Во всяком случае она пытается. Она пробует составить эту нелегкую смесь. Здесь мне необходимо рассказать о том, что я понял лишь позднее. Однажды я приехал к ней на обед чуть раньше часа. По телефону она мне сказала, что желательно быть у нее пораньше. Она так об этом просила, как будто это было чрезвычайно важно. «У меня будет еще один гость. Это вам не помешает?» По телефону, не знаю почему, она обращается ко мне на «вы». Да еще с этими своими формулировками, будьте добры, пожалуйста, как это мило с вашей стороны, формулировками механической куклы, вечно невпопад, которые я пытался было исправить, но безуспешно. В письмах она тоже обращается ко мне на вы. В последний раз ей нужно было съездить на неделю в Акапулько, чтобы сфотографироваться для новой серии плакатов. Она написала мне восемь писем. У нее крупный детский почерк. Ее письма короткие, но в каждом из них обычно есть одна фраза, я не знаю, как точнее сказать, одна какая-то цельная, какая-то резкая фраза, фраза, резко напоминающая о связывающих с ней узах. «Нет, это мне никак не помешает. Нисколько». Я даже не подумал спросить, кто этот второй гость. Ко всем этим симптомам, которые здесь перечисляю, я должен упомянуть еще об одном, и я тороплюсь сказать о нем, потому что очень скоро оно уже не будет соответствовать действительности: жизнь Кризи, я хочу сказать, все то в ее жизни, что не касается меня, меня не интересует. Или я отказываюсь этим интересоваться.

Я не спросил у нее, кто этот второй гость, как после нашей встречи в ночном ресторане не спросил у нее, кто были тот высокий молодой человек и та молодая блондинка. Я называл это деликатностью. А истина заключается в том, что мне необходимо устранить из своего сознания ту тревогу, которую я испытываю всякий раз, когда покидаю Кризи, и в том, что для этого у меня нет никакого иного средства, кроме как верить в Кризи, сведенную к своему простейшему определению, Кризи иллюстрированных журналов и плакатов, Кризи, которую в ночных барах приветствуют грохотом самого большого барабана, стальную Кризи, которая сумела до этих пор проводить время без меня; мне необходимо поместить все это в успокоительную для меня рубрику: профессиональная жизнь Кризи; мне необходимо верить в то, что все, что она делает в мое отсутствие, что я делаю в ее отсутствие, заключено в скобки, где не происходит ничего такого, что могло бы нас задеть, или что могло бы для нас иметь хоть какое-нибудь значение. Хотя я ведь получал немало предупредительных сигналов. Был ведь тот ночной телефонный звонок, был момент, когда среди зеркал и грохота тамтамов, О Jericho, Jericho, я вдруг увидел, как моя Кризи куда-то исчезла, а вместо нее появилась другая Кризи, которая одновременно и звала меня на помощь, и давала понять, что не будет ждать меня вечно. А еще однажды я сопровождал Кризи на фотосеанс. Это было на улице Акаций, в какой-то студии, в просторной коробке из стекла и бетона, на шершавых стенах которой все элементы декора были тщательно отделаны, вплоть до мельчайших деталей: уголок гостиной, ванная комната и уголок для отдыха, причем из-за этих деталей все остальное выглядело еще более пустынным. Там фотограф, почта без слов, глядя куда-то в сторону или куда-то внутрь, опрокидывая мебель, заставлял Кризи садиться не на стул, а на его спинку, заставлял ее вскарабкаться на лестницу, завертывая ее в огромную зеленую бумагу так, что снаружи оставалась одна голова, потом заставлял ее просовывать ногу в дырку в этой зеленой бумаге, потом помещал ее в ярко-красный обруч, потом заставлял ее принимать позу йога, потом раскладывал вокруг нее стальные ленты, потом совал ей в руки плюшевого медведя, потом, почувствовав неприязнь к медведю, заменял его отбойным молотком, потом подвешивал мобиль, потом включал освещение, от которого то на потолок, то на стены падали огромные тени от Кризи. Сам же он, чтобы сфотографировать ее, ложился на пол, ползал по бетону, вскарабкивался на два ящика, запрокидывался, переворачивался, снимал ее, свесив голову вниз и зажав фотоаппарат ногами, выкрикивал какие-то непонятные для меня, смахивающие на заклинания колдуна указания, прыгал в своей розовой рубашке и все время смотрел куда-то внутрь своим полым взглядом, словно это был не его взгляд, а взгляд фотоаппарата, словно он смотрел не на Кризи, а уже на ее фотографию, и всякий раз, когда щелкал, как ловушка, щелкал его фотоаппарат и мгновение попадало в эту ловушку, моя застывшая Кризи оказывалась пойманной в западню. Сначала я смотрел на все это с любопытством. До того момента, когда посреди этой стеклобетонной коробки мною овладело острое чувство тревоги, до того момента, когда я заметил, что эта Кризи — это тоже Кризи, другая Кризи, которая существует, такая же настоящая, как и моя Кризи, но погруженная в тот мир, который мне дозволено лишь созерцать, не проникая в него; до того момента, когда я заметил, что профессиональная жизнь человека, в том случае, когда она открыта для публики, имеет и свою сугубо скрытую сторону, где действуют магические проявления, пришедшие из глубин личности, и где страсть может утомляться так же, если даже не больше, как в любви. Я тут упомянул о колдуне.

Любая профессия — и даже моя — это колдовство со своими ритуалами, со своими заклинаниями, своим языком, непонятными для других. Кризи не только предоставляет для фотографирования свои ноги, свои плечи, свою улыбку, она пребывает в своем колдовстве, в своем богослужении, это — другая Кризи, но она живет, двигается, и через четверть часа, когда сеанс закончится, она будет уже не совсем той же самой, какой она была в тот момент, когда, входя в эту студию, она повернулась ко мне, улыбнулась мне, взяла свою сумочку и открыла дверь. Однако это предупреждение постигла та же участь, что и большинство прочих предупреждений: оно было замечено, но смутно, услышано, но вскоре забыто. Одной секунды счастья было достаточно, чтобы предупреждение рассеялось. Или, может быть, у Кризи, как и у меня, эта сдержанность, эта скованность — всего лишь естественная манера поведения. И Кризи тоже никогда не задает мне вопросов о том, что в моей жизни не имеет отношения к ней самой. О Бетти, о детях, о моей работе она никогда не говорит. А может быть, она ждет, чтобы я заговорил об этом первый. В наших отношениях в этот период есть что-то нечеловеческое: у них нет корней, нет почвы, нет ни вчерашнего, ни завтрашнего дня, они сводятся к одному мгновению, к этой сухой лихорадке, которая бросает нас друг другу в объятия. Такое впечатление, что мы начинаем существовать только тогда, когда находимся вместе; что каждый раз мы возникаем даже не из тени, а из какой-то неведомой вселенной, из небытия, для того, чтобы оказаться на ринге, на подиуме, и не столько ради любви, сколько ради борьбы. Такое впечатление, что сама эта противоестественность нам необходима, что она придает нам уверенность в себе или гипнотизирует нас, что она является нашей стихией, или же что мы хотим любой ценой отдалить наступление того момента, о котором мы тем не менее знаем, что он рано или поздно наступит, или предчувствуем его, того момента, когда все станет более серьезным и, возможно, более болезненным. По телефону она еще сказала: «Я должна выйти. Мне нужны цветы на стол». Зачем она говорит мне о цветах? И тут до меня доходит. «Не надо. О цветах я позабочусь. Я вам их пришлю». Я подумал, что она начнет протестовать. Она не протестует. «Пожалуйста», — говорит она.

Придя к ней, я чуть было не вскрикнул от изумления. Гостиная блестит, как мостик флагманского корабля. Моя фараонша превратилась в домохозяйку. Или почти превратилась. Вместе со Снежиной она выравнивает столовые приборы на столе, отходит в сторону, оценивает общий вид, идет к цветам, поправляет их. Не зная точно, чего ей хочется, я послал ей разных: роз, гладиолусов, три маленьких букетика полевых цветов. Гладиолусы стоят около витража, два маленьких букетика — на столе и еще один — на телевизоре. Кризи своей походкой манекенщицы опять проходит по гостиной. Потом она говорит: «Я не готова. Пойду поднимусь к себе. Если эта дама придет, встреть ее. Будь добр».

Дама приходит. Я узнаю ее. Эта та самая особа с унтерской выправкой, которая в прошлый раз руководила фотосъемками у Морского министерства. Женщина внушительного телосложения с плечами кетчистки, густыми черными бровями и тяжелым взглядом выпученных глаз. Да еще вдобавок — говорящая хриплым голосом. Как Кризи меня и просила, я ее принимаю, прошу прощения за Кризи: она была на работе, только что вернулась и еще не совсем готова. Предлагаю ей выпить. В какой-то момент, когда унтерша стоит спиной к галерее, я поднимаю глаза. Кризи уже здесь. Она готова. Но она не спешит спускаться вниз. Она смотрит на нас. Наконец, спускается. Она говорит какие-то странные вещи, неожиданные в ее устах. Она говорит: «Вижу, что Жак уже ознакомил вас с достопримечательностями дома». Или: «Я думаю, что мне уже не нужно представлять вас друг другу?» — «Конечно же нет, конечно нет», — отвечает унтерша, о которой я все еще не знаю буквально ничего: ни ее имени, ни чем она занимается. Наверное, отвечает за связи с общественностью. Или руководит домом моделей. Если судить по ее манерам. И по сумке. Сумка явно серьезная, где на одну губную помаду наверняка приходится не меньше трех записных книжек и штук двадцать контрактов. Мы переходим к столу. Снежина по этому случаю предприняла дополнительные усилия. На ней белый фартук, отороченный кружевами. В нем она смотрится еще хуже, чем в клеенчатой блузке со строгим воротничком. В какой-то момент я начинаю подозревать, что это небольшая ловушка. Должно быть, эта внушительная женщина хочет меня о чем-то попросить, о какой-нибудь любезности, льготе, о какой-нибудь услуге в министерстве. Это скорее всего именно она попросила Кризи организовать эту встречу.

Должно быть, Кризи не усмотрела здесь ничего предосудительного. Я на нее не в претензии, но собираюсь слегка пожурить. Я — депутат от Морлана. Мне не пристало заниматься ничтожными проблемами парижской высокой моды. Но ничего такого не происходит. Женщина-унтер очень много говорит. Она категорична. О последнем спектакле в Опере она говорит: «Очень плохо. Нужно было сократить. А они не сократили». Она рассказывает о каком-то американском режиссере: «Я ему сказала: «Милый мой…» Ничто в ее словах не похоже на какую-либо уловку. В какой-то момент в разговоре затрагиваются проблемы рекламы на телевидении. Я говорю себе: ну вот, приехали. Но разговор уже переходит на другую тему. В конечном счете, она все же ничего, эта могучая женщина. И за словом, порой грубоватым, в карман не лезет. Я сказал: унтерша. Мне следует повысить ее в звании: у нее голова скорее полковника. Я узнаю типаж: это занявшаяся бизнесом графиня, и я почти не удивлен, когда из какой-то фразы вдруг узнаю, что она состоит в родственных отношениях с Бурбон-Брагансами. Подали суфле. Полковник поздравляет Снежину: «Браво, крошка». И добавляет, обращаясь к Кризи: «А она не дура, ваша испанка». А чуть позже происходит следующее. Когда мы встаем из-за стола, взгляд полковничихи падает на цветы: розы, гладиолусы и три букета полевых цветов. «А цветов-то, цветов!» И тут Кризи делает нечто такое, что приводит меня в замешательство: она берет мою руку, проводит ею по своей щеке и говорит: «Жак меня так балует». И это она! Она, дерзкая, стальная гордячка, мой нарисованный идол, превратившийся вдруг в горлицу. Даже женщина-полковник удивлена, и я вижу, как во взгляде ее выпуклых глаз, во взгляде этой графини-работяги мелькают одновременно и комплимент в мой адрес, и жалость по отношению к Кризи. Мы пьем кофе. Полковничиха уходит. Мы вместе провожаем ее до лифта, и последнее, что видит полковничиха перед тем, как закрывается дверь лифта — это Кризи, прижавшуюся ко мне. И сразу же лицо Кризи, до этого момента такое оживленное, гаснет прямо на глазах. Она бросается на узкий диванчик. «Какая скучища!» — «Да нет, почему ты так считаешь?» — «Правда? Тебе не очень скучно?» — «Вовсе нет. Эта женщина по — своему весьма даже интересна». Сидя наедине с Кризи, я повторяю увесистые, смачные выражения графини. Кризи смеется. Я говорю: «Это наша первая гостья». Кризи кидается ко мне в объятия. Я знаю, но я знаю только теперь, что тот ужин был для нее ужином «в узком кругу». Ужином, которые обычно устраивают маленькие девочки, желающие хотя бы сделать вид, что они живут. Теперь я знаю, что полковничиха сама по себе не имела значения, что она была приглашена только потому, что для ужина требовался свидетель, подобный тем необходимым свидетелям, которых находят для бракосочетания на площади перед мэрией, но на очень короткое время. Теперь я знаю, что Кризи просто-напросто пыталась жить, что она пыталась внести нашу любовь в свою жизнь. Теперь я знаю это. Но слишком поздно.

Теперь я знаю также и одну из причин болезни Кризи и ее тоски, ее переменчивого настроения (и в то же время, вероятно, причину моей сдержанности: потому что я тут ничем не мог ей помочь). Эта болезнь была страхом перед темнотой, боязнью сумерек, боязнью того часа «меж волком и собакой», когда кажется, что собака и волк приходят к согласию, но лишь затем, чтобы грызть ваше сердце, того часа, когда вместе с угасающим небом угасает и что-то в нас самих. Приближается тень: это ночь. Приближается угроза: это ночь. У других людей, у меня в частности, есть предшествующие мгновения, которые несут нас: я нахожусь в Финансовой комиссии, вот я выхожу из Финансовой комиссии, у меня под мышкой запасы бумаги, в ушах еще звенят услышанные перед этим слова, я думаю о том, что скажу на следующем заседании, возвращаюсь домой, Бетти мне что-то говорит, Антуан показывает мне, как он выполнил домашнее задание. Корали хочется, чтобы ее приласкали, меня ожидает груда писем на столе, мурлыкает секретарша. Тем временем наступила ночь: я подошел к ней незаметно для самого себя. А у Кризи вместо всего этого гвалта — тишина. Предшествующие мгновения не несут ее. Для Кризи мгновение — это всего лишь мгновение. Оно не длится. Оно проходит и забывается. Весь день ее насыщен мгновениями, сменяющими друг друга, плотными мгновениями, без просветов: ее сеансы позирования, примерки, сеансы у парикмахера… или — вся эта суета, которая ее несет, которая поддерживает ее на поверхности ее самой. Она находится в своих позах, пребывает среди зеркал, сидит под колпаком парикмахера, увешанная бигуди, желтыми и розовыми, в которых она больше чем когда-либо похожа на икону. Когда у нее есть время, она садится в машину, несется до Тусю-ле-Нобль, садится в самолет и бороздит небеса. У нее есть диплом пилота, причем даже не первой или второй степени, а третьей, той, которая дает право на совершение самых дальних перелетов. Однажды она взяла меня с собой. Моя Кризи в небе, моя Кризи передо мной, в пузыре из плексигласа, застывшая в равномерном гудении мотора. Под нами — земля, поделенная на желтые и коричневые квадратики, пригород со своими узкими домиками, водная гладь, окаймленная желтыми склонами, замок и лужайка перед ним, дороги, по которым текут маленькие машинки. Кризи сажает самолет.

Снимает шлем. Смеется. Встряхивает волосами. Когда времени у нее не так много, она отправляется скакать верхом по Сен-Жерменскому лесу. Я заезжаю за ней туда. Я вижу, как она появляется из глубины аллеи, освещаемой яркими солнечными лучами. Она останавливается передо мной. Лошадь встает на дыбы. Какое-то мгновение я вижу Кризи очень высоко над собой, с дерзкой улыбкой, волосами на фоне неба, отделенную от меня широкой влажной грудью и двумя рассекающими воздух копытами. Я говорю: «Какой плохой!» Кризи, чтобы ответить мне, употребляет профессиональную лексику: «Мы делали пробы. Лошадь в рекламе — это пустое место». Наступает такой час, когда у лошадей и парикмахеров появляется нечто общее: и те, и другие отправляются спать. Наступает тот час, когда все встречи заканчиваются, пена суеты спадает, и Кризи возвращается к себе домой, в свою гостиную, похожую на аэропорт; час, когда, сидя на кровати, она раздумывает, что ей выбрать, пустоту или ту занятную штучку, которую я подарил ей и из которой, если нажать на нужную букву, появляется определенная фамилия вместе с адресом и номером телефона. Номером, по которому можно позвонить и получить ответ. Голос на другом конце не скажет: «Вы ошиблись, ничего страшного». Голос, напротив, скажет: «Кризи! Как я рад! Ну да! Как же так! Я поведу вас в ресторан, я поведу вас в кино, я повезу вас на танцы». Но это не мой номер. Я же не могу. У меня есть жена, дети, дом, я должен присутствовать на семейных и деловых ужинах. Или, точнее, я могу время от времени, но не тогда, когда она зовет меня, когда я необходим ей, не в тот час, когда ее тоска становится наиболее невыносимой. В этот час любой холостяк имеет передо мной преимущество. Вот он, тут. А я — нет. Он может ответить. А я не могу. Это болезнь любовников. Это болезнь одиноких женщин. Она вроде бы несерьезная, и над ней можно посмеяться. И все же болезнь есть болезнь. Есть еще и другое: какие-то номера у Кризи пропало желание набирать, или, наоборот, собеседник отвечает ей, что занят, что он сожалеет, но не может отменить уже намеченную встречу. Раньше, стоило Кризи позвонить, как все прочие встречи автоматически аннулировались. Кризи видит, как вокруг нее образуется лишенное мужчин пространство, обычно окружающее влюбленных женщин. Таинственный тамтам предупреждает холостяков. Предупреждает их, что после ужина надеяться не на что, что кино закончится ничем, что танцы завершатся прощальной улыбкой у лифта. Остаются лишь самые верные. Остается лишь одинокий молодой человек с честным лицом. В этом городе, где на каждом перекрестке присутствует ее образ, Кризи одинока. Я не думаю, что она когда-нибудь была легкодоступной девушкой. Ее дерзость, ее быстро меняющееся настроение, и если не принципы, которых у нее нет, то хотя бы ее нервы не позволяют ей быть таковой. Однако ей наверняка приходилось приводить к себе мужчину под влиянием какого-либо импульса. И чтобы не оставаться наедине с пустой постелью. У моего отца была одна фраза, которую он любил повторять и которой было достаточно, чтобы его развеселить: «Он вошел в спальню и увидел пустую и холодную постель. Лицо его тут же позеленело и сделалось таким же пустым и холодным». Он говорил, что вычитал эту фразу в романе. Однако эти слова не лишены смысла. Пустота и холод в постели — пустота и холод на лице. Наша любовь еще больше изолировала Кризи. Вот она сидит, точно покинутая королева, около своего телефона с моей полной номеров занятной новинкой. На кухне Снежина. А что может сделать Снежина? Я сижу у себя в кабинете.

На столе лежит иллюстрированный журнал. Он сам по себе открывается на той странице, которую я ищу. На этой странице — большая фотография Кризи в вечернем платье, в переливающемся голубом платье, покрытом драгоценностями. Подпись уточняет, что их на ней больше, чем на два миллиарда. Разумеется, они взяты напрокат. Позаимствованы у французского Синдиката драгоценностей. Фотография сделана в профиль. Кризи смотрит вдаль. Кризи, моя Кризи, моя утопающая малышка в вечернем платье, моя утопающая малышка, вся в клипсах и браслетах, словно покрытая водорослями, кувшинками, моя утопающая малышка, вынырнувшая из изумрудов, знаешь ли ты, что я смотрю на тебя, даже когда меня нет с тобой рядом? Она этого не знает. Разве тебе недостаточно того, что сегодня днем мой живот был в твоем животе, мои губы — в твоих губах, моя душа в твоей душе? Этого недостаточно. Для Кризи от сегодняшнего дня ничего не осталось. Не осталось ничего, кроме этой большой гостиной, похожей на аэропорт, ярко освещенного ночью куба, в котором никто не живет. Где твоя душа, моя Кризи? Не исчезла ли она, перелетев в твои плакаты, истерзавшись под колпаком фена, испарившись под вспышками фотографов? Есть ли у тебя еще душа, моя Кризи, или ты только восхитительная дурочка, состоящая из тела, дерзкой улыбки, из драгоценностей на два миллиарда и оголенных нервов?