(Из интервью журналу «Антенна» 13 июля 1944 г.)

Все это утро он колесил без определенной цели по пустынным автомагистралям, завернул в Майнц, чтобы купить бутылку можжевеловой, и в Гейдельберг — заправиться. Я же аргентинец, говорил он себе. Я — незаполненное пространство, место, не ведающее времени, не знающее, куда оно движется.

Много раз он повторял себе: меня ведет Она. Теперь он чувствовал это во всех своих суставах: Она — его путь, истина и жизнь.

Когда ему было шесть лет, родители повезли его в Айхштетт в Баварии познакомиться с дедушкой и бабушкой. Он запомнил морщинистые лица молчаливых стариков, могилы князей-епископов под плитами церквей, покой речки Альтмюль в сумерках. Перед возвращением в Буэнос-Айрес бабушка показала ему хижину у реки, где она родилась. Трава там была сырая, мягкая, и тучи жаждущих насекомых летали у самой земли. Он услышал вой незнакомых ему животных и долгий, гортанный, как будто женский плач.

«Это кошки, — сказала бабушка. — Сейчас время течки». Он всегда вспоминал этот момент, словно именно тогда началась его жизнь, а до того не было ни реальности, ни горизонтов, была только запертая дверь, выходившая в никуда.

Но поскольку надо было выбрать какое-то направление, он решил ехать в Айхштетт. Возле Домбюля его остановил патруль.

— Вы везете тяжелобольного? — спросили у него. — В какую больницу?

— Я не еду в больницу. Я везу мертвую землячку. Я должен привезти ее в Нюренберг.

— Откройте машину, — сказали ему. — Ехать так с покойником по автомагистрали запрещается. Вы должны иметь разрешение.

— У меня есть верительные грамоты. Я дипломат.

— Это не считается. Откройте дверцу.

Пришлось подчиниться, выйти из машины. В конце концов, единственной ложью в его истории был город Нюренберг, но если полицейские его заставят, он может отклониться от этой цели. Преимущество свободы состояло в том, что он мог превращать ложь в правду и говорить правду, в которой все казалось ложью.

Один из полицейских вошел в кузов, между тем как другой остался караулить Полковника. Небо покрылось тучами, начал моросить еле заметный дождик.

— Это не покойница, — сказал полицейский внутри «опеля». — Это восковая кукла.

Полковник на мгновенье почувствовал соблазн высокомерно объяснить ему, кто такая Она, но ему уже не хотелось терять времени. Молниеносный спазм снова пронзил поясницу.

— Где вы ее раздобыли? — спросил полицейский, вылезая из кузова. — Превосходно сделана.

— В Гамбурге. В Бонне. Точно не помню.

— Желаю иметь удовольствие, — саркастически сказал на прощанье другой полицейский. — И если вас опять остановят, не говорите, будто везете мертвую.

Около Ансхаба он свернул с магистрали на шоссе № 13 по направлению к югу. На горизонте виднелась цепь небольших озер и голубых речек, вода в которых от дождя покрылась рябью. Возле Меркендорфа он купил гроб. Немного дальше приобрел лопату и мотыгу. Он чувствовал угрозы мрака, одиночества, непогоды, но, прежде чем продолжить путь, ему было необходимо поговорить с Ней, узнать, не наполнит ли Ее слезами сознание своей оставленное™, не иссушит ли Ее тело. Он остановил «опель» у ячменного поля. Нежно уложил Ее в гроб и начал с Ней говорить. То и дело он поднимал бутылку можжевеловой, с удивлением разглядывал ее на свет — все более меркнувший — и выпивал глоток. «Бабочка моя, — говорил он. Никогда раньше он не произносил это слово. — Мне придется оставить тебя. — Грудь его опустела, как если бы все то, чем он еще был, и то, чем он был прежде, протекло сквозь рану этой ужасной необходимости. — Мне придется тебя оставить. Я уеду. Если я не уеду, меня станут разыскивать. Люди из Службы, люди из Отряда Мести, все они преследуют меня. Если найдут меня, найдут и тебя. Я не оставлю тебя одну. Я похороню тебя в саду моей бабушки. Она и старик будут о тебе заботиться. Оба они — добрые покойники. Когда я был маленький, они мне говорили: „Если мы тебе понадобимся, Карльхен, возвращайся“. И вот теперь они мне понадобились. Ота, Ора, Персона останется с вами. Она женщина воспитанная, спокойная. Она сама отлично управляется. Видите, как она обманула пгг-руль. Ты преобразилась, Бабочка. Спрятала крылья и стала куколкой. Ты приглушила запах смерти. Не позволила им увидеть звездчатую метку. Теперь смотри держись. Как только сумею, приеду за тобой. Ты больше не страдай. Пора тебе отдохнуть. Много ты пространствовала за эти месяцы. Кочевница. На скольких землях и водах та оставила свой след».

Въезжая в Айхштетт, он испытал внезапную радость возвращения к родному очагу, которого почти не знал. Покатые и безлюдные улицы, монастыри, похожие на дворцы, — все казалось ему родным. Бог весть сколько раз он бывал здесь в сновидениях и только теперь осознал это. Хижина дедушки и бабушки стояла где-то на берегу Альтмюля, к востоку, в сторону Плунца. Прежде чем ее найти, он по ошибке проехал по двум-трем мостам. От хижины остались развалины: столбы фасада да костяк очага. Земля, вероятно, принадлежала другим хозяевам. Пейзаж был тот же, каким он его запомнил: вдали виднелись неуклюжие силуэты коров и высокая шея мельницы. Спускался быстрый, всепожирающий мрак. Полковник вонзил мотыгу в землю рядом с очагом и сразу же принялся копать. Яростные удары лопаты умеряли нытье в позвонках, но он знал, что, когда закончит, боль в спине обострится. Возможно, он даже не сможет двигаться. В нескольких шагах он слышал журчанье черной густой воды в реке. Дождь моросил не переставая. Земля была мягкая, гостеприимная, и ему понадобилось меньше часа на то, чтобы вырыть яму длиной в полтора метра, которую он выложил старыми досками и камнями. Тебе тут будет хорошо, Персона, повторял он. Будешь слышать рокот жатвы и блеянье весны. Я не заставлю тебя долго ждать. Только туда и обратно.

Около полуночи он поцеловал Ее в лоб, подложил под Ее босые ноги пачку школьных тетрадок и рукопись «Моего послания» и приколотил крышку гроба гвоздями, чтобы защитить Ее от подземных тварей и от любопытства кошек. Вначале, когда он опустил Ее в могилу и стал засыпать остатками очага — сгнившими поленьями, кирпичами, шинами и даже искусственной челюстью, возможно принадлежавшей дедушке, — он почувствовал желание плакать и попросить прощения в последний раз. Но потом внутри у него словно открылся оазис, пришло облегчение. Раз он уже не может защищать Ее, Эвите будет лучше здесь. Теперь один он знает этот тайник, один он сумеет Ее отсюда забрать, и это знание может стать для него щитом. Если в Буэнос-Айресе захотят снова Ее увидеть, им придется его просить на коленях.

На рассвете он добрался до Кобленца, к югу от Бонна. Снял номер в мотеле, помылся, сменил белье. Грызущая боль в спине чудесным образом начала стихать, и солнечный луч, заглянувший в окно, был какого-то незнакомого, чистого цвета, словно из другого мира. Когда опять рассветет, он уже будет в Буэнос-Айресе. Неизвестно, с каким городом он встретится. Неизвестно, стоит ли город на том же месте, где он его оставил. Быть может, город ушел со своей сырой равнины и теперь растет рядом с каким-нибудь очагом, на берегу реки Альтмюль.

Об этих последних этапах истории мне рассказал Альдо Сифуэнтес. Однажды в воскресное утро мы разложили на письменном столе карточки и прочие бумаги Моори Кёнига и проследили его перемещения по атласу Хаммонда 1958 года, который Сифуэнтес приобрел на ярмарке в Сан-Тельмо. Когда мы начертили его маршрут красным карандашом, меня удивило, что Полковник больше двадцати часов маневрировал по дорогам Германии, не поддаваясь пыткам люмбаго.

— Ему уже все было нипочем, — сказал Сифуэнтес. — Он перестал быть тем, кем был. Он превратился в мистика. Когда мы с ним года два-три назад встретились, он повторял: «Персона — это свет, до которого никто не способен подняться. Чем меньше я его понимаю, тем больше верю». Фраза придумана не им. Это сказала святая Тереза.

— Так он, стало быть, умер, не зная, что похоронил не Эвиту, а одну из копий.

— Нет. Ему все сказали. С ним обошлись жестоко. Когда он прилетел в Буэнос-Айрес, его ждали там Короминас, Фескет и эмиссар военного министра. Его привели в служебное помещение аэропорта и там открыли ему, что он попал в ловушку. Сперва Моори Кёниг опешил. Он едва не лишился чувств. Потом решил не верить им. Это убеждение придало ему силу продолжать жить.

— А что там делал Фескет? — спросил я.

— Ничего. Он был просто свидетелем. Прежде он был жертвой Полковника, теперь стал его Немезидой. Сбежав с Гербертштрассе, Фескет сел на первый же самолет в Буэнос-Айрес. Он уже был там, когда военный министр отправил Моори телеграмму с приказом возвратиться.

— Я не понимаю, зачем было делать столько телодвижений. Почему не уволили Полковника сразу, и тем бы все кончили. Зачем ему посылали куклу.

— Надо было его разоблачить. Моори создал внутри армии целую сеть сообщников. Он знал много постыдных секретов и постоянно угрожал их опубликовать. В аэропорту Короминас ему сказал, что они обнаружили метку за ухом Покойницы и что Ара нанес такую же метку на одну из копий. В этот момент Моори еще не мог знать, обманывают его или нет. Он был ошеломлен, растерян, страдал от унижения и ненависти. Хотел отомстить, но не знал как. Ему надо было прежде узнать истину.

— А может быть, они ошиблись, — сказал я. — Может быть, тело, которое Полковник похоронил в хижине, было телом Эвиты, и тогда больше не о чем говорить. Чего ты смеешься, че? Это была бы вполне аргентинская путаница.

— Короминас не мог совершить такую серьезную оплошность. Это погубило бы его карьеру. Вообрази такой скандал: труп Эвиты, оставленный армейцами в витрине со шлюхами на другом берегу океана. Хохот Моори Кёнига звучал бы до страшного суда. Нет, дело было не так. Короминас поставил комедию ошибок, но не ту, о которой ты думаешь. Неясно, почему он это сделал. Неясно, какие тайные счеты он сводил с Полковником в этот момент. Ни один из двоих никогда не произнес ни слова против другого.

— Я как святая Тереза: я тебе верю, но не понимаю. Что произошло с остальными — с валькирией и с гигантами в котелках?

— Все они были персонажами одного и того же спектакля. Человек, изображавший капитана «Кап Фрио», похитители на голубом «опеле», охранники на Гербертштрассе. Всех их купили за некую толику марок.

— Полковнику, во всяком случае, оставалось утешение, что ему нанесли поражение искусным вымыслом. Кто сочинил либретто?

— Его сочинил Короминас. Но Моори никогда не хотел этого признать. Он настаивал на том, что настоящая Эвита была та, у реки Альтмюль, и что он Ее утратил еще раз. После встречи в аэропорту ему пришлось вернуться в Бонн, но уже отправленным в отставку, собрать свои бумаги и оставить тамошний дом. То был последний раз, когда он ощутил чувство собственного достоинства и, быть может, величие. Он никому ничего не сказал. Дал жене инструкции и необходимые для возвращения в Буэнос-Айрес деньги, сложил в баул документы, которые ты сейчас видишь в этой комнате, и вернулся в хижину, принадлежавшую его деду и бабке, между Айхштеттом и Плунцем, чтобы отхопать Эвиту. Он ее не обнаружил.

Сифуэнтес встал на ноги.

— Ох, это неуловимое тело Эвиты, — сказал я. — Тело-кочевник. Вот в чем таилась погибель Полковника.

— Возможно, — сказал Сифуэнтес. — Но не забывай — то не было подлинное тело. И место он не нашел. Вернее, его роком было выбирать места, которые исчезали. Когда он туда приехал, участка стариков уже не существовало — сплошное болото да комары. Вода уничтожила все приметы. Оставались, правда, еще непобежденные столбы фасада и заржавевшие остатки очага. Набитая камнями покрышка навела его на мысль, что именно в этом месте он выкопал могилу. В отчаянии он стал копать ее во второй раз. Туда-то и провалился гроб — был он без крышки и, как можно было предположить, без тела. Когда Полковник попытался втащить гроб, стены ямы обвалились. Гроб так и остался стоять в вертикальном положении, среди корней и ила торчал лишь его торец.

Сифуэнтес ушел, я остался один и мог провести остаток утра, читая донесения, которые шпион Полковника по кличке Ясновидец посылал в Бонн из Сантьяго-де-Чили. Первое, что я заметил, — в этих бумагах был связный рассказ. Иначе говоря, источник мифа — или, вернее, точка на пути мифа, где миф и история расходятся в стороны, а посередине остается нетленное, горделиво вызывающее царство вымысла. Но то, что я читал, не было вымыслом — это было начало правдивой истории, которая, однако, казалась выдумкой. Тут я понял, почему Полковник презирал эти донесения, — он им не верил, он их не видел. Единственное, что его интересовало, была умершая, а не ее прошлое.

«Вспомните, Полковник, тонкие губы доньи Хуаны, — писал Ясновидец. — Представьте ее себе, когда она говорит. Вспомните ее седые волосы с голубоватым отливом, круглые, живые глаза, запавшие щеки — никакого сходства с Эвитой, ни малейшего, словно дочь родилась сама по себе».

Я разложил бумаги по порядку и начал их переписывать. Конца не было видно. Кроме донесений из Сантьяго-де-Чили, Моори коллекционировал сплетни крупье, акты гражданского состояния и исторические изыскания газетчиков Лос-Тольдоса. В конце концов я только переписал несколько абзацев связного текста. Из других документов сделал краткие выписки и подобрал фрагменты диалогов. Через несколько лет, когда я задумал переписать начисто эти заметки и превратить их в начало биографии, я переключился на рассказ от третьего лица. Где мать говорила: «С той поры как Эвита появилась на свет, я много страдала», мне хотелось написать: «С тех пор как Эвита появилась на свет, ее мать, донья Хуана, много страдала». Это было не одно и то же. Получалось даже нечто противоположное. Без голоса матери, без ее пауз, без ее манеры видеть эту историю, слова уже ничего не значили. Мне редко приходилось столько воевать с сущностью текста, который хотел быть рассказанным в женском роде, между тем как я жестоко искажал его природу. И никогда я столько раз не терпел неудачу. Я долго не соглашался с тем, что лишь когда голос матери подчинит меня, получится рассказ. Я позволил ей говорить через меня. И только тогда я услышал то, что писал.

«С тех пор как Эвита появилась на свет, я много страдала. Дуарте, мой муж, который до этого был внимательным и уважительным, стал замкнутым, скрытным. Как вы знаете, у нас уже было четверо детей, и на рождении этого последнего ребенка настояла я, а не он. „Она появилась не от любви, — говорил муж. — Она появилась от привычки“. Возможно, что я слишком далеко зашла в моем стремлении его удержать. Возможно, он меня уже не любил или ему внушили, что он уже меня не любит. В Лос-Тольдосе он стал бывать только изредка, проездом, когда выезжал по делам. Стучался в дом, просил разрешения войти, как чужой, и молча соглашался выпить чашечку-другую мате. Потом начинал вздыхать, подавал мне конверт с деньгами и, качая головой, уходил. Всегда было одно и то же. Эвиту он видел так мало, что если бы встретил ее где-нибудь среди поля, то не узнал бы.

У него был в Чивилкое другой дом — законная, очень симпатичная жена и три дочки. Супруга была из состоятельной семьи, и земли у них были, и мельницы. Дуарте это было кстати, бедность его угнетала. Я же не могла ему ничего дать, кроме лишних хлопот и расходов. Счастье в этих делах не ценится. Счастье — нечто такое, что мужчины всегда забывают.

Как-то в ноябре, в пятницу, Дуарте проезжал через Лос-Тольдос с табуном лошадей. Их должны были подковать в усадьбе, которой он управлял, называвшейся Ла-Унион, и поскольку предполагалось устроить там угощенье, я сочла это подходящим случаем, чтобы окрестить Эвиту, которой было уже десять месяцев, и Хуана, которому минуло семь лет. Я послала сказать Дуарте, чтобы он явился в приходскую церковь к одиннадцати часам, однако он и не ответил, и не извинился. В полдень священник наскоро совершил крещение, так как предстояло еще венчание. Я попросила позволить мне остаться в церкви. «Нет, Хуана, нельзя, — сказал он мне. — Будет скандал. Приличные люди не хотят общаться с женщиной, которая живет с мужчиной невенчанная». «Это несправедливо, — ответила я. — Перед Богом мы все равны». «Да, правда, — сказал священник. — Но когда люди смотрят на вас, они забывают о Боге». Хотя это оскорбление пронзило мне уши, я расхохоталась. «Ну и дела, — сказала я. — Никогда бы не подумала, что я для людей интересней, чем Бог».

Я вышла из церкви с намерением больше никогда туда не ходить. Потом отправилась пешком с детьми в Ла-Унион, чтобы Дуарте мне объяснил, почему не пришел в церковь, но он отказался меня видеть. Я влюбилась в него, когда была еще совсем девочкой и не понимала, что делаю. Потом мне пришлось заплатить за это непонимание жизнью, полной несчастий.

Было еще одно роковое утро в 1923 году. Небо пылало от зноя. Я поставила на огонь сковороду с маслом, чтобы пожарить картошку, и жара меня сморила. Всякие мысли кружили у меня в голове. Дуарте как сквозь землю провалился, другие мужчины, видя, что я одинока, начали ко мне приставать. Я не знала, как мне жить, не знала, во имя чего гублю свою молодость, и мне хотелось уехать куда-нибудь далеко, только я не знала, куда и на какие деньги. От этих горьких мыслей я обо всем забыла. Вдруг услышала крик. Эвита, подумала я. Да, это была Она. Ее привлекло шипенье кипящего масла, и Она подошла поближе посмотреть. Сковорода каким-то образом опрокинулась на Нее, и эта кипящая лава залила Ей все тело. От ожогов девочка потеряла сознание. Я побежала в амбулаторию. Сама я не решалась к Ней притронуться, потому что от малейшего прикосновения кожа слезала лоскутами. Ее помазали известковым маслом и обвязали бинтами. Я спросила, останутся ли следы. «Келоидная ткань, — сказала медсестра. — У нее может образоваться келоидная ткань». Я спросила, что это такое. «Она будет похожа на черепаху, — ответила та безжалостно. — Кожа будет вся в бороздах, в морщинах, в рубцах».

Через неделю повязки сняли. У меня были личные святые и Пречистые Девы, я каждый вечер становилась на колени на маисовые зерна и молилась, чтобы Ей возвратили здоровье и красоту, хотя это казалось уже невозможным. Красная короста покрывала все Ее лицо, и на грудке было что-то вроде географической карты. Когда стихла боль от ожогов, Эвита лишилась сна из-за нестерпимого зуда. Засохшие струпья раздражали Ее, и Она пыталась их содрать — пришлось Ей связать руки. Так, связанная, Она оставалась месяц, а струпья тем временем из красных превратились в черные. Она была похожа на гусеницу, которая ткет себе траурный кокон. Однажды утром, еще до рассвета, я услышала, что Она встала. Снаружи шел дождь, дул сильный ветер порывами, словно в приступах кашля. Я испугалась, как бы Она не заболела чем-то похуже, и выглянула в окно. Эвита стояла во дворе, не двигаясь, подняв лицо, и будто обнимала дождь. Короста с Нее спала. Вместо рубцов открылась тонкая, прозрачная, алебастровая кожа, из-за которой в Нее потом влюблялось столько мужчин. Не осталось ни единой складочки, ни единого пятнышка. Но никакое чудо не проходит безнаказанно. Эвите пришлось заплатить за свое спасение другими ударами жизни, другими разочарованиями, другими несчастьями.

Я думала, что в 1923 году мы уже расквитались с судьбой за наши горести. Однако 1926 год стал еще худшим годом. Старшая моя дочка, Бланка, только окончила педагогическое училище. Мне было необходимо передохнуть от мучительного труда швеи, и я принялась искать ей работу. Рано утром мы обе выходили из дому и отправлялись стучаться в школы глухих деревень: Сан-Эмилио, Эль-Техар, Ла-Дельфина, Байяука. Везде пыль, ветер и убийственное солнце. По вечерам я валилась во дворе в гамак без сил, с опухшими лодыжками. Вены мои лопались, и сколько бы я себе ни говорила: сиди спокойно, Хуана, не ходи больше никуда, каждый день приносил надежду, которая вынуждала меня снова пускаться в путь. Сотни раз прошли мы по проселочным дорогам, и все понапрасну. Только когда Дуарте умер — только тогда люди сжалились над нами.

Случилось это — как я вам, наверно, уже рассказывала — в одну январскую пятницу. В час вечерней молитвы мы услышали топот лошади. Дурной знак, подумала я. Когда стоит такая адская жара и пускают лошадь галопом, так только затем, чтобы сообщить о беде. Я угадала. Прискакал пеон из усадьбы Ла-Унион, привез известие, что Дуарте скончался. На рассвете это случилось, сказал он. Дуарте выехал из Чивилкоя в Брагадо, чтобы осмотреть маисовые поля, еще не совсем рассвело, в полумраке «форд», на котором он ехал, опрокинулся в канаву. Как будто ему перебежал дорогу какой-то зверек. Или же он по дороге заснул. Нет, все это не то, сказала я себе. Дуарте убила печаль. Мужчина, который отказывается от своих желаний, как отказался он, теряет желание жить. Он становится добычей любой болезни или засыпает за рулем.

Я уже давно перестала его любить. В моем сердце не было любви ни к нему, ни к кому-либо другому, кроме любви к моим детям. Я почувствовала, что и меня может в любой момент настигнуть смерть, и представила себе, какая суровая жизнь ждет моих сирот, как они станут рабами сердитых хозяев и слабоумных священников. Мне стало страшно. Напротив, в спальне, стоял шкаф с круглым зеркалом в дверце. Я увидела свое отражение — я была бледная как полотно, и ноги мои подкосились. Я упала с криком. Бланка меня подняла. Мальчик наш, Хуан, царство ему небесное, побежал в аптеку. Мне хотели сделать укол успокоительного, чтобы я заснула, но я не позволила. Ни за что, сказала я. Если Дуарте умер, место моей семьи возле него. Я узнала, будет ли бдение в Ла-Унион. Нет, сказал пеон. Его похоронят в Чивилкое завтра после полудня.

Я почувствовала прилив невиданной энергии. Мне всегда было трудно покоряться. Не сломили меня ни несчастья, ни болезни, ни разочарования, ни бедность. Но в тот момент мне даже не с чем было бороться.

Я взяла напрокат траурное платье и черные чулки. Хуансито на рукав сорочки нашила черную ленту. Старшие девочки плакали. Эвита не плакала. Играла себе как ни в чем не бывало.

Мы сели в автобус, который шел из Лос-Тольдоса в Брагадо, потом в другой, выходивший на рассвете из Брагадо в Чивилкой, — поездка за двадцать лиг. Будущая жизнь виделась мне темной, пустой, и я не знала, с какой ненавистью мне придется столкнуться. Да меня это не волновало. Пока мои дети были со мной, я чувствовала себя непобедимой. Ни один из них не был зачат хитростью или обманом — только по воле отца, которого они теперь лишились. Я не могла позволить, чтобы они росли с пятном позора, втайне, ничьи, будто случайно появились невесть откуда.

К дому Дуарте я подошла часов в девять утра. Колокола храма Сантисимо Росарио звонили по покойнику, в душном воздухе Чивилкоя летала цветочная пыльца. Траурные венки были видны издалека. Их выставили вдоль тротуара на подставках из фиолетового картона. На лентах были названия училищ, ротари-клубов, советов и приходов, о которых Дуарте при мне никогда не говорил. Я была еще взволнована приездом, но все же осознала, что в этом покойнике я не узнаю отца моих пятерых детей. Со мной он был молчалив, скромен, без фантазий. В другой же его жизни он, оказывается, был человеком влиятельным и общительным.

Кто-то, видимо, нас узнал и известил, что мы едем, так как на углу дома вышли нам навстречу двое стариков, которые мне сразу не понравились. Один из них, в глубоком трауре, с висячими усами, снял соломенную шляпу и обнажил потную лысину.

— Я знаю, кто вы и откуда приехали, сеньора, — сказал он, не глядя мне в глаза. — Понимаю ваше горе и горе ваших детей. Но и вы также примите во внимание горе, которое испытывает законная семья Хуана Дуарте. Я двоюродный брат покойного. Прошу вас не подходить ближе к дому скорби. Не устраивайте нам скандала. Я не дала ему продолжить.

— Я приехала с детьми издалека. Они тоже имеют право проститься со своим отцом. Когда мы исполним то, ради чего приехали, мы уйдем. Не волнуйтесь. Никакого скандала не будет.

— Кажется, вы меня не поняли, — сказал он. Он сильно потел, вытирал лысину надушенным платком. — Кончина была внезапной, вдова убита горем. Если она узнает, что вы вошли в ее дом, ей это будет трудно перенести. Советую вам пойти в церковь и там помолиться за вечный покой Хуана. И я прошу вас взять эти деньги, чтобы вы купили немного цветов.

Он протянул мне бумажку в сто песо — по тем временам это была куча денег. Я даже не удостоила его ответом. Отстранила его рукой и пошла вперед. Заметив мою решительность, другой старик, криво усмехнувшись, презрительно спросил:

— Они и есть те самые ублюдки?

— Это дети их матери, — ответила я твердо. — И дети Хуана Дуарте. Вот так-то. А в глазах вора — все вокруг воры.

Но мне удалось пройти лишь несколько шагов. Из дома вышла девушка чуть постарше Бланки. Глаза у нее были опухшие от слез, губы бледные. Она так стремительно проложила себе дорогу между траурных венков, что два или три свалились с подставок. Она пылала гневом. Я думала, она меня ударит.

— Как вы посмели? — сказала она. — Мы всю жизнь страдали по вашей вине, сеньора. Уходите отсюда, уходите. Да что ж вы за женщина такая, Бог мой! Какое отсутствие уважения!

Я не потеряла спокойствия. Я подумала, это дочь Дуарте. Она тоже, на свой лад, наверно, чувствует себя беззащитной.

— Я пришла сюда именно из уважения к покойному, — сказала я. — Пока он был жив, он был хорошим отцом. Не вижу причины, почему теперь, после его смерти, все должно перемениться. Не делайте моим детям зла, которого они бы вам не сделали.

— Уходите сейчас же! — крикнула она. Она не знала, то ли наброситься на меня, то ли заплакать.

А мне, бог знает почему, представилась в этот момент железнодорожная станция, где я столько раз понапрасну ждала Дуарте, телега моего отца посреди призраков засохшего поля, рождение моей первой дочки, изуродованное ожогами личико Эвиты. Среди всех этих образов я увидела еще фигуру худощавого бледного господина. Он был в черном и подошел против солнца, не замеченный нами. Я подумала, что это еще кто-то из моих воспоминаний, но нет — он стоял передо мной во всей реальности этого достопамятного дня, стоял неподвижно, глядя на истерику девушки, которая фактически была сводной сестрой моих детей. Худощавый господин положил руку ей на плечо и этим простым жестом погасил ненависть или по крайней мере сдержал ее.

— Позволим им войти на минутку, Элоиса, — сказал он. — Не надо, чтобы эти люди уехали.в Лос-Тольдос с тем же горем, с каким приехали.

Девушка, всхлипывая, вернулась в дом. Тогда этот господин заговорил со мной — без гнева, но и без сочувствия:

— Эта смерть застигла нас врасплох во всех отношениях. Лучше бы вам было не приезжать. Но теперь, раз уж вы в Чивилкое, чем меньше народу будет об этом знать, тем лучше. В Лос-Тольдосе Дуарте мог делать все, что ему было угодно. Здесь же надо соблюдать приличия. Если кто-нибудь спросит, кто вы т, акая, я скажу, что вы кухарка из Ла-Унион. Вы меня не опровергайте. Либо вы на этом условии войдете в дом, либо уходите. С вами никто не заговорит. И я хочу, чтобы вы ни с кем не говорили. Даю вам пять минут на то, чтобы вы простились с покойником, помолились и ушли. Вдова в это время будет в другой половине дома, и, вероятно, все прочие, кто пришел выразить соболезнование, тоже пожелают быть подальше. В зале, где лежит покойник, не будет никого. Буду только я, чтобы наблюдать за исполнением нашего уговора.

— Остается еще кладбище, — сказала я. В горле у меня пересохло, но я не хотела выказывать слабость. — Я обещала Дуарте, что, когда он умрет, его дети будут идти в процессии и положат на могилу цветы.

Он некоторое время молчал. Его молчание было более угрожающим, чем его слова.

— До похорон осталось три часа. Я не знаю, что вы собираетесь делать все это время, но оставаться здесь вам никак нельзя. Гроб должны сопровождать родственники, чиновники полиции, члены городского совета, учителя педагогического училища и землевладельцы, имевшие деловые отношения с покойником. Будет слишком много важных особ, а вы никого из них не знаете. Я не могу вам запретить идти позади процессии. Но впереди никто вам не уступит места.

Худощавый господин вошел в дом и через некоторое время позвал нас, высокомерно поманив пальцем. Вспоминаю, что, проходя между двумя рядами венков, я сама себя не помнила, не помнила названий всего того, что видела. Свечи, решетки, глаза, лица — действительность была где-то далеко. Даже мое тело. Я перестала чувствовать свои вены. В зале стоял рояль, и рядом с табуреткой были два чучела охотничьих собак.

Как ни горько признать, но покойник уходил из этого мира в не слишком презентабельном виде. Мы не виделись почти два года, и за это время он, видимо, не сдерживал себя в еде. Он был очень толстый. Живот выпирал так, что, если посмотреть на его тень на стене, казалось, будто тут стоит второй рояль, только поставленный стоймя. Голова была обезображена падением, в ноздрях виднелись следы крови. Я подумала, что его нарочно оставили в таком виде, чтобы никто не вспоминал его красивым мужчиной. Мы подошли его поцеловать, но не знали куда. Чтобы не отваливалась челюсть, подбородок подвязали платком, который закрывал почти все лицо. Бланка погладила его заострившийся, прозрачный нос. Я взяла его руки, сжимавшие четки. Я спрашивала себя, что он мог думать, когда машина опрокинулась в канаву. Он был труслив и, наверно, не решился что-либо подумать. Только почувствовал удивление и страх смерти.

Эвита не могла дотянуться, и мне пришлось взять Ее на руки. Когда я с Ней подошла к гробу, я заметила, что губки у Нее сжаты и взгляд где-то блуждает. «Это твой папа», — сказала я. Она повернулась ко мне и равнодушно меня обняла, только потому, что Ей надо было кого-то обнять и не хотелось притрагиваться к останкам незнакомого человека.

Худощавый господин проводил нас к дверям. Кажется, он мне сунул какую-то карточку, но я не могла ее. прочесть. Солнце в это утро обрушивало на мир беспощадный зной, и все, что я вспоминаю, видится мне в его желтом свете.

Мы зашли в гостиницу возле остановки омнибуса, а около часа дня направились на кладбище. Пришли, когда туда заходила процессия. Я увидела другую жену Дуарте — она плакала на плече дочки, которая меня оскорбила; увидела худощавого господина, несшего гроб рядом с каким-то капитаном, нарядившимся в такую страшную жару в парадный мундир с галунами. Мне было жаль усопшего, который прощался с этим миром в окружении людей, не знавших его жизни и не любивших его таким, каким он был. Мы перегрелись на солнце, и, опасаясь за детей, я решила не присутствовать при погребении. Причины оставаться уже не было, и никогда больше не было причины вернуться туда».

Голос матери продолжал звучать, но в моих писаниях он уже не был слышен. Среди ее слов, которые я опустил, были стихи, которые Эвита декламировала во дворе городской смешанной школы Лос-Тольдоса, было жужжанье машинки «Зингер», были две фотографии грустной, неулыбающейся девочки, и то утро, когда Она сказала: «Я буду артисткой». Были изображения на почтовых открытках, которые, наверно, еще сохранились. Но меня оглушил шум полета одного-единственного желтого крыла в воздухе этой страницы. Я увидел, что это крыло летит назад, а когда приблизился, его уже не стало видно. Вот так угасает прошлое, сказал я себе. Прошлое всегда приходит и уходит, не заботясь о том, что оно оставило нам.

— …Можешь себе представить, какие тяжкие времена пережил Полковник после возвращения в Буэнос-Айрес, — сказал мне Сифуэнтес. — Мы встретились пополудни в воскресенье его приезда. Я ел яблоко, он с жадностью курил, высокомерный и в то же время жалкий человек. Все остатки гордости, чуткости, силы и желания остались там, в Германии. Он поселился один, в пансионе на углу улиц Ареналес и Коронель-Диас: ему нечего было делать, не о ком было думать, он только вновь и вновь перебирал в уме образы утраченного трупа. В конце того года мне позвонили из военного госпиталя — его положили туда с печеночной комой, и врачи полагали, что ему не выжить. Его мучили промываниями кишечника и капельницами с глюкозой. Его бедное, истерзанное тело было испещрено синяками, рубцами, кровоподтеками от небрежного ухода. Я позвонил из госпиталя его жене и попросил поухаживать за ним. «Не знаю, захочет ли он меня видеть», — сказала она. «Придите, — сказал я. — Он вас не отвергнет. Он сжигает последние силы в стремлении выжить».

— И он выжил, — сказал я Сифуэнтесу. — В жизни не слыхал, чтобы кто-нибудь столько раз падал и поднимался, как он.

— Ты еще не знаешь, сколько он пережил. Сифуэнтес и я долго сидели молча в то воскресенье.

Снаружи был туман, мелкий дождь, порывы влажного ветра — разыгрались все дурные страсти буэнос-айресского климата, но нас это не трогало. Сифуэнтес по своей привычке доставал из кармана крошки хлеба и ел их. Осыпь крошек застревала в его заостренной бородке.

— Перед кончиной Моори опять помирился с женой, — сказал он, — и перебрался в их квартиру на углу Кальяо и Санта-Фе. Он мечтал, что его возвратят в армию и сделают бригадным генералом, однако его друзья уже потеряли влияние, и сама армия была слишком взбудоражена борьбой партий, чтобы интересоваться его судьбой. В эти месяцы его посетил Родольфо Вальш, и Полковник ему сказал, что похоронил Эвиту в стоячем положении в саду, где непрестанно идут дожди. Он предполагал, что Эвита еще странствует по миру, находясь во власти какой-то оккультной силы. Однажды он мне сказал: «Поедем Ее искать, Мальчик-с-пальчик». Я попытался, единственный раз в жизни, урезонить его. «То, что ты похоронил в Айхштетте, была копия, Моори, — сказал я. — Тебя обманули. Что стало с Эвой, неизвестно. Возможно, Ее похоронили в море». В тот же миг я раскаялся, что это сказал. У нас была жуткая стычка. Я увидел, что он хватается за «вальтер». Он был готов меня убить. Многие месяцы он со мной не разговаривал. Для Полковника не существовало иной реальности, кроме Эвиты. Мир без Нее казался ему невыносимым.

Мы с Сифуэнтесом то надолго умолкали, пока тишина окончательно не обживется в нас, то принимались говорить, повторяя уже сказанное, будто впервые. Мне все кажется, что это воскресенье было не одним днем, а многими, и что, когда наступил вечер, Сифуэнтес ушел из моей жизни навсегда.

Но я еще не закончил пересказ некоторых эпизодов, оставшихся с тех пор в моей памяти.

Сифуэнтес мне сказал, что, как и следовало ожидать, Полковника опять начала пожирать страсть к алкоголю и вновь стали повторяться приступы delirium tremens. Стаи бабочек хоронили его под слоем горящих свечей и полевых цветов. Крысы кошмаров грызли его кости и жгли глаза. Два раза жена помещала его в госпиталь, и оба раза он, возвратясь, принимался за старое. Отряд Мести продолжал присылать ему письма с угрозами и вопросами, где находится Эвита. «Верни народу тело Святой, — писали ему. — Мы отрежем тебе ухо, как ты его отрезал у нее. Мы выколем тебе глаза. Где ты спрятал священные останки нашей Любимой Матери?»

Однажды на рассвете он появился в доме Сифуэнтеса. Принес два баула, битком набитых письмами, документами и карточками с шифрованными донесениями. Сказал, что придет за ними, когда прошлое немного успокоится.

— За мной гонятся по пятам, Мальчик-с-пальчик, — объяснил он. — В самый неожиданный момент они могут меня убить. Может, это было бы облегчением. Может, было бы наилучшим исходом.

Баулы он оставил навсегда. Когда ему требовалось проверить что-то в записях, он заходил в кабинет своего друга днем или ночью и с помощью лупы смотрел бумаги на просвет, ища какие-то записи невидимыми чернилами. Никто уже не думал о нем как о живом существе, сказал мне Сифуэнтес. «Моори в конце концов перестал быть Полковником: виною были его болезнь, его пороки, его терзания».

В 1965 году он в последний раз ушел от жены и на некоторое время даже перестал пить. Он основал «Агентство трансамериканской прессы», которое распространяло слухи о заговорах в казармах и о бунтах на фабриках. Он сам писал эти репортажи и размножал их на мимеографе 1930 года, который то кашлял, то заикался. Он добился того, что его имя вновь появилось в газетах. В начале 1967 года у него взял интервью популярный журнал «Примера плана». На фотографии он тучный, лысый, с красным бугорчатым носом — следствие увлечения алкоголем — и беззубой потусторонней улыбкой. Его спросили, правда ли, что он «закопал труп Эвиты во мраке». «Я не буду отвечать на всякие инсинуации, — сказал он. — Я пишу книгу об этом деле. И знаете, кто мне помогает? Представьте себе, что доктор Педро Ара и сеньора Хуана Ибаргурен де Дуарте».

Он, вероятно, лгал, сам не зная, что лжет. Он выдумал себе некую реальность, и в ней он был богом. Он подражал фантазии бога: в этом виртуальном царстве, в этом ничто, заполненном только им самим, он мнил себя неуязвимым, непобедимым, всемогущим.

Рано или поздно мыльный пузырь должен был лопнуть. Случилось это в один августовский вечер. Полковник договорился встретиться со своим информатором на станции Линиерс. Выйдя на перрон, он подумал, что возвратился в один из прежних своих кошмаров. Между деревянными скамьями и закрытыми билетными киосками шла процессия паломников, над процессией возвышались большие зажженные свечи и венки из маргариток. Другие несли на носилках статую какого-то непонятного святого, изображенного раздающим пластиковые хлебцы и имитации монет. Некоторые молились перед триумфальной фотографией Эвиты в юбке стиля Марии Антуанетты, в которой она красовалась на банкетах в театре «Колон». Нестройно звучали гимны: «Придите, христиане, святой Каетан молится за нас. Эва Перон, сердце твое \ с нами всегда и везде». Перед билетной кассой женщина в пальто до пят вручила ошеломленному Полковнику букет жимолости и подтолкнула его к алтарю, на котором из своего далекого роскошного вечера улыбалась Она.

— Иди, — сказала женщина. — Положи сто песо.

— Кто ты? — обратился Полковник тоже на «ты». — Ты из Отряда Мести?

— Кем мне быть? — ответила она, возможно, не поняв. — Я эвитистка из «ангелической милиции». Но здесь, на этих празднествах, все равно, какой ты веры. Положи Ей сто песо.

Полковник отдал ей букет и, объятый ужасом, ушел в темноту. Вокруг станции стояли, как ульи, алтари с цветами. Море свечей оттеняли силуэты молящихся и паломников. С высоты знамен, посылая благословения, улыбался профиль Эвы. На балконах красовались другие Эвиты, из гипса, с платком на голове, как у Девы Марии. На лицах у всех была улыбка, с виду благожелательная, однако таившая в себе что-то хитрое, коварное, угрожающее.

Полковнику хотелось уйти подальше. Несколько раз по дороге он слышал, как из прихожих ему говорили: «Мы тебя убьем. Мы отрежем тебе яйца. Мы выколем тебе глаза». В первом же открытом магазине он купил бутылку можжевеловой и выпил ее тут же из горлышка, томимый жаждой, которую вот уже два года не мог утолить. Потом заперся в своем кабинете и продолжал пить безостановочно, пока Эвита не исчезла из его галлюцинаций и другие, более страшные тени не свалили его на пол в лужу мочи и кала.

На сей раз его спасли уборщики помещения. Телесные его немощи были столь серьезны, что врачи лишь через шесть месяцев смогли выписать его из больницы. Волей судьбы, когда он, выздоровев, вернулся в свое «Трансамериканское агентство», где тогда жил, кто-то подсунул ему под дверь запечатанный сургучом конверт с лаконичным текстом: «Близится твой час. Отряд Мести».

В отчаянии он вышел на улицу раздетый, без сорочки. Начиналась осень, лил немилосердный дождь. Писательница Тунуна Меркадо, обычно гулявшая со своей собакой поздно вечером, наткнулась на него на площади Родригес-Пенья.

— Я думала, что это человек, сбежавший из дома умалишенных, — рассказывала она мне много лет спустя. — Я подумала, что это может быть только несчастный безумец. А потом узнала его по фотографиям в газетах. Он побежал прочь, к памятнику О'Хиггинсу, и остановился у подножия, скрестив руки на груди. Я услышала, как он кричит: «Почему они не приходят сразу меня убивать? — И повторяет: — Почему они не приходят?» Я не понимала, о ком он говорит. Стала озираться кругом. На площади никого не было. Тишина, молочный свет фонарей. «Чего вы ждете, сукины дети? — снова закричал он. — Убейте меня, убейте меня!» Вдруг что-то в нем надломилось. Он расплакался. Я подошла к нему спросить, не нужна ли ему помощь, не хочет ли он, чтобы я вызвала врача.

Тунуне всегда было жаль людей, которые живут на этой площади, под открытым небом. Она уже хотела пойти просить помощи у ночных сторожей, как вдруг на площади появился лысый человечек с орлиным носом и мушкетерской бородкой.

— Это был Сифуэнтес, — сказал я. — Альдо Сифуэнтес.

— Возможно, — сказала Тунуна, которая слепо доверяет своим эмоциям, но не доверяет своим пяти чувствам. — Лысый человечек искал Полковника. С невероятной нежностью он сказал бедняге: «Пошли, Моори. Тебе тут нечего делать». «Не упрашивай меня, Мальчик-с-пальчик, — взмолился Полковник. Меня удивило, что такой грубый, скотского вида человек называет героя моих детских сказок. — Я хочу умереть». Друг накинул на Полковника какую-то шаль и почти насильно, обхватив за плечи, повел его к машине. Я еще долго стояла там, под дождем, и в ту ночь не могла уснуть.

Самоотверженно, безотказно Сифуэнтес исполнял роль поводыря при Полковнике вплоть да кануна его смерти в 1970 году. Есть люди, которые без видимой причины опекают других с нарочитым милосердием, как если бы забота о чужих людях помогала им искупить собственные прежние заблуждения и неисполненный долг. Сифуэнтес отдавался делу милосердия, не щеголяя этим. В своих мемуарах он уделил этой теме один скупой абзац: «Моори Кёниг был моим братом по сродству душ. Я хотел его спасти, но не сумел. Он попал в беду по причинам, оставшимся неясными. Его семья распалась. Ясность его ума омрачилась. Многие говорят о его пьянстве, мелких интригах и обманах. Для меня же имели значение только его сны».

Вот я и решил, что последний эпизод этой истории должен быть порождением сна.

Как я уже говорил, Полковнику почти каждую ночь снилась луна. Он видел себя идущим по белым, растресканным пустыням Моря Спокойствия, над которым сияют шесть или семь зловещих, грозных лун. Во сне он чувствовал, что ищет что-то, но всякий раз, как он видел вдали какой-нибудь выступ, неровность почвы, иллюзия рассеивалась прежде, чем он достигал того места. Такие картины пустоты и тишины оставались в его сознании на долгие часы и исчезали только с первыми глотками можжевеловой.

Когда стало известно, что три астронавта НАСА собираются высадиться на луне, Полковник с облегчением подумал, что этот его повторяющийся сон потеряет право на существование — как все сны, которые, неотвязно преследуя человека, в конце концов проявляются в каком-то уголке реальности, — и тогда у него появится свобода видеть другие сны. Они с Сифуэнтесом решили смотреть по телевизору последние часы долгого космического полета. Итак, в воскресенье вечером они уселись перед телевизором, заготовив стаканчик с костями, чтобы игрой скрасить ожидание, и запас сигарет. В передаче было слишком много кадров из центра управления в Хьюстоне и интервью с техниками, направлявшими летательный аппарат. Эти отступления нагоняли на них сон.

Оба пообещали воздержаться от искушения хлебнуть можжевеловой, пока не окончится вся авантюра. Наконец в беспредельном пространстве показался удивительный сияющий диск. Длилось это недолго. Сердцевина диска сразу же провалилась, и в пустом космосе обозначился вогнутый, сужающийся серп.

— Луна, — сказал Полковник.

— Нет, земля, — возразил Сифуэнтес. — Это мы. Похоже, что у нас на лбу повязка, как у монахинь.

Шли часы, больше ничего не происходило. За стенами дома слышались обычные уличные шумы, но и они постепенно отдалялись — оставалась лишь пустота безжалостной зимы. Хотя в доме стало нестерпимо холодно, Полковнику было жарко и хотелось пить. В середине ночи он, нарушив обещание, пошел хлебнуть можжевеловой. Когда вернулся в комнату, тоска снедала его. Лунный модуль, отделившись от основного аппарата, устанавливал свои щупальца на пыльном кратере. Человеческий род достиг луны, однако Полковник уже не чувствовал ничего, кроме усиливающейся атаки собственного ада.

— Кто Ее похитил, Мальчик-с-пальчик, как ты думаешь? — спросил он.

— Эвиту? Почем я знаю. Какие странные у тебя мысли в такой час.

Сифуэнтес был раздосадован. В воздухе сильно пахло можжевеловой.

— Неизвестно, заботятся ли о Ней. Неизвестно, что они с Ней сделают.

— Перестань об этом думать. Ты мне обещал.

— Я тоскую по Ней. Тоскую по Ней. Хотел бы не думать, но я тоскую по Ней.

Они заснули тут же, в креслах. Когда Сифуэнтес проснулся на следующий день после полудня, Полковник уже успел опорожнить больше половины бутылки и плакал, глядя на нескончаемые картины пепельной равнины. На улице шумно тормозили автобусы. Казалось, все вернулось к нормальной жизни, хотя по временам возникали гнетущие промежутки тишины. Тогда экраном завладевала темнота, как будто мир затаил дыхание в ожидании чего-то чудовищного, пантагрюэлического.

В одиннадцать вечера в понедельник Нил Армстронг ступил на луну и произнес риторическую фразу, которую он долго репетировал: «That's one small step for man». Картинка телевизора застыла на следе одного, левого, башмака в серой пыли.

— Как странно, столько черных пятен, — сказал Полковник. — Возможно, там есть мухи.

— Там ничего нет, — сказал Сифуэнтес. — Там нет жизни.

— Там есть мухи, бабочки, личинки жуков, — настаивал Полковник. — Посмотри-ка на экран. Они там повсюду.

— Откуда им там быть, Моори? Это все можжевеловая, которую ты выпил. Прекрати это дело. Я не хочу, чтобы мы снова оказались в госпитале.

Армстронг перепрыгивал от одного кратера к другому и внезапно исчез с небольшой лопатой за горизонтом. Он сказал, или Полковнику это послышалось: «Когда я вхожу в тень, я не вижу, что делаю. Тащи сюда машину, Базз. Принеси сюда машину».

— Они будут работать с машинами, — сказал Полковник.

— Об этом было в газетах, — зевая, сказал Сифуэнтес. — Будут копать. Им надо собрать немного камней.

Армстронг и его товарищ по имени Базз, казалось, летали над этой мягкой мертвой почвой. Они приподнимали крылатые руки и парили над хрупкими горными цепями и бесстрастными морями. Камера потеряла их из виду, а когда к ним возвратилась, они летели вместе, держа за ручки металлический ящик неопределенных очертаний.

— Погляди на этот ящик, — сказал Полковник. — Это гроб.

— Это инструменты, — поправил его Сифуэнтес. — Вот увидишь, когда они начнут работать.

Но камера оторвалась от астронавтов как раз в тот момент, когда они наклонились над чем-то похожим на рытвину или трещину, и занялась другими видами. На гнетуще белой поверхности виднелись кольца, вмятины, охапки перьев, сталактиты, солнечные пятна. Потом пространством завладела неуязвимая тишина, пока не появился снова профиль копающего одинокого Армстронга.

— Ты видел это? — спросил Полковник. Он стоял выпрямившись, приставив козырьком ко лбу руку, бледный от отраженного, льющегося с экрана света.

— Что? — устало спросил Сифуэнтес.

— Она там, у них.

— Это флаг, — сказал Сифуэнтес. — Они водрузили флаг.

— Ты не понял?

— Спокойно, Моори, — сказал Сифуэнтес, беря его за руку. — Ничего не происходит.

— Как это — не происходит? Они Ее похитили, Сифуэнтес! Они хоронят Ее на луне!

«Теперь вы можете видеть флаг, — объявил управляющий полетом в Хьюстоне. — Now you can see the flag. Красиво, не правда ли?»

— Да, Она красивая, — сказал Полковник. — Она самая красивая в этом мире. — Он рухнул на софу и принялся безутешно повторять сотни раз открытие, которое уничтожило все, что ему оставалось в жизни. — Это Она. Эти сукины дети похоронили Ее на луне.