Теперь уже ничто на свете не могло помешать его глазам взмыть в вышину, на многие сотни метров гордо вознестись над землей и устремить победный взгляд на окна того самого дома, куда он в данный момент направлялся. И на то была своя причина — ведь в тот самый момент, пока он шел по улице, за теми окнами той самой комнаты находилось что-то такое, что прежде оставалось вне пределов его даже самых смелых мечтаний, и своей прелестью и волшебством намного превосходило любую из красовавшихся на стене квартиры улыбок.
Надвигающиеся сумерки подползали к нему со всех сторон и, спускаясь по склону холма, он почти перешел на бег, давно миновав и сверкающие воды залива Монтэррей, и приютившийся на его берегу ресторан «Кеннери-роу», в котором ему была отведена скромная должность мойщика посуды. Отдраив последнюю сковородку, отчистив ее от следов жирного нагара и вымыв последнюю кастрюлю, он выключил исторгавшую клубы пара струю воды, пару раз неопределенно помахал над головой рукой — просто так, делая на прощание общий «привет», — чуть поднял голову и даже изобразил на лице некое подобие улыбки. А потом устремился прочь из ненавистной ему жаркой и сырой кухни, оставляя поварам и прочей обслуге возможность поломать голову над причинами его столь неожиданной перемены.
А перемена и в самом деле была резкая. Прежде Добби никогда не имел привычки кому-то махать рукой, и тем более отрывать взгляд от раковины или пола. Чего не было, того не было, и впервые окружающие обратили внимание на подобные вещи примерно неделю назад. Ну, а что касается улыбок, то тут дело было яснее ясного — улыбаться Добби вообще не умел. Никогда и ни при каких обстоятельствах.
Всем этим людям и в голову не могло прийти, что теперь он стал обладателем своей тайны, материальное воплощение которой лишь недавно обосновалось в его каморке, но в будущем могло самым серьезным образом изменить всю его жизнь. Звалась эта тайна так, как она того и заслуживала — Пегги-Энн, — и его отнюдь не смущало то обстоятельство, что она была ненастоящая.
В этом районе города буквально каждый знал Добби — долговязого, худого мужчину, одетого в неизменные синие джинсы, который всегда бродил с опущенной головой и ежедневно совершал ходки между своей квартирой и рестораном, где его ожидали не белизна накрахмаленных простыней и изысканность яств, а горы немытой посуды. И в самом деле, Добби практически никогда не устремлял взгляда ввысь или хотя бы вперед, стараясь ограничивать зону обзора уличным тротуаром или кухонной мойкой, и потому прямо в лицо ему, по мнению соседей-шутников, могли заглянуть лишь грязные тарелки, сковороды, да побитые носки собственных башмаков.
Ходил он всегда сильно ссутулившись, и хотя никакого горба за спиной не было и в помине, редко кто из соседей называл его иначе кроме как «Горбун с Кеннери-роу». При этом он отнюдь не блистал красотой; более того, лицо его можно было скорее назвать даже отталкивающим. Впрочем, едва ли следовало винить в этом его самого — просто когда-то, в далеком детстве, на плите в кухне их дома стояла кастрюля с кипящей водой, и Добби, тогда еще совсем крохотному мальчугану, очень захотелось посмотреть, что там, внутри, булькает… Короче говоря, и лицо, и вся его голова оказались залиты крутым кипятком.
Он до сих пор помнил тот свой истошный вопль…
Много воды утекло после того трагического происшествия, однако загладиться смогли лишь жуткие воспоминания о случившемся, тогда как рубцы и шрамы остались. Подобно монолитным, жестким заплатам они прошлись по лицу молодого человека, словно спеленав, стянув его, и еще задолго до своего приближающегося тридцатилетия он навсегда распростился с мечтой изобразить на своем лице хотя бы какое-то подобие настоящей улыбки. Прежде у него существовало по крайней мере слабое, робкое желание, намерение хотя бы попытаться улыбнуться — тогда он изо всех сил напрягал мышцы лица, отчаянно тужился, но всякий раз вместо заветной улыбки на лице появлялось что-то ужасное — такое, отчего находящимся поблизости людям хотелось сразу же повернуться и куда-то поспешно уйти.
Разумеется, все они искренне жалели несчастного Добби… и все же не стремились задержаться в его обществе. Отлично понимали люди и то, почему он постоянно сутулится при ходьбе и предпочитает день — деньской стоять над раковиной ресторанной мойки — в конце концов, ему и самому было не особенно приятно смотреть на окружавших его людей.
Лишь в одном, пожалуй, Добби повезло, хоть немного, но повезло — после того увечья у него напрочь исчезла потребность ежедневно бриться. И это, кстати, также было предметов нескончаемых пересудов района Кеннери-роу.
Проблем же оставалось гораздо больше, причем большинство их тем или иным образом вращались вокруг того же общения с Добби. Получалось так, что ни знакомым людям, ни самому ему не доставляло ни малейшего удовольствия вступать в контакт друг с другом, и если кто и пытался, что называется, в одностороннем порядке улыбнуться молодому человеку, то делал это как-то поспешно, мельком, походя, на какую-то долю мгновения, а к этому, естественно, нельзя было относиться серьезно. Итог же оказывался более, чем грустным: Добби не улыбался сам и ему не улыбались другие, и потому со временем он прекратил подобные попытки даже в тех случаях, когда оставался наедине с самим собой, стоя у себя в квартире перед висевшим на стене зеркалом.
Однажды он обратил внимание на то, какие яркие, широкие и даже веселые улыбки запечатлены на лицах людей, чьи фотографии помещены на страницах иллюстрированных журналов. Много вечеров провел Добби, сидя в своей каморке и листая глянцевые страницы — он искренне любовался этими лицами, их улыбками. Но при этом так ни разу и не попытался улыбнуться в ответ — почему-то ему казалось, что делать этого не стоит…
И вот как-то раз в голову ему пришла озорная мысль. Взяв ножницы, он принялся вырезать из журналов наиболее полюбившиеся ему улыбки и складывать их — «свои» улыбки — в небольшие картонные коробочки, причем каждую вырезку он накрывал аккуратным куском розовой бумаги, словно это были не просто клочки бумаги, а настоящие рождественские открытки. При этом Добби казалось, что вырезая все эти улыбки и складывая их в отдельное место, он словно становился их владельцем, обретал над ними права собственника; с этих пор они принадлежали одному лишь ему — подобно тому, как все нормальные люди являлись полноправными владельцами своих собственных улыбок. Ни одна живая душа на свете, конечно же, не знала об этой его забаве — просто ему казалось, что делать этого также не следует. Хватает уже того, — думал он, — что все кругом считают тебя уродом, однако дела его будут совсем уже плохи, если за ним к тому же закрепится репутация полоумного.
Прошло около двух месяцев и однажды Добби пришла в голову еще одна мысль, показавшаяся ему весьма интересной и, более того, вполне осуществимой. В конце концов, почему он должен ограничивать себя тем, чтобы хранить все свои бесценные улыбки в запертых коробках, когда вполне можно сделать так, что они станут для него источником постоянной, каждодневной радости, и он сможет наслаждаться ими всякий раз, как только ступит через порог своего жилища. Даже не удосужившись испросить разрешения квартирной хозяйки, он обклеил все стены своего жилья припасенными улыбками — большими и маленькими, цветными и черно-белыми, раздельными и наслаивающимися друг на друга. Между ними даже попалась одна фотография «улыбающейся» лошади.
Теперь его со всех сторон окружали улыбки — они покрывали буквально все пространство стен его скромной обители. Настоящее празднество, буйный карнавал улыбок.
И лишь сам Добби по-прежнему не улыбался им в ответ, поскольку все так же считал, что делать этого не следует. Нехорошо это.
Но вот как-то раз к нему «в гости» все же напросилась его квартирная хозяйка. Едва увидев, во что превратились стены ее благопристойной квартиры, дородная матрона прямо-таки заполыхала густым румянцем благородного негодования. Это была весьма массивная особа, намного более тяжеловесная, чем тщедушный Добби, раза в два старше его, рано овдовевшая, основательно потрепавшая себе нервы и от этого, как ему казалось, любившая изводить также и других людей. Немудрено, что Добби ее где-то даже побаивался и давно бы уже сменил квартиру, однако хозяйка брала с него весьма умеренную арендную плату, сама производила уборку в квартире, и где-то вскоре после того, как он поселился в ней, даже попыталась было пару раз изобразить на своем лице улыбку. Правда, вскоре у нее окончательно пропало желание повторять подобные потуги, и ее поведение ни в чем не стало отличаться от того, как вели себя все окружавшие Добби люди: она старалась как можно скорее прошмыгнуть мимо него и по возможности не встречаться с ним взглядом.
— Знаете, Добби, — проговорила она во время того визита в его каморку, — я не хочу, чтобы вы портили мои обои своими бумажками. — Да-да, именно так и сказала: «бумажками», и Добби даже покоробило, как она отозвалась о его улыбках.
Впрочем, выхода у него не было, так что пришлось исполнить волю квартирной хозяйки, хотя он и постарался снять улыбки как можно аккуратнее, чтобы, не дай Бог, не повредить, не порвать хотя бы одну. Разумеется, избежать этого удалось далеко не всегда, но те, которые все же уцелели, он снова старательно разложил по коробкам. На душе у него кошки скребли, пока он ползал вдоль стен и отклеивал свои улыбки; настроение совсем испортилось и после того случая он уж наверняка сменил бы жилье, но… но другой квартиры у него на примете не было. Эта же, какая-никакая, все-таки являлась его домом; у всех нормальных людей был свой дом и ему тоже не хотелось даже на время оставаться без крыши над головой. Так уж ли намного он был хуже других?
И все же даже после того, как стены квартиры лишились столь милых его сердцу улыбок, Добби продолжал машинально останавливаться у мусорных ящиков, выискивая взглядами выброшенные журналы с яркими, красочными иллюстрациями, плакаты и тому подобные вещи. Идя с работы, он неспешно заглядывал чуть ли не в каждую урну и потому лишь запоздно добирался до своего скромного жилья в старом, основательно обветшалом доме, в котором лишь с большим трудом можно было подметить следы некогда присущего ему викторианского стиля.
И вот однажды, по привычке неспешно возвращаясь домой, Добби выхватил взглядом человеческий манекен, выброшенный на помойку позади универмага на Лайтхауз Авеню.
Первым делом он обратил внимание на улыбку. Пенопластовая кукла выглядывала из-под крышки просторного и глубокого мусорного контейнера и призывно улыбалась ему. Добби подошел ближе, остановился и стал пристально всматриваться в ее лицо, тогда как она также не отрывала от него своего взгляда и своей улыбки, не пытаясь ни опустить глаза, ни отвернуться, ни юркнуть куда-то в сторону по примеру остальных людей.
— Привет, — негромко проговорил Добби, решив немного позабавиться с новой знакомой.
К собственному недоумению он поймал себя на мысли о том, что также улыбается ей, и хотя ему было прекрасно известно, что настоящая улыбка оставалась для него уделом бесплодных мечтаний, она и после этого не отвернулась, не спряталась и не удалилась прочь. Действительно, она по-прежнему улыбалась ему — улыбалась, улыбалась, улыбалась. Перед ним была большая и по-настоящему радовавшаяся его обществу кукла — вот что это было такое.
Для него же не менее важным было то, что и он в ее присутствии мог улыбаться, причем теперь у него не появлялось ощущения, будто в этом есть что-то порочное, и что делать этого не следует.
— Привет, — тем же тоном повторил он, словно развивая свою невинную забаву. В конце концов, он прекрасно знал, что на самом деле она ненастоящая.
Конечно же, Добби и раньше видел подобные ей большие куклы, такие же манекены — ими были уставлены витрины чуть ли не всех магазинов готовой одежды, причем все они радостно посылали ему свои улыбки. Он частенько останавливался перед такими витринами и подолгу всматривался в их неживые лица, втайне радуясь тому, что они все же улыбаются ему, чуточку ревнуя за то, что улыбки эти адресовались и другим людям, и все же наслаждаясь их прекрасными, точеными лицами.
Однако все те куклы-манекены, что стояли в витринах универмагов, были другими; все они были облачены в шикарные наряды, да и вид у них был гордый, надменный, неприступный, но одновременно какой-то глянцево-неживой и безликий. Что и говорить — они ведь на публику работали. Зато эта кукла, случайно обнаруженная им на помойке, была совершенно голой и, наверное, основательно продрогла на свежем воздухе; к тому же ей недоставало одной ноги — потому и выбросили, наверное, — и вид у нее был совсем несчастный, брошенный.
Зато она улыбалась ему; только лишь ему — и никому больше!
Именно тогда в мозгу Добби созрело решение отнести ее к себе домой, в свою убого обставленную, одинокую каморку. После этого он выбрал время и специально сходил в магазин готового платья, где купил ей красное платье — совсем как для рождественского вечера, — и такого же цвета шляпку. Он даже отыскал где-то почти новый кукольный парик, перекрасил его в черный цвет и аккуратно водрузил на голову пенопластового манекена. Место для нее он уже давно облюбовал — в углу, за письменным столом, тем более, что таким образом совершенно не было видно, что одной ноги у куклы нет. Правда, утром, перед уходом на работу, ему приходилось перетаскивать ее в комод — на всякий случай, чтобы квартирная хозяйка ненароком не увидела — но зато по возвращении он тут же водружал ее на прежнее место в углу и она снова радовала его своей неизменной улыбкой. А он улыбался ей в ответ.
Добби назвал ее Пегги-Энн, поскольку с самого начала решил, что у нее должно быть свое собственное имя.
Обитатели Кеннери-роуд довольно быстро заметили происшедшую с ним перемену, хотя и понятия не имели, в чем заключалась причина столь неожиданного преображения их давнего знакомого, тем более, что все произошло так быстро, буквально за несколько дней. Добби же, разумеется, ни с кем и словом не обмолвился о своей улыбающейся подруге, поскольку прекрасно понимал, что никакого понимания со стороны других людей не дождется; в лучшем случае просто посмеются над ним, а то и вообще посчитают свихнувшимся.
Люди, однако, все же нашли объяснение случившемуся: они посчитали, что у этого молодого человека внезапно прорезалась настоящая сила воли и ему надоело постоянно ходить угрюмой тенью, склонившей голову и устремившей неподвижный взгляд в землю. Нет, теперь он время от времени даже распрямлял спину и устремлял на окружающих смелый, открытый взгляд. И шляпу свою он уже не так низко надвигал на лоб; более того — изредка в знак приветствия даже помахивал им рукой. Про себя же Добби стал всерьез подумывать о том, чтобы оставить эту жалкую ресторанную кухню и подыскать себе работу поприличнее.
И все же, какое это было чудесное чувство — каждый день, подобно другим нормальным людям, спешить домой на встречу с Пегги-Энн, и уже издали поднимать гордый и радостный взгляд к окнам заветной квартирки.
В один из дней он так же бежал — скорее даже летел домой, не ощущая под собой ног, и когда наконец оказался на лестничной площадке своего этажа, сердце его билось как птица в клетке. С неизменной теперь улыбкой на изувеченном лице — он уже и думать забыл про то, как можно входить в свой дом и при этом не улыбаться — Добби настежь распахнул дверь квартиры и сразу же устремился к комоду. Открыв обе его створки, он привычным жестом скользнул внутрь рукой — и улыбка стала медленно сползать с его лица. Он шарил по внутренностям деревянного ящика — снова, снова и снова, — для верности даже провел ладонью по внутренней поверхности стенок комода и наконец негромко позвал:
— Пегги-Энн? — И через секунду чуть громче: — Пегги-Энн!
Кукла бесследно исчезла.
Внезапно он услышал донесшиеся с лестничной площадки грузные шаги хозяйки жилья, но практически не обратил на них никакого внимания, лишь вновь и вновь повторяя заветное имя, заглядывая под стол, поднимая край покрывала кровати, снова устремляясь к гардеробу.
— Пегги-Энн!..
— Не ищите свою Пегги-Энн, если надумали так назвать какую-то куклу, — послышался голос квартирной хозяйки. — Это я ее взяла и унесла. — Женщина неловко, тяжело ввалилась в его комнату. — Унесла, а потом снова на помойку выбросила — только там ей и место. И хотела предупредить, что за ней настанет и ваш черед. Мигом вылетите отсюда — как пробка из бутылки, — если подобное еще хоть раз повторится.
Слова женщины острыми ледяными сосульками впивались в мозг Добби.
— Надо же, что это себе выдумали! Не поймешь толком — то ли баба какая, то ли кукла. И, главное, где? — в моей собственной квартире. Стыдно, молодой человек, ой как стыдно! Что это вас на извращение потянуло, а?
Сосулька шевельнулась в мозгу.
— Где она?! Где она?!
— А где ей быть-то? Я же сказала — на помойке. И чтобы больше я ее здесь не видела. Надо же, разодели как принцессу какую, а по мне так скорее как шлюху, и вдобавок приютили в моей собственной квартире. И еще раз повторю — шлюха она и есть шлюха! Ну ничего, ей от меня хорошенько досталось, теперь не такая цаца. Надо же — Пегги-Энн!
Однако Добби уже не слышал последних слов женщины — он стремглав сбежал по лестнице, пинком ноги распахнул входную дверь и устремился вперед, так ни разу и не опустив взгляд в землю.
Увидел он ее еще издалека — от мусорного бака его отделяло приличное расстояние. Лицо куклы было побито, изуродовано, и теперь она как подгнивший столб стояла внутри бака, подпирая макушкой его ржавую крышку. Улыбка… разбитая… крышка… Добби неподвижно замер перед куклой, тогда как сосулька в мозгу продолжала недавно начатое дело.
Легонько прикоснувшись пальцем к ее разбитым, бесформенным теперь губам, он едва слышно проговорил:
— Пегги-Энн… — Потом еще раз дотронулся до лица манекена, стараясь сделать так, чтобы тот снова изобразил хотя бы некое подобие улыбки.
С кромки некогда существовавших губ на землю посыпался белый пенопласт.
— Пегги-Энн, — еще раз позвал он свою подругу, чувствуя сухое поскрипывание падающих на ладонь белых крошек.
Добби даже не заметил, как хозяйка квартиры, несмотря на свою малоподвижность, подкралась к нему и встала за спиной — обернулся он лишь тогда, когда услышал ее голос.
— Сказала я вам — на помойке она, самое место ей здесь. Ну, что, хорошенько я по ней молотком прошлась — теперь-то уже не покрасуется.
Из груди Добби вырвался протяжный, похожий на стон крик, после чего он, резко замахнувшись, опустил свой крепкий кулак на рыхлое лицо женщины. Истошно вопя, он обрушивал на ее живое лицо сокрушительные удары; бил ее и кричал, кричал и бил, покуда она окончательно не лишилась сознания. А может и вовсе умерла.
Потом же, чуть позже — но еще до того, как сгрести в кучу все, что осталось от его Пегги-Энн, и поволочить весь этот теперь никому ненужный хлам через весь двор, снова не отрывая взгляда от земли, — он склонился над телом хозяйки квартиры и попытался было — безуспешно попытался — изменить форму ее вялых, неподвижных губ, придать им хотя бы какое-то подобие улыбки. Улыбки Пегги-Энн. У него почему-то было такое ощущение, что именно это ему сейчас надо сделать в первую очередь.
Впрочем, женщина по-прежнему отказывалась улыбаться — и он, чуть подумав, пришел к выводу, что это и правильно. Не стоит этого делать.