1. Судьбы системы богослужебного пения на Востоке и на Западе
Первое тысячелетие от Рождества Христова есть время единства Церкви. Это время, когда Восток и Запад находились в полном согласии друг с другом. Одним из проявлений этой общности являлась система богослужебного пения, окончательно сформировавшаяся в VI-VIII веках и строящаяся на одних и тех же констркутивных принципах как на Востоке, так и на Западе. Однако перерождение этой системы в систему музыкальную, начавшееся в IX веке на Западе, приводит к мысли о том, что Запад изначально должен был обладать какими-то специфическими чертами, позволяющими объяснить столь фундаментальные изменения в мелодической сфере. И действительно: различие между Востоком и Западом, со всей очевидностью проявившееся в XI веке, было лишь выходом наружу различия, скрыто присутствующего уже во времена самого близкого единения. Это различие коренилось в самой глубине церковной жизни, касалось самых сокровенных вопросов взаимоотношения сознания с Богом, Откровением и с миром. Если говорить более определенно, то причины перерождения системы богослужебного пения нужно видеть в особенностях западного богословия, вернее, в тех установках западного богословия, в которых оно принципиально расходится с богословием восточным. В отечественной литературе проблема различия восточного и западного богословия достаточно широко рассмотрена в фундаментальном труде А. Бриллиантова «Влияние восточного богословия на западное в произведениях Иоанна Скота Эригены». Наличие этого труда позволяет нам, не вдаваясь в излишние подробности, коснуться только тех аспектов богословских систем, которые оказали непосредственное влияние на формирование и становление системы богослужебного пения.
Говоря о восточном и западном богословии, прежде всего нужно подразумевать конкретные богословские традиции, каждая из которых образуется рядом лиц, находящихся в отношениях преемственности. Восточная традиция представлена такими именами, как святитель Григорий Нисский, преподобный Макарий Великий, автор ареопагитических текстов, преподобный Максим Исповедник. Западная традиция — это прежде всего блаженный Августин, а также развивающие его идеи Проспер Аквитинский, Кассиодор, Исидор Севильский, Беда Достопочтенный. О степени различий между этими традициями А.Бриллиантов пишет следующее: «Различие в формальных принципах естественно сопровождается различием и в содержании воззрений Запада и Востока; на одни и те же предметы устанавливаются неодинаковые взгляды, в известных вопросах выдвигаются на первый план различные стороны, на некоторые вопросы даются ответы, различные до противоположности».
Из всего спектра проблем, рассматриваемых А. Бриллиантовым, мы выделим проблему различного отношения к понятию «человек как образ Божий». Мысль о человеке как образе Божием являлась одной из основных тем как для блаженного Августина, так и для святителя Григория Нисского, однако развитие этой темы получило разные направления. Так, блаженный Августин полагал, что через познание души человек может прийти к познанию Бога. Святителя Григория та же мысль заставляла заключать, что познание Бога ведет к познанию человека: «В то время как блаженный Августин хочет применить субъективно-психологический метод к богословию, святой Григорий объективно-метафизический, так сказать — богословский метод хочет распространить и на психологию или вообще антропологию».
То, что постижение абсолютного Божественного Духа может быть достигнуто человеком исходя из познания собственного духа, неизбежно приводит к мысли о том, что различие между Божественным Духом и духом человеческим «так сказать, количественное, а не качественное, так что абсолютный Дух есть лишь как бы осуществленный идеал конечного, есть, если можно так выразиться, тот же конечный, но возведенный в бесконечную степень, или получивший коэффициент бесконечности». Если блаженный Августин «хочет возвыситься до понятия о Боге, абсолютном Духе, исходя из понятия о конечном духе человеческом», то в восточном богословии вообще и у святителя Григория в частности идея Божества как первообраза человеческого существа служит исходным пунктом при определении идеальной конституции человеческой природы, но, являясь абсолютной основой, причиной и целью, она почитается недоступной для понимания и остается непостижимой в своей внутренней сущности. Здесь выставляется на вид противоположность между бесконечным и конечным, полагающаяся в основу различения между апофатическим и катафатическим богословием. То, что все конечное указывает на бесконечное как на абсолютную причину и цель, есть основание катафатического богословия; то, что бесконечное стоит не только выше всего конечного, но и совершенно отличается от него, есть основание апофатического богословия. С западной точки зрения, это различение не имеет места или же должно получить совершенно иное значение. Апофатический момент в западной традиции можно усмотреть лишь в том, что свойства конечного должны быть приписаны бесконечному «в безусловной степени, в такой, в какой они не существуют в конечных существах. Благость Божия, по Августину, выше всякой качественности, Бог велик помимо всякого количества и т.п. В этом смысле к нему неприложимы аристотелевские категории. Если у Дионисия и Максима беспредельность есть отрицательное понятие в отношении к Богу, то для блаженного Августина оно означает возведение в положительную беспредельную степень тех же самых свойств, которые заключаются в конечном».
Из всего вышесказанного можно заключить, что если западное богословие мыслит небесное как идеальную картину земного, то восточное богословие мыслит земное как икону небесного. Прилагая это заключение к области богослужебного пения, можно сказать, что западное богословие мыслит небесное ангельское пение как идеальный образ земной музыки, и, стало быть, богослужебное пение, подражающее ангельскому пению, есть всего лишь идеальная музыка, то есть богослужебное пение есть та же музыка, но только музыка более возвышенная, совершенная и благочестивая. В отличие от западного богословия богословие восточное мыслит земное богослужебное пение как икону или как образ небесного ангельского пения. Но поскольку, с точки зрения восточного богословия, ангельское пение не является идеализацией земной музыки, но есть нечто принципиально неземное или принципиально отличное от всего земного, то и земной образ этого неземного пения должен заключать в себе нечто отличное от земного, нечто неземное, а это значит, что богослужебное пение должно отличаться от музыки, быть неким «иным» по отношению к музыке.
Таким образом, в восточном богословии изначально заложен прицип иконности и логически вытекающее из этого принципа различение богослужебного пения и музыки. Этому различению нет места в западном богословии, как нет в нем предпосылок для возникновения понятия иконы. Наличие понятия иконы в одном случае и изначальная невозможность этого понятия в другом случае приводят к существованию двух противоположных концепций богослужебного пения. На Востоке богослужебное пение есть икона ангельского пения, а потому оно должно быть принципиально отлично от музыки, ибо в противном случае оно перестанет быть иконой. На Западе богослужебное пение есть идеальный, улучшенный вариант музыки, ибо само ангельское пение мыслится всего лишь как максимально совершенная музыка, совершенство которой просто не может быть достигнуто в земных условиях. Конечно же, эти две противоположные концепции не были сформулированы в первом тысячелетии с той отчетливостью, с какой они сформулированы здесь, однако все предпосылки для подобных формулировок существовали реально уже во времена блаженного Августина и святителя Григория. Практическое проявление этих концепций было невозможно во времена единства Востока и Запада. В период мощного духовного влияния Востока на Запад, в период, когда римские папы были подданными Византии, римские церкви украшались мозаиками византийского образца, а римское пение было региональной версией восточной системы осмогласия, тенденции, заложенные блаженным Августином в западной богословской традиции, уравновешивались восточной мыслью и не могли получить полного раскрытия. В то время, когда западный мир в нашем современном понимании еще не родился, концепция богослужебного пения как иконы небесного ангельского пения была общей для всего христианского мира.
Практические следствия, вытекающие из специфических черт западного богословия, начинают заявлять о себе в каролингскую эпоху. По этому поводу А. Бриллиантов пишет: «Принципы, лежащие в основе спекуляции Августина, не успели найти у него самого строго научного, методического приложения, делаемые им попытки этого приложения имеют у него обыкновенно более или менее случайный характер. В каролингскую эпоху получают впервые если не решение, то научную постановку те вопросы, посылки для которых заключались в августиновской спекуляции». Теоретической разработкой августиновских идей занимаются в своих сочинениях фактически все ведущие философы и богословы каролингской эпохи, из которых следует особо выделить Алкуина, Пасхазия Рауберта, Готтшалка и Иоанна Скота Эригену. Крайне важно подчеркнуть тот момент, что деятельность этих богословов совпадает по времени с созданием уже упоминаемых нами ранее теоретических трактатов, в которых происходит перерождение категорий богослужебного пения в музыкальные категории, ибо здесь явно прослеживается связь между теоретической разработкой августиновских принципов и экспансией музыкального начала. Вот почему несколько преувеличенными кажутся разговоры о варваризации как об основной причине изменений, которым подверглось григорианское пение в IХ веке. Ведь несколько позже варваризации подверглось и византийское осмогласие, ибо для Византии восточные славяне были точно такими же варварами, как франки и германцы для Рима, и возникновение древнерусской певческой системы есть не что иное, как варваризация византийского пения. Однако на Востоке варваризация не повлекла за собой перерождения системы богослужебного пения в музыкальную систему, как это произошло на Западе. Поэтому думается, что основной причиной этого перерождения является специфическая направленность западного богословия, сдерживаемая до времени влиянием восточного богословия и начавшая активно развиваться с ослаблением связей между Востоком и Западом.
Тот факт, что западное богословие мыслит небесное и бесконечное как идеальный образ земного и конечного, а природу абсолютного духа мыслит как возведенную в бесконечную совершенную степень природу человеческого духа, приводит к важным выводам в области богопознания и его методов. Очевидно, впервые западная методика богопознания заявила о себе в фундаментальном трактате Августина «О Троице» (De Trinitate), в котором свое заветное желание — «желание знать Бога и душу и ничего более» — Августин реализует как познание Бога через познание собственной души. В этой методологии нам важно выделить два момента. Первый момент заключается в том, что догмат нуждается в обосновании или в доказательстве и что доказывается он путем соображений разума (rationе demonstrare). Второй же момент заключается в том, что материал для разумного обоснования догмата добывается в опыте наблюдения над собственной душевной жизнью, или, как пишет А. Бриллиантов, «Августин пользуется в своем богословии результатами психологического анализа, делая исходным пунктом для себя непосредственно достоверные для сознания факты внутреннего самонаблюдения». Таким образом, можно утверждать, что со времени блаженного Августина интеллектуальная спекуляция и психологическая рефлексия становятся основными методами богопознания на Западе. Влияния интеллектуализма и психологизма сказываются в конечном итоге и на молитвенной практике, вызывая заметные изменения в формах аскетической жизни уже к концу первого тысячелетия. Практика монашеских орденов, начавших образовываться в это время на Западе, и в особенности практика таких более поздних орденов, как орден доминиканцев или орден францисканцев, разительно отличается не только от восточной монашеской практики, но и от практических установлений таких столпов западного монашества, какими являлись преподобный Кассиан Римлянин и Бенедикт Нурсийский.
О том, сколь далеко разошлись пути восточного и западного богопознания и какая непроходимая пропасть пролегла между ними, свидетельствует то впечатление, которое производила восточная монашеская практика на западное сознание в XIV веке. Когда носитель западной богословской традиции калабрийский монах Варлаам столкнулся с древней аскетической практикой Востока у афонских монахов, он квалифицировал ее как уродливое сектантское отклонение, требующее немедленного осуждения и искоренения. Бурная реакция калабрийского монаха послужила причиной исихастских споров, потрясших все византийское общество и окончившихся полной победой восточных аскетических принципов на Константинопольском соборе в 1351 году. Эта победа была достигнута в основном благодаря усилиям святителя Григория Паламы, создавшего учение, синтезирующее наиболее фундаментальные идеи богословия с аскетическими методиками и практически подытожившее тысячелетний путь становления восточной богословской традиции. Краеугольный пункт паламитского учения — идея нетварных божественных энергий — есть результат не только чисто богословской спекуляции, но и обобщение опыта практического богообщения, осуществляемого на протяжении веков восточным монашеством. Собственно говоря, проблема реального богообщения и есть основная тема святителя Григория Паламы. «Это учение, — пишет Н.В. Лосский, — поясняет, каким образом Святая Троица может пребывать в своей несообщаемой сущности и одновременно может по обетованию Самого Христа сотворить в нас обитель (Ин. 14, 2). Это — не причинное присутствие, как Божественная вездесущность в творении; это также и не присутствие сущностное, ибо сообщность по самому своему определению — несообщима. Это некий модус, по которому Святая Троица пребывает в нас реально в том, что есть в ней сообщаемого, — в своих энергиях, общих для трех Ипостасей, то есть по благодати; ведь именно так и именуются обожающие энергии, Святым Духом нам сообщаемые». Процесс создания человеком условий, при которых человеческая природа делается способной вместить в себя божественные энергии, характеризуется в православной аскетике как стяжание благодати или стяжание Духа Святого, конечный же результат этого стяжания определяется как обожение. В свете паламитского учения, обожение есть соединение двух энергий — энергии человеческой с нетварной божественной энергией, и это энергийное сотрудничество, или согласование, в православии обозначается термином «синергия».
Это энергийное соединение, или синергия, заключает в себе исчерпывающее объяснение того, каким образом конечное становится иконой бесконечного, а земное иконой небесного. Здесь впервые раскрывается механизм принципа иконности. Только теперь становится по-настоящему ясно, каким образом земное богослужебное пение становится иконой небесного ангельского пения и в чем именно заключается разница между богослужебным пением и музыкой. Богослужебное пение есть пение преображенного человека, человека с обоженным естеством, и, стало быть, богослужебное пение есть синергийный процесс, в то время как музыка есть процесс, реализующий энергетический потенциал только человеческого естества или естества, не преображенного обожением, и, стало быть, процесс одноэнергийный.
Запад, отвергший учение святителя Григория Паламы, практически отверг принцип иконности вместе с реально существующим и единственно возможным принципом богообщения. Реальное обожение, или облечение во Христа, постепенно было подменено подражанием Христу. Но в самой формулировке «подражание Христу» заложена невозможность реального соединения со Христом. В случае подражания с неполным сходством мы получим образец и параллельно существующую с образцом более или менее удачную копию, что отнюдь не является реальным соединением. В случае подражания с абсолютным сходством мы получим копию, ничем не отличимую от образца, а это значит, что образец и копия (в данном случае Божественная и человеческая природа) будут схожи и едины по существу, что невозможно, ибо изначально бессмысленно. В любом случае формула «подражание» расходится с формулой апостола Петра, обращающегося в своем послании не к подражателям, но к «причастникам» Божеского естества (см.: 2 Пет. 1, 4).
Принцип подражания отнюдь не являлся неким отвлеченным интеллектуальным принципом. Этот принцип стал руководящим принципом в западной аскетике, что повлекло за собой расстройства молитвенной практики и появление аномальных форм молитвы, не приводящих к реальной причастности к Божественной природе, но создающих многообразные иллюзии этой причастности. Примером проявления принципа подражания в молитвенной практике может служить практика святого Франциска Ассизского, который в своей знаменитой молитве о двух милостях молил Христа о том, чтобы пережить все те страдания, которые Сам Христос испытал в своих мучительных страстях, и о том, чтобы почувствовать ту неограниченную любовь, которой горел Сын Божий. Во время этой молитвы Франциск почувствовал себя совершенно превращенным в Иисуса, причем чувство это было столь сильным, что на теле Франциска появились стигматы. Не вдаваясь в духовную оценку такой молитвенной практики вообще, отметим лишь некоторые конструктивные принципы, свойственные конкретно именно этой молитве. Здесь соединение со Христом достигается через переживание тех же чувств, которые переживались Христом, причем подтверждением истинности этого соединения являются стигматы, в точности повторяющие раны, полученные Христом во время крестных страданий. Оставим в стороне вопрос о реальности такого соединения, ибо самим Франциском это соединение переживалось как вполне реальное, и отметим лишь механизм, приводящий к его достижению. В качестве исходного пункта этого соединения берется определенное эмоциональное состояние, которое принимается за канонический образец и которое, будучи принято за образец, должно быть воспроизведено в душе молящегося. Евангельское событие превращается в объект психологической рефлексии, причем единственной реально действующей энергией здесь является психическая энергия человека, для которой само евангельское событие представляет собой лишь необходимый предлог для начала действия. С аналогичной ситуацией мы встречались уже при описании начальных этапов становления западноевропейской музыки и возникающих в то время образцов композиторского творчества, представляющих собой магическое звуковое расцвечивание заданного канонического образца. И звуковое расцвечивание сакрального мелодического образца, и психологическая рефлексия, имеющая своим источником определенное евангельское событие, есть не только одновременно существующие явления, они представляют собой явления, одинаковые и по своей внутренней структуре, и по своей природе. И подобная структура молитвы, и порождаемая ею звуковая структура есть симптом утраты синергийности, соответствующий тому историческому этапу взаимоотношений человека с Богом, на котором стремление к обожению, или к облечению во Христа, подменяется подражанием Христу.
Процесс утраты синергийности равнозначен процессу расцерковления сознания, о котором уже упоминалось в предыдущей главе в связи с историей становления западноевропейской музыки. Собственно говоря, утрата синергийности является сущностью и причиной расцерковления сознания, и в этом смысле история западноевропейской музыки есть следствие утраты синергийности. Подобно тому, как история западноевропейской музыки есть история освобождения звуковой энергии от связи с сакральным каноном, так и история западноевропейского сознания есть история высвобождения психической энергии от необходимости подражания евангельскому образцу, причем высвобождение звуковой энергии является прямым следствием высвобождения психической энергии. Каждый описанный в предыдущей главе этап становления западноевропейской музыки обусловлен определенным, возникающим во время молитвы, отношением сознания к евангельскому образцу. Так, звуковое расцвечивание сакрального мелодического образа есть не что иное, как звуковой эквивалент процесса воспроизведения в душе молящегося тех чувств, которые, согласно Евангелию, переживал сам Христос. Здесь объект психологической рефлексии жестко ограничен и не выходит за рамки того, что дано в Евангелии. Однако со временем сам канонический объект молитвенной рефлексии начинает подвергаться определенным трансформациям в сознании молящегося.
Примером таких трансформаций может служить молитвенный мистический опыт блаженной Анжелы. В некоем экстатическом восхищении блаженная Анжела видит, как Христос обнимает ее рукою, которая пригвождена к Кресту, а она, вся исходя от томления, муки и счастья, говорит: «Иногда от теснейшего этого объятия кажется душе, что входит она в бок Христов. И ту радость, которую приемлет она там, и озарение рассказать невозможно». В видении Терезы Авильской Христос обращается к ней со следующими словами: «С этого дня ты будешь супругой моей. Я отныне не только творец твой, Бог, но и супруг». Здесь Христос не только является объектом молитвенного сопереживания, но и вовлекается в некую новую ситуацию, явно выходящую за рамки евангельского текста. Такое расширение оперативного пространства молитвы влечет за собой изменения в соотношении звукового пространства с каноническим образцом. Звуковое расцвечивание заданного мелодического образца сменяется структурными манипуляциями с элементами, на которые расчленяется образец в самом начале сочинения. Перемена в молитвенной практике и обусловленная ею перемена в методах обращения с каноническим мелодическим образцом хронологически соответствуют переходу от Ars antica к Аrs nova, однако в наиболее полной мере эти новые методы реализуются несколько позже у представителей нидерландской полифонической школы второй половины ХV — начала XVI века.
Примерно в это же время появляется фундаментальный труд, разрабатывающий методику подобного рода молитвы. Речь идет о «Духовных упражнениях» святого Игнатия Лойолы, в которых принцип психологической рефлексии, порождаемой соприкосновением с евангельским текстом, достигает максимальной разработанности и систематичности. В качестве характерного примера методики этой рефлексии можно привести созерцание, предметом которого является путь Христа из Вифании в Иерусалим на последнюю Вечерю. Святой Игнатий предлагает здесь «рассмотреть дорогу от Вифании до Иерусалима: широкая она или узкая, ровная ли и тому подобное; также представить себе горницу для Вечери, большая ли она или нет, и какого она вида». Далее надлежит «увидеть участников Вечери и, обращаясь мысленно в себя, постараться извлечь из этого какую-либо пользу; слушать то, что они говорят, и подобным же образом постараться извлечь из этого какую-либо пользу; смотреть на то, что они совершают, и извлечь из этого какую-либо пользу». Таким образом, каждый момент евангельского повествования превращается у Игнатия в повод для возникновения визуальных образов, эмоциональных переживаний и благочестивых размышлений, причем процесс возникновения и чередования всех этих психологических событий строго систематизирован и дозирован. Звуковым эквивалентом подобной молитвенной методики можно считать такие поздние мессы Жоскена Депре, как «Аvе maris stellа» и «Раngа Linguа», где каждый фрагмент канонической мелодии (cantus firmus’а) последовательно подвергается полифонической имитационной разработке. Подобно тому, как евангельское событие максимально заполняет психологическое пространство в процессе молитвы, так и каждый фрагмент канонической мелодии заполняет акустическое пространство в процессе звучания данной композиции. Композиторский принцип, заложенный в поздних мессах Жоскена Депре, получает максимально полное развитие в творчестве Палестрииы, у которого скрупулезная имитационная разработка интонаций канонической мелодии зачастую уже отрывается от реальной структуры этой мелодии, что приводит к ослаблению связи композиторской ткани с каноном.
Вообще же, постепенное ослабление связи музыкальной ткани с сакральным каноном в ходе исторического процесса представляется вполне неизбежным, ибо соблазн этого ослабления для людей с художественным воображением заложен уже в самой молитвенной методике, изложенной в «Духовных упражнениях». Ведь для художественной натуры сам процесс представления образа дороги из Вифании в Иерусалим, а именно представление того, какова она — узка или широка, ровна или изобилует рытвинами, — может оказаться более значимым, нежели то, что по дороге этой Христос шел на последнюю Вечерю. Вернее, это последнее обстоятельство также впишется в художественный образ дороги и станет его частью. Евангельское событие превращается из цели молитвенного процесса в повод для возбуждения художественного воображения. Со временем значимость художественного воображения в глазах людей возрастает настолько, что оно перестает нуждаться в каком-либо оправдании или в каком-либо поводе для своего возбуждения, обретая абсолютную самоценность. Это приводит к тому, что музыкальная структура перестает нуждаться в каноническом образце как в своем необходимом обосновании и становится самодостаточной. То, что в свое время ответил Лаплас Наполеону, спросившему его, где же место Бога в его модели вселенной (а Лаплас ответил, что эта модель вселенной не нуждается в подобной гипотезе), с полным основанием может быть отнесено и к музыкальным формам XVIII–XIX веков, ибо форма сонатного Аllеgro представляет собой именно такую звуковую модель сознания, которая не нуждается уже ни в божественном, ни в каком-либо другом обосновании. Однако не нуждаться в божественном обосновании еще не значит полностью отрицать бытие Божие, и поэтому сонатное Аllеgro отнюдь не представляет собой заключительный этап процесса расцерковления. Вступление в заключительную фазу этого процесса обозначено знаменитой формулой Ницше «Бог умер», которую следует понимать как констатацию абсолютной невозможности получения сознанием санкции божественного обоснования. Конкретными примерами проявления подобного состояния сознания могут служить многие выдающиеся музыкальные произведения XX века, свидетельствующие как о конце процесса расцерковления сознания, так и о конце истории западноевропейской музыки. Начальной же причиной, приведшей к этим следствиям, является расстройство или нарушение аскетического молитвенного подвига.
Когда выше говорилось о том, что молитвенные методики, изложенные в «Духовных упражнениях», могут послужить соблазном для людей с художественным воображением, то это являлось неким смягчением истинного положения вещей, ибо по сути своей они изначально художественны, а не аскетичны. Хотя по форме «Духовные упражнения» представляют собой аскетическую методику, однако по существу они являют собой один из ярчайших примеров подмены аскетического отношения к евангельскому откровению отношением художественным. Опасность такой подмены уже изначально таилась в западной богословской традиции. Она была заложена еще блаженным Августином, однако до определенного времени опасность эта сдерживалась и уравновешивалась восточной святоотеческой традицией. И даже тогда, когда художественный крен в молитвенном делании начал обретать конкретные черты и проявляться в конкретных молитвенных формах — как это имело место, например, у святого Франциска Ассизского, — даже тогда тенденция эта не получила теоретического обоснования и не оформилась в определенное учение, открыто противоречащее восточной аскетической практике. Осознанный фундаментальный разрыв аскетических традиций Востока и Запада произошел тогда, когда Запад отверг учение святителя Григория Паламы о нетварных божественных энергиях. Отвержение учения о нетварных энергиях означает фактическое отрицание возможности реального соединения божественной и человеческой природы, то есть приводит к отрицанию возможности обожения человека. Отрицание возможности обожения, или реального соединения двух природ, оставляет только одну реальную возможность — а именно возможность параллельного сосуществования этих природ, а это, в свою очередь, значит, что место аскетического соединения занимает принцип художественного подражания, имеющего только видимость аскетической дисциплины.
Учение святителя Григория Паламы о нетварных энергиях раскрывает, каким именно образом люди могут стать «причастниками Божеского естества» (2 Пет. 1,4). Согласно этому учению, Бог реально присутствует в своих «выступлениях», или энергиях, которые ни в коем случае нельзя смешивать ни с какими тварными энергиями и с которыми человек может соединиться в процессе аскетического подвига. Таким образом, человеческое естество соединяется с естеством Божеским, или человек становится «причастником Божеского естества» не по сущности, но по энергии. Соединение человеческой энергии с нетварной божественной энергией определяется как синергия, как сотрудничество или соработничество человека и Бога. Только понятие синергии может объяснить нам, каким именно образом человек может стать причастником не красивого, не красоты мира, но Красоты самой по себе, являющейся источником всякой красоты. Красота, как Имя Божие, как нетварная энергия, как одно из божественных выступлений, принципиально отличное от всего тварного, не может быть постигнута ни размышлением, ни переживанием, ни каким-либо оккультным способом, но входит в реальное соединение с человеческим естеством только в процессе аскетического подвига. Способность человеческого существа к соединению с Красотой как с нетварной энергией, реальное вхождение в эту Красоту и приятие ее в себя являются основанием принципа иконности. И хотя догмат иконопочитания был утвержден еще VII Вселенским собором в 787 г., однако фундаментальное богословское обоснование принципа иконности фактически появилось только в XIV веке в связи с учением о нетварных энергиях и синергии. Учение о синергии и о реальной причастности человека к Красоте как к нетварной божественной энергии позволяет конкретизировать понятие метаэстетики и его принципиальное отличие от понятия эстетики. С этой точки зрения, метаэстетика есть область соединения человеческого существа с Красотой как с нетварной энергией, в то время как эстетика есть область соединения человека с красивым, с красотой мира, или с тварной красотой.
Таким образом, можно утверждать, что к XIV веку различия, существующие между восточной и западной традициями, превратились в непроходимую пропасть, разделяющую два диаметрально противоположных мировоззрения. Корнем этого противостояния явилось различное отношение к учению о нетварных энергиях. Принятие этого учения приводило к концепции синергийности, отвержение же его приводило к концепции гуманизма, ибо отрицание реальности нетварных божественных энергий влекло за собой утверждение человеческой энергии как единственной реально действующей энергии, а в таком утверждении и заключается сущность гуманизма. Таким образом, синергийность стала сутью восточного мироощущения, в то время как гуманизм стал сутью западного мироощущения. Все остальные различия есть лишь следствия этого фундаментального различия. Так, если синергийность можно рассматривать как необходимое условие принципа иконности, то гуманизм, по существу, делает невозможным наличие принципа иконности, место которого занимает подражание и воображение. Далее, если синергийность обеспечивает соединение человеческой природы с Красотой как нетварной энергией, то гуманизм есть приобщение человеческой природы к красоте мира, или к тварной красоте. Соединение человека с нетварной Красотой есть область метаэстетики, соединение человека с тварной красотой есть область эстетики, а это значит, что метаэстетика есть проявление синергийности, а эстетика есть проявление гуманизма. Можно перечислить еще целый ряд уровней различий между синергийностью и гуманизмом, но мы отметим только одну пару их проявлений, имеющую непосредственное отношение к нашему исследованию, а именно — богослужебное пение и музыку. Здесь следует особо подчеркнуть, что синергийность есть необходимое условие существования богослужебного пения и вместе с тем необходимое препятствие на пути становления музыкальных форм. Напротив того, гуманизм, являясь необходимым условием существования музыки, делает невозможным возникновение даже мысли о богослужебном пении как о некоей внемузыкальной системе. Это проистекает от того, что принцип синергийности все художественное превращает в аскетическое, а принцип гуманизма все аскетическое превращает в художественное. Аскетизм есть субстанция синергийности, а художественность есть субстанция гуманизма. Вот почему возросшие на почве гуманизма «Духовные упражнения» Игнатия Лойолы хотя и представляют собой собрание аскетических методик, на самом деле есть не что иное, как строгая организованная регламентация целенаправленного художественного воображения, в то время как возросшие на почве синергийности древнерусские певческие азбуки, хотя и представляют собой пособия по овладению навыками пения, на самом деле есть не что иное, как аскетические руководства, ибо каждый знак в них несет не только певческую, но и аскетическую информацию.
Бурный расцвет всех тенденций, заложенных в принципе гуманизма, начинает наблюдаться в Западной Европе почти что сразу же после окончания исихастских споров в Византии. Крайне характерно, что учителем Петрарки, являвшегося, безусловно, одной из ключевых фигур в деле утверждения гуманистических идеалов, был калабрийский монах Варлаам — тот самый Варлаам, который страстно обличал исихастскую практику афонских монахов, отвергал существование нетварных энергий и был непримиримым оппонентом святителя Григория Паламы. В том, что один из зачинателей гуманистического движения учился у человека, обнаружившего «ересь» исихазма и отрицающего существование нетварных энергий, заключается глубокий исторический смысл, указывающий на глубинный полемический подтекст западноевропейского Ренессанса. Мы привыкли рассматривать понятие Ренессанса как нечто абсолютное, позитивное и универсальное. Многие исследователи истории культуры возводят это понятие чуть ли не в ранг некоего всеобщего исторического закона или непреложного исторического этапа, через который непременно проходят все культуры, усматривая явления, аналогичные Ренессансу, и в Китае, и в Древнем Египте и, конечно же, в России. Ренессанс понимается, таким образом, как неизбежный и единственно возможный вариант исторического становления. При этом упускается из виду специфическая полемичность западноевропейского Ренессанса, ибо Ренессанс этот есть не что иное, как утверждение гуманизма за счет отвержения синергийности. Вот почему Ренессанс можно рассматривать как эпоху утраты полноты синергийности в результате отпадения человека от божественной энергии.
Если принцип гуманизма получил всестороннее развитие в странах Западной Европы на протяжении ХV–ХVI веков, то принцип синергийности, по всей логике, должен был получить развитие на христианском Востоке, и прежде всего в Византии. Однако уже в XIV веке большая часть этих стран оказалась под властью турок, а с падением Константинополя в 1453 г. Византийская империя прекратила свое существование, навсегда уйдя в небытие. За век до своего падения Византия смогла сформулировать и обосновать богословскую концепцию синергийности, а также положить начало культурному претворению этой концепции, однако возвести здание новой синергийной культуры в силу исторических обстоятельств было суждено уже не Византии, а ее духовной восприемнице — Московской Руси. Именно в Московской Руси XV–XVI веков было осуществлено создание синергийной культуры, основывающейся на традиции восточного святоотеческого аскетического богословия и являющейся реальной антитезой гуманистической культуре Западной Европы. Из всего древнерусского культурного наследия ХV–ХVI веков нас будет интересовать прежде всего система богослужебного пения. Уникальность этой системы и отличие ее от григорианской и византийской систем пения заключаются в том, что становление ее в основном осуществлялось уже после официального призвания учения о нетварных энергиях, а потому принцип синергийности получил в ней более последовательное и систематическое претворение. Все специфические особенности богослужебного пения как общего явления получили в древнерусской системе наиболее полное и законченное выражение. Вот почему богослужебное пение Московской Руси является ключевым моментом в понимании богослужебного пения как такового и вот почему все, что ранее говорилось о противостоянии богослужебного пения и музыки, приобретает обостренно конкретное выражение в контексте древнерусской культуры. Таким образом, наше исследование подошло к тому пункту, в котором вся разрозненная информация предыдущего изложения должна быть завязана в единый смысловой узел.
2. Богослужебное пение Московской Руси
Прежде чем приступить к конкретному рассмотрению системы богослужебного пения Московской Руси, необходимо сказать несколько слов о тех стойких научных предрассудках, которые препятствуют как пониманию древнерусской культуры вообще, так и пониманию особо интересующего нас периода, разворачивающегося на протяжении XV-XVI веков. Суть этих предрассудков можно свести к тому, что в истории древнерусской культуры хотят видеть и находить какие-то аналогии с западноевропейским Ренессансом. В результате возникают разговоры о «предвозрожденческих тенденциях в творчестве преподобного Андрея Рублева», о «возрожденческой позе» архангела Михаила на иконе Успенского собора в Москве или о возрожденческом интересе к личности, проявляющемся в появлении авторских песнопений в конце XVI века. Возникают целые концепции, подобные концепции «замедленного возрождения XVI века», выдвинутой академиком Д.С. Лихачевым. Все эти предрассудки вредны и опасны особенно в связи с тем, что некоторые внешние аналогии и даже сознательные заимствования из области западноевропейской гуманистической культуры действительно встречаются в культурном наследии Московской Руси XV-XVI веков. И было бы крайне странным и даже противоестественным, если бы они не встречались вовсе, ибо речь идет об одновременном параллельном сосуществовании двух культур, представители которых находились пусть и в ограниченном, но все же в постоянном контакте друг с другом. Однако эти внешние аналогии и заимствования не должны вводить нас в заблуждение относительно внутренней сущности явления. Подобно тому, как внешнее сходство кита с рыбой не является основанием для того, чтобы считать кита рыбой, так и внешние сходства западноевропейской возрожденческой культуры с культурой Московской Руси не должны являться поводом для перенесения категорий возрождения в контекст древнерусской культуры.
Преувеличение значения западноевропейских аналогий имеет еще один крайне негативный аспект. Когда говорится о «предвозрожденческих тенденциях» или о «замедленном возрождении», то в сознании неизбежно возникает образ чего-то не до конца осуществившегося или чего-то не совсем удавшегося. Создается схема, согласно которой возрождение есть неизбежный исторический этап, через который должно пройти все человечество и который, будучи с блеском пройден Западной Европой, оказался почти непреодолимым для средневековой Руси. Возрождение в России как-то не получилось в силу неких социально-политических причин, и все дело ограничилось лишь нереализованными тенденциями и запоздалыми реминисценциями, которые, впрочем, создают неповторимый аромат и провинциальное своеобразие древнерусской культуры. Ошибочность подобного взгляда заключается не в том, что древнерусской культуре отводится какое-то субстанционально зависимое положение от культуры западноевропейской, но в том, что при этом искажается понимание сущности как западноевропейской, так и древнерусской культуры. Вот почему прежде всего необходимо осознать, что эти культуры есть сущностно разные культуры. Если сущностью западноевропейской культуры является принцип гуманизма, то сущностью культуры Московской Руси является принцип синергийности, и никакие внешние аналогии или заимствования не должны закрывать от нас этого фундаментального различия.
Неспособность современной науки увидеть фундаментальное, сущностное различие этих культур с особой силой проявляется в смешении понятий «богослужебное пение» и «музыка». Выше уже было показано, что существование музыки обусловливается принципом гуманизма, а существование богослужебного пения обусловливается принципом синергийности, и что музыка может практиковаться только там, где принцип гуманизма возведен в основной принцип жизни, а богослужебное пение может практиковаться только там, где в основной принцип жизни возведен принцип синергийности. Из этого следует, что в Западной Европе XV-XVI веков не существовало условий для живой практики богослужебного пения, а в Московском государстве того же времени не существовало условий для музыкальной практики. Можно сказать более определенно: западноевропейская культура XV-XVI веков была изначально чужда понятию богослужебного пения, а культура Московской Руси была изначально чужда понятию музыки или, говоря по-другому: в контексте западноевропейской культуры не было места богослужебному пению, а в контексте древнерусской культуры XV-XVI веков не было места музыке. Неспособость современной науки увидеть это сущностное различие двух культур приводит к тому, что в научной практике древнерусское богослужебное пение квалифицируется как музыка, а древнерусские певческие памятники воспринимаются как образцы музыкального искусства. Ярким примером такого сущностного смешения явлений может служить фундаментальный труд М.В. Бражникова, посвященный проблемам древнерусских певческих азбук и в то же время озаглавленный «Древнерусская теория музыки». Эта путаница стала столь характерной, что обрела силу закона, и в наши дни под рубрику «древнерусская музыка» подводится практически все богослужебно-певческое наследие Московской Руси. А ведь на самом деле словосочетание «древнерусская музыка» должно считаться нонсенсом уже хотя бы потому, что в контексте древнерусской култьтуры не существовало ни понятия, ни самого слова «музыка». Слово «музыка», или «мусикия», начало входить в практику только в XVII веке и поначалу носило ярко выраженный негативный характер. «Мусикия — в ней же пишутся кощуны бесовския, их же припевают латины к гудебным сосудов свирянию» — такое определение музыки, в разных вариантах и в разных формулировках встречающееся во множестве древнерусских рукописей, свидетельствует о том, что столь негативное понятие, как музыка, никак не могло быть употреблено для обозначения богослужебного пения в контексте древнерусской культуры. Вот почему, применяя слово «музыка» к явлениям древнерусского богослужебного пения, мы допускаем не только историческую некорректность, но и совершаем ошибку сущностного смешения фундаментальных понятий, а также ошибку смешения культурных контекстов, в которых эти явления существуют. Преодоление этой ошибки является первым необходимым шагом на пути к пониманию богослужебного пения Московской Руси, и для совершения этого шага нужно прежде всего осознать, каким именно образом принцип синергийности порождает и обусловливает жизнь культуры вообще.
Синергийность, или слияние двух энергий — нетварой божественной энергии с энергией человека, — приводит к обожению человеческого естества. Обоженный человек, человек, сделавшийся «причастником Божеского естества», становится иконой высшего мира, ибо он восстанавливает в себе образ и подобие Божие, утраченное им при грехопадении, — именно поэтому человека, преобразившего свое падшее естество обожением, называют преподобным. Соприкасаясь с миром и действуя в мире, человек, ставший преподобным, приобщает, насколько это возможно, к своему обоженному естеству мир, в котором действует и с которым соприкасается. Мир, приобщаемый по мере своих возможностей к обоженному естеству преподобного, сам становится иконоподобным. Иконоподобный мир образует иконосферу, которая и является телом синергийной культуры. Под иконосферой (термин, введенный В. Байдиным) мы будем подразумевать ту часть мира, которая, войдя в соприкосновение с обоженным естеством человека и испытав его воздействие, преображается в икону небесного мира. Обоженное естество человека, ставшее иконой, делается эпицентром иконосферы, а иконосферой в идеале должен стать весь мир, и, значит, весь мир должен стать иконой. Этот мир, преображенный обоженным человеком в икону небесного мира, выходит за рамки эстетики и должен мыслиться уже метаэстетическими категориями, ибо принцип иконности подразумевает именно метаэстетический уровень. Таким образом, икона становится центральным понятием или принципом синергийной культуры. Можно сказать, что икона есть актуализация синергийной культуры, способ ее существования в исторической действительности.
Икону следует понимать как принцип, как метод и как конкретную икону — будь то икона, написанная красками на доске, или икона, состоящая из построек и окультуренных территорий, подчиненных иконографическому градостроительному плану. Говоря о конкретных иконах, следует подчеркнуть, что икона может быть иконой пространства и иконой времени. Икона, написанная на доске, интерьер и экстерьер храма, иконографическая градостроительная структура, — все это иконы пространства, иконами же времени являются богослужебное пение и колокольный звон. Иконы пространства и времени образуют единую иконосферу, единый иконный синтез преображенного пространства и преображенного времени. Узловым моментом этого синтеза, центром иконосферы является храмовое богослужение, соединяющее в себе все виды деятельности человека и представляющее собой живое взаимодействие икон всех видов, дополняющих друг друга и воссоздающих образ Царства Божие-го на земле. О том, что богослужебное пение в Московской Руси мыслилось именно как икона, свидетельствуют такие, встречающиеся во многих рукописях, определения этого пения, как «ангельское», «ангелоподобное» или «ангелогласное» пение. Эти определения указывают на то, что человек в процессе исполнения богослужебных песнопений становился подобен ангелам, а само богослужебное пение являлось образом или иконой небесного ангельского пения.
То, что богослужебное пение является действительно образом небесного ангельского пения и что человек в процессе этого пения действительно уподобляется ангелам, следует понимать как реально существующий факт, а не как некое иконосказание или поэтическую метафору. Но для того, чтобы уподобленность человека ангелам стала реальным фактом, человеческой природе необходимо претерпеть ряд изменений, направленных на искоренение последствий грехопадения. Эти изменения в человеке совершаются только в процессе осуществления аскетических норм жизни, которые могут быть реализованы лишь человеком, принявшим монашескиесобеты. Монашеская жизнь традиционно определялась на Руси как ангельский чин жизни и, стало быть, ангельское или ангелогласное богослужебное пение имело в качестве необходимой причины существования ангельский чин жизни. Таким образом, необходимым условием осуществления принципа иконности является аскетический подвиг, а монашеская жизнь должна рассматриваться как социальная база богослужебного пения, вне которой это пение попросту немыслимо.
Монашеская жизнь и монашество занимают совершенно исключительное место в русском государстве и в русской культуре XI-XVII веков. Если Италия совершенно справедливо почитается страной поэтов и художников, Германия — страной музыкантов и философов, а Испания и Португалия — странами путешественников и мореходов, то Россия XI-XVII веков, безусловно, является страной монахов и преподобных. По удельному весу монашества в народной и государственной жизни из европейских стран с Россией может сравниться разве что Ирландия первого тысячелетия по Рождестве Христовом — этот «остров монахов». Однако тяга к монашеской жизни в России сопоставима только с непревзойденными образцами подвижнической жизни Египта и Сирии IV-VI веков — недаром Север России, осваиваемый русскими монахами в XTV-XV веках, называли Северной Фиваидой. И дело здесь не только в количественном соотношении монашествующих с общим населением — хотя и это соотношение впечатляет, — дело в том исключительном положении, которое занимала фигура монашествующего человека в духовной жизни Московской Руси. Сколь велико было влияние аскетического подвижника на судьбы России, можно видеть на примере преподобного Сергия Радонежского, не только воспитавшего поколение победителей и выковавшего победу на Куликовом поле, но и определившего духовный облик России и русского человека на многие столетия вперед. Пример преподобного Сергия является, может быть, наиболее ярким, но отнюдь не единственным в русской истории. Слово юродивого Христа ради — то есть человека, несущего особый монашеский подвиг, удержало самого Иоанна Васильевича Грозного от разорения Пскова. Благословение (или отсутствие благословения) монахом великого князя предопределяло действия и поступки последнего. Многие цари и великие князья перед самой своей смертью принимали схиму. Все это свидетельствует о том, что фигура монаха являлась реальным центром не только духовной, но и социально-политической и культурной жизни и что вся общественная жизнь была ориентирована на аскетический подвиг. Именно эту всеобщую ориентацию, именно эту всеобщую народную затронутость идеалами аскетики следует видеть в несколько затертом ныне словосочетании Святая Русь. Святая Русь — это не красивый образ или поэтическая метафора. Святая Русь — это наименование иконосферы, образуемой деятельностью многих поколений русских подвижников и людей, втянутых в силовое поле их подвига. Святая Русь — это конкретная, реально существующая форма синергийной культуры. Святая Русь — это русская версия преображения земного мира в икону мира небесного.
Когда мы говорим о Святой Руси как об иконосфере, возникшей на фундаменте русского аскетического подвига, то очень важно не упускать из виду то обстоятельство, что возникновение и существование иконосферы обусловлено твердым следованием восточной аскетической традиции. Западная ветвь христианской аскетики, начавшая отходить от восточной традиции и уклоняться в художественность и психологическую рефлексию, уже не обладала реальным силовым полем, способным преобразить мир в икону, а потому не имела и сил для создания иконосферы. Постепенный отход западного сознания от принципа иконно-сти и утрата понятия иконы могут быть прослежены на примере творчества итальянских полуиконописцев-полухудожников ХП-ХШ веков. Если произведения Чимабуэ и Дуччо очень близки византийским образцам, следуют иконографическим схемам и в какой-то степени еще являются иконой, то произведения Джотто уже не могут считаться иконами даже в тех случаях, когда так или иначе в них используются фрагменты иконографических схем, ибо схемы эти наполняются такой психологичностью и такой натуралистичностью, что теряют всякое иконоподобие. Переход от следования канону к следованию природе и постепенное превращение иконы в картину, представляющую собой уже художественное произведение, обусловливается утратой синер-гийности и нарастанием гуманистических тенденций, под воздействием которых аскетическая практика обретает черты художественного творчества, что можно наблюдать уже в жизни и деятельности святого Франциска Ассизского. Эта ослабленная художественностью аскетическая практика, хотя и имеет всю внешнюю атрибутику аскетизма — а именно тяжкие посты, молитвы, умерщвление плоти, изощренные обеты самоограничения и даже чудеса, — однако уже не может служить фундаментом иконосферы, ибо утратила полноту синергийности, подменив реальное обожение иллюзорным подражанием. Таким образом, возникновение и существование иконосферы может иметь место только там, где осуществляется неуклонное следование восточной аскетической традиции, а также восточному святоотеческому учению и наоборот: разрушение иконосферы неизбежно там, где в силу каких-либо причин восточная аскетическая традиция начинает искажаться.
С самого своего зарождения, начиная с основоположников русской монашеской жизни — с преподобных Антония и Феодосия Печерских, аскетическая практика Руси находилась в самой тесной связи с восточной монашеской практикой и, в частности, с практикой афонских монастырей. Эта связь, не ослабевающая на протяжении нескольких веков, никогда не носила поверхностно-информационный характер, но всегда затрагивала самые глубокие уровни жизни духа и, к тому же, не была односторонней. Наиболее выдающиеся представители восточного монашества интересовались опытом русских подвижников и знали об их достижениях. Об этом свидетельствует благословение константинопольским патриархом Филофеем преподобного Сергия золотым мощеносным крестом в 1355 г. Само собой разумеется, что и русские подвижники были в курсе всех важнейших событий в монашеской жизни Востока. Так, на Руси были прекрасно осведомлены о спорах Паламы с Варлаамом и о победе святителя на соборе 1352 г. Примерно в это же время в древнерусских списках появляется «Чин православия» с добавлениями, в которых перечислялись основные пункты паламитской программы. Таким образом, высшие богословские достижения Византии и фундаментальные обобщения восточного аскетизма, создающие предпосылки для возникновения иконосферы, становились не просто известны русским людям, но были глубоко прочувствованы и вошли в самую плоть жизни Руси. Подчеркнуть это тем более важно, потому что, завершив построение богословско-аскетической базы, на основе которой только и может возникнуть иконосфера, Византия не смогла окончательно воплотить в жизнь идею иконосферы в силу исторических обстоятельств. Окончательно пав под натиском турок, Византия и физически, и фактически уже не в состоянии была подойти к реализации того культурного потенциала, который таился в ее последних богословско-аске-тических прозрениях. Воплотить в жизнь, облечь живой культурной плотью этот потенциал суждено было России. Исключительность исторического положения России заключалась именно в том, что ей выпало на долю завершение грандиозной постройки — постройки синергийной культуры, вобравшей в себя весь опыт христианского аскетического Востока. Строительство это ей приходилось вести в полном одиночестве, ибо практически все страны православного Востока находились под турецкой пятою, были лишены самостоятельной государственности и обладали весьма скудными возможностями для культурного строительства. Таким образом, идея синергийной культуры, идея иконосферы в своем наиболее полном, осознанном и завершенном виде была явлена в культуре Московской Руси XV-XVII веков.
Синергийная культура Руси и гуманистическая культура Западной Европы явились предельными пунктами расхождения тех противоречий, которые со всей очевидностью наметились между восточной святоотеческой традицией и традицией, идущей от Августина еще с первого тысячелетия, и о которых уже говорилось в предыдущей главе. Суть противостояния западного Возрождения и русской иконосферы не может быть сведена к антропологическим, этнографическим, географическим, экономическим, социально-политическим, культурным и тому подобным факторам. Суть этого противостояния заключается в противостоянии сознания, пребывающего в аскетической традиции, и сознания, утратившего связь с этой традицией. Почему в одном случае наблюдается пребывание в традиции, а в другом случае имеет место утрата традиции, очевидно, можно объяснить при помощи всех вышеперечисленных факторов. Можно привлечь еще большее количество новых факторов, однако для нас сейчас важно не объяснять причины происшедшего расхождения, но констатировать его фундаментальную сущность, а также указать на принципиальную непреодолимость этого расхождения, в силу чего критерии и понятия, справедливые в одном случае, абсолютно неприменимы в другом случае. Речь идет о диаметрально противоположных структурах сознания и о диаметрально противоположных структурах мышления, причем структуры эти изначально несводимы друг к другу, а внешние аналогии и сходства, возникающие между ними, только вводят в заблуждение относительно их подлинной природы. Вот почему называть древнерусское богослужебное пение музыкой и рассматривать это пение как область музыкального искусства означает полное непонимание сущности проблемы. Принять такое смешение понятий хотя бы на минуту - значит раз и навсегда закрыть доступ к пониманию подлинной природы богослужебного пения Московской Руси.
Еще одной трудностью для современного сознания на пути к пониманию древнерусского богослужебного пения является то, что пение это есть часть иконосферы, а одним из фундаментальных свойств иконосферы является теснейшая взаимосвязь и взаимообусловленность составляющих ее элементов. Иконосфера есть синтетическое или даже синкретическое явление, а потому любое аналитическое вторжение в иконосферную область может рассматриваться как насилие. Когда из живого тела иконосферы мы вычленяем богослужебное пение, пытаясь получше рассмотреть и изучить его, мы неизбежно приближаем его к понятию музыки, ибо вольно или невольно мы отделяем мелодическую структуру, освобождая ее от связей с уставом, гимнографией, аскетикой и богословием. И в самом деле: если мы сможем максимально абстрагироваться и начать рассматривать только мелодические структуры вне их связей с другими элементами иконосферы, то мы получим нечто весьма похожее на музыку, но весь фокус заключается в том, что эти структуры не существуют сами по себе вне живой реальности иконосферы, и, стало быть, мы начинаем изучать что-то, не существующее в действительности. Познать часть иконосферы можно только исходя из целостного знания иконосферы, и это значит, что для того, чтобы узнать что-то об иконосфере, нужно самому полностью войти в жизнь иконосферы, нужно пережить ее изнутри, сменив аналитическое знание на знание синтетическое.
Синтетическое знание подразумевает отрицание отвлеченной теории. Ненужность теории вытекает из того, что любая практическая операция с объектом иконосферы уже заключает в себе исчерпывающую информацию, делающую бессмысленными как предшествующие, так и дальнейшие словесные объяснения и теоретизирования. Отсюда проистекает пресловутое «ин-теллектульное молчание», о котором говорят многие исследователи древнерусской культуры, придавая этому понятию некий негативный оттенок. На самом же деле то, что называют «интеллектуальным молчанием», есть не показатель неполноценности древнерусской культуры, но следствие фундаментальных свойств иконосферы, в которой уровень глубины знания определяется не качеством слов и не сложностью структурных схем, но уровнем результативности практической операции. «Истина Божия познается силою жития» — эти слова преподобного Пахомия Великого как нельзя лучше определяют принцип иконосферы и природу синтетического знания. Однако синтетическое знание нельзя понимать как какое-то внесловесное или помимословесное знание. Речь идет просто о более емких, более точных и более живых словах, находящихся в нужный момент в нужном контексте. Для того чтобы почувствовать разницу между тем, как слова употреблялись в условиях иконосферы и как они употребляются сейчас, обратимся к противостоянию богослужебного пения и музыки и рассмотрим, как эта проблема слов с противоположным значением разрешалась в контексте иконосферы XV-XVI веков и как она разрешается в наши дни. Сколько слов, сколько усилий было потрачено автором настоящих строк на то, чтобы показать, что древнерусское богослужебное пение не есть музыка, а музыка не есть древнерусское богослужебное пение! И несмотря на количество слов и обилие логических доводов для части читателей эта мысль, очевидно, будет казаться еще недостаточно доказанной. А вместе с тем, если мы перейдем от современных методов мышления с его словоупотреблением к синтетическому иконосферному мышлению и соответствующему ему употреблению слов, то обнаружим, что слово «музыка» в нем попросту отсутствует. Это означает, что мы занимаемся какой-то фиктивной проблемой, которой не существует, во всяком случае, там, где мы пытаемся ее увидеть. С другой стороны, в контексте древнерусской культуры есть слова «петь» и «играть», которые при правильном их употреблении в условиях иконосферы делают абсолютно бесполезными все наши многословные рассуждения о богослужебном пении и музыке, ибо без каких-либо логических конструкций и многословных пассажей слова эти заключают в себе исчерпывающую информацию о той проблеме, которой нам приходится посвящать целую книгу.
Ненадобность слов проистекает оттого, что в условиях иконосферы одно слово, один скупой жест, одно простое действие заключают в себе целые богословские и аскетические системы, находящиеся в этих словах, жестах и действиях в некоем свернутом состоянии. Такая наполненность, или емкость, иконосферного слова, жеста и поступка порождается тем, что каждый из них взаимосвязан и взаимообусловлен всеми другими словами, жестами и действиями через посредство контекста иконосферы, в результате чего каждое слово, каждый жест, каждый поступок в контексте иконосферы несет в себе информацию всей иконосферы. Мы же, находясь вне контекста иконосферы и не будучи поэтому в состоянии правильно произнести слово, воспроизвести жест или совершить действие, не имеем иной возможности соприкосновения с богословскими и аскетическими системами, в свернутом виде таящимися в иконосферных словах, жестах и действиях, кроме как через посредство логического осмысления и словесного описания этих систем, подменяющих простоту слова, жеста и действия. Так, подмена синтетического знания знанием аналитическим приводит к тому, что «интеллектуальное молчание» переходит в «интеллектуальную болтовню».
То, наличие чего обеспечивает состояние «интеллектуального молчания» и утрата чего приводит к «интеллектуальной болтовне», может быть определено как предание. Понятие предания ни в коем случае не может быть сведено к устным разъяснениям или неким тайным сведениям, относящимся к доступному всем письменному тексту. Предание есть личное живое общение, на базе которого только и возможно осмысление сакрального текста. Предание есть форма существования сакрального текста, вне которой сакральный текст просто немыслим. Живое сосуществование писания и предания образует иконосферу, в которой предание выполняет функцию контекста, о котором уже упоминалось выше. Все, что порождено иконосферой и находится в ней, должно так же, как и вся иконосфера в целом, заключать в себе и писание, и предание. Стало быть, богослужебное пение, являющееся частью иконосферы, должно состоять из писания и предания, и в этом заключается еще одна сложность постижения смысла древнерусского пения, ибо современный исследователь лишен подлинной живой связи с преданием, или, другими словами, он чужд контексту иконосферы.
Но, даже оставляя в стороне общие вопросы предания и иконосферного контекста, мы будем вынуждены признать, что древнерусское богослужебное пение это прежде всего устная традиция, лишь частично подлежащая письменной фиксации. Причем то, что певческая письменность не фиксирует традиции в полном объеме, нужно рассматривать не как следствие недостаточности или несовершенства этой письменности, но как проявление фундаментальных свойств богослужебного пения, представляющего собой прежде всего устную традицию. Таким образом, то, с чем имеет дело современный исследователь древнерусского богослужебного пения — а он имеет дело с певческими рукописями, — представляет собой лишь часть исследуемого им явления, в то время как другая часть его, называемая нами преданием, остается недоступной для современных методов изучения. Расшифровка крюкового знамени, предпринимаемая современными исследователями, есть не что иное, как попытка насильственного вторжения в область иконосферы, опираясь на одно лишь писание в обход предания.
Сама идея расшифровки есть, по сути дела, ложная идея, ибо она заставляет полагать, что вся необходимая для процесса пения информация заключается в нотации, тогда как на самом деле основная часть этой информации должна быть известна певчему до соприкосновения его с нотацией, и, стало быть, эта основная информационная часть находится вне нотации. То, чем должен обладать певчий до соприкосновения с нотацией, можно определить как причастность его к мелодическим архетипам, которые постоянно содержатся в сознании певчего и которые реализуются в виде физически звучащих мелодий в процессе пения. Певчий не вычитывает мелодическую информацию извне, но износит ее из себя, внутреннее же обладание этой информацией обеспечивается пребыванием певчего в силовом поле иконосферы, частью которой и являются мелодические архетипы. Схожая ситуация имеет место в фольклоре, ибо фольклорное исполнение представляет собой воспроизведение известных мелодических архетипов носителями этих арахетипов. Однако между фольклором и богослужебным пением есть существенная разница. Фольклор представляет собой статическую систему мелодических архетипов, в то время как в богослужебном пении мелодические архетипы образуют динамическую систему. Статической системой мы будем называть такую систему, элементы которой расположены в определенной неизменной последовательности. В динамической же системе элементы не связаны обязательной неизменной последовательностью и могут образовывать различные комбинации. Статичность фольклорной системы мелодических архетипов можно обнаружить в неукоснительности последования куплетов в песне, в неукоснительности последования песен в свадебном обряде или же в неукоснительности последования самих обрядов, связанных с пахотой, сеянием, косьбой, жатвой и т.д. Динамичность системы мелодических архетипов богослужебного пения проявляется в постоянной смене комбинаций песнопений в богослужении, возникающей в результате взаимодействия различных богослужебных кругов. Таким образом, богослужебное пение заключает в себе два процесса: процесс воспроизведения известных мелодических архетипов и процесс постоянного возникновения все новых и новых комбинаций, образуемых этими мелодическими архетипами. Сочетание этих процессов образует архетип более высокого уровня, а именно тот архетип, который непосредственно восходит к небесному ангельскому пению. Этот синтез неизменяемого и изменяемого обусловливает наличие двух уровней богослужебного пения: уровень писания и уровень предания, уровень письменной фиксации и уровень устной передачи, которые составляют единое нерасторжимое целое. Это сложное и неделимое целое имеет конкретную форму выражения, и этой формой является беспометное крюковое знамя, или беспометная знаменная нотация. Сейчас можно считать доказанным, что древнерусская крюковая, или знаменная, нотация ведет свою родословную от старовизантийской нотации, употребляемой в Византии на протяжении X-XI веков. Современная наука располагает даже более точными сведениями и указывает определенный тип старовизантийской нотации, по всей видимости, послуживший непосредственным толчком для возникновения древнерусской крюковой нотации. Этим типом нотации является так называемая коаленская нотация, представляющая собой наиболее позднюю и разработанную форму старовизантийской нотации. Как старовизантийская нотация вообще, так и коаленская нотация в частности являются примерами «нотаций устной традиции». Они не содержат в себе полной информации о процессе пения и подразумевают необходимость наличия устной передачи предварительных сведений. Необходимость неких предварительных знаний, требующихся для понимания этих нотаций, обусловливается отсутствием у каждой из них диастема-тического принципа звуковысотной фиксации. Отсутствие точного указания на определенный интервальный ход делает употребление этих нотаций вне устной традиции просто немыслимым. Таким образом, принцип совмещения в одном графическом знаке признаков письменной и устной традиции отнюдь не является открытием древнерусской нотации. Он в полной мере прослеживается уже в старрвизантийской нотации, древнерусской же нотацией этот принцип был лишь заимствован и разработан. Но то, что в Древней Руси начал разрабатываться именно этот принцип, предопределило значительную оригинальность и самобытность пути становления русской певческой нотации, а также сделало его в корне отличным от пути становления византийской нотации.
Дело в том, что отсутствие диастематического приципа, или отсутствие указания на точный интервальный ход, наблюдается в византийской нотации весьма недолго. Уже средневизантийская нотация, пришедшая на смену старовизантийской нотации в XII веке, содержит точные указания звуковысотных отношений и, значит, является диастематической нотацией. Эта тенденция к точности закрепляется в поздневизантийской нотации, сменившей средневизантийскую нотацию в XIV веке. Повышение точности фиксации интервального расстояния изменяет соотношение между устной и письменной традициями, совмещенными в одном графическом знаке, причем роль письменной традиции возрастает, а устной традиции — убывает. Необходимость в повышении такой точности проистекает оттого, что процесс воспроизведения мелодических архетипов начинает осложняться трансформациями этих архетипов, в результате чего происходит уже не простое воспроизведение мелодических архетипов, но воспроизведение трансформированных архетипов. Именно этот момент трансформации и порождает необходимость уточнения в фиксировании звуковысотных отношений. Если тенденция к трансформации мелодических архетипов будет нарастать, то неизбежно наступит момент, когда процесс пения будет представлять собой уже не воспроизведение мелодических архетипов, но исключительно их трансформацию. В этом случае нотация будет содержать максимально полную информацию о процессе пения и уже не будет нуждаться ни в устных комментариях, ни в предварительных знаниях. Примером такой нотации может служить линейная нотация, изобретенная Гвидо Аретинским в XI веке. Ее особенность и ее пафос заключаются в том, что нотация эта практически полностью исключает существование устной традиции. Изобретение и введение в практику линейной нотации Гвидо свидетельствуют о том, что в XI веке в Западной Европе процесс пения перестал представлять собой процесс воспроизведения мелодических архетипов и превратился в процесс их модификации.
В то время как в Византии и в Западной Европе певческие нотации претерпели значительные изменения, направленные на уточнение указания интервального расстояния, что приводило к уменьшению удельного веса роли устной традиции в процессе пения, древнерусская певческая нотация оставалась на позиции совмещения в одном графическом знаке устной и письменной традиции вплоть до введения киноварных помет в XVII веке. В этом заключается все своеобразие и вся самобытность русского пути становления системы певческой нотации. Основываясь на принципах старовизантийской нотации, русское певческое мышление никак не прореагировало на византийские нотационные реформы, произошедшие в XII и в XIV веках, но сохранило и развило старовизантийские принципы вопреки всем более поздним тенденциям. Благодаря этому древнерусская певческая нотация вплоть до XVII века представляла собой некий оазис, или заповедник, сохранивший те принципы нотации, которые исчезли во всем остальном мире уже в XII веке.
Старовизантийская нотация, как и западные варианты не-вменной нотации, применяемые в некоторых тонариях LX-X веков, представляет собой нотацию, по времени непосредственно следующую за устным периодом существования богослужебного пения VI-VIII веков, а потому и наиболее тесно связанную с устной традицией. В какой степени устная традиция претерпела изменения, частично превратившись в традицию письменную, остается открытым вопросом, так же, как открытым остается вопрос, как вообще соотносится устная традиция VI-VIII веков с традицией письменной фиксации IX-XI веков. Ясно только то, что традиция эта не могла остаться неизменной, ибо сам факт возникновения надобности в письменности свидетельствует о принципиальных изменениях, назревших в недрах устной традиции. Однако ясно и то, что старовизантийская нотация и в духовном, и в конструктивном отношении стоит гораздо ближе к традиции устного периода, чем средневизантийская и поздневизантийская нотации. Стало быть, и древнерусская певческая нотация, сохранившая принципы старовизантийской нотации, в гораздо большей степени сохранила дух устной традиции VI-VIII веков, чем современные ей византийские нотационные системы. Можно сказать, что в историческом контексте XV-XVI веков древнерусская крюковая письменность представляет собой некое реликтовое явление, сохранившее культурный дух единой Церкви первого тысячелетия в условиях, в которых единство Востока и Запада давно уже перестало быть живой реальностью. Следует оговориться только, что когда мы говорим «реликтовое явление», то отнюдь не подразумеваем под этим нечто застывшее и чуждое развитию, но имеем в виду лишь нечто такое, что активно развивает и творчески претворяет некоторые плодотворные принципы, уже переставшие существовать во всем остальном мире.
Синтетичность беспометной крюковой нотации, самим фактом своего существования подразумевающей необходимость соединения или синтеза устной и письменной традиции, представляет собой только одно из проявлений причастности древнерусской певческой системы к устной традиции VI-VIII веков. Другим, не менее важным свидетельством этой причастности является наличие мелодических формул-стереотипов, представляющих собой наименьшие композиционные единицы, из которых строится все здание древнерусской системы богослужебного пения. Теперь нет нужды останавливаться на том общеизвестном факте, что основу средневековой псалмодии как на Востоке, так и на Западе составляла тщательно разработанная система интонационных формул и что первоначально под понятием гласа или модуса подразумевался не тот или иной звукоряд, но тот или иной набор мелодических стереотипов. Для нас сейчас важно подчеркнуть то, что к концу первого тысячелетия по Рождестве Христовом мелодическое мышление, осуществляемое при помощи формул-стереотипов, начинает разрушаться и уступать место мышлению, осуществляемому при помощи звуков звукоряда. Наиболее интенсивно этот процесс протекал на Западе в каролингскую эпоху. Исследования тонариев Сен-Рикье (ок. 800) и Меца (ок. 832), трактатов Алкуина и Аврелиана из Реомэ (1-я пол. IX века), Хукбальда (ок. 870-880), проводимые в нашей стране Н.И. Ефимовой, позволяют воссоздать подробную картину превращения модуса из набора формул-стереотипов в модальный октавный ряд, практически завершившегося к началу X века. И хотя инерция традиционного мышления столь сильна, что даже в XV веке Тинкторис начинает объяснение ладов с мнемонических формул псалмодии, все же эту теоретическую реминисценцию следует рассматривать скорее как формальную дань традиции, нежели как жизненное практическое положение. Изобретение линейной нотации Гвидо Аретинским, а также введение им сольмизации и системы гексахордов свидетельствуют о том, что уже в XI веке мышление мелодическими формулами-стереотипами практически прекратило свое существование, ибо отныне строение мелодии объясняется не с помощью канонизированных формул, но с помощью звуков, организованных сольмизационными гексахордами. В Византии подобные процессы протекали не столь интенсивно, но и здесь система гласов превращается постепенно в систему звукорядов, имеющую некоторую аналогию с древнегреческой ладовой системой.
Совершенно иная картина складывается в России. Восприняв византийскую певческую систему в X-XI веках, сознание новокрещеного русского народа усвоило присущие византийской системе на этой стадии исторического становления адиастемати-ческий принцип и мышление мелодическими формулами-стереотипами. Кстати, здесь уместно заметить, что, согласно мнению современных исследователей, мелодическая формульная система была заимствована от Византии и римской Schola cantorum после утверждения ее во Франции в конце VIII века. Мнемонические формулы типа «Идет чернец из монастыря» в России и «Primum quarite regnum Dei» на Западе, а также слогообразова-ния типа NO-E-A-NE, называемые «ноэанами» и встречающиеся как в западных тонариях, так и в русских кондакарях, ведут свое происхождение от византийских интонационно-мелодических формул, называемых «апехемами», и доказывают всеобщность принципа формульности мелодического строения, действующего во всем христианском мире. Однако если в Византии и особенно на Западе этот принцип начал постепенно утрачиваться и даже сознательно изживаться, то на Руси он получил максимально возможное полное развитие. Ни византийская, ни тем более западная теория пения не знают столь разработанной системы формул-стереотипов. Можно сказать, что до определенного момента древнерусская теория пения вообще не знала другого объяснения строения мелодии и другого основания мелодической организации, кроме формульного принципа и вытекающего из этого принципа центонного метода. Само понятие центонности (от лат. cento — «лоскут») неразрывно связано с понятием формульности и формульного строения, ибо суть центонного метода заключается в том, что формулы-стереотипы, уподобляясь отдельным лоскутам, складываются или сшиваются в единую мелодию, образуемую соединением многих формул-лоскутов и представляющую собой центонную мелодическую структуру. Применение центонного метода в русской певческой практике XV-XVI веков носило тотальный характер. Мелодии стихир знаменного распева, входящих в состав таких церковно-певческих книг, как «Октоих», «Праздники» и «Трезвоны», практически не имели даже небольших участков, свободных от центонного метода организации, и целиком подчинялись строго выдержанной центон-ной структуре. Таким образом, формульность мелодического строения и центонную структуру можно считать наиболее фундаментальными свойствами и наиболее яркими признаками древнерусской певческой системы.
Все формулы-стереотипы, образующие структуру мелодии древнерусских богослужебных песнопений, можно разделить на две группы. К первой группе относятся формулы, называемые попевками, или кокизами. Попевка, или кокиза, представляет собой основную строительную единицу мелодической структуры, и именно из попевок и состоят, главным образом, мелодии богослужебных песнопений. Ко второй группе формул можно отнести сразу два вида формул, а именно формулы, называемые лицами, и формулы, называемые фитами. Лица и фиты представляют собой крайне пространные и развернутые мелодические построения, имеющие характер юбиляционных вставок-украшений. В отличие от попевок область применения лиц и фит более ограничена. В основном их можно встретить в праздничных песнопениях или в тех местах мелодии, которые должны подчеркнуть особую важность текста. Каждый из восьми гласов древнерусской системы осмогласия имеет свой набор попевок, лиц и фит, и число попевок и фит в каждом отдельно взятом гласе может колебаться от пятидесяти до ста и более. Различие гласов определяется именно различием наборов попевок и фит. Очень важно подчеркнуть, что древнерусская система осмогласия не знает другого способа различения гласов, кроме гласовой принадлежности попевок, лиц и фит. Все современные попытки отыскать ладовую природу гласа, по сути своей, лишены основания и притянуты за уши, ибо в действительности древнерусский распевщик мыслил именно попевками и фитами. Это положение доказывается тем, что древнерусская теория пения времен своего расцвета знала только три типа теоретических руководств «певческие азбуки», содержащие толкования отдельных крюковых знамен, «кокизники», представляющие собой собрание попевок, классифицированных по гласам, и «фитники» — собрание фит, также распределенных по гласам. Естественно, что ни в «азбуках», ни в «кокизниках», ни в «фитниках» нет и не могло быть каких-либо намеков на ладовую природу гласа. Кроме попевок, лиц и фит древнерусская теория пения знала еще один вид формул-стереотипов, не входящих ни в один из вышеперечисленных типов теоретических руководств, но имевших, очевидно, большое практическое значение. Речь идет о наиболее архаичных мнемонических формулах-погласицах типа «Идет чернец из монастыря», происходящих от византийских «апехем» или «энехем». Само слово «погласица» является практически буквальным переводом греческого слова «энехема» и обозначает нечто, образованное от гласа или находящееся внутри гласа. Некоторыми современными исследователями это понимается в том смысле, что погласица является неким «ключом» гласа, на основе которого можно осуществлять мелодические импровизации типа раги или макома. Однако на самом деле погласица есть всего лишь строго фиксированная мелодическая модель, которая должна приставляться к определенному набору текстов Псалтири. Таким образом, ни в древнерусской певческой теории, ни в древнерусской певческой практике мы не встретим ни малейшего намека на ладовое строение или на нечто подобное системе звукорядов, но постоянно будем сталкиваться с понятием центонности и формульности — наиболее архаичными и наиболее характерными для устной практики свойствами мелодизма. Вот почему можно утверждать, что из всех письменно фиксируемых певческих систем древнерусская система богослужебного пения наиболее близка устной традиции пения, практикуемой христианами в VI-VIII веках, и наиболее близка образу несказанного и невыразимого ангельского пения.
Когда мы говорим о формульном строении мелодии или о центонности, то так или иначе имеем в виду некое воспроизведение мелодических стереотипов, а это значит, что в конечном счете мы имеем в виду некое воспроизведение мелодического архетипа. Именно это воспроизведение мелодического архетипа обозначается в контексте древнерусской культуры крайне емким словом «распев». С формальной точки зрения, распев следует понимать как всю совокупность попевок, лиц и фит, классифицированных по гласам и образующих некое мелодическое целое. По существу же, слово «распев» подразумевает то начало, которое объединяет в единое целое все попевки, лица и фиты и которое воспроизводится при пропевании каждой конкретной попевки, каждого лица и каждой фиты. Таким образом, под распевом следует понимать воспроизведение мелодического архетипа, реализованное в конкретные мелодические формы и структуры. В таком виде понятие распева не встречается ни в византийской, ни тем более в западноевропейской певческой практике, но является исключительно принадлежностью и порождением древнерусского способа мелодического мышления, наиболее близко связанного с устной традицией VI-VIII веков. Характерно, что именно в контексте древнерусской культуры сложилось не только понятие распева, но и деление или различение всего известного мелодического материала в зависимости от принадлежности его к тому или другому распеву, что нашло отражение в таких понятиях, как «знаменный распев», «путевой распев» и «демественный распев».
Распев, или воспроизведение мелодического архетипа, может осуществляться только там, где осуществляется молитва третьего вида, ибо только неразвлеченное круговращение Иисусовой молитвы может обеспечить условия для воспроизведения некоей единой мелодической данности. Собственно говоря, воспроизведение мелодического архетипа является акустическим эквивалентом повторения слов Иисусовой молитвы, и именно в этом смысле Иисусова молитва является основанием мелодического континуума, о котором упоминалось в предыдущих главах. Теперь мы можем установить жесткую закономерность возникновения и существования мелодического континуума. Существование мелодического континуума обеспечивается принципом распева; распев представляет собой воспроизведение мелодического архетипа; воспроизведение же мелодического архетипа является следствием повторения слов Иисусовой молитвы. Так, в единый узел завязываются творение Иисусовой молитвы, воспроизведение мелодического архетипа, понятие распева и мелодический континуум. Однако здесь очень важно подчеркнуть, что распев как воспроизведение мелодического архетипа может существовать только там, где имеет место существование и воспроизведение конкретных мелодических формул-стереотипов. Вот почему распевами, полностью отвечающими этим требованиям, можно считать такие древнерусские распевы, как знаменный распев, путевой распев, демественный распев и большой знаменный распев, в то время как такие поздние распевы, как киевский, греческий и болгарский нужно рассматривать как отступление от самого понятия распева — во всяком случае, как отступление от тех требований, которые предъявлялись к распеву в XV-XVI веках. Основное отличие распевов XVII века от распевов XV-XVI веков заключается в том, что в поздних распевах происходит утрата формульной структуры мелодии и размывание центонного метода. Можно сказать, что в этих поздних распевах происходит не столько реальное воспроизведение мелодического архетипа, сколько создается впечатление такого воспроизведения, а это свидетельствует о нарушении молитвенного процесса, обеспечивающего действенное воспроизведение мелодического архетипа.
Изменения, которым подверглось понятие распева в середине XVII века, явились только частью тех изменений в сознании древнерусского человека, что, накапливаясь на протяжении всего столетия, привели к фундаментальному изменению самой парадигмы русского сознания уже в начале XVIII века. Эти изменения вызваны многими причинами, но одной из главных, безусловно, является раскол Русской Православной Церкви, происходящий на фоне общего упадка и ослабления аскетических традиций. Утрата монашеских идеалов и падение авторитета монашества в обществе могут быть красноречиво проиллюстрированы отношением к монахам, культивируемым Петром I и его окружением, — достаточно вспомнить дискредитационные указания относительно монахов, содержащиеся в «Духовном Регламенте» Феофана Прокоповича. Высший слой русского общества все явственней начинает склоняться в сторону образования по западному образцу и в то же время все заметнее отдаляется от простого народа, который становится практически единственным реальным носителем православных ценностей и исконно русских традиций. Упразднение патриаршества и перенос столицы из Москвы в Санкт-Петербург стимулирует все вышеперечисленные процессы и делает наглядным превращение Православного Царства в Секулярную империю. Все это свидетельствует о еще более фундаментальном изменении, которое можно охарактеризовать как превращение синергийной культуры в культуру гуманистическую.
Утрата синергийности неизбежно влечет за собой утрату принципа иконности и разрушение системы богослужебного пения. Рубеж XVII-XVIII веков можно считать временем, в которое древнерусская певческая система практически прекратила свое существование. Именно в это время полному забвению предается древнерусская крюковая нотация, формульный принцип и центонный метод построения мелодий, а также само понятие распева. Их место занимают линейная нотация (или киевское знамя), принцип свободной композиции мелодий и понятие концерта. Это значит, что богослужебное пение, являющееся аскетической дисциплиной, превращается в музыку, являющуюся областью искусства. Значительным этапом на пути превращения богослужебного пения в музыку следует считать появившийся в 70-х годах XVII века трактат И. Коренева «О пении Божественном». В этом трактате впервые на Руси утверждается тождество понятий богослужебного пения и музыки. Полемические стрелы трактата направлены на сторонников древнерусской традиции, утверждающих духовную разнонаправленность и несовместимость этих понятий. О том, насколько фундаментально ниспровержение самих основ древнерусской культуры, осуществляемое И. Кореневым, можно судить хотя бы по одному из его тезисов, согласно которому ангельское пение, несмотря на его неизреченность, следует считать музыкой (правда, «музыкой небесной»). Факт признания ангельского пения за некую разновидность музыки свидетельствует об утрате сознанием принципа иконности, произошедшего во второй половине XVII века, ибо в утверждении этом происходит нарушение иконного соотношения между земным и небесным: земное уже больше не является иконой небесного, но небесное является идеализацией земного. Если ангельское пение есть лишь идеализированный образ земной музыки, то для того, чтобы представить себе свойства небесного ангельского пения, нам нужно взять свойства земной музыки и возвести их в некую идеальую степень. Причем, речь должна идти именно о тех свойствах музыки, которые считались наиболее фундаментальными во второй половине XVII века. Классическое определение свойств и сущности музыки того времени дал современник и единомышленник И. Коренева, автор «Мусикийской грамматики» Н. Дилецкий: «Музыка есть то, что своим пением или игрою возбуждает сердца человеческие к веселию, или к сокрушению, или к плачу». Если основным свойством и основной сущностью земной музыки являются возбуждение и провоцирование различных эмоциональных состояний, то тогда, согласно И. Кореневу, и ангельское пение — пусть в некоей идеальной, «несказанной» степени — есть всего лишь средство возбуждения идеальных и «несказанных» чувств. Та чувственность, которая обуревает человека здесь, на земле, просто возводится в некую идеальную высочайшую степень. Эта ситуация весьма напоминает известное английское стихотворение о кошке, которая побывала на приеме у английской королевы и в ответ на вопрос, что же она там видела, ответила: «Мышку на ковре». Такая неспособность мыслить нездешнее именно как нездешнее и проистекающая из этого необходимость наделения нездешнего чертами здешности характерна не только для сочинений конца XVII века, но и отличает многих современных авторов, пищущих о древнерусской культуре. В одном из исследований советского периода можно было прочесть пассаж о том, что преподобный Андрей Рублев в своей Троице не столько ставил перед собой задачу передать богословские идеи, сколько стремился изобразить простых людей, каждый из которых думает «о чем-то своем». Конечно же, простые люди, думающие о чем-то своем, есть анекдотическая издержка, но издержка эта крайне показательна для того состояния сознания, к которому приводят полная утрата синергийности и «гуманизм без берегов».
Переход от синергийной культуры к культуре гуманистической и от богослужебного пения к музыке связан с нисхождением от метаэстетического уровня к уровню эстетическому. Древнерусские распевы XV-XVI веков относятся к области метаэстетики, в то время как партесное пение, появившееся в Московском государстве в середине XVII века, относится к области эстетики. Древнерусские распевы, представляющие собой конкретное проявление системы богослужебного пения, являются частью аскетической дисциплины, а это значит, что распевы эти аппелируют к Красоте самой по себе, к Источнику всяческой красоты. Партесное пение, представляющее собой область музыкального искусства, является прежде всего искусством, а это значит, что пение это аппелирует к красивому, или к красоте мира. Утверждение единства понятий богослужебного пения и музыки, провозглашенное И.Кореневым, обозначает смешение аскетики и искусства, Красоты, являющейся Источником всяческой красоты, и красивого, которое делается красивым только благодаря причастности своей к Красоте — Источнику всяческой красоты, а это означает смешение метаэстетического и эстетического уровней. Подробное смешение может иметь место только там, где аскетические традиции ослабевают уже в достаточной степени и где Евангельское откровение начинает восприниматься не аскетически, но художественно. Переход от метаэстетики к эстетике не может совершаться в виде резкого и внезапного перепада, но осуществляется плавно, через некую «буферную» зону, в которой сам переход становится незаметным и в которой как бы не существует ни метаэстетики, ни эстетики, ни проблемы взаимоотношений между ними. Именно в период существования этой буферной зоны и был написан трактат И.Коренева, смешивающий понятия богослужебного пения и музыки. Такие буферные переходные эпохи порождают характерные гибридные явления, совмещающие в себе признаки богослужебного пения и музыки, метаэстетики и эстетики.
Крайне характерными примерами таких гибридных явлений можно считать распевы, появившиеся в XVII веке, и прежде всего такие распевы, как киевский, болгарский и греческий. Эти распевы уже ниспали из области метаэстетики, но еще не достигли уровня эстетики и, зависнув где-то на полпути между ме-таэстетикой и эстетикой, образовали некий промежуточный уровень, который в одной из предыдущих глав мы определили как гиперэстетический. Гиперэстетический уровень возникает там, где еще сохранилась живая память о соприкосновении с Красотой самой по себе, достигаемой в процессе аскетического подвига, но где утрата аскетических традиций не дает возможности осуществления нового реального соприкосновения. Наличие живой памяти о соприкосновении с Источником всяческой красоты не позволяет сознанию окончательно ниспасть в область красивого, или красоты мира. Невозможность же нового реального соприкосновения с источником всяческой красоты вынуждает мыслить и воссоздавать это соприкосновение в большей степени уже в категориях красивого, или красоты мира, то есть в категориях той области, которая реально доступна сознанию, утратившему аскетические традиции. Сохранение живой памяти об истинных плодах аскетического подвига в условиях забвения аскетических традиций не может быть продолжительным, а потому не может быть исторически продолжительным период господства гиперэстетики. Правильность этой мысли подтверждается сравнительной непродолжительностью исторического существования полных форм греческого, киевского и болгарского распевов. Появившись в Московском государстве где-то в середине XVII века, эти три распева в полных своих формах прекратили свое существование, судя по всему, уже в начале XVIII века. Могут возразить, что в западных областях русских территорий такие распевы, как киевский и болгарский, появились гораздо раньше и что песнопения киевского распева можно встретить в западных и южнорусских рукописях уже в конце XVI века. На это следует ответить, что, возникнув в своем родном регионе раньше, чем в Московском государстве, киевский и болгарский распевы также и вышли гораздо раньше из употребления, ибо широкое и активное распространение партесного концертного пения делало очень проблематичным использование полных форм каких-либо распевов вообще.
Теперь мы можем окончательно определить конкретное историческое содержание категорий метаэстетики, гиперэстетики и эстетики в их отношении к древнерусской системе богослужебного пения. К области метаэстетики мы будем относить все древнерусские письменно фиксированные распевы XII-XVI веков, включая сюда вышедшее из употребления уже в ХШ веке и недоступное методам современной расшифровки кондакарное пение, а также формы торжественного распевного чтения, скрывающиеся за экфонетической нотацией. Периодом же наивысшего расцвета певческих форм, относящихся к области метаэстетики, следует считать XV-XVI века. К области гиперэстетики мы будем относить прежде всего киевский, греческий и болгарский распевы, а также некоторые неполные распевы XVII века и отдельно песнопения, приписываемые конкретным авторам, которые начали появляться, очевидно, в самом конце XVI века. К области эстетики, наконец, мы будем относить концертное партесное пение, окончательно вытеснившее практику распевов к началу XVHI века. Периодам метаэстетики, гиперэстетики и эстетики исторически соответствуют: период существования единого мелодического континуума (XII-XVI века), период распада единого мелодического континуума под воздействием многораспевности (XVII век) и, наконец, время, в которое мелодический континуум вообще прекратил свое существование, распавшись на отдельные точко-подобные песнопения — «вещи» (с конца XVII века).
Очень важно отметить, что хотя в большинстве своем ранние партесные произведения почти что полностью построены на основе отдельных мелодий знаменного, демественного, греческого, киевского и других распевов, однако произведения эти никак не могут быть отнесены к области богослужебного пения и являются чисто музыкальными объектами, несмотря на использование в них материала, принадлежащего богослужебно-певческой системе, ибо материал этот развивается уже не по богослужебно-певческим законам, но по законам музыкальным. Здесь необходимо преодолеть концепцию И.Коренева, сливающего понятия богослужебного пения и музыки, и научиться видеть непроходимую пропасть, отделяющую партесное пение от системы распевов. Если мы не сделаем этого, но будем считать партесное пение логическим продолжением и развитием системы распевов, то мы никогда не сможем приблизиться к подлинному пониманию древнерусской системы богослужебного пения. Рубеж между XVII и XVIII веком есть рубеж, разделяющий богослужебное пение и музыку, метаэстетику (пусть даже в остаточном виде гиперэстетики) и эстетику. Вот почему то, что прекратило свое существование в XVIII веке, не может быть познано ни с помощью музыкальных законов, ни с помощью эстетических категорий. Таким образом, древнерусская система богослужебного пения XII-XVI веков должна пребывать перед нашим взором в виде некоей грандиозной вершины, не доступной ни способам нашего мышления, ни методам наших исследований. Только осознание той непроходимой пропасти, которая лежит между древнерусским богослужебным пением и современным состоянием сознания, только осознание изначальной недоступности этого пения для современных методов мышления может послужить начальным, отправным пунктом пути, ведущем нас к истинному постижению тайн древнерусской системы богослужебного пения.
3. Культура и иконосфера
В начале нашего исследования мы писали о том, что сам объект исследования — древнерусское пение — следует рассматривать не как самоцель, но как временное, преходящее средство, используемое для достижения цели. Своей же целью мы условились считать исправление ошибочности нашего мира и преодоление раздробленности нашего сознания, следствием чего должно стать обретение живого духовного синтеза. В процессе обретения этого синтеза древнерусское богослужебное пение должно выполнять роль Вергилия, выводящего наше сознание, как заблудившегося Данте, из состояния ослепления к узрению истины. Теперь, приближаясь к самому концу исследования, можно позволить себе еще одно сравнение, предостерегающее от чрезмерного увлечения изучением древнерусского богослужебного пения самого по себе. Древнерусское богослужебное пение можно уподобить Полярной звезде, которая интересует нас не своим химическим составом и массой, но тем, что с ее помощью можно определить правильное направление пути. Однако, если мы будем ориентироваться только на Полярную звезду, мы не сможем верно определить нужное направление. Для этого необходимо принимать во внимание расположение других звезд и земных ориентиров. Точно так же и точность духовной ориентации не будет удовлетворительной, если мы будем держать перед нашим взором одно только древнерусское богослужебное пение, — для обретения необходимой точности нужно уметь увидеть все культурные явления, как существующие одновременно с древнерусским богослужебным пением, так и предшествующие ему и следующие за ним. И, подобно тому, как люди научились составлять карты звездного неба, можно научиться составлять и карты культурных явлений, на которых явления эти будут точно скоординированы и соотнесены между собой. Собственно говоря, это исследование и является попыткой составления именно такой карты. Сама идея составления подробной карты не может считаться оригинальной, более того: идея эта уже неоднократно находила практическое воплощение. Наиболее яркими авторами таких воплощений в XIX веке можно считать Н.Данилевского и К.Леонтьева, в нашем же столетии такими авторами являются, очевидно, О.Шпенглер и А.Тойнби. Ни в коем случае не вступая в полемику с этими концепциями и не претендуя на их полноту и стройность, настоящее исследование ставило перед собой более скромные цели: констатировать некоторые особенности общекультурной картины, ставшие особенно заметными в самом конце XX века, и более внимательно рассмотреть свойства общекультурного процесса в его отношении к Церкви. Акцент на решении именно последней из вышеупомянутых проблем и предопределил конкретные объекты этого исследования, которыми стали богослужебное пение и музыка. Именно подробное рассмотрение взаимоотношений богослужебного пения и музыки может вывести нас на понимание более обширной проблемы — проблемы соотношения Церкви и культуры.
Для того чтобы древнерусское богослужебное пение могло стать некоей путеводной звездой в нашей культурной ситуации, нам необходимо отдать себе отчет в точном соотношении этого пения с состоянием нашего сознания. Нам нужно понять, в какой степени наше сознание может войти в реальное соприкосновение с древнерусской певческой системой, а для этого прежде всего необходимо отсечь возможность возникновения различных вариантов иллюзорного соприкосновения и иллюзорного понимания. Основная опасность возникновения иллюзии доступности древнерусского богослужебного пения нашему пониманию таится в словах «музыка» и «эстетика», применяемых по отношению к древнерусской певческой системе. Достаточно красноречивым примером такого применения может служить собрание древнерусских текстов, посвященных вопросам пения, составленное А.Роговым и озаглавленное им «Музыкальная эстетика России Х1-ХУШ веков». Ложность этого названия заключается даже не столько в его изначальной ошибочности, ибо в России XI-XVII веков, по существу, не было ни музыки, ни музыкальной эстетики, сколько в низведении древнерусской певческой системы с метаэстетического уровня на свойственный современному сознанию эстетический уровень, в результате чего и возникает иллюзия понимания. Современное сознание, не преображенное аскетическим подвигом, мыслит эстетическими категориями, в то время как древнерусское богослужебное пение, являющееся аскетической дисциплиной, подчиняется метаэстетическим категориям. Это значит, что реальное понимание древнерусской системы богослужебного пения может наступить только в результате аскетического преобразования сознания. Сознание же, не преображенное аскетическим подвигом, может довольствоваться лишь иллюзией понимания древнерусского богослужебного пения, результатом чего и являются разговоры о музыкальной эстетике, якобы имевшей место в России в XI-XVTI веках. Таким образом, первое, что необходимо иметь в виду, говоря о древнерусском богослужебном пении в современной культурной ситуации, так это его принципиальная недоступность для сознания, не преображенного аскетическим подвигом, ибо непонимание этой недоступности и порождает ложное понимание и иллюзию нашей причастности к древнерусской системе пения.
Ярким примером практического возникновения такой иллюзии могут служить различные методы современной расшифровки древнерусских певческих памятников. От расшифровщика не требуется аскетического преобразования сознания, но требуется владение специальной техникой расшифровки, которая должна как бы восполнять непричастность сознания к аскетическому подвигу. Применение техники расшифровки позволяет как бы взломать систему богослужебного пения, как бы проникнуть насильно внутрь аскетической дисциплины, не преобразуя при этом свое сознание. Но поскольку такое проникновение изначально невозможно, то результатом расшифровки оказывается не реальное, но иллюзорное проникновение. Ведь если отдать себе отчет в том, что происходит в процессе расшифровки, то придется признать, что расшифровщик всего лишь превращает в музыкальное произведение ту часть богослужебно-певческой системы, которая стала объектом его расшифровки. Фрагмент богослужебно-певческой системы становится музыкой, или «музыкальной вещью», и метаэстетический объект превращается в объект эстетический. И это совершенно закономерно, ибо сознание, не преобразованное аскетическим подвигом, не будучи в состоянии возвыситься до метаэстетического уровня, может только низводить фрагменты богослужебно-певческой системы до своего собственного уровня. Будучи изначально лишен доступа к живой устной традиции, расшифровщик не может быть причастен к живому воспроизведению мелодического архетипа. Он может только наблюдать и воссоздавать внешний результат этого воспроизведения, в то время как само внутреннее творческое воспроизведение мелодического архетипа неподвластно никаким методам расшифровки, ибо оно есть прежде всего результат повторения слов Иисусовой молитвы. Вообще же деятельность расшифровщика можно уподобить деятельности чучельника, создающего чучела животных. Чучело может быть выполнено крайне искусно, оно может настолько жизненно и правдиво передавать внешний облик и позу животного, что, кажется, еще немного, и чучело этого животного бросится на нас, хотя мы прекрасно отдаем себе отчет в иллюзорности этого впечатления. Точно такой же иллюзией реального соприкосновения сознания с системой богослужебного пения является расшифровка, или перевод на современную нотацию древнерусских певческих памятников.
Дальнейшая судьба расшифровки, или расшифрованного фрагмента богослужебно-певческой системы, только усугубляет эту ситуацию иллюзорности, ибо такой фрагмент или превращается в научную публикацию, или попадает в руки исполнителей. Превратившись в факт научной публикации, расшифрованный фрагмент становится достижим для более широких кругов читающей публики, что создает у этой публики иллюзию доступности богослужебно-певческой системы ее пониманию. Попав в руки исполнителей, расшифрованный фрагмент может быть исполнен на концерте или записан на компакт-диске и, став реально звучащим, он может вызывать у слушателей иллюзию причастности слушательского сознания к системе богослужебного пения. Конечно же, и в том, и в другом случае происходит какое-то понимание и какое-то соприкосновение сознания с богослужебно-певческой системой, однако весь вопрос заключается в том, в какой именно степени происходят это понимание и это соприкосновение. Иллюзия заключается в том, что мы думаем, что наше фрагментарное восприятие системы богослужебного пения носит временный характер и что если мы соберем все мыслимые фрагменты этой системы, то в идеале получим систему в целом и, таким образом, наше соприкосновение с нею будет полным. Однако этого никогда не произойдет, ибо те фрагменты, с которыми мы имеем дело, гораздо в большей степени являются фрагментами, чем мы об этом думаем, в силу чего такие фрагменты никогда не смогут составить целого. Дело в том, что фрагменты эти не заключают в себе самого главного — внутреннего воспроизведения мелодического архетипа, но представляют собой лишь фиксацию внешнего результата этого воспроизведения. Мелодический континуум, являющийся сущностью богослужебно-певческой системы, может иметь место только там, где осуществляется живое воспроизведение мелодического архетипа. Он не составляется из фрагментов, но как бы прорастает из этого живого воспроизведения. Само же воспроизведение мелодического архетипа может осуществляться только в условиях устной традиции, опирающейся на аскетическую практику. Стало быть, там, где нет устной традиции, опирающейся на аскетическую практику, не может быть и воспроизведения мелодического архетипа; там, где нет воспроизведения мелодического архетипа, не может возникнуть и мелодический континуум; там, где нет мелодического континуума, нет и богослужебного пения, но есть иллюзия его понимания или иллюзия возможности его воссоздания путем соединения расшифрованных фрагментов. Таким образом, только устная традиция, опирающаяся на аскетическую практику, может даровать нашему сознанию реальную причастность к богослужебно-певческой системе, в то время как все современные методы исследования и способы расшифровки могут создавать лишь иллюзию этой причастности.
Сейчас крайне затруднительно сказать, существует ли в современном мире возможность для существования устной традиции, опирающейся на аскетическую практику. Возможно, в некоторых ныне восстанавливаемых монастырях условия для существования такой традиции только еще складываются, где-то, вероятно, такая традиция набирает силу, а где-то, быть может, на основе такой традиции уже становится возможно воспроизведение мелодического архетипа. Но даже если этого ничего нет, и в современном мире нет ни места, ни условий для существования богослужебного пения, — это не должно приводить нас к отчаянию и к полному отказу от занятий проблемами богослужебно-певческой системы, напротив: проблема богослужебного пения приобретет в таком случае гораздо большее значение. Осознание факта невозможности существования богослужебного пения в нашем мире может помочь нам лучше понять этот мир, нас самих, а также наше место в мире, но для этого нам необходимо избавиться от всех иллюзий ложного понимания самой системы богослужебного пения, и только тогда оно станет нашим ориентиром и путеводной звездой.
Признав тот факт, что существование богослужебного пения связано с определенным историческим периодом, за пределами которого не может возникнуть даже реального понимания этого пения, мы должны признать и то, что период этот должен обладать какими-то особыми качествами и свойствами. И действительно: если мы возьмем период наивысшего расцвета древнерусской системы богослужебного пения, приходящийся на XV-XVI века, то должны будем признать, что период этот является неким узловым моментом в общемировом культурном процессе. Более того, он является некоей фокусной точкой всего исторического процесса, ибо именно в этот период практически было завершено многовековое возведение общехристианского знания синергийной культуры. Исторические судьбы сложились так, что именно России выпало на долю завершение этого грандиозного строительства. Запад начал утрачивать синергийность и стал постепенно ниспадать на уровень гуманистической культуры еще в XI веке. Византия, окончательно сформулировав аскетически-богословские основы синергийной культуры в ходе паламитских споров XIV века, практически уже не могла воплотить их в конкретные культурные формы, ибо, проживя одно бурное и крайне нестабильное столетие после паламитских споров, Византийская империя прекратила свое существование. Все остальные страны православного Востока к этому времени так или иначе находились под властью турок. Вот почему миссия завершения строительства синергийной культуры практически могла быть выполнена одной только Россией. Таким образом, когда мы говорим, что культура Московской Руси XV-XVI веков является фокусной точкой и узловым моментом всего культурно-исторического процесса, то имеем в виду, что именно в России в этот период синергийная культура сказала свое осознанное последнее слово.
Говоря об осознанном последнем слове синергийной культуры, мы будем подразумевать те особые формы, которые, возникнув в условиях древнерусской культуры и встречаясь только в ней, в то же самое время как бы подытоживают и суммируют основные идеи синергийной культуры. Речь идет о таких специфически русских явлениях, как чин распевов и иконостас. На примере иконостаса можно наиболее наглядно продемонстрировать, как общехристианская идея, постепенно вызревая в контексте разных культур, получает законченную классическую форму именно в контексте культуры Московской Руси.
Первоначально место иконостаса занимали низкие преграды с колоннами, через которые можно было свободно видеть росписи и мозаики алтаря. Юстиниан Великий приказал поставить в храме святой Софии (VI век) двенадцать мраморных колонн и поместить на архитраве рельефные изображения Спасителя, Богоматери, ангелов, апостолов и пророков. После периода иконоборчества большие писаные иконы начали появляться в промежутках между колоннами. В это время над царскими вратами на архитраве появляется трехчастная икона Деисис-моление, которая стала тем ядром, из которого развилась вся последующая тематика иконостаса.
Византийские преграды не превышали двух-трех рядов икон, и именно в таком виде они и были восприняты на Руси. Иконостасы в виде сплошных стенок здесь имели место, очевидно, уже с древнейших времен. В деревянных церквах из-за небольшой высоты внутреннего помещения они закрывали все алтарное пространство. В XTV веке на Руси появляются отделяющие алтарь сплошные высокие каменные стены с тремя отверстиями для дверей. В это же время появляются и многоярусные иконостасы. Иконостасы дорублевского времени состояли из трех ярусов: местного, деисусного и праздничного, причем иконы были небольших размеров, а деисусные чины — главным образом полуфигурные. Постепенно происходило увеличение размеров икон. Так, Феофан Грек и преподобный Андрей Рублев, работая в Московском Благовещенском соборе в 1405 году, написали иконы деисусного чина в рост, необычных для того времени размеров: более двух метров высоты. А в 1408 году Андрей Рублев и Даниил Черный, работая во Владимирском Успенском соборе, довели высоту икон деисусного чина более чем до трех метров. Именно с этого момента иконостас становится одним из основных элементов храма, и именно с этого момента он окончательно скрывает алтарное пространство от глаз молящихся и превращается в «границу между миром видимым и миром невидимым», делается «видением святых и ангелов - агиофанией и ангелофанией». Помимо увеличения размера икон преподобный Андрей Рублев и Даниил Черный добавили к иконостасу пророческий ярус. В начале XVI века добавляется еще один ярус - праотечес-кий. С его появлением складывается окончательный тип пятиярусного иконостаса, обретающий характер законченной образно-богословской системы. Дальнейшее увеличение ярусов иконостаса, происходящее на протяжении XVII века, повлекло за собой нагромождение рядов и общую перегруженность, замутившую догматическую ясность и полноту классического периода. В этом сказывается утрата аскетических традиций в преддверии духовного заката, свойственного XVII веку. В XVIII веке иконостас окончательно превращается в декоративный элемент храма, представляющий собой нагромождение богатых рам, затейливой резьбы, колонн и пилястр всех орденов. На этом практически заканчивается история иконостаса в России. Во всем остальном православном мире низкие алтарные преграды продолжали существовать вплоть до конца XVII века, когда под русским влиянием высокие иконостасы перешли на Афон, а оттуда в Грецию и на Балканы. Что касается Запада, то там очень скоро низкая ограда вообще отмирает, и алтарная часть храма оказывается свободной для обозрения.
Этот краткий экскурс в историю иконостаса был необходим для того, чтобы показать почти что полное стадиальное совпадение истории иконостаса с историей чина распевов, а также для того, чтобы продемонстрировать нерасторжимую связь идеи иконостаса с идеей чина распевов. И структура иконостаса, и структура чина распевов являются специфически русскими, нигде более в таком объеме не встречающимися явлениями. И в то же самое время и иконостас, и чин распевов представляют собой конкретные культурные формы, воплотившие в себе весь богословско-аскетический опыт восточной Церкви. И развитие иконостаса, и развитие чина распевов могло начаться только после окончания паламитских споров в Византии в середине XIV века, а потому временем наивысшего расцвета и для иконостаса, и для чина распевов является период с XV по XVI век. Совершенно очевидно, этот расцвет связан с расцветом русской монашеской жизни, ибо отнюдь не случайно XV век называют золотым веком русской святости. Именно на протяжении XV и XVI веков складывается классическая структура пятиярусного иконостаса и классическая структура чина распевов, включающая в себя знаменный, путевой, демественный и большой знаменный распевы. И именно дальнейшее увеличение количества иконных ярусов и дальнейшее увеличение числа распевов, происходящие на протяжении XVII века, повлекли за собой кризис и идеи иконостаса, и идеи чина распевов. Опять-таки, совершенно очевидно, что этот кризис связан с общим духовным кризисом России, проявившимся и в трагедии раскола, и в общем упадке аскетических традиций. Наконец, XVIII век можно считать тем временем, когда и иконостас, и чин распевов вообще прекращают свое существование, ибо как нагромождение даже самых прекрасных барочных и ампирных архитектурных мотивов не может считаться иконостасом, так и самые прекрасные хоровые композиции партесного стиля не могут уже считаться образцами богослужебного пения. Таким образом, мы можем констатировать практически полное синхронное совпадение периодов развития, расцвета, упадка и полного исчезновения в историях становления иконостаса и чина распевов.
Имея практически общую историю, иконостас и чин распевов в конечном счете воплощают одну общую идею, но если в иконостасе эта идея воплощается по отношению к священнодействиям, происходящим в алтаре, то в чине распевов эта идея воплощается по отношению к молитвенному слову. Только поверхностный ум может думать, что иконостас закрывает алтарное пространство от глаз молящихся. На самом деле иконостас не скрывает того, что происходит в алтаре, но, напротив, вскрывает суть происходящего там. Иконостас делает видимым невидимое, он показывает то, что есть на самом деле, и то, чего не видит физическое зрение. Эту мысль крайне образно выразил П.Флоренский, написав, что «храм без вещественного иконостаса отделен от алтаря глухой стеной; иконостас же пробивает в ней окна, и тогда через их стекла мы видим, по крайней мере можем видеть, происходящее за ними — живых свидетелей Божиих». Таким образом, иконостас представляет собой образ единого молитвенного предстояния земной и небесной Церкви перед Господом нашим Иисусом Христом, и именно это молитвенное предстояние является внутренним смыслом и содержанием каждого конкретного действия, каждого жеста, совершаемого в алтаре за иконостасом. Такая же ситуация возникает и во взаимоотношениях чина распевов с молитвенным словом. Многим музыкантам кажется, что распевы, входящие в состав чина распевов, выхолащивают смысл молитвенных текстов, так как не передают их конкретного эмоционального состояния. Для них совершенно непонятно, например, то, что стихира, посвященная Крестным Страданиям, и стихира, посвященная Воскресению, — и та, и другая — построены на одних и тех же попевках, хотя эмоциональные состояния их текстов диаметрально противоположны. На основании этого непонимания они и выдвигают свои претензии. На самом же деле чин распевов не выхолащивает смысл молитвенных текстов, но, напротив, раскрывает их наиболее сокровенный смысловой уровень, ибо смысл молитвенных текстов заключается не в том или ином эмоциональном состоянии, свойственном тому или иному конкретому тексту, но в том едином внутреннем молитвенном предстоянии, которое скрыто присутствует во всех текстах без исключения.
Таким образом, сущностью и иконостаса, и чина распевов является единое внутреннее молитвенное предстояние. Это внутреннее молитвенное предстояние составляет сердцевину жизни восточной Церкви, однако только в России оно получило наиболее полное воплощение в конкретных формах культуры. Очевидно, феномены иконостаса и чина распевов являются наиболее фундаментальными вкладами России в сокровищницу мировой культуры. Именно благодаря этим феноменам неповторимость русского национального духа достигла того высшего просветленного состояния, которое редко достигалось когда-либо другими культурами. Однако значение и истинный масштаб обоих феноменов нами явно недопонимается и недооценивается. Недопонимание истинного значения феноменов иконостаса и чина распевов проистекает от фрагментарного и расколотого состояния современного сознания, неспособного уже охватить эти феномены в их целостности и единстве. Будучи лишено духовного синтеза, современное сознание не воспринимает иконостас и чин распевов в виде живых единств, но мыслит их в виде специфическогонабора икон и совокупности распевов, или собрания песнопений. Но если современное сознание уже не может соответствовать тому духовному уровню, о котором свидетельствуют иконостас и чин распевов XV-XVI веков, то слабая память об этом уровне может быть усмотрена в русской философии второй половины ЖХ-начала XX века, ибо разрабатываемые ею идеи соборности и всеединства, несомненно, являются отдаленным отзвуком духовного опыта единого молитвенного предстояния, свойственного XV-XVI векам.
Недооценивание и недопонимание масштаба феномена иконостаса и чина распевов XV-XVI веков проистекает еще и оттого, что явления эти смешиваются с современными им явлениями западноевропейской культуры, почитаясь нами за явления одного порядка. То, что древнерусский иконостас и древнерусский чин распевов становятся в один ряд с западноевропейской живописью и западноевропейской музыкой, закреплено и на терминологическом уровне, так как и то, и другое относится нами к разряду явлений культуры. Но может ли понятие «культурное явление» и вообще «культура» одинаково применяться для обозначения столь разных явлений, как иконопись и живопись, богослужебное пение и музыка? И достаточно ли для разделения этих явлений всего лишь добавлять к слову «культура» такие понятия, как синергийность и гуманизм, расцерковленность и воцерков-ленность, аскетическая дисциплина и искусство, метаэстетика и эстетика? Думается, настал момент, когда со всей решительностью надо заявить: если одно является культурой, то другое уже есть не культура, но что-то иное, чему следует подобрать подходящий термин. Но как можно отказаться от всеобъемлющего смысла слова «культура», если само это слово восходит к слову «культ», а «культ» есть не что иное, как богослужение, общее и для Востока, и для Запада? Если культура есть то, что вырастает из культа, что надстраивается над культом, что, в конце концов, может развиваться, даже полемизируя с культом, то тогда следует признать, что и Западная Европа, и Русь занимались именно культурным строительством. Но если мы более пристально всмотримся в самый начальный момент, когда культ только переходит в то, что уже не является культом в полном смысле слова, то здесь мы обнаружим, что между Востоком и Западом имеется существенное различие, и это различие сводится к наличию или же отсутствию некоей преграды, отделяющей алтарную часть храма от молящихся.
И на Востоке, и на Западе собственно богослужение совершается в алтаре, а молящиеся находятся вне алтарной части храма. И на Востоке, и на Западе все совершающееся в алтаре имеет символическое значение и является по существу иконой. Теме иконности богослужения посвящено множество святоотеческих писаний, но краеугольным текстом, разрабатывающим эту тему, следует считать, очевидно, ареопагитический текст, называемый «О церковной иерархии». Этот текст, сформулировавший основные принципы иконности богослужения, послужил основой понимания всего происходящего в алтаре как на Востоке, так и на Западе. Если до сих пор мы не обнаружили никакого различия между Востоком и Западом, то следующий шаг нашего рассмотрения неизбежно приводит к обнаружению этого различия. На Западе священнодействия, производимые в алтаре и имеющие символическое значение, постоянно находятся перед глазами молящихся, так как между молящимися и алтарем нет никаких преград. На Востоке же наличие иконостаса, отделяющего алтарь от остального храма, делает невидимым для молящихся все то, что происходит в алтаре, за исключением тех священнодействий, которые происходят на солее или видны через открытые царские врата. Таким образом, разница между Востоком и Западом заключается не только в том, что происходит в алтаре, но и в том, насколько доступно происходящее в алтаре для молящихся в храме, или другими словами, различие между Востоком и Западом нужно искать не только в культе, но в способе или в методе, при помощи которого этот культ созерцается.
На Западе человек, стоящий в храме, физически видит, как священнослужитель совершает священнодействие или, говоря по-другому, он физически видит физическое отправление культа. Мы не будем останавливаться на том, что каждое священнодействие имеет благодатную силу и что сила эта воздействует на каждого молящегося человека, ибо сейчас нас интересует чисто психологическая сторона дела — а именно то, что конкретное священнодействие или отправление культа доступно физическому зрению. Но, физически видя конкретное священнодействие, человек не может физически увидеть символический, иконный смысл данного священнодействия. Этот смысл должен быть домыслен и дочувствован человеком, а для этого нужно привлечь способность рассуждения, воображение и, может быть, даже фантазию. Именно здесь и коренится начало культуры, ибо культура есть всего лишь дополнение к культу, продолжение и разъяснение культа или комментарий к культу. Именно это предопределило художественную направленность западной культуры — ту направленность, которая проявилась и в художественности молитвы Франциска Ассизского, и в художественности «Духовных упражнений» Игнатия Лойолы. То, что физически увиденное священнодействие должно быть дополнено собственным домыслом и воображением, предопределило и возникновение схоластики, и экспансию проповеди, и вообще превращение богословия в профессиональную теоретическую дисциплину.
Когда мы говорим о культуре как о комментарии к физически наблюдаемому культу, то тут же необходимо напомнить еще раз слова П.Флоренского о том, что «храм без вещественного иконостаса отделен от алтаря глухой стеной». Эти слова следует понимать в том смысле, что культура, возникнув, как разъяснение культа или как комментарий к нему, со временем обретает самодовлеющее значение, превращаясь в стену, отгораживающую человека от культа. Воображение и рассуждение имеют свои собственные механизмы и собственные законы существования, а потому, подключаясь к физически наблюдаемому культу, они начинают не только комментировать его, но и вовлекать культ в действие своих механизмов и своих законов. Именно поэтому культура, порожденная культом, будет неизбежно удаляться от породившего ее культа, и именно поэтому эволюция культуры будет выглядеть следующим образом: интерпретация культа — полемика с культом — отрицание культа. Если в общеисторическом процессе не все культуры проходят такой путь до конца, то западноевропейская культура целиком и полностью укладывается в рамки этой схемы.
В отличие от Запада, на Востоке человек, стоящий в храме, физически может видеть далеко не все, что происходит в алтаре, но он видит символический, иконный смысл происходящего в алтаре, запечатленный на иконостасе, отгораживающем алтарь от остального храма. Благодаря иконостасу человек видит не физическую сторону отправления культа, но символический, иконный смысл, присутствующий в отправлении культа. Человеку, стоящему перед иконостасом, уже не нужно домысливать и дочувствовать символический смысл культа, так как он дан ему уже физически в материально существующем иконостасе. Таким образом, иконостасом пресечено само начало культуры, понимаемой как интерпретация культа. (Может быть, именно отсюда проистекают все последующие обвинения русских в бескультурности и нецивилизованности.) Однако пресечение домысливания и дочувствования нельзя понимать как полное отрицание мыслей и чувств. Причастность к символическому, иконному смыслу культа может быть достигнута только путем преображения мыслей и чувств, но отнюдь не отрицанием их. Нужно не домысливать культ, низводя его на уровень своих возможностей, но преобразовывать свои мысли и чувства, стараясь возводить их до уровня культа. Именно в этом моменте нужно увидеть альтернативу культуре, и этой альтернативой будет служить понятие иконосферы. Если культура есть чувственно-интеллектуальная интерпретация культа, то иконосфера есть преобразование мыслей и чувств в процессе совершения культа. Однако такое определение будет неполным, ибо оно не указывает, ради чего осуществляются эта интерпретация и это преобразование. Интерпретация культа низводит культ на уровень человеческого понимания, в то время как преобразование мыслей и чувств возводит мысли и чувства на уровень молитвенного соучастия в культе. Таким образом, если домысливание культа порождает культуру, то молитвенное соучастие в культе порождает иконосферу.
Иконостас делает ненужными проповедь, схоластику и богословие как теоретическую дисциплину, ибо у человека, находящегося в силовом поле иконосферы, каждый жест, каждое действие и каждое слово уже есть богословие. В иконосфере сама жизнь становится богословием, а богословие жизнью — именно в этом смысле следует понимать слова Пахомия Великого о том, что истина Божия познается силою жития. Неотделимость богословия от жизни и жизни от богословия есть закон иконосферы, и появление специального, отдельного от жизни богословия надо рассматривать как следствие нарушения или некоего повреждения иконосферы. Так, XV век, называемый золотым веком русской святости и прославившийся целым сонмом святых, просиявших в российской земле, не дал ни одного специально богословского труда. «Просветитель» преподобного Иосифа Волоц-кого явился ответом на ересь жидовствующих, а «Послание многословное» инока Зиновия — ответом на ересь Феодосия Косого. На примере этих двух основополагающих богословских сочинений XVI века можно легко убедиться в том, что надобность в специальном богословии возникает только в момент опасности, угрожающей существованию иконосферы, тогда как иконосфера, находящаяся в здоровом, спокойном состоянии, не нуждается ни в каком специальном богословии, ибо жизнь в условиях иконосферы и есть богословие.
Отличительной особенностью иконосферы является ощущение освященности жизни, жизненного пространства и жизненного времени. Такие понятия, как Святая Русь, Русь — Дом Пресвятой Богородицы, Москва — Третий Рим, отнюдь не являлись некоей поэтической метафорой или красивым вымыслом. В книге М.Кудрявцева «Москва — Третий Рим» убедительно показано, как в градостроительном плане Москвы были задействованы ключевые моменты планов первого Рима и Рима второго — Константинополя. Градостроительные планы Москвы и многих других древнерусских городов заключали в себе также черты и земного, и небесного Иерусалима, описанного в 21 главе Апокалипсиса. Лебединой песней русского иконосферного мышления явился Новый Иерусалим, построенный патриархом Никоном и совмещающий в себе черты реального иерусалимского храма Воскресения с обликом некоего непостижимого небесного видения. Что же касается освящения жизненного времени, то эту задачу выполнял священный православный календарь, который своим сакральным ритмом освящал все действия человека и все процессы природы. Живым звуковым выражением этого ритма являлись богослужебное пение и колокольный звон. Все это вместе взятое образует тело Святой Руси и вместе с тем это есть то, что мы называем иконосферой.
Иконосфера держится только на силе молитвы и на силе жития, и если эти силы почему-то ослабевают, то иконосфера неизбежно прекращает свое существование. Так как иконосфера не нуждается ни в проповеди, ни в специальном теоретическом богословии, то, лишившись силы молитвы и силы жития, иконосфера становится крайне хрупкой и уязвимой. Под натиском культуры она рассыпается, словно карточный домик, и в результате сама становится культурой. Именно это произошло в России на рубеже XVII-XVIII веков. Ослабление аскетических традиций и ослабление молитвенного подвига, ощутимые уже в середине XVII века, привели к тому, что к XVIII веку иконосфера полностью переродилась в культуру. Это перерождение проявилось, в частности, в том, что классический тябловый иконостас превратился в насыщенно декорированную разнообразными архитектурными мотивами стену с редко вставленными иконами, даже не всегда образующими полный набор чинов, а богослужебное пение превратилось в партесный концерт. Развал иконосферы был столь стремителен и столь катастрофичен, что понадобилось не более трех десятков лет, чтобы вся система распевов и крюковая письменность были преданы полному забвению, и в русской Православной Церкви уже не было человека, способного читать крюки.
Таким образом, когда мы говорим о России и Западной Европе XV-XVI веков, то речь должна идти не о сопоставлении двух различных культур, но о сопоставлении иконосферы и культуры. Осознать это тем более важно, что уже в XVI веке в России началось разрушение иконосферы, в результате чего в XVIII веке иконосфера полностью переродилась в культуру, ничем не отличающуюся по существу от западноевропейской культуры. На Западе перерождение иконосферы в культуру практически закончилось к XI веку. Так что, когда мы говорим об иконосфере, существующей в России вплоть до XVII века, то мы не говорим о каком-то специфически русском явлении, но подразумеваем явление, свойственное некогда всему христианскому миру. Иконосфера России ХII—XVI веков представляет собой наиболее полную, совершенную и завершающую форму общехристианской иконосферы. Понять же это явление во всей полноте мы сможем только тогда, когда откажемся от применения слова «культура» по отношению к России XII—XVI веков, ибо слово это ставит Россию данного периода в один ряд с существующими тогда же другими культурами, что не соответствует действительности и что может быть выражено только противопоставлением понятий «культура» и «иконосфера».
Перерождение иконосферы в культуру есть неизбежный процесс, отражающий более глубинные сдвиги, протекающие в самых сокровенных недрах истории Церкви. Для того чтобы понять духовный смысл этих сдвигов, нужно обратиться к 12 главе Апокалипсиса, где Церковь представлена сначала в образе жены, облеченной в солнце, а затем в образе жены, укрывающейся в пустыне. Жена, облеченная в солнце, и жена, укрывающаяся в пустыне, — это две фазы исторического существования Церкви. Жена, облеченная в солнце, — это Церковь, духовно господствующая в мире, Церковь, излучающая творческое духовное сияние на весь мир, это Церковь, воцерковляющая весь мир, всю вселенную. Жена, укрывающаяся в пустыне, — это Церковь, потерявшая духовное господство в мире, Церковь, утратившая творческое духовное сияние, просвещающее мир, это Церковь, находящаяся во враждебном расцерковленном мире и в расцерковленной культуре. Превращение жены, облеченной в солнце, в жену, укрывающуюся в пустыне, есть предначертание Божие, но совершается оно в результате падения силы молитвенного подвига и ослабления силы жития. Падение монашеского подвига, предсказанное многими отцами еще в V-VI веках, должно привести к тому, что монахи последних времен будут жить, как миряне, а это значит, что аскетическое понимание Евангелия должно быть полностью вытеснено пониманием художественным. Эти последние времена или уже наступили, или только еще наступают, но черты их, во всяком случае в наши дни, уже вполне различимы. Применительно к нашей теме и к нашей проблеме это означает, что Церковь последних времен лишится иконосферы и будет вынуждена пользоваться средствами расцерковленной культуры. Собственно говоря, именно это мы и видим в практике современной Церкви, ибо архитектурные облики таких петербургских храмов, как Казанский или Исаакиевский соборы, вид барочных или ампирных иконостасов, превратившихся в декоративный элемент интерьера, объемная реалистичность икон и стенных росписей, а также пение по линейной нотации песнопений, целиком и полностью подчиненных музыкальным законам, — все это свидетельствует о том, что у современной Церкви нет собственно церковных законов, организующих визуальное и акустическое пространства, и что для организации этих пространств Церкви приходится прибегать к услугам законов не просто светской, мирской культуры, но культуры, уже расцерковленной. Таково конкретное историческое содержание, кроющееся за апокалипсическим образом жены, облеченной в солнце, и превратившейся в жену, укрывающуюся в пустыне, определяемое нами как превращение иконосферы в культуру. И если нам удастся постигнуть внутренний смысл этого содержания, а так же совместить результат нашего осмысления с реалиями настоящего момента, то, возможно, у нас появится шанс распроститься наконец-то со статусом человека заблудившегося и вновь стать человеком разумным. Возможно, тогда перед нами возникнут новые перспективы понимания.