Пятеро за круглым столом. В тусклом оранжевом свете виднелись лишь лица собравшихся и, собственно, сам стол.

Лина залпом выпила крепкое вино из хрустального бокала и нарушила тишину неизбежной исповедью:

– Хороший хрусталь… У нас такие бокалы в серванте стояли… из них пили только по особым случаям и особые гости.

Лина вытянула руку с бокалом вперед и прищурила левый глаз, бордовый блеск капель вина на дне подарил эстетическое наслаждение. Но присутствующие никак не отреагировали на сие действо: они ждали слов. И Лина, шумно выдохнув, продолжила: – У меня была красивая жизнь! Всё кругом было красивым… Мой отец был профессором психологических наук, а мать преподавала в университете философию. У нас была огромная пятикомнатная квартира с настоящей столовой и просторной гостиной. Я росла в окружении нянечек и воспитателей… Не помню, чтобы моя мама когда-нибудь возилась по кухне или прибиралась: каждому своё! Я чувствовала своё превосходство над теми, кто подавал мне манную кашу к завтраку или заплетал мне косы. Конечно, я позволяла себе разговаривать с этими людьми без уважения и лишних прелюдий… Если мне подавали что-то, чего мне не хотелось – это тут же оказывалось на полу, и мне нравилось смотреть с высоты детского стульчика, как взрослая женщина на корточках вытирает с пола то, что недавно другая женщина тщательно перемешивала в кастрюльке… У меня были все игрушки, которые только может пожелать маленькая леди: фарфоровые куклы, замок для кукол, бархатная цветная бумага и прочее… Я не нуждалась в друзьях-сверстниках: ни с кем не нужно было делиться своими игрушками, потому что со мной играли взрослые… Я знала, что мои родители достигли неких высот, до которых тем, кто варит каши и вытирает полы, не добраться ни в жизнь! Иногда наши прислуги (мне очень нравилось произносить это слово) приводили с собой своих детей, потому что тех, видишь ли, не с кем было оставить. И эти дети были такими же жалкими, как и их родители: молчаливые, некрасиво одетые… И мне жутко не нравилось, когда они смеялись и радовались жизни, потому что я знала, что у них нет на это причины, повода, права!.. Поэтому я восстанавливала справедливость и всякий раз напоминала этим детям: кто они и чего стоят. Мне нравилось наблюдать за тем, как их мамаши перекашивались в лицах от злости и обиды, но никогда ничего не смели мне сказать, потому что мои родители им хорошо платили за их глупую работу!

…А папа возлагал на меня большие надежды, а мама просто любила, как могла: сухо, но честно. В юности у меня не было много поклонников, потому что все они чувствовали, что я не их поля ягода, но меня это не тревожило. Я дважды в год ездила на море и там веселилась, как могла (а могла я позволить себе многое). Ах, как же здорово вспоминать: танцы, рестораны, украшения… Всё было красиво!..

Лина замолчала, и лицо её застыло в кривой усмешке.

– И это всё? – нарушила тишину Анна – остроносая женщина лет тридцати, сидящая напротив, – Всё, что Вы можете рассказать о своей жизни? Ничего не было больше?

Лина явно была недовольна замечанием незнакомки, но своё недовольство выразила только огрызающимся взглядом.

– Хорошо училась в школе, поступила в университет (сперва мне сказали, что не поступила, но папа уточнил – и информация оказалась ошибочной). Нет, не подумайте, что я была глупее кого-то! – словно оправдываясь перед собой, воскликнула Лина. – Тогда все находили себе место согласно статусу отцов!.. Филолог… Я устроилась на работу в серьёзную литературную газету, где проработала десять с половиной лет… Родила сына… Всё как у всех.

– Нет, не всё как у всех! – заметила Анна. – Вы пылко рассказывали про своё ограниченное детство, проведенное за унижением всех и вся, а про своё дитя рассказать не сочли нужным! – Анна явно негодовала. – У Вас всё?

– Кто ты такая, чтобы говорить со мной так?

– Оставьте эти самохвальные возгласы, а лучше ответьте мне вот на какой вопрос: у Вашего сына тоже были «прислуги»?

Лина сделала вид, что вопрос не к ней, и тогда Анна сама ответила:

– Нет… Не было у Вашего сына никаких прислуг! И наверняка он не рос в пятикомнатной квартире, где есть столовая и огромная гостиная! И из игрушек у него наверняка были только солдатики, подаренные каким-нибудь Вашим собутыльником!

Лина наливалась гневом до самых краев сути, но Анна не умолкала:

– Море, веселье? Со скольких лет Вы стали пить до полной дезориентации?.. Отцовские заслуги в виде квартиры, дачи и прочего были проданы за гроши?

– Ну не стоит так… – вмешался мужчина пятидесяти лет по имени Рауф, – это жестоко…

– Это правдиво! – как отрезала Анна и снова обратилась к Лине. – Я не права? Права! После смерти родителей Вы сочли, что квартира слишком велика для Вас и наверняка невыгодно продали… Деньги прогуляли и снова продали уже не шикарную жилплощадь! В итоге, где вырос Ваш нежеланный сын?

Лина хотела встать из-за стола, но знала, что это невозможно и ей ничего не оставалось, кроме как отвечать на все эти вопросы, как и было велено:

– В однокомнатной квартире… Но мой сын был желанным, и я любила его!

Но Анна как будто не слышала этих слов и хладнокровно продолжала «допрос»:

– А работа в литературной газете наскучила, ибо требовала ответственности, и посему пришлось Вам с неё уйти… и устроиться?..

– Сторожем в школе…

– Прекрасно! Подытожим: поколениями до меня были достигнуты определенные высоты – пародировала голос Лины Анна, – но уже в детстве я дала всем понять, что не смогу приумножить или хотя бы сохранить маломальскую часть данного. Я ела, пила, плевала в ладони, подающие мне хлеб, и в этом была красота! Но случилось ужасное: всё стало на круги своя, и я получила то, что заслужила за СВОЮ историю: опухшее от дешевого вина лицо, покупные салаты из пакетов (а готовить я не умела ибо «не по статусу»), и забытье… Или Вы дороги кому-то?..

– Сыну!

– ?

Лина долго смотрела на Анну, словно пыталась убедить в том, что имеет право на надежду, но, в конце концов, ослабла, и слёзы горечи впервые пролились из её тусклых глаз.

Все молчали. Успокоилась и Анна. Утешать Лину никто не стал: незачем.

Свет по-прежнему предавал эмоции и равнодушие на лицах собравшихся.

Нужно было продолжать, потому, как тишина становилась всё весомее и весомее. Понимали все, но каждый старался оттянуть момент: опущенные глаза, собранная мимика.

Не выдержал Рауф:

– А я своё детство красивым не могу назвать… Мать и отец разбились на мотоцикле, когда мне было четыре. Меня и двух братьев забрали в детский дом… Дом, где каждый на виду… Скрипящие, полуразваленные двухъярусные кровати, немытые окна, да ещё и с решетками; голод: не хватало хлеба, не хватало компота, не хватало тепла… Мы с братьями решили бежать и нам это удалось.

Рауф замолчал, прикрыл глаза, словно проматывал в памяти все подробности тех дней, и, раскрасив длинное сухое лицо странной усмешкой, продолжил:

– Сбежали мы, конечно, домой. Дом принял нас… Помню, как замерли мы у калитки, и дыхание наше замерло: ветер свистел над трубой, у порога над крылечком шевелил усами неспелый виноград, на траве лежал мамин халат, который она повесила сушиться на веревке перед последним уходом из дому… Старший брат заплакал, и мне стало неловко… Мы забрались через окно в кухню и стали рыскать по шкафам. Очень обрадовались засохшей буханке белого хлеба: разделили его по-братски. Нашли малиновое варенье, но не знали, как открыть банку, поэтому разбили её на столе и обмакивали в малиновой гуще хлеб. Мы были счастливы в тот момент – точно! А ночью мы забрались на холодную беленую печь и грызли сушеные груши. Разговаривать не хотели, но я уверен, что мысли у нас были общими… Ну а под утро нас, конечно же, вернули обратно в детский дом. Я помню, как в полудреме услышал, как у двора остановилась машина, и тут же разбудил братьев. Мы врассыпную бросились по дому. Я ринулся к окну, но успел выскочить только наполовину, и меня за ноги вернули обратно.

Рауф недовольно сморщил лоб, будто словил себя на неверной или ненужной информации.

– И во что же вылилась Ваша обида на судьбу? – осмелилась прервать недолгое молчание Анна.

– В страх! – Не медлил с ответом Рауф. – Я боялся бедности, я боялся стать хоть на время для кого-то ненужным… Моих братьев из детского дома забрал дядя, но меня не забрали, объяснив, что дядя попросту не сможет прокормить всех нас. Это было очень больно! Остаться наедине с горем можно, когда ты один; делить горе с теми, кого оно коснулось – проще и вернее… Но я остался один. Мне было очень жаль себя… Помню, как спустя год к нам в детский дом привезли белокурого мальчишку, который то и дело мочился в штаны и плакал. Я почувствовал какую-то лёгкость, превосходство что ли… Подошёл к нему и, тыча в его дорогую хлопковую рубашку пальцем, повторял: «Ты жалкий маменькин сынок, здесь ты не нужен никому!» Мальчик перестал плакать: то ли испугался меня, то ли обдумывал мои слова…

А то чувство превосходства мне стало наркотиком… Я часто тешил себя тем, что показывал слабакам их место. В зрелом возрасте эта отрада мною скрывалась: я давил на больное тонко, дипломатично, якобы ненароком… Я узнал, что мои братья живут в деревне, в которую забрал их дядя.

Рауф засмеялся:

– Я одел свой лучший костюм и приехал на могилу матери в её день рождения. Приехал даже не к ней: я знал, что братья будут там… Они были в протертых штанах, неглаженых рубашках, рядом с ними стояли такие же непутёвые женщины, и я снова почувствовал радость превосходства. Мы поговорили о том, как я хорошо устроился, а когда они пригласили меня на ужин – я равнодушно отказался, сказав, что не имею на это времени.

…А ещё я любил женщину! – будто осенило Рауфа; Я встретил её уже в зрелом возрасте, когда точно знал, какой должна быть женщина рядом со мной… но ей было мало моего внимания… Она была танцовщицей в цыганском ансамбле. На моё тридцатилетие друзья сделали мне сюрприз и пригласили в ресторан, где мы отмечали, цыганский ансамбль. Я не особый любитель сюрпризов, но этот мне понравился, и причиной была она… Черноглазая, стройная, улыбчивая; она покорила всех! Все собравшиеся мужчины не отводили от неё глаз, но она улыбалась мне! Я заплатил ансамблю, чтобы они остались до конца торжества, и попросил её присесть рядом со мной к столу. Я помню, как она опустошала бокал за бокалом, и выпитое красное вино красило её щёки и губы. Она много танцевала, и я поймал себя на мысли, что беспокоюсь: как она будет чувствовать себя завтра после этих плясок в винном угаре…

– Вашу пассию не Линой величали? – ехидно поинтересовалась Анна, но Рауф решил продолжить в режиме монолога – не ответил.

– Когда мы стали жить вместе, она ушла из ансамбля – это было одним из моих условий. Я любил её, я любовался ею. Мне нравилось возвращаться домой, осознавая, что она ждет. Но этот рай длился недолго. Она стала меняться на глазах: могла не расчесывать волосы целый день, если не собиралась выходить из дому; стала курить; улыбалась редко и неестественно. Однажды мы с товарищами после работы решили отметить сделку у меня дома, и как же мне было стыдно, когда она встретила нас в спортивных штанах, явно великих ей по размеру, и в рубахе, запачканной ни то вареньем, ни то соком… Друзья тоже были удивлены, ведь там, в ресторане, они помнили её совсем другой: яркой, страстной, роскошной… Потом она призналась мне, что нуждается в работе, и я позволил ей найти работу по душе. Мне было интересно, вернется ли она к прежнему образу жизни, или выберет нечто более стоящее, но она разочаровала меня, избрав танцы в ресторанах. Да, она стала выглядеть как прежде: красила губы в красный цвет, лила на себя цветочный парфюм, возвращалась с блеском в глазах, но мне было горько, что этот блеск зарождается не со мной! Я понимал, что она принадлежит всем и не видит счастья по-иному… Конечно, это выводило меня из себя: я провоцировал её, ждал какого-то признания, подозревал… даже ударил однажды… Она не могла понять одного: я никогда не был избалован любовью и теплом… Рос один, боролся один, и теперь, встретив человека, с которым собирался строить всё по-своему, этот человек лишь возвращается ко мне, но не отдает мне всю свою любовь.

– Какая откровенная чушь!

– Снова Вы, Анна?! – вспылил Рауф, даже не взглянув в сторону, откуда раздался возглас.

– Конечно я!.. Но всё-таки прошу продолжить!

– Я попросил товарищей с работы сходить в ресторан, где она должна была выступать, дабы убедиться в обоснованности своих подозрений… В тот вечер она вела себя крайне непристойно: танцевала вульгарно, позволяла дотрагиваться до себя, вызывающе хохотала. Я был унижен – конечно, ушёл.

Рауф, после досадного повествования, всё-таки улыбнулся и добавил:

– Но в моей жизни было полно веселья, роскоши, красот! Я всё помню и за всё благодарен…

– Оправдался он! – Завершила Анна. – Ладно, полагаю, что в данном случае обсуждения неуместны.

– Почему же – Если Вам есть, что добавить – прошу!

– О, Рауф! Вы так хотели убедить всех в том, как несчастны, обижены, что навряд ли от моих замечаний что-либо изменится.

– И всё-таки! – Едва сдерживал неприязнь Рауф.

Анна засмеялась.

– Хорошо, расскажу о том, как это вижу я… Действительно, Вы столкнулись с трагедией в своем детстве, оставшись без родителей. Вас осталось трое. Вы все были в одинаковых условиях. Ваш дядюшка забрал из детского дома только двоих? Он выкормил, вырастил, избавил от многих лишений двоих Ваших братьев! Но Вы не были рады этому, ведь куда лучше, когда страдают ближние. Разве Вы думали о возможности найти приют в доме дяди? Нет… Но когда такая возможность выпала на долю Ваших братьев, Вы возненавидели всех и вся.

– Я был ребенком!

– Это правда… И это многое попускает. Но ведь Вы рассказывали нам свою историю, жалея себя и обвиняя братьев, будучи взрослым мужчиной!.. Все мы жалеем себя – неизменно… Но! Что мы имеем дальше? Вы признаетесь в том, что испытывали радость, унижая других…

– Это было признание греха! – вступилась Лина.

– Не-е-т! – обрезала Анна. – Признание не предполагает оправдания, но предполагает раскаяния! Даже рассказывая о том, как он издевался над плачущим мальчиком в детском доме, Рауф объясняет нам причину сего поведения, хотя никакой причины взрослый человек на то не найдет! Мне даже страшно подумать, как нужно относиться к матери, чтобы приехать к ней на могилу, дабы показать превосходство над братьями!.. И женщину эту Вы не любили!..

– Позвольте, но этого Вы знать не можете! – ударил кулаком по столу Рауф.

– Да? Вы же знаете, то я права! Не знаете? О-о-о… Ну тогда объясню: Вы начали свой рассказ о любви с фразы «Я точно знал, какой должна быть женщина рядом со мной!». Рядом с Вами – Вы выбирали себе очередную составляющую будничности, которой могли бы позавидовать друзья. Это Вы сами сказали, зачем-то заметив, как «все мужчины не сводили с неё глаз, но она улыбалась мне!». Мне! Мне!.. Вы так хотели верить в собственную исключительность, что заставили её бросить танцы ради Вашего спокойствия о том, что её красота – Ваше богатство, которое можно демонстрировать коллегам по работе, пригласив их на ужин. И конечно, Вам не по нраву пришлось её увядание.

– Она вела себя распущенно! – Подал голос ещё один мужчина за столом, доселе не участвующий в диспутах, и почему-то не раскрывающий глаз. – Он хотел избавить её от грязных развлечений и недостойного поведения!

– Извольте! – Рассмеялась Анна. – Недостойное поведение заключено в цыганских танцах? Мне всё стало ясно уже на моменте, когда Вы, Рауф, заметили, как подозревали её, как провоцировали, как хотели выудить признание в каком-то пороке. Вы ждали от неё этого, просили её об этом, а значит что?.. Значит, Вам нужно было утешение в том, что творили сами, не так ли – Она была у Вас единственной?

Рауф явно не ожидал вопрос и потому растерянно задергался на месте.

– Узнав Вас, не трудно понять и причины Ваших действий! Чтобы внушить себе, что Вы безукоризненны, по-прежнему преданы, нужно было убедить в этом и того, кто рядом. Так Вы признаетесь, наконец, что она была у Вас не одна?

– Но только после того, как перестала ухаживать за собой, демонстрируя, как я неинтересен ей, как не заслуживаю её красоты!

– Верите в это – значит, нет никакого смысла говорить с Вами дальше! – Отчетливо проговорила Анна и устремила на Рауфа взгляд, полный непрощения и осуждения. – Но Вы всё ещё верите, что можете быть прощенным, и только по этой причине будете каяться: не во имя истины, но во спасение себя!

Рауф действительно боялся неизвестности, ожидающей его. И всё время думал только о том, как можно оправдаться в том, что тревожило.

– Я был с другим человеком. Был.

– С человеком?.. Почему Вы так сказали?.. О-о-о! – Анна закрыла лицо руками и, не разжимая ладоней, добавила, – Мужеложец!..

Все надеялись, что Анна зашла слишком далеко в своих обвинениях, но Рауф не опроверг данное заявление, но добавил:

– Моя судьба не во власти Вашего осуждения! Я верю в то, что говорю, а значит, я прощён!

И снова тишина. Лина долго боролась с желанием, но всё-таки потянулась за бокалом вина. Рауф расстегнул пуговицы рубашки, и стало видно, как при глотании слюны, пульсирует кадык. Мужчина, который сидел с закрытыми глазами, время от времени вздрагивал и поворачивал голову то вправо, то влево, словно ощущая чье-то угрожающее присутствие. Никто не знал, что было за спиной этого мужчины, потому как никто не знал, что таилось за их спиной: темнота кромешная, а свет – только над столом… круглым столом. Анна успокаивалась, глядя на трепещущий огонёк свеч, и иногда проводила указательным пальцем сквозь согревающую стихию. Ещё над столом виднелась кудрявая макушка маленькой девочки. Правда, девочка не могла усидеть на месте и потому периодически спрыгивала с высокого для неё стула и пропадала в темноте. Когда малышка в очередной раз скрылась из виду, мужчина, предпочитающий сидеть с закрытыми глазами, бархатным баритоном прервал молчание: – А я вот не уверен в том, что могу быть прощён… Пётр – моё имя… Сколько себя помню – всегда чего-то опасался, чего-то ждал, чем-то был недоволен… Гордый был очень… Воспитывала меня мать, потому что отец обзавёлся другой семьёй. Помню, как будучи мальчишкой (лет шести-семи), я поссорился с классным руководителем, отказавшись убирать в школьном дворе листья. Тогда учитель отчитал меня при всём классе и предупредил всех ребят, что я ненадёжный товарищ, считающий себя лучше и выше каждого. Я не принял это близко к сердцу, но ребята перестали со мной разговаривать, а когда закончились занятия – одноклассники подкараулили меня и высыпали на голову мешок палых листьев. Отряхнувшись, я оглянулся и увидел, что из окна учительской за всем этим делом наблюдал, улыбаясь, мой классный руководитель. Я был разгневан и пообещал себе: во что бы то ни стало отомстить!.. Мы жили в деревне, где все друг-друга знают, все соседи. Дом моего учителя находился на самой окраине деревни. Там же – его конюшня. Ночью, когда мама уже спала, я выбрался из окна в огород, чтобы не услышал верный сторожевой пёс, и огородами ринулся к дому учителя. Была холодная ночь, но меня согревала жажда мести. Я бежал и предвкушал, как одержу победу в этой игре интересов… Я поджёг конюшню учителя и, убедившись, что пламя глотает метр за метром, полный гордости вернулся домой… Все только о том и говорили, как сгорела конюшня Семёна Ивановича – кажется так звали моего учителя, – а мне было отрадно. Хотелось признаться всем, что это я! Я совершил такой недетский поступок, никого не боясь! Но не признался… За ужином мамка рассказала мне, что Семён Иванович не смог спасти свою лошадь, а лошадь эта была его старым другом… «Породистая», – сожалела мама, – «Это лошадь его дочери…». Как оказалось в последствии, все знали, что дочь Семёна Ивановича не могла ходить, и чтобы девочка не боялась операции и имела веру в выздоровление, отец исполнил её мечту – подарил лошадь, пообещав, что однажды девочка обязательно станет хорошей наездницей… Конечно, я был испуган… то ли из-за несчастия, которое принёс в дом учителя, то ли от страха быть разоблаченным. Но никто ничего не узнал… Операция, кстати, не поставила на ноги дочь Семёна Ивановича…

А я жил дальше… Поступил на теологический факультет… Хотел найти ответы на вечные вопросы. Хотел утешения. Моя мама перед смертью призналась, что чувствует холод и то, как греховность пожирает клетка за клеткой её плоть и душу. Я был напуган. Конечно, можно объяснить, что всё это просто физиологические процессы, что страх перед смертью и предрассудки религии способствовали такому толкованию ощущений, но мама сказала так, как сказала!..

Я наглотался наук, теорий, истин, но утешения не постиг. Сомнения и волнения всегда были со мной… Я лгал, пил и ел не в меру, но молился и учил Заветы… А потом…

Пётр потянулся к стакану воды, который до этого никто не замечал, и, сделав два больших глотка, всё так же, не открывая глаз, продолжил:

– Однажды на Пасху, после исповеди, я вышел во двор храма, где служил батюшкой, подышать свежим воздухом и услышал, что меня кто-то окликнул. Я обернулся, но не сразу заметил того, кто говорит: на инвалидной коляске сидела молодая женщина и, искренне улыбаясь, обратилась ко мне:

– Благодарю Вас за добрые слова и прекрасную службу… Сегодня такой день!.. Спасибо Вам за то большое дело, которое Вы вершите с Божьей помощью!

И уехала… покатилась по тротуару в сторону сквера. А я остался на месте, глотая горечь какого-то внезапного стыда и страха.

– Прекрасный человек! – раздался рядом со мной голос брата Михаила, – Она пожертвовала на строительство этого храма все свои накопления, когда ей отказали в операции… Чтобы рядом с её домом был настоящий храм…

– А сколько пожертвовал ты, Михаил? – выплеснул горечь я, зная ответ.

– …!

Конечно, ни я, ни брат Михаил ни копейки не пожертвовали на сие строительство, но нас благодарит эта бедная женщина «за то большое дело, которое мы вершим… с Божьей помощью»…

Какое большое дело?.. Наверное, эта история не так впечатлила бы меня, будь женщина на ногах… Прошлое дало о себе знать.

Я ушел со службы, полагая, что так будет честно. Стал работать младшим медбратом в реабилитационном центре. Охотно выполнял любую работу… особенно грязную: мне нужно было наказать себя, усмирить. И первое время это помогало: чем больше уставал, тем больше я чувствовал лёгкость в груди…

Женился… – Пётр опустил голову, стыдливо разрумянился, но не заставил собравшихся долго ждать продолжения: – У моей супруги не было ног… Мы познакомились в реабилитационном центре: я ухаживал за ней во всех смыслах: помимо цветов, конфет и комплиментов, я дарил ей чистую палату, капельницы и уколы… Любовь?.. Конечно… но не совсем истинная. Моя любовь – это сострадание, опека, жертвенность, корысть.

Корысть… ибо я думал о себе, по-прежнему нуждаясь в утешении. Всё, что я делал, всё, о чём думал – было напоказ… Всё излучало: смотри, Всемилостивый, я не так уж плох! Но в это не верил я, а значит, никто не верил.

Супруга была счастлива со мной… Вот уж, что я знаю наверняка. Нет, я не был честным мужем до конца: измены и похоть не обошли стороной моей истории. И, конечно, я понимал, что с каждым днём мне всё противнее видеть своё отражение, слышать собственную ложь… Я, наконец, довёл себя до состояния, когда точно почувствовал, что на коленях перед жизнью…

А когда я оказался здесь… понял, что не могу открыть глаза, потому что боюсь. Меня, как и каждого из вас, сопроводили сюда со словами: «каждому по вере его»… А я не знаю, во что верил… верю… и страшно узнать правду…

– Это Ваше право, Пётр… – еле слышно отозвалась Анна, – но… могу лишь обещать, что это было бы лучше для Вас – решиться. Решите, во что хотите верить и тогда не страшно будет открыть глаза…

Пётр улыбнулся, и благодарно пообещал:

– Я постараюсь понять, во что хочу веровать…

Анна огляделась: слово за ней.

– Прежде, чем начать свой рассказ, я хочу, чтобы вы знали, что жизнь моя была порочной не в меньшей степени, нежели у любого из вас. Вообразите себе все самые страшные и подлые деяния – и это будет на моей вине.

– И Вы не расскажете? – удивился Рауф. – Мы все рассказали!

– Да! Но зачем? Разве нам дано было право слова для того, чтобы вспоминать эту грязь? Это самое важное, что было в жизни? Это наша тяжесть, вина… Оправдывать себя, точно так же, как и винить – нужно ли теперь? Лина… Вы оправдывали себя всю жизнь, закрывая глаза на суть пороков, но внимательно отыскивая несуществующую причину. Рауф… Вы были уверены в собственном превосходстве и пытаетесь увериться в том же здесь… Пётр… Не позволяли радости снизойти на Вас, ибо считали себя недостойным. Искали ответа у Бога, но говорили с собой… И теперь, здесь, всё осталось неизменным… Всё!

Я лишь хочу, чтобы вы не подумали обо мне, как о ком-то, кто чище, лучше или мудрее вас. Это не так. Я предупреждаю, что грешна, что уродовала будничность поступками и мыслями недостойными зваться благочестивыми! Знайте это!..

А рассказывать я буду о счастии жить!

Многого я не могу помнить в деталях: благодать от рождения, удивления от новоявленности… Но я знаю, что это было! Само собой разумеется!

Мои родители держали маленький магазин пряностей. Я помню, как насыщенный аромат впивался в грудь, стоило только войти… Перец, кардамон, карри, фенхель, базилик и прочее… Не «купи-продай»: имела место настоящая церемония выбора пряностей. Помню, как мать с улыбкой встречала посетителей, выражая интерес к их желаниям; дело отца – предложить лучшее, продемонстрировав многообразие выбора. Со временем я знала о специях всё и с неподдельным энтузиазмом помогала родителям в работе…

Помню свой дом: кирпичная многоэтажка… Утром солнечно было на кухне, а после обеда – в зале. Как здорово было проснуться зимой ни свет ни заря и тихонечко, чтобы никого не разбудить, идти на кухню заваривать чёрный чай и ждать пробуждения солнца… И как только – пробираться через длинную штору к окну и чувствовать скольжение по лицу и плечам солнечных лучей, прогоняющих мурашки озноба…

Помню, как любила: открыто и несдержанно. Как счастлива была ловить себя на мысли, что интересы и желания любимого многозначительнее собственных! Любовь моей жизни (как это теперь не банально звучит)… имела связь с музыкой… Мой человек играл на рояле. Ах, как он играл! Всем нам знакомо чувство катарсиса от услышанной музыки… в нужное время, в нужном месте, расслабившись, без отягощающих мыслей… Музыка возносила моё существо, вдохновляла! Я чувствовала, что прикасаюсь до чего-то Божественного, великого… и я сама становилась частью этого величия!..

Помню воду в озере… тёмную, но чистую… Помню холод, которым обвивали ноги проточные течения… А потом – забота ветра: высушить капли на теле…

Помню, как будоражат первые капли дождя, и как греет и веселит заставший врасплох ливень, когда чётко знаешь: не удастся сбежать.

Помню первую истинную молитву – за дитя… за рождение его здравым, за справедливость пути его… Молитва ежедневная, ежеминутная, как способ дышать, – одна долгая молитва на протяжении всей последующей жизни…

Помню, как пекла пироги к Пасхе, и как маленькие ручки помогали мне плести узоры, путавшись в липкой дрожжевой материи… Ах, как отчетливо слышен детский смех – голос счастья!

Помню землю… дышащую, живую… Как пахнет земля!.. Пряно, с легкой горчинкой… В этом аромате память: покорность, надежда, тайна, сила… У меня был свой огород, и я любила руками, без перчаток, проникать внутрь земли, перебирая в пальцах прохладу её структуры, ощущая запах самой жизни… И я думала, что это правильно предавать земле плоть человека после… Я знала, какой будет звук ударяющихся о гроб недр… Не могла помнить, но знала… Само собой разумеется!..

Анна усмехнулась, потому что заметила, что закончила историю с тех же слов, с которых начала…

«Неизменно… вот так и в вечности, должно быть, с чего начал – к тому и придёшь…»

За столом снова появилась кудрявая макушка.

– Кто там такой непоседа? – ласково спросила Лина, и в ответ над столом появилось симпатичное девичье личико.

– Я играю с бабочками! – смело отозвалась малышка.

Все умилялись сквозь остро ощутимую досаду: почему она тоже здесь?

Тишина… Все немо задавали один и тот же вопрос: что дальше?

– Вопрошай… – расслышал каждый, – И будет отвечено.

Голос не звучал привычно, но звучал отчётливо и для каждого: внутри.

«Помнят ли меня?» – первой подумала Лина, и вопрос был услышан всеми, как и ответ на него: – «Сын твой помнит о тебе, ибо ты того желаешь».

Лина закрыла глаза руками и сквозь слёзы смеялась.

«Могу ли быть оправдан?» – осмелился Рауф.

«Нет. Оправдан гордыней, но не успокоен. Ты ведаешь, но отвергаешь. Чувствуй!»

Рауф впился в голову ногтями и, расшатываясь на стуле, заговорил в себе:

«Больше всего я хочу бытия! Пустота страшит меня, и я истинно верю, что не попущу больше того, в чём каюсь!»

«И будет так…»

«Открой глаза!» – слышал Пётр, и не ослушался.

«Утешься, ибо чувствуешь!» И Пётр чувствовал: Анна напомнила ему о радости жить, мудрость отразила все истинные ошибки.

«Почему не дано нам шанса продолжить… зная то, что знаем теперь? Осознавая это и принимая…» – не то с обидой, не то со страхом помыслила Лина. Рауф и Пётр единовременно вздрогнули, ибо был задан вопрос, который сами они не посмели предоставить во всеуслышание.

«А чего вы не знали прежде? Разве всё это не было известно каждому из вас? Продолжить, отчётливо помня всё, что происходит здесь и сейчас? Это не будет честно. Это не будет жизнью. Сейчас в каждом из вас страх быть разоблаченным, наказанным, страх не получить некого вознаграждения, услады, покоя. И вы готовы теперь исполнять осознанное, но чтобы выслужиться и получить благо взамен. Нет. Во что, чему, кому вы веруете теперь – вот, что важно теперь».

«Дитя, ты впитала предупреждения сих судеб и, поступая так же неверно – будешь чувствовать горечь как зов одуматься. У тебя будет своя история для меня…» – обратился голос к Лере.

«Она не вспомнит о том, что здесь было?» – спросила Анна, не сводя глаз со свечи.

«Нет. Чувства помнят всё, если слушать!.. Молитвой матери, верой ближнего она будет крепнуть…»

«Верой…»

«Верой, Анна… Ты видишь эти свечи?.. Но их нет, как нет и бокала вина, и бабочек, и огня за спиной Петра и отражения…»

И всех охватил страх… Действительно, только Лина видела хрустальный бокал; только Анна видела резной подсвечник; только Пётр страшился огня, ощутимого за спиной; только Рауф был уверен, что стол зеркальный и страшился своего отражения. И всё пропало…

«И всё пропало…» – озвучил голос внутри каждого, – «Ибо веры нет, а значит и яви нет…»

«Что видишь ты, дитя» – обратился голос к девочке.

Лера то пропадала, то появлялась у стола, смеясь и кружась, словно ничего не страшило её.

«Большой бальный зал… Светлый и оплетённый цветами… Маленький стол в уголке, где сидят четверо взрослых… Бабочки…»

И все увидели то же.

«Анна! Боясь верить в вечность, ты проповедовала её, и в слова твои поверило множество. Теперь каждый из них верит, что ты есть. А ты есть?.. Их верою! Твоя молитва о ребёнке была излиянием веры и желания. И ты знала, что слова твои сильны. Но веровать в бытие вечное не смела, ибо не желала быть обманутой предрассудками. Не желала веровать только из-за страха смертности, но мечтала о вере по зову истины. Боялась оскорбить „кого-то“ эгоистичным соглашением: я поверю, а ты мне вечность… Но позволь „кому-то“ самому решить оскорбляться или нет… Ты не рассказала о своих страхах и пороках этим людям, и словом памяти каждому дала то, что необходимо… как и слова этих людей напомнили тебе о главном… Чураешься и теперь помыслить о забытьи пороков и вины своей… так чураешься, что готова к забытью собственной сути. Но это не есть благородство или служение истине, но это есть служение гордыне. Не принимаешь пощады и даров? Что ты дашь себе сама?.. Итак… ты веруешь, Анна, в бытие после?»

«Ибо по вере вашей будет дано вам…» – не то ответила, не то продолжила Анна…