедшая мимо женщина. Или какая-нибудь другая. Моя свобода стала непонятно чем. Чем-то бесформенным. Огромным. Как эта площадь. Где все ходит ходуном, колышется, но где ничто не останавливается и ничто не существует. Я вижу перед собой лишь дни без Кризи, разверзшиеся там, где должна была находиться Кризи, лишенные Кризи, и в них ничего нет, словно в огромных скелетах на фоне бледного неба. Остаются только эти… только эти вещи — я все пытаюсь найти более общее определение — среди которых я, превратившись в призрак, блуждаю вот уже несколько месяцев: дом, жена (впрочем, и жены тоже уже нет), дети, почта, заседания Ассамблеи, финансовая комиссия — все эти вещи, которые уже тогда рассыпались у меня в руках, и я их обгладывал, подтачивал, все чаще и чаще упразднял вообще ради встреч с Кризи. А теперь я их вижу лишь откуда-то очень издалека, как какие-то тени, даже нет, как тень уже рассеивающегося облака. Возможно ли, чтобы отчаяние оказалось не чем иным, как этой пустыней, этой пустотой, этим разъедавшим все то, что меня окружает, этим расстоянием между предметами и мной, этим безразличием, этим полным отсутствием поводов куда бы то ни было идти, что бы то ни было делать? Однажды — это случилось уже довольно давно — я был в командировке, и самолет доставил меня в пустыню, я хочу сказать — в настоящую пустыню, в Сахару.
И я обратил внимание на то, что в этой совершенно однообразной пустоте пилот собирается сесть не на четко размеченную посадочную полосу аэродрома, а абсолютно куда придется, поскольку никакой знак, никакая веха, никакой кустарник или неровность почвы не побуждали приземлиться в этом месте, а не в каком-то другом. И вот сейчас такой пустыней стал я сам. Эта гладкая поверхность, эта беспредельная пустота, на которой нет никаких выступов, где ничто не привлекает внимания, ничто не указывает дороги, поверхность с неопределенной, зыбкой, зависящей от ветра формой меняется по воле ветра, эта пустыня во мне является не только отсутствием Кризи, она является самой Кризи, той иссушенной и голой вселенной, куда она меня привела. Тут я вдруг обнаружил, что уже был когда-то на этой площади. Однажды Кризи назначила мне здесь свидание. Она должна была приехать сюда за мной на своей машине. Мою же я поставил тогда вон там, чуть повыше. Правда, сейчас у меня такое ощущение, что я никогда не был на этой площади. Тогда я ничего на ней не видел. Я ждал Кризи на машине и поэтому смотрел только на машины. Да и в машинах обращал внимание только на какие-нибудь отдельные детали: на марку, цвет, мужской силуэт за рулем, и они тут же исчезали у меня из поля зрения, переставали существовать, и я переставал их видеть. Теперь я вижу их. Внезапно я опять начал их видеть. Люди, здания, машины, — все это медленно, плавно вновь поднимается на поверхность и, продолжая покачиваться, встает передо мной. Я вижу станцию техобслуживания. Я ее, разумеется, уже видел, поскольку даже входил туда. Хотя по-настоящему я не видел ее ни сегодня, ни в тот день, когда ждал на этом самом месте Кризи. Это большой белый куб с приставленным к нему дополнительным кубом пониже, и оба они сверху донизу покрыты крупными синими надписями. Парень на бензоколонке тоже одет в синее, но только другого оттенка — льняного, пастельного. На груди у него — белая с зеленым эмблема, точно такая же, как шестью метрами выше над ним, словно она спроецирована туда, огромная, укрепленная на большой белой изогнутой опоре, соединенной с мастерской двумя гирляндами флажков. Все это сияет, и в конце концов, именно это выводит меня из забытья. Парень перестал наконец вытирать лобовое стекло. Он входит в свой киоск, совершенно круглый киоск весь из стекла с расставленными по полкам желтыми банками. Рядом стоит бензовоз, красный с белым прямоугольником на борту. А чуть подальше — машина марки «астон-мартен», тоже красная. Еще дальше, за станцией — здание, очень высокое, этажей шестнадцать или восемнадцать, белое, но уже с черными подтеками. На одном из балконов склонился вниз мужчина.
Он слушает, что говорит женщина на балконе снизу. Она стоит вполоборота, она запрокидывает голову, рука ее лежит на перилах. Между балконами сделан орнамент в виде шахматных клеток, белых и каштановых коричневых, вероятно, из керамики. Я стою рядом со светофором. Передо мной останавливается такси. Его водитель взял с собой в салон собаку. Она сидит рядом, на соседнем сиденье. Таксист гладит собаку по голове, что-то говорит ей, потом поднимает глаза, перехватывает мой взгляд, улыбается и кивает головой. И я явственно, словно он обратился ко мне со словами, слышу что он пытается мне сказать, что эта собака является его другом, что он не хочет оставлять ее одну дома ждать его целый день, что это, может быть, и глупо, но его надо понять. Собака тоже смотрит на меня. Такси отъезжает, но в течение какого-то момента оно для меня существовало. Собака, водитель, такси — все это было со мной. Справа от меня какая-то стройка, высокое здание в лесах, забор и огромный, ярко-оранжевый кран, длинная стрела которого с противовесом в виде бетонного блока медленно движется в небе. Не знаю почему, но я испытываю что-то вроде счастья при виде этой длинной стрелы, которая медленно движется Есть там и бетономешалка или не знаю что — какая-то машина, какой-то мотор. И все это производит шум. Шум, которого до сих пор я не слышал или не осознавал. Теперь я его слышу. Толчки, щелчки, пыхтение, дребезжание, человек, который свистит, потом другой, который его окликает: я вижу его, у него белая каска и желтая клеенчатая накидка, мне кажется, что я выхожу из всего этого шума, что он является чем-то вроде грота или туннеля, или пещеры, причем пещера — это я сам, это мое отчаяние, нечто ужасное во мне, из чего я, наконец, выбираюсь и выхожу на свежий Боздух. Этот шум гонит меня из меня самого, проникает в меня, ходит внутри меня, медленно и безжалостно расправляется с поселившимся во мне ужасом. Мне кажется, что внутри меня завязалось какое-то глухое сражение между этим шумом и моим отчаянием, я улавливаю его удары, мне кажется, что я вижу его, свое отчаяние, вижу, как оно еще сопротивляется ударам, потом корчится и наконец падает, проваливается, исчезает. Мимо меня проходит женщина, она зовет (маленького) мальчика. Мальчик держит в руках автомат из желтого и красного пластика. Этот автомат сейчас ему явно не нужен. Он устало волочит его за собой. У него скучающий вид. У меня, наверное, было такое же выражение на лице, когда родители по воскресеньям брали меня с собой на прогулку. Скучающий вид мальчишек по воскресеньям. Это была всегда одна и та же прогулка. Мы ходили из Морлана по дороге, ведущей к Кагору. Останавливались около какой-нибудь забегаловки. Отец покупал мне лимонад. Это были белые бутылки с круглыми выпуклыми пробками. И Морлан в свою очередь пришел мне на помощь. Морлан встал между мной и моим отчаянием. Я уже совсем забыл Морлан. Мужчина, принадлежащий Кризи, не мог родиться в Морлане. Он мог быть только мужчиной, созданным по ее образу и подобию, похожим на нее, рожденным нигде и никогда, не имеющим ни детства, ни воспоминаний, вышедшим из компьютера — два робота, мы были двумя роботами, двигавшимися навстречу друг другу в скрежете металла. Какой-то человек останавливает возле меня машину. Выходит из нее. Разглядывает что — то на колесе, на переднем колесе, на правом. Что там с ним, с его колесом? Ничего, конечно, или какой-нибудь пустяк. Он пинает шину ногой! Потом уезжает. В следующей машине — мужчина и женщина. Невзрачная женщина с угрюмым профилем мурены. Она говорит, жестикулирует. Мужчина кивает головой: да, да. Но ему явно наплевать. Неважно, не имеет значения.
Важно только то, что все это — мурена, кран, собака, водитель, шум, машины, что все это мало-помалу обволакивает меня, защищает, убаюкивает: это как ласка, как компресс, и от этой ласки то ужасное нечто, что сидит во мне, выходит, растворяется под колесами, под машинами, под лучами солнца. Ведь на улице светит солнце, а я только вот в эту самую минуту замечаю это. Было ли солнце в тот день, когда я здесь на этой площади дожидался Кризи? Не знаю. Я этого, конечно, и тогда не знал. Она остановилась вон там, в двадцати метрах от того места, где сейчас стою я. Остановилась сразу, резко, как обычно, внезапно затормозила, дерзко улыбаясь в полутьме салона. Я сел в машину. И машина тронулась так же резко, а Кризи наклонилась ко мне, засмеялась, тряхнула волосами мне в лицо. Во мне вдруг снова появилось это ужасное нечто. Я опять не вижу больше машин, не слышу больше прерывистого пыхтения мотора. Есть только Кризи: Кризи и ее загорелый профиль, Кризи, говорящая «cheese», Кризи и ее большие зеленые глаза, Кризи, моя писаная икона, Кризи и ее белые трусики, узкие и продолговатые, Кризи, которая идет ко мне своей походкой манекенщицы, красиво ставя каблук, глядя прямо перед собой, улыбаясь всеми зубами, Кризи в глубине ночей, положившая руку мне на грудь, колено, на живот, Кризи и мое отчаяние, Кризи и ужасное нечто во мне: эта смерть, этот холод, этот страх, этот укус, этот свинец, делающий неподвижными все мои члены. И как только прохожие не оборачиваются? Как они не видят, что здесь, на краю тротуара, на краю кишащей машинами площади, вопит человек, что он ползает по земле и бьет кулаками по асфальту? Неужели ничего этого не видно по моему лицу? Ни этой паники? Ни этого ужаса, ни головокружения? Ни этого вопля, от которого я задыхаюсь? Я напрягаюсь изо всех сил, выпрямляюсь, весь замираю, пытаюсь вздохнуть, наконец, это мне удается. Я снова слышу шум мотора, слышу скрип тормозов, и от этой ласки ужасное нечто постепенно отступает. Я опять в мире людей, опять на загроможденной и бесформенной площади, где ни в чем нет Кризи, где ни одна машина не похожа на ее гоночную, где ни у одной женщины нет ни ее дерзкого профиля, ни ее высоких кожаных черных сапог, ни ее английских костюмов цвета абсента. Я всплываю из принадлежащего ей мира, мира гладкого, сухого и голого, с белыми стенами, стеклянными перегородками, с пластиком, сталью, алюминием, с этой сценой, которая медленно вращается и трещит, как рвущийся шелк, с этим белым и пустым светом, из того мира, вне которого она, как тогда казалось, не могла существовать. Да взять хотя бы нашу первую встречу, в аэропорту. Нет. Осторожно. Я рассказываю сейчас о такой вещи, о какой не знаю, что там принимается в расчет, а что нет. Мне надо ничего не забыть, ничего не упустить, даже того, что может показаться незначительным. Здесь все значимо. И если однажды мне суждено оправиться от болезни, если ужасное нечто однажды отступится от меня, то это произойдет помимо меня, без моего ведома, просто потому, что я случайно натолкнусь на слово, на фразу, на воспоминание, которые смогут принести мне избавление.
Перед встречей в аэропорту была встреча в театре, которая ее предвосхитила, без которой встреча в аэропорту, возможно, была бы иной, несмотря на то, что в театре мы не перемолвились с ней ни словом. Мы с Бетти пришли на просмотр пьесы Вебли. Потом мы должны были встретиться с Колетт Дюбуа, которая в ней играла. Бетти и Колетт — подруги детства. Еще с Морлана. Одна высокая и рассудительная девушка с широким лицом и мягким взглядом голубых глаз, другая, Колетт, — с мальчишеской прической, сводившая всех нас с ума и над всеми потешавшаяся. В антракте мы пошли поздороваться с ней. Режиссер сказал мне, что действие вот — вот начнется и что Колетт — на сцене. Она сделала нам знак подойти. Мне интересно было вблизи, а точнее — изнутри разглядеть мудреные декорации, которые я видел лишь издалека: все из стали, вращающиеся колонны, опускающаяся и поднимающаяся сцена. Режиссер — постановщик дал мне небольшие пояснения. Потом через дырочку в занавесе, специальное круглое отверстие, обшитое кожей, я стал смотреть в зал. Некоторые зрители стояли, повернувшись к сцене спиной, другие остались сидеть на своих местах. Вдруг в третьем ряду я заметил одно лицо, лицо, показавшееся мне знакомым, но я никак не мог вспомнить, где я видел его раньше. Колетт и Бетти стояли тут же, в двух метрах от меня. Я взял Колетт за локоть.
— Вон там, в третьем ряду, как раз напротив нас, что это за девушка в серебряной парче?
Опершись на руку, Колетт взглянула в глазок. Потом проворковала:
— А, это? Это Кризи.
И добавила:
— Кризи ты наверняка знаешь. Рекламные плакаты. Сейчас куда ни глянь — всюду она.
Я посмотрел еще раз и в одну секунду все вокруг — зал, зрители, ложи, гирлянды из лампочек вдоль балконов — словно исчезло. Как на фотографии, на которой под воздействием неведомо какой кислоты все бы внезапно расплылось и осталось бы, окруженное дымкой, туманом одно-единственное лицо. Я смотрел на нее. Она смотрела на меня. Или, точнее, она смотрела в мою сторону, прямо на скрывавший меня занавес, смотрела взглядом, не замечавшим меня, но открытым, более открытым, чем если бы она меня видела, взглядом, лишенным той защиты, которая появляется, когда он бывает обращен на человека. Это лицо приближалось ко мне, росло, увеличивалось, как на всех тех рекламных плакатах, на которых я и в самом деле сотни раз видел его прежде — Кризи перед стиральной машиной, Кризи в оранжевых бикини на водных лыжах, взлетающая на гребень волны, посетите Багамские острова, Кризи в вечернем платье рядом с золотой зажигалкой одного с ней размера, сияющая Кризи на фоне пляжа, посетите Коморские острова, Кризи на заборах, Кризи в небе, Кризи в шесть метров высотой, Кризи в банановых бермудах. Потом к нам подошел режиссер, делая вид, будто хочет захлопать в ладоши, и сказал, что нам пора занять свои места. Мы вернулись в зал. Свет уже погасили. На мгновение вдалеке мелькнул профиль Кризи. Потом мы снова присоединились к Колетт, и я забыл про Кризи. Или я думал, что забыл. Тогда я еще не знал, что это лицо осталось во мне, что этот дерзкий профиль уже вылеплен в моем мозгу. Иногда это лицо вдруг опять возникало ненадолго у меня перед глазами. Однажды, остановившись на красный свет, я посмотрел вверх. Рекламный плакат так и прыгнул на меня, гигантский плакат с Кризи на гребне волны, под белым небом, перерезанным цепочкой флажков.
Еще в один какой-то день во время обеда кто-то заговорил о ней. Я мгновенно увидел ее лицо, театр, гирлянды лампочек. Затем год спустя, ровно год спустя, мне пришлось лететь в Рим на конференцию по Общему рынку. На следующий день я улетал обратно. В аэропорт я приехал не один; меня провожали два депутата, президент Франко-Итальянской группы, сотрудница по приему гостей и фотограф. Этот фотограф очень усердствовал, он шел перед нами, пятясь назад, полностью спрятавшись за фотоаппаратом. Мы шли по залу аэропорта, огромный коридор, огромный аквариум, изогнутый, словно арка, большие витражи, стеклянные перегородки, сверкающие пещеры, гул реактивных двигателей и голоса с придыханием, ласкающие голоса, нечеловеческие голоса, объявляющие будто о чем-то самом сокровенном, что вылетающие в Каракас пассажиры должны пройти к двенадцатому выходу и что господина Смита, рейс семьсот двадцать второй, просят пройти туда-то и туда-то, зачем, для чего? Ради каких райских наслаждений голоса с придыханием сообщают о наслаждениях, а в чьих, интересно, объятиях, или передают душераздирающей нежности прощальные слова. А потом произошло следующее: я вижу Кризи, Кризи, которая идет ко мне своей легкой походкой манекенщицы, которая идет ко мне из глубины огромного зала среди голосов с придыханием, нечеловеческих голосов, среди гула реактивных двигателей, причем тоже окруженная людьми: двое мужчин, одна женщина, сотрудница по приему гостей и фотограф, который идет пятясь назад, на полусогнутых ногах. Так странно, забавно, так неприятно видеть две группы, которые продвигаются друг к другу в одинаковом темпе, точно в зеркальном отражении, точно ты попал в лабиринт и наблюдаешь за игрой зеркальных отражений: идентичные группы, за исключением деталей: мы — в серо-антрацитовых пиджаках, Кризи — в высоких белых сапогах и леопардовом манто, да еще цветы, она несет букет цветов — розы в блестящей упаковке. В какой-то момент пути наших пятящихся задом фотографов перекрещиваются и в течение нескольких секунд у них такой вид, словно они фотографируют друт друга. Я улыбаюсь Кризи. Она не улыбается. Точнее, она не изменяет своей уже имеющейся улыбки, застывшей улыбки, улыбки, сияющей с ее плакатов, но я замечаю, как по ее лицу пробегает волна, как будто из-под ее внешней улыбки откуда-то издалека проглянула другая. Один из фотографов сделал жест, приглашая нас приблизиться друг к другу. Он хочет заснять нас вместе. Президент Франко-Итальянской группы сердится. «Ну вот еще! — говорит он. — Совсем незачем, что за идея!» Он, должно быть, думает, что для французского депутата это выглядело бы слишком несерьезно. Тут возникает какой-то шум. Подходит третья сотрудница по приему гостей. Вдруг оказывается, что мы опаздываем, что ждут только нас, что остальные пассажиры — уже в самолете. Я пожимаю наугад руки. В двери Кризи кладет цветы в руки контролеру. У того удивленный вид, но он говорит спасибо. Мы идем рядом по залитой цементом прощадке. Стюардесса идет на два шага впереди и время от времени оглядывается, словно желая убедиться, что мы ведем себя благоразумно. Мы ведем себя благоразумно. Кризи идет рядом со мной, Кризи в леопардовом манто, Кризи, которая входит в мою жизнь, и я уже знаю это, которая входит в мою жизнь своей походкой манекенщицы, легкой, скользящей поступью, придающей ей сходство с плывущим кораблем.
Вроде естественно, что и в самолете нас сажают рядом. На два передних места справа. Рядом с нами нет никого. Мы одни, одни в гудящей коробке, одни со своими фразами, которыми мы обмениваемся, и каждая из которых уже подразумевает нечто другое, и мы это знаем, наши фразы нащупывают, ищут друг друга, и, прикрываясь ими, мы мчимся друг другу навстречу. Это, должно быть, заметно. Стюардесса, которая обычно каждые четверть часа предлагает какое-нибудь развлечение, тут не подошла ни разу. Правда, один раз нам все же пришлось подчиниться ритуалу: нас пригласили пройти в кабину пилота. Мы пролетали над Монбланом. Там, наклонившись над пилотом среди обрывков слов, доносившихся по радио, мы смотрели на Монблан. Эти впадины, выпуклости, гребни и пропасти, это белое сияние, этот мир без единой души, бездушный мир — это уже было то, чем вскоре нам предстояло жить; эти неприступные гребни, острые и холодные, уже были воплощением нашей любви, уже была моей Кризи, нашей обнаженной, бесплодной и неистовой любовью. Тогда я этого еще не знал. Теперь знаю. Я взял твою руку, лежащую на спинке кресла пилота. Ты ее отдернула. Потом твоя рука вернулась. Она легла на мою руку, нет, она взяла ее, судорожно вцепилась в нее. Среди голосов командно-диспетчерских пунктов, среди неясного бормотания, среди этого месива непонятных нам слов, ты посмотрела на меня своими большими зелеными глазами. Я ожидал прочесть в них вопрос. А прочел лишь вызов. И я принял его. Кризи с Багамских островов, Кризи с изумрудного моря, Кризи из пролетающего над Монбланом самолета, в тот самый день моя душа устремилась к тебе, и я проник в твой мир, в твой особый мир, состоящий из неона, пластика, алюминия, белого сияния ледников, обрывков слов, голосов с придыханием и гула реактивных двигателей.