В общем, невеселое детство, прямо скажем, унылое. Неприятное и скучное. Никаких просветов. Сплошной серый цвет. Пустыня. Пустота. Или что-то в этом роде. Вот я беру слово «детство» и гляжу на него, рассматриваю со всех сторон, нюхаю, пробую на вкус: ничего особенного. Если не считать вкуса насморка, запаха насморка. Каждую зиму у меня был насморк. Он начинался у меня в первый же день школьных занятий. Как часы. С первыми холодами. Я возвращался из школы, шмыгая носом.

— Ну вот. Эмиль опять подхватил свой насморк.

Потому что это был именно мой насморк. Мой особый насморк. Всегда один и тот же. Верный мне. Он появлялся у меня в сентябре-октябре. В какой-то год я продержался до ноября, до праздника Всех святых. Моя мать забеспокоилась.

— Интересно, а где же твой насморк?

Проходил он у меня только в марте. Регулярно. А с октября по март я жил отшельником в своем насморке. Потому что насморк — это тоже своего рода тюрьма. Ты как бы окружен им со всех сторон. Нос закупорен, уши раздуты, горло заложено, все выходы перекрыты, и ты воспринимаешь все как бы сквозь вату, а голова болтается на плечах так, как если бы это была и не голова вовсе, а что-то еще, чего там не должно быть: мяч, колокол, земной шар. Нужно сказать, что меня можно было бы вылечить. Насморк лечат. Кстати, мать немного занималась этим. Она разрисовывала мне грудь йодом (сеточкой, похожей на решетку, чтобы все еще больше напоминало тюрьму). Но больше ничего. Ничего серьёзного. Из-за системы. Опять система. «Насморк — это пустяки. Не лежать же в постели из-за насморка».

— Надо бы сводить его к доктору, — говорил отец.

— Не беспокоить же доктора из-за насморка. Что он подумает?

— Что он может подумать: ему за это платят, — отвечала моя сестра.

Сестра у меня была бойкая. Она не боялась слов. А вот мать, я думаю, боялась.

— Ему за это платят, разве не так?

Мать сердилась.

— На твоем месте я бы лучше помолчала.

Существуют страны, я где-то читал, в которых берут налог с религии. Я не знаю в деталях, как это происходит, но предполагаю, что у людей, отдающих свои деньги, ни на минуту не возникает мысль, что они платят самому Господу Богу. То же самое с нашими министрами. Или танцовщицами в Опере. В общем, ведь это мы оплачиваем их. Если хорошенько поразмыслить. Мы просто об этом забываем. Я хоть и оплачиваю министра, мне никогда не пришла бы в голову мысль вызвать его, чтобы он починил мне прохудившуюся трубу. И если бы я встретил какого-нибудь министра, то опять же я бы первый поприветствовал его. Хотя ведь это я плачу ему. Может, это глупо, но так уж обстоят дела. (Наверное, тут тоже замешана система, но только я не знаю, как это происходит.) Так вот! У моей матери подобное ощущение распространялось на многих людей: на доктора, на домовладельца, на мясника. Словно эта плата была чем-то вроде дани, вроде налога, предназначенного для высшего божества, которое, дабы отблагодарить ее за оказываемые ему почести, посылает ей в обмен на это своих представителей, уполномоченных рассмотреть, более или менее доброжелательно, ее скромные требования, касающиеся здоровья, эскалопов или квартиры. Я задаю себе вопрос: отчего это зависело. Ведь у нее это распространялось не на всех. На мясника — да, а на бакалейщика — нет. И не на госпожу Пижон, несколько лет спустя, когда мать наняла ее на два часа в день для черной работы, из-за своих опухших ног, которые причиняли ей боль. Нужно было слышать, как она объясняла это:

— Будто не я плачу ей деньги. Я плачу ей за ее работу. И что, я должна еще церемонии разводить?

Но тут разница в подходе объяснялась, может быть, тем, что госпоже Пижон она платила лично каждый день, как бакалейщику. А мяснику — раз в неделю, домовладельцу — раз в месяц, доктору — когда он присылал свой счет. Я так думаю. Но это объяснение похоже на все другие: оно недорого стоит, и есть вещи, которые ему противоречат. Взять, например, официантов в кафе. Иногда мы делали покупки в более отдаленных районах Парижа. Моя мать родилась недалеко от площади Данфер-Рошро. И за некоторыми покупками (ночные рубашки, носки) она ездила туда. Прежде чем отправиться в обратный путь, мы заходили в кафе, что-нибудь заказывали. Мать платила официанту, давала чаевые. Это ведь была прямая плата. Ну так вот! Для нее, я видел по ее лицу, это не была плата. Это был налог, подать, дань уважения. Как в случае с доктором. Она протягивала свои двадцать сантимов с каким-то беспокойным выражением на лице, с почтительностью. С оттенком: соблаговолите принять. Так что не прост человек — я всегда говорю это.

В общем, по такому мелкому поводу, как мой насморк, доктора не беспокоили. И всю зиму я таскал с собой этот мой насморк, уютно устроившийся при мне, вальяжный, таскал и постоянно сморкался. И только благодаря счастливой случайности доктор однажды занялся им. Он пришел к Жюстине. А я сморкаюсь.

— Это что же, у тебя, я смотрю, насморк? — спрашивает он у меня.

Проницательный!

Потом, во время следующего визита к Жюстине:

— Как, твой насморк все еще не прошел?

И стал расспрашивать.

— Насморк в течение шести месяцев, но это же глупо, госпожа Мажи. И вы ничего мне не говорили о нем. А я-то зачем существую на свете? Надо его вылечить раз и навсегда, этого мальчишку. Уложите его на три дня в постель и попоите горячим настоем из трав, чтобы он хорошенько пропотел.

И я три дня лежал в постели и божественно потел. (К вопросу о потении мне еще надо будет вернуться. О нем многое можно сказать. Я ЛЮБЛЮ ПОТЕТЬ.) И мой насморк исчез. Всю зиму у меня его больше не было. На следующий год, в октябре, бац! Мой насморк ко мне вернулся. Вы думаете, мать позволила мне лечь в постель и стала лечить отваром из трав? Ничего подобного.

— Из-за насморка люди в постели не валяются.

— Но ведь доктор…

— Не хватало еще доктора беспокоить из-за такого пустяка.

Такова сила системы. Первое определение системы: это когда чужой опыт — но непроверенный, некритически воспринятый, сведенный к слухам — подменяет собой ваш личный опыт. Когда молва подменяет собой реальность. Когда пословицы, рецепты, принципы, причем самые, что ни на есть неопределенные, встают между человеком и тем, что он видит, испытывает или чувствует. Я знаю, что… Я отметил, что… Но вот другие говорят, что… (А другие об этом ничего не знают, но получается, что советы дают продавщица из галантереи вместо доктора, консьержка вместо адвоката). И выходит, что я не прав. Я, стало быть, ДОЛЖЕН быть неправым. Невозможно, чтобы я был прав, потому что другие утверждают, что… Система — это СРЕДИ ПРОЧЕГО скромность человека по отношению к другим. Стремление стушеваться перед другими, — или скорее перед тем, какими нам видятся другие, перед тем, в чем другие сознаются — а поскольку другие непрестанно лгут и поскольку для других мы сами являемся другими, то всему этому не видно конца и края.

Скромность, да. Я настаиваю на этом слове. Скажу даже больше: скромность, доведенная до всеобщего ощущения вины. Взять, например, ту же самую историю с женщиной в моей постели. Вы помните, что когда я рассказывал ее своим коллегам, мне пришлось изменить ее конец. Я уже говорил, что сделал это вовсе не из тщеславия. И это абсолютно верно. Скорее даже из скромности. Потому что там были исходные данные: мужчина, женщина, постель. А сумма получалась совсем другая, чем можно было бы предположить. С моим итогом ночи любви не получалось. Но даже если допустить, что такой итог казался неизбежным, из этого вовсе не следует, что виноват в ином исходе был непременно я. В исходных данных фигурировал не только я. Разве не так? Там были еще женщина и постель. И они тоже могли быть у истоков осечки. Вот именно это и пришло бы на ум по-настоящему тщеславному человеку. «Ну и дура же она, эта баба. Если бы она только знала, чего она лишилась!» А я, напротив, сразу решил, что осечка произошла по моей вине. И постарался скрыть эту вину. Стал лгать. Как будто я в чем-то провинился. Стал лгать от избытка во мне смирения. Из скромности? Нет, если хорошенько все взвесить, то не из скромности. Просто я чувствовал себя виноватым. Виновным в неизвестно какой несостоятельности. Виноват, и все тут. Система.