То было в пятницу. В воскресенье я вернулся туда. Сказал Бетти, что мне нужно съездить в одно место. Приезжаю к Кризи. Снежины дома нет. По воскресеньям Снежина ходит в испанскую церковь и потом остается с друзьями. Я везу Кризи пообедать на природе. Она захотела поехать на своей машине. Она не переносит, когда машину ведет кто-то другой, выходит из себя. Сама же водит, как ненормальная, рывками, прыгает, как ягуар. Если ей нужно проехать сто метров, она срывается с места точно так же, как на автодороге. Ее машина не противится. У нее М-19. Породистая, нервная. Черного цвета, с длинным капотом. Перед перекрестком Кризи тормозит за метр до светофора, каждый раз это вызывает у нее смешок или, по крайней мере, улыбку на губах. А когда, под рычание мотора, мы срываемся с места, она наклоняется ко мне, встряхивает волосами, скользя ими мне по лицу, и ее щека на секунду прислоняется к моей. На обратном пути мы проезжаем перед уходящей вдаль между деревьями тропинкой. Я предлагаю остановиться.

— Не хотите ли вы мне сказать, что любите деревню?

В ее голосе звучит глубочайшее презрение. Я остаюсь верен себе: я люблю деревню. Я пускаюсь в рассуждения о деревьях: в них есть что-то особенное, покой для сердца, для души, а дуб — это прямо собор. Кризи нехотя выходит из машины. Правда, через двадцать шагов вопрос оказывается решенным. Она в конце концов тоже любит деревню (!). Хотя явно совсем ее не знает. Когда я цепляю ей на спину шарик репейника, она словно сходит с ума. Она и не подозревала, что такое существует. Она цепляет мне их повсюду, на ноги, на грудь и даже, как корону, на голову. Я превращаюсь в живой куст. Она кидается ко мне в объятия. Мы целуемся посреди репейника, который прилипает к нам. Я рассказываю ей, какая крапива кусается, а какая — нет. Показываю ей листочки, которые, если их подбросить в воздух, падая, кружатся. Все это приводит ее в восторг. «Какие забавные штучки!» — говорит она. Сегодня она одета довольно целомудренно: костюм с широкими розовыми и коричневыми нашивками на рукавах, и на нем — огромная дикарская брошь. Мы находим речку, я бросаю камешки, и они рикошетом прыгают по воде. Мне хочется ее поразить. Ее это не поражает. Но, похоже, ее забавляет то, как я развлекаюсь.

— Vous aver quinze aus, вам как будто пятнадцать лет, — говорит она мне.

В пятницу, несмотря ни на что, мы позанимались любовью. Тогда это нам не помогло. Зато это нам помогает сейчас. Кризи уже не выглядит ни надутой, ни угрюмой. Она со смехом поднимается по своей металлической лестнице, не прекращая ни на минуту болтать.

Продолжая смеяться, она бросает мне подушечки со своей кровати. Я выстраиваю из них небольшую стенку. Мы похожи на двух каменщиков, которые перебрасывают друг другу кирпичи. Почти раздевшись, мы на мгновенье очень нежно соприкасаемся губами. Она стягивает с меня трусы. Я — с нее. Мы занимаемся любовью очень спокойно, почти медленно, словно по обязанности. Огромный витраж салона весь сверкает на солнце. Кажется, что витража больше нет, а есть лишь какое-то световое пятно, пространство, залитое светом, и мы как будто бы оказались на пороге некой пустой вселенной, на самом краю утеса, нависающего непонятно над чем, возможно, над бездной. Я принимаю ванну. Кризи бросает мне в воду какое-то фиолетовое вещество, от которого появляется пена. Кризи смеется. Она выливает в ванну весь флакон. Пены становится все больше, она поднимается над моей головой, и я скрываюсь в ней целиком, словно в какой-нибудь пещере. Внизу вода вся синяя, насыщенно-синяя, как на рекламе Багамских островов. А вверху, где-то далеко-далеко Кризи смеется, она стоит голая и подбрасывает мне на голову пенных хлопьев, потом уходит своим шагом манекенщицы и возвращается опять, я выныриваю из пены, весь еще покрытый ею, и Кризи дает мне банный халат, свой собственный салатовый халат, но он мне подходит. Можно было бы подумать, что Кризи крупного телосложения. Однако это совсем не так. У нее мальчишеские плечи, и в прошлый раз, когда я с ней боролся, я смог в этом убедиться: она сильная, как турок. Я иду за ней в спальню. Она тоже накинула халат, оливково-зеленого цвета, очень короткий. Она сидит на полу, на черно-сером паласе. Она смотрит телевизор. А я смотрю на нее. Лежа на полу, положив голову ей на ляжку я смотрю на нее снизу вверх. У нее широко посаженные глаза, прямой нос, маленький, но прямой, четко высеченный, чуть выдающийся вперед волевой подбородок, резкий профиль. Профиль фараоновский. Голову она все время держит прямо. Есть одна птичка, которая вот так же вздымает шейку, держит ее очень ровно, птичка с хохолком на голове, или еще итальянки, гречанки которые носят на голове корзины. Шея у нее — как колонка, причем такая же крепкая. Затем я начинаю расставлять пластинки. Меня раздражает эта как попало наваленная груда пластинок, книг, бумаг, каталогов и около полусотни розовых штрафных квитанций. Она подает мне пластинки, а я, стоя на коленях на черно-сером паласе, раскладываю их по типу музыки. В какой-то момент, когда она, стоя надо мной, передавала мне, сидящему внизу, свои пластинки, наши глаза встретились. И на нас снизошла благодать. Мы превращаемся в единое целое. В общем, насколько это только возможно. Единое целое в этой пустоте. В этом пустом квадрате, ограниченном витражами и тремя плакатами. Солнце и три белых неба. Солнце и три гигантские Кризи, которые стремительно летят на меня.

Она тоже опускается на колени, сначала напротив меня, становится на палас голыми под зелено-оливковым халатом коленями, потом — рядом со мной, струится рядом со мной. Теперь в ее взгляде тревога. У нее такой вид, словно она спрашивает себя, что это я делаю здесь, в ее жизни, среди этих пластинок, какую роль мне предстоит сыграть и стоит ли это свеч. И еще удивление. Все это действительно существует? Эта связь? Это слияние? Время, остановившееся в воскресенье после полудня, которое называется «мы»? С кем она встречалась до меня? Я даже не думаю задавать ей этот вопрос. В мире Кризи все скоротечно, зарождается из какого-то мгновения и разрушается вместе с ним же. Она и я, она для меня и, в еще большей степени, я для нее — мы родились в аэропорту, среди голосов с придыханием и гула реактивных двигателей. До того — небытие, сумеречная зона, хотя, впрочем, нет и ее, сумерки интригуют, они кажутся преддверием чего-то, чем-то неуловимым, не имеющим четких очертаний, незримо отличным от абсолютного небытия. Завтра — мысль о нем нас не занимает. Мы окружены настоящим, неподвижным и застывшим, как иней, и даже чтобы припомнить тот случай в театре, мне приходится делать над собой усилие. В один прекрасный день Кризи просто появилась, и все, родилась из своих плакатов, возникла из Багамских островов, из недр аэропорта, сразу в своем теперешнем возрасте, сразу со своим профилем фараонши, с походкой манекенщицы и вытянутой, словно у птички с хохолком, шеей.

Она наклоняет голову. Ее плечо — рядом с моим. Ее губы зацепляются за мои губы, ее губы — в моих губах, и мы медленно, мягко оседаем на серо-черный палас. Я вхожу в нее, я — в ней, она мотает головой справа налево, слева направо; потом ее голова, повернутая ко мне профилем, на секунду застывает на серо-черном паласе и кажется, что она слушает, что ее тело прислушивается к моему телу, затем ее губы опять оказываются в моих губах, а халаты, как большие крылья распахиваются вокруг нас, большие мертвые распростертые крылья, салатовые и оливково-зеленые, и я приподнимаю ее, и ее тело, изогнутое дугой, она льнет ко мне, я нахожусь в ней, и она раскачивается, и ее тело подо мной похоже на морскую зыбь, пятки ее бьют по паласу, я нахожусь в ее животе, все ее мышцы сомкнулись вокруг меня, сжимают меня, напрягаются, как ненасытный рот, увлекающий меня в пучину, а руки ее, ее руки сцепились у меня на пояснице и тоже тянут, тянут меня в пропасть, хватаются за мою поясницу, я спасаю тонущую девочку, мою Офелию, мою Кризи, кусаю ее в шею, там бьется маленькая быстрая жилка, тугая, как будто вставшая на дыбы, ее тело изогнулось, мышцы напряглись, ее губы — в моих губах, ее живот стал моим животом, она стонет, коротко, прерывисто охает, ее тело раскрывается вновь и вновь, я нахожусь внутри нее, и она твердит: «Давай, давай», и я даю, несусь, я ощущаю в себе этот бешеный галоп, этот прилив, я близок у цели, я ору, меня пронзает молния, я впиваюсь в ее рот, и на наши тела нисходит покой, похожий на оцепенение, похожий на вздох; я в тебе, моя Кризи, мы на серо-черном паласе. Медленно, точно два обломка, выброшенные на берег за утихшим морем, мы поднимаемся на поверхность. Мы всплываем посреди большого пустого квадрата, ограниченного по сторонам витражом и желтыми стенами.

Потом мы идем на кухню. Кухня очень хорошо оснащена: тут с десяток электроприборов, красный жаростойкий пластик и белый кафель, причем на каждом четвертом белом квадратике нарисована какая-нибудь картинка — овощ или кораблик. В холодильнике негусто: яйца, два авокадо, шампанское. Мы едим на столе из жаростойкого пластика. Я говорю: «Мне это напоминает наш самолет». — «Какой самолет?» — спрашивает Кризи. Мы решаем пойти в кино, я ищу газету с программой и нахожу только одну, да и ту недельной давности, и мы отказываемся от кино, точнее, эта идея исчезает сама по себе. Кризи ставит пластинку, потом останавливает ее. Заняться нам нечем. Действия наши ни к чему не ведут. Мы идем спать. Правда, и это решение возникло как-то самопроизвольно. Кризи поднялась к себе в спальню. Я отправляюсь за ней следом. Она растягивается на кровати, я располагаюсь рядом, даже и не близко, она лежит на спине, я — на животе, прижавшись губами к сгибу локтя. Потом мы перевернулись, я оказался на спине, а она свернулась рядом. У меня в объятиях, уткнувшись лицом мне в грудь. На этой кровати, в бледном свете, проникающем сквозь витраж, мы лежим, словно два ребенка. Невинные как дети, такие же свободные, освобожденные наши жизни, ее жизнь, моя жизнь, струящиеся как наши два халата.

Твоя рука — на моей груди, твое дыхание на моей груди, твое колено, касающееся моего мужского достоинства, ты забылась, доверилась мне, мы — два ребенка, оказавшихся рядом, на одном плоту, плывущем вниз по течению ночи. Она заснула. Некоторое время я бодрствовал над ней. Потом заснул и я. Мы оба погрузились в глубокие воды. Потом я проснулся, мне холодно. Тихонько, стараясь как можно меньше шевелиться, я пробую найти одеяло. Просыпается в свою очередь и Кризи.

— Который сейчас час?

— Половина седьмого.

— Тебе пора уходить.

— Уходить? Но почему?

— Скоро вернется Снежина.

— Ну и что?

Нет, нет, настаивает Кризи. Снежина не должна знать. Снежина — это Снежина. Она не поймет. Все это Кризи бормочет в каком-то полусне: какие-то бессвязные слова, обрывки слов, сновидений. Она даже начинает говорить что-то об испанской церкви. Я одеваюсь. Никак не могу найти галстука. Куда же я его подевал? Включаю лампу. Хожу с ней по комнате. Вилка выдергивается из розетки. Приходится искать розетку. Не нахожу. Зато в конце концов нахожу галстук. Кризи спит. Спит глубоко. Я наклоняюсь над ней. Тихо говорю: «Кризи». Ее нет. Она ускользнула от меня. Нырнув в глубокие воды. Она лежит на спине поперек кровати, руки ее раскинуты в разные стороны и образуют с телом прямой угол, голова ее спрятана в груде подушек, погруженная, погребенная, провалившаяся в сон. Я целую ее в спину. Спускаюсь вниз до впадины бедра. Она не шевелится. Я тихонько укрываю ее простыней и одеялом.

Спускаюсь в гостиную. Бледный свет, проникающий через витраж, рисует на паласе большой квадрат. На полу по-прежнему в беспорядке разбросаны пластинки и каталоги. В этом утреннем освещении все вещи выглядят неестественно, кажется, что мебель парит на некотором расстоянии от пола. Три Кризи на трех стенах кажутся еще больше. Три блестящих призрака. Они наблюдают за нами. Надвигаются на нас. На улице в одиночестве стоят только наши две машины, других нет. Большие уличные фонари еще не выключены, но их огни уже ничего не освещают, теперь они стали лишь дырами в небе. Я мчусь. Сам не знаю куда. Еду просто ради удовольствия, удовольствия опять слышать гул мотора. Я мог бы ехать так не один час. В конце концов я все же подъезжаю к гостинице, которая находится рядом с Палатой, где обычно останавливаюсь летом, когда квартира закрыта, а мне по делам приходится бывать в Париже. Портье немного удивлен. Я мог бы что-нибудь ему объяснить. Но не делаю этого. Предпочитаю оставить его теряться в догадках. Мне по душе такого рода перипетии.