Я должен объяснить. Я хорошо знаю, что мне скажут: три четверти наших действий беспричинны и необъяснимы. Так оно и есть. Но, рассказывая только о наших действиях, мы рискуем все исказить. Поскольку наши действия — это одно, а мы — нечто другое. Мы не умещаемся в наших действиях. Или они не в состоянии заполнить нас. Я ходил к Дюгомье. Я забрал у него пятьсот франков. Потом, в следующем месяце, — четыреста. Затем семьсот пятьдесят. Поступая таким образом, я получал двойное удовольствие. Во-первых, я получал дополнительные фити-мити, а во-вторых, это подпитывало мое существование, придавало мне весомости. Не говоря уже о том, что эти встречи мне были интересны. Я не без удовольствия растягивал их. Однажды я просидел у него полтора часа. Дюгомье был на пределе. Но, я надеюсь, никому не придет в голову свести меня к этой сумме в тысячу шестьсот пятьдесят франков. Три разговора за три месяца, даже если наши беседы были продолжительными, ничего не объясняют.

Оставались еще другие дни. Состоявшие из утренних часов, пополуденных и вечерних. Оставался, наконец, еще я сам. Мои действия не имели под собой причин. Или эти причины были не очень ясными. Но эти действия осуществлялись в определенном месте. А раз так, то у них был свой пейзаж. Который заслуживает описания. Разве не так? И этим пейзажем был я. Тут нужно объяснить.

Потому что по-прежнему существовало и все остальное. По-прежнему была Роза, было мое бродяжничество по улицам, иногда профессиональные проститутки, поджидающие клиентов на пороге своих коридоров. Все это продолжалось. Более того — у меня прибавилось денег, а также стало больше времени. Я был более свободен. Я возвращался домой в восемь, в десять, в полночь — это уже не имело значения. Хотел бы я посмотреть на Ортанс, если бы она что-нибудь сказала мне, как-нибудь попрекнула бы. В определенном смысле все это должно было бы меня устраивать. Теперь я смог бы уже снять комнату и начать свою жатву, приводить к себе людей, о чем я мечтал. Смог бы возобновить ту жизнь, которую вел на улице Монторгей. Жизнь под помостом.

НО Я ОШИБАЛСЯ. Я очень ошибался. Потому что это не одно и то же — идти, куда хочешь, и идти, куда тебя несет. Жизнь внизу — это, когда тебя несет. Или точнее: существует свобода, которая состоит в том, чтобы делать то, что хочешь. Так. Но существует еще и другая свобода, более глубокая, более насыщенная и одновременно более спокойная, как бы усыпленная, свобода морских глубин, я бы сказал, которая состоит уже не в том, чтобы делать, что хочешь, а в том, чтобы уже больше даже не хотеть. Плавание туда, куда тебя несет, — лучше, пожалуй, это состояние не объяснишь. Но для этого надо полностью отдаться течению. Не наполовину. Можно сказать: с четырех до шести часов я держу себя в рамках, а с шести до восьми делаю, что хочу. Но нельзя сказать: с четырех до шести часов я держу себя в рамках, а с шести до восьми я отдаюсь на волю волн. Потому что под помост спускаются не так, как в подвал. Чтобы жить под помостом, нужно начать с потери даже воспоминания о помосте. Нельзя жить так, чтобы одна нога была внизу, а другая — наверху. А для меня верх продолжал существовать. Помост продолжал существовать. Существовала по-прежнему Ортанс, существовали Мазюры, существовал даже Дюгомье. Как я ни пытался отбросить от себя все, рано или поздно наступал момент, когда меня захватывала решетка со своими мотивациями, побудительными причинами, трюками, решетка, которая хватала за волосы, приподнимала меня и перемещала на Провансальскую улицу, между Ортанс и Дюгомье. Переносила меня в другой мир. Определяла мне другую роль. Роль рогоносца. Роль, каких много. Тюрьма, каких много. Оттуда мне не удавалось выйти. Квартира, квартирная плата, Мазюры. Любопытная вещь: я чувствовал себя почти свободным по отношению к Ортанс, а вот по отношению к Мазюрам — нет. Как-то раз Роза сообщила мне:

— Завтра Эжен отправляется в Абвиль. По поручению своего патрона. Мы могли бы провести ночь вместе.

Я не посмел. Из-за Мазюров. Те должны были нанести нам визит. Именно в этот вечер. Они, следовательно, узнали бы.

Заметьте, что я мог бы развестись. Однажды Дюгомье намекнул мне на это. Я сказал «нет». Сказал сразу же. Не раздумывая.

— Господин Виктор, об этом не может быть и речи.

Почему? Может быть, оттого, что я чувствовал: развода будет недостаточно, чтобы оторваться от них. Даже находясь в разводе, я продолжал бы думать о них, старался бы досадить им. Я же вам говорю: тюрьма. Узы брака. Это же ведь существует. Ортанс находилась рядом со мной, и я ощущал себя связанным с ней. Глупо? Жизнь сердца иногда бывает глупой. Если бы Ортанс умерла, все обстояло бы иначе. И я начинал думать об этом. Но пока она была живой, я имел к ней отношение. И это было выше моих сил — выносить, чтобы эти двое жили без меня. Вычеркнув меня из своей жизни. Уничтожив меня. Строя свою жизнь так, словно я не существую. В своем яйце. Тогда как я находился бы вне его. Исключенный из него. Отброшенный. Вот чего я не мог принять. И я пошел к Дюгомье. Чтобы просить у него денег? В некотором смысле да. Но, главное, чтобы они ПЕРЕСТАЛИ забывать меня. Чтобы ожить. Чтобы привлечь к себе внимание. Может быть, мне следовало найти другой способ? А какой? Жаловаться? Дюгомье ответил бы мне шуточками, а через минуту забыл бы меня. Угрожать ему? У него были плечи в два раза шире моих. Тогда как беря у него деньги, я задевал его. Скупердяя Дюгомье. С его матерью. С его сестрой, которая лечилась и которой нужно было соблюдать режим. Так что пятьсот франков были для него большой суммой. Их отсутствие ощущалось. Это образовывало дыру в его бюджете. И этой дырой был я. Каждое лишение было мной. Оказывается, можно питаться и пустотой, которую ты создаешь. Взять, например, пылесос. Взять, например, отца семейства, который умирает.

Так вот! Я предпринимал большие усилия, направленные на то, чтобы быть вместе с ними, и эти усилия были, в сущности, выражением моей любви к ним, и чего я не могу им простить, так это того, что они презирали мои усилия. Да, вот почему я начал их ненавидеть. Они могли бы оттолкнуть меня криками, могли бы корить меня, пусть бы вспылили. Я бы все понял. Но они не делали этого. Надоедая им, я сумел поселиться в них, стал жить в них, но они, хотя и соглашались с этим моим существованием в них, сделали его смехотворным, глупым, нелепым. Потому что в один прекрасный день я понял, что они принимают меня ЗА СУМАСШЕДШЕГО. Меня, за сумасшедшего! Какая низость. ИХ низость. За сумасшедшего! Меня, который взывал к ним. Меня, который протягивал к ним руки.

Надо сказать, я не сразу понял это. Я ходил к Дюгомье. И каждый раз находил для него все более и более ядовитые фразы. Я думал, он разозлится. Он не злился. Напротив. Он говорил со мною тихо. Обходительно. Я возвращался домой. Видел дома Ортанс. А ведь он, наверное, держал ее в курсе, этот Дюгомье. Еще бы, при его-то скупости. Он, наверное, ей все уши прожужжал с этими деньгами, которые давал мне.

— Еще четыреста франков. Видишь, Ортанс, как дорого ты мне обходишься.

Так вот! Ортанс ничего не говорила. Ничего. Ни слова. Ни намека. Первого числа каждого месяца я отдавал ей свое жалованье. Это она производила все расчеты, платила за квартиру, вела хозяйство, и я говорил ей:

— Я оставляю себе двести франков на мелкие расходы.

Вы думаете, она хоть раз сказала мне:

— У тебя ведь уже есть пятьсот франков, которые тебе дал Дюгомье.

(Это меня в какой-то степени успокоило бы.)

Ничего подобного. Ни слова.

Я говорил себе: это невозможно, до поры, до времени она сдерживается, но когда-нибудь взорвется. Так нет же. Хотя бы один-единственный намек Никакого намека. Она разговаривала со мной так же, как Дюгомье. Вежливо. Слащаво.

— Да, Эмиль, да. Ты прав, Эмиль.

Как будто мне было так уж важно быть правым. Какое имело значение, прав я или не прав, если подтверждение того либо другого исходило от людей, которые СОМНЕВАЛИСЬ В МОЕМ РАССУДКЕ. От людей, которые, не сумев уничтожить меня как мужа, уничтожали меня теперь исподволь, уничтожали более потаенно и более коварно, найдя еще более презрительный способ, так как я переставал быть в их глазах разумным существом. Потому что для них я был сумасшедшим. Я к доводам логики. Для них это было безумием. Я к языку арифметики. Безумие. Я пытался войти в их систему. В их мир. Безумие. Единственное, что оставалось, был смутный страх, который я им внушал. Я ловил взгляд Ортанс, точно такой же, как у Дюгомье, настороженный взгляд, который не отрывался от меня ни на секунду. Я брал нож за столом: Ортанс вздрагивала. Я вставал и чувствовал ее внимательный, следящий за мной взгляд. Если я оказывался сзади нее, она быстро оборачивалась. Но это был, я повторяю, смутный страх. Потому что одновременно с появлением какого-то психоза, который охватывает людей в присутствии того, кого они считают сумасшедшим, они становятся менее осторожными, меньше притворяются и меньше заботятся о том, чтобы соблюдать приличия.

— Ну да, Эмиль.

— Конечно, мой дорогой Эмиль.

Даже не пытаясь, чтобы их слова звучали убедительно. Я стал казаться им более опасным и одновременно более глупым. Опасным, но более легковерным.

— Ну конечно, Эмиль.

Но в то же время они вернулись к своему прежнему обычаю заниматься своими делами в моей собственной квартире. Думая, что я этого не замечу. Хотя мне достаточно было посчитать сигареты, которые я хранил в маленькой посеребренной коробочке в гостиной. Потому что Дюгомье не из тех, кто станет курить свои сигареты, если в пределах досягаемости есть чужие. Нужно также сказать, что и для Ортанс так было более удобно. Из-за Марты. В противном случае ее надо было бы поручать консьержке. Тогда как здесь она укладывала ее после обеда в кроватку, и привет. Не говоря уже о том, что так они экономили на гостинице. Дюгомье, наверное, не преминул подчеркнуть это в разговоре:

— Он взял у меня еще семьсот пятьдесят франков. Надо восполнить это.

И, скорее всего, он говорил еще так:

— К тому же он ведь сумасшедший, можно не бояться, что он увидит.

Да, именно за это, осмелюсь признаться, я стал их ненавидеть. На их связь мне было наплевать. Я не мог простить им ту пародийно-насмешливую атмосферу, которую они создавали вокруг меня Я взывал к ним. Если бы они не слышали меня, я мог бы понять. Но то, что они, слыша мой голос, презирали меня, презирали до того, что стали считать меня сумасшедшим, — это была с их стороны страшная низость. Им мало было пародии и насмешек, мало было того, что они считали безумием, так они еще даже пытались с помощью этого безумия отгородить меня от других людей. Когда я сказал, что понял, я несколько упростил. На самом деле меня просветила на этот счет Элиза. Еще одна любопытная деталь: эта женщина, которая никогда не обращала на меня внимания, которая всегда демонстрировала по отношению ко мне полное безразличие, с тех пор как я похлопал рукой по ее заднице, стала моей союзницей. И однажды она сказала:

— А ты знаешь, Эмиль, Ортанс считает, что ты сумасшедший. Она мне так и сказала Опасный сумасшедший.

О! Это был для меня удар. Мне сразу все стало ясно. Я понял, откуда идет их обходительность. Понял, почему они в такой манере говорят со мной.

— А ты, — спросил я у нее, — ты считаешь, что я сумасшедший?

— Во всяком случае, не всегда, — сказала она.

Вот они, женщины. Стоит погладить их по заду, — о самом подобном жесте можно говорить, что угодно, хотя можно с полной определенностью сказать, что особого ума он не требует, — и они уже готовы клясться и божиться:

— Сумасшедший? Это он-то? Ничуть не бывало. Напротив.

Сумасшедший? Значит, как минимум, два человека считали меня сумасшедшим. Причем совершенно искренне, я в этом убежден. В какой-то момент я даже и сам засомневался в себе. Вас когда-нибудь принимали за сумасшедшего? Это самая что ни на есть заразная штука. Да, были моменты, когда я переставал чувствовать себя хозяином своих мыслей и своего тела. Я гримасничал, кричал почем зря. Ортанс подстерегала эти вспышки. Я представлял, как она обсуждает их со своим Дюгомье:

— Уверяю тебя, Виктор. Он меня беспокоит. Его состояние ухудшается с каждым днем.

Этот страх вокруг меня. Как угроза. Как опасность. Причем опасность, которая однажды приняла странно — конкретные формы. Однажды я пошел в спальню за носовым платком. Подошел к комоду и не знаю почему, вместо того чтобы выдвинуть верхний ящик, который был моим, взялся за ручку нижнего ящика. Он был закрыт. На ключ. Надо же! Экая новость! Зачем его закрыли на ключ? Ищу ключ. Ключа нет. Я беру верхний ящик, вынимаю его, просовываю руку в нижний ящик, роюсь в белье и вытаскиваю, что бы вы думали? РЕВОЛЬВЕР. В кобуре. А на кобуре — марка изготовителя. Лебре-Сайгон. САЙГОН. Револьвер Дюгомье! Револьвер Дюгомье в ящике Ортанс. Все ясно, думаю я. Сумасшедший. Сумасшедший, который представляет собой угрозу окружающим.

— Ортанс думает, что ты сумасшедший. Опасный сумасшедший.

И Дюгомье тоже. Дюгомье тоже так думал. Его вежливость. Его взгляд, который он не отрывал от меня. А если с опасным безумцем живет несчастная женщина, его жена, то что надо делать? Надо одолжить ей свой револьвер.

— Вдруг у него начнется приступ безумия. Он ведь сумасшедший, и с такими, как он, нужно все заранее предусмотреть.