Что же касается проблем пола, то в отроческие годы, честно говоря, они меня не мучили. Как-то раз на Телеграфной улице одна женщина во время ссоры показала свой зад в розовых трусиках. Мне запомнился этот эпизод, потому что мне пришла в голову мысль рассказать о нем дома, за что я и получил подзатыльник от матери. Не будь этого подзатыльника, я и не вспомнил бы ничего. А из-за подзатыльника я еще рассказал об этом одному приятелю в школе, рыжему парнишке, который потом стал помощником дантиста на улице Муан.
— О! — оживился он. — Расскажи-ка, как это было.
А что, собственно, рассказывать? Что можно было добавить к тому, что я уже сказал?
— Ну, большой, круглый. Розовый.
— Это чтобы у меня сохранилось в голове и чтобы я мог об этом думать, — объяснял он.
Ну а я о таких вещах совсем не думал. Позднее, в течение какого-то времени, мне даже казалось, что я, наверное, отсталый в своем развитии ребенок. Непонятливый. Сонный. Но теперь, научившись смотреть на вещи прямо, я понимаю, что был просто обыкновенным ребенком, таким, как многие другие. Как большинство других, которые тоже не думали об этом. Шампьон, конечно, утверждает обратное. Он рассказывает о разных вещах, о разговорах, которые, кстати, действительно велись и о которых я тоже вспоминаю. Но только он забывает уточнить, что они были скорее исключением. А вообще-то иногда мы дерзали поговорить о тайнах.
— Старина, слышишь, я точно тебе говорю, что дети появляются из пупка.
Но чаще всего мы рассуждали о чем-нибудь другом. О велогонке Тур де Франс. Или о Дугласе Фэрбенксе. Так что никакой связи. Теперь о значимости. О взаимной значимости. На десять разговоров о Тур де Франс приходился один разговор о пупке. Или же иногда рассуждали в компании. Еще два или три ученика. И непременно Шампьон. Потому что он всегда был свиньей, я уже говорил об этом. Я-то не думал о таких вещах. У меня была моя горбушка хлеба. И еще огонь и клубничное варенье. Вот три вещи, которые в детстве значили для меня намного больше всего остального. А значимость того, что связано с полом, я понял много позже, уже когда начал заниматься любовью… Прежде всего вот о чем надо сказать: я предполагаю, что так дело обстоит у всех (но это все-таки просто невероятно, то, что хотя речь идет о таких важных вещах, нам приходится всего лишь ПРЕДПОЛАГАТЬ) — короче, когда я собираюсь заняться любовью, у меня начинает выделяться слюна. Нет, нет, у меня не течет изо рта слюна, просто она становится более обильной, пенистой и, я бы сказал, более густой. Причем не в то время, когда я занимаюсь любовью, а в тот момент, когда я понимаю, что, если сейчас не случится какая-нибудь катастрофа, пожар, землетрясение, то ничто не сможет помешать моему удовольствию. На лестнице, например, когда я вижу перед собой ноги женщины. Или когда голос становится похож на вуаль, закрывающую лицо. Или просто — напросто, когда женщина начинает расстегивать пуговицы. Понятно, что я хочу сказать? Прекрасно. Так вот! Точно такой же приток слюны вызывали у меня в детстве три вещи: горбушка хлеба, огонь и клубничное варенье. Впрочем, не одновременно. Одно шло за другим. Как три любовные связи. С короткими переходными периодами, поскольку горбушка не сразу уступала место варенью. Правда, были и возвраты назад, своего рода рецидивы. Еще одна тартинка с вареньем, в то время, как я был уже в периоде огня. Как три связи, я уже сказал. Точь-в-точь.
Причем заметьте: только клубничное варенье. И никакое другое. Например, яблочное желе, которое нам присылала из Мо тетка, действовало по-другому, оно скорее помогало появлению у меня свежих, легких мыслей. Сироп, взвешенные мысли, желание взяться за тетради и чертить с линейкой красивые линии красными чернилами. Это тоже было приятно. Но вот клубничное варенье — это было нечто особенное, это было то, что вызывает слюну. Наверняка. С крупными-крупными ягодами, еще не полностью растворившимися в соке. От этого я становился мягким. И думал я тоже о чем-нибудь мягком. Я чувствовал истому. Не знаю, как выразиться: истома наполняла меня, начинала жить во мне и моя слюна, как бы набухала, а кровь как бы сгущалась и тоже превращалась в слюну.
Огонь пришел гораздо позже, когда у матери стали опухать ноги. Это причиняло ей боль, и отец решил, что теперь по утрам огонь в печи буду зажигать я. Сначала я немного поворчал. Зачем тогда нужна мать, если все надо делать самому? А потом обнаружил, что процесс зажигания огня доставляет мне то же самое удовольствие — почти, потому что были кое — какие нюансы, их я опускаю, поскольку о них можно было бы говорить бесконечно, — то же самое удовольствие, которое я получал от горбушки и от клубничного варенья. Не тогда, когда кладешь дрова в печь, а в тот момент, когда они вспыхивают. Спичку, момент напряженного ожидания, а потом, влуф! Захлебывающийся шепот горящих щепок, пламя, гудение. И тут во мне что-то возникало, что-то такое, что тогда я не смог бы объяснить, но что потом я узнал и что я испытываю, когда занимаюсь любовью: словно какое-то животное, прижавшись к тебе, вдруг начинает медленно расправлять свое тело.