5
Я не знаю, сколько времени ходил по лабиринтам наших с ней разговоров, то удостоверяясь в том, что любим, то в том, что — нет, и все это — в настоящем времени, на которое не имел уже, пожалуй, никакого права. Была глубокая ночь, и причину, по которой ко мне не шел сон, я раз и навсегда объяснил для себя так: ты была той причиной, по которой я просыпался по утрам; с исчезновением же тебя исчез и повод просыпаться, а стало быть, не нужно было и засыпать. Я был обречен на бессонницу.
Комбинации из трех этих компонентов: любовь, ребенок, убийство — слагались в сложные причудливые узоры, и вот я уже придумал, как могло получиться так, что и любила ты — меня, и ребенок был — мой, и убийство оказалось не настоящим, а было организовано в качестве какой–то сложной (сейчас уже, пожалуй, забывшейся) провокации. Наиболее интересными, пожалуй, были цепочки, в которых наступала трансформация одного из компонентов: нелюбовь становилась любовью, убийство госбезопасностью только замышлялось, но не осуществлялось или инсценировалось, и сложнее всего тут было с ребенком, который, для поддержания какой–либо из версий, становился сначала муравьевским, а потом, уже в зачатом виде, — моим, и схема замирала, и, хохоча над собственной нелепостью, рассыпалась в пыль. И из хрусталиков надежды — они и не давали мне, наверное, спать — начинала склеиваться новая и еще более причудливая схема, причем начиналось все словами «хорошо, допустим, ты…», и дальше вилось, рождая все новых героев: печальных киллеров, чьи руки опускались при виде твоей красоты, и они исчезали с тобой, а их отдел, опасаясь гнева высокопоставленного заказчика, воротил всю эту ахинею с пятном на полу и следами борьбы. Выдумывал какую–то дворничиху, кинувшуюся тебя предупреждать о том, что за тобой приехали, и так и погибшую на месте, во время задержания, а ты — ты, конечно, ждешь меня, живая. Это было похоже на литературу, я изобретал сюжет за сюжетом, концовку за концовкой, но в этом творчестве записывать ничего не нужно было, от меня требовалось лишь составить комбинацию похитрее, так, чтобы из брутальных «исходников» — чужой ребенок, чужая любовь, очевидное убийство — сложился красивый хеппи–энд с поцелуем на фоне заката в конце. Я убедил себя в том, что, если я подключу все свое многоумное воображение и вложу в этот сюжет всю фантазию, предназначавшуюся для будущих моих произведений — в том их количестве, которое мне было отпущено на все времена, то хрусталики надежды сомкнутся в заветный артефакт, на который Упадет свет блеклой городской луны, и ты окажешься прямо под моими дверями, которые оживут ночным звонком.
Я думал так на диване, еще надеясь заснуть, ведь Иногда случалось так, что я действительно засыпал, и какое–то количество часов темноты за оконным стеклом выпадало, но нет — не сейчас, у меня была слишком интересная игра в хеппи–энд, а потому я залил кипятком щепоть душистого черного чая из банки и расхаживал по кухне, как герой Достоевского, потом — пошел в зал и включил телевизор, и мелькание полуобнаженных тел в музыкальном канале создавало ритмическое напряжение, под которое хотелось складывать свой сюжет в слова песни в стиле соул, причем сразу — на английском.
Итак, Лиза, кровь, желчь и «кишечная масса», как выразился наш обходительный следователь, получены тобой были от подружки–врача, может быть даже — с уплатой денег, но мне не хотелось бы плохо думать о подружках–врачах. Стул был перевернут, кровь пролита (и неверно опознана экспертизой как твоя собственная — нужная группа, всего–то нужная группа!), желчь разбрызгана, сама ты уехала автостопом в какой–нибудь далекий российский город. В тот момент, когда я царапался в твою квартиру, ты была там и все слышала, но принципиально замолчала, ведь я не оправдал твоих надежд и вообще оказался мудаком, не готовым принять тебя с чужим ребенком под сердцем. Ты сказала себе: я посмотрю, как далеко пойдет мой медведь, пытаясь отыскать меня. И, когда тебе рассказали (вопрос, кто? Скажем так — добрый человек в МГБ!), что я встретился с Муравьевым, да поговорил с ним так, что он меня вышвырнул из лимузина буквально на ходу, ты осознала — да, медведь достоин прощения. Ты купила у пенсионера спавшую в гараже до лета двадцатилетнюю «Ладу» и ехала всю ночь по раздолбанным дорогам Смоленщины. Сейчас ты позвонишь мне в дверь, мы обнимемся, поцелуемся — правда, скорее, на фоне рассвета, чем на фоне заката, и умчимся в прекрасную, туманную неизвестность, ждать рождения ребенка, которого, по твоему настоянию, назовем Экклезиаст. Дома будем звать его Эклером, уменьшительно–ласкательное — Клуша.
Звонка в дверь не было, и я начал разворачивать следующую (какую по счету?) версию нашего с тобой хеппи–энда, когда на дворе обнаружилось какое–то движение, чрезмерное для четырех часов утра. Там были машины, люди, переговаривавшиеся приглушенными голосами, хлопанье дверей, хриплые шумы раций, и вливалось это все прямо в мой подъезд. Дверь заорала звонком — причем звонком бесконечным, — чей–то палец нажал и не отпускал кнопку всю ту минуту, пока я накидывал на себя одежду поприличнее и спешил обозначить свое присутствие дома криками «кто там», «кто там», хотя уже было до жути понятно, кто именно там.
— МГБ, откройте! — раздалось из–за двери.
Лестничная площадка с трудом вмещала всех пришедших визитеров. Здесь было с десяток милиционеров в черных кожаных куртках и низко надвинутых фуражках, люди в штатском — в темных шерстяных пальто и костюмах всех оттенков серого, здесь был даже сосед снизу, усатый Саша, в белой майке без рукавов с пятнышком борща на груди и стеганых спортивных брюках. Из–за спин милиционеров появился следователь Пупик, допрашивавший меня недавно, и бодренько затараторил.
— Здравствуйте. Цупик. А что это мы не спим? Подъехали, смотрим — свет горит. Что такое? Бессонница? Или предупредил кто? — весело и дружелюбно спросил он.
Я не нашелся что ответить на этот вопрос, лишь сложил лицо в вежливую гримасу «чем обязан?».
— Анатолий Петрович, у нас санкция прокурора Центрального района на ваш обыск, — сказал следователь. — Обыск и, чего уж нам скрывать, арест в зависимости от результатов обыска. Вы не будете препятствовать работе следственной группы?
Я все продолжал думать о том, какую роль в следственной группе играет мой добродушный сосед Саша, в майке с пятном и трико с полосками, но, видно, какая–то часть моего существа была полностью готова к обыску и говорила «можете начинать работу», «квартира в вашем распоряжении».
Я все хотел спросить у Саши: «И ты, Брут?» — но не решался, а Саша пропустил всех этих людей вперед, в мою квартиру, и остался стоять на площадке, а когда я подошел к нему, молча подошел, пожаловался: «Разбудили. Сказали: «Понятым будешь“. А чего тут за шухер у тебя? Мне на работу в полседьмого вставать. Надолго это?» Я развел руками — голосом выразить что–то вроде «мне очень жаль, сколько будет длиться, не знаю, меня подозревают в убийстве, помнишь, как мы с тобой в домино прошлым летом зарубались?» было бы сложно.
Милиция и штатские разбрелись по комнатам и обстоятельно перерывали, переставляли, опрокидывали, прощупывали, выворачивали, разнимали вещи, поставленные на свои места еще отцом. В их действиях было что–то от отцовского интереса к природе вещей, но составные части, например, будильника интересовали сыщиков не для того, чтобы понять, как его сделать, но — для того, чтобы понять, что он может в себе таить. Папа мог разобрать и собрать ВАЗ–2107, эти же могли бы его только разобрать, раскидав запчасти по земле. Двухметровый детина в милицейской форме доставал по одной книжке из шкафа, быстро их пролистывал, держа даже не перед глазами — перед носом, и кидал себе под ноги. Не клал и даже не «ложил», а именно кидал — так, что переплеты хрустели, страницы рвались и сминались, и я, не выдержав, присел рядом и стал оттаскивать их, как раненых бойцов с поля боя, в сторону, разравнивать смятые страницы и ставить одну на другую, ровными стопочками: Салтыков–Щедрин, Чехов — собрания сочинений, семейная гордость, неразрезанные страницы, а милиционер скосился на меня, не прекращая своей работы, так, будто я умирающий, пытающийся затащить с собой на тот свет комод с мельхиоровой посудой. Мне захотелось объяснить ему, Лиза, что книги — не то же самое, что мельхиор, что с ними так — не надо, что их, даже если меня сейчас загребут, можно сдать в их библиотеку, прямо в МГБ, и вот этот милиционер сможет посмеиваться, читая едкого Щедрина, но сказал я только одно слово:
— Зачем?
А он как будто специально так их швырял перед собой, чтобы я спросил, и с удовольствием, по первому этому требованию, выдал:
— Если вашим личным вещам в результате обыска нанесен вред, вы можете обратиться в суд с требованием компенсации. — И, запустив очередной том («Айвенго» Вальтера Скотта), как плоский камушек–скакун в воду, в дальний угол, где тот хряснулся о стену, добавил: — Когда отсидите, конечно.
Несколько человек хмыкнули: чувствовалось, что это не первый их обыск за ночь, а количество шуток ограничено, и еще пару объектов назад они бы поддержали коллегу хохотком, но сейчас, в пятом часу ночи, будут экономить силы.
— А почему Пятый отдел всегда проводит обыски по ночам? — спросил я у двух жутко скрипучих кожаных курток, вскрывавших колонки моей аудиосистемы.
— Днем много оперативной работы, — басовый Динамик был взрезан перочинным ножичком, прорезиненная тростниковая бумага, еще недавно умеющая быть скрипкой, флейтой, бас–гитарой, свесилась вниз, как рука покойника.
— Может, я вам помогу? — предложил я двоим мужчинам, срывавшим заднюю крышку телевизора, позабыв открутить один из шурупов, и пластмасса дала трещину.
— Василий, займись, — кивнул на меня один из них, по всей видимости, в большем, чем Василий, звании.
Василий, стоявший на моей стремянке и проверявший плафоны люстры и зашедший в своем рвении так далеко, что даже приспустил розетку, скрывавшую уходившие в потолок провода, грузно спустился вниз, похлопал себя по брюкам, стряхивая побелку, и приказал мне следовать за ним. Он отвел меня на кухню, где попросил выложить все из карманов на кухонный стол, затем прощупал швы на одежде, вывернул карманы наизнанку, а я смотрел на этого полноватого, с неожиданно острым клювиком носа короткостриженного человека и удивлялся его умению производить такие движения с моим телом, ни разу не заглянув мне в глаза.
Он вертел и выворачивал меня так, как если бы я был подарком, а он — профессиональным упаковщиком, руки которого уже приучились отрезать, завернуть, приклеить, отмерить декоративной полоски, рубануть, скрепить, сделать бант, и все это — думая уже о своем, никак не сообщаясь душевно с предметом. Сына нужно отдать в секцию по боксу. Жена хочет новую машину. Очень тянет на рыбалку, но он не дурак рыбачить на льду. Руки поднимите. С другой стороны, подледный лов — он тем хорош, что, когда пробиваешь лунку, рыба туда сама прет, на свет просто. Ногу согните вот здесь. Сидишь и буквально одну за одной таскаешь. А если еще с друзьями, да сразу после этого — костерок, да по сто пятьдесят! Молнию расстегните.
— Есть! — закричали из спальни.
Туда сразу же затопотали ноги, тяжело, по–хозяйски, — да, конечно, все они «работали», не снимая обуви, привыкнув к тому, что там, где они, со своей неспешной «работой», там уже — не до церемоний, они и дома–то, похоже, обувь снимают с легким удивлением, отмечая, что здесь нельзя почему–то сбрасывать книжки с полок, нельзя вскрывать, ломать и плющить, нужно аккуратно, а руки — руки чешутся профессиональным азартом, и так хочется взять за шею фаянсового пса с секретера — подарок тещи на новоселье, и долбануть его головой о кухонный стол, и обнаружить там, с профессиональным удовлетворением, — записку от любовника, мамины наветы дочке против мужа или еще что.
— Понятые! — снова из спальни, и шаривший по мне кивнул, все думая о чем–то своем, и негромко сообщил в сторону коридора: «Сам — чистый».
Я, уверенный в том, что там, в спальне, — какая–нибудь дурость вроде забытой банки с кофе, принятой за молотый гашиш, с легким закатыванием глаз, готовый усмехнуться, ускорить их осознание, что — ошиблись, не попали, пошел в спальню, а там уже их было много–много, и лицо Саши съехало в сторону, он смотрел на меня по–другому, усики, до того порхавшие, как будто приземлились и сложили крылья.
«Пиши, — кто–то тянул его к протоколу. — Вот здесь. Да поразборчивей. На третьей полке платяного шкафа в спальной комнате обнаружен свитер, синий, весь в бурых пятнах, предположительно — крови», — и — как визуальный ряд, снабжающий эти странные слова, которых не могло быть в моей квартире, — нетронутый пока синий свитер, тот самый, пропавший в ночь нашей ссоры, с надписью «bear bears bear», сложенный так, что надпись пока не видна, лежащий действительно — на третьей полке платяного шкафа, куда я никогда бы его не положил ни в сознательном, ни в бессознательном виде (что он тут делает?!), потому что полка эта — для грязного нижнего белья, но не для трикотажа, и действительно — это уже подойдя ближе — весь в бурых пятнах, крупных буро–черных, как шкура медведя, пятнах, черт, кровь ведь красная, а тут — какая–то бурая субстанция, но я ведь не видел, никогда до этого не видел…
— Это не я, не я, — поспешно начал я говорить Саше и второму понятому — милицейскому. — Вы можете зафиксировать в протоколе, что я его туда не клал, что подозреваемый отказывается признавать то, что это он его туда положил, что свитер — подброшен?
— Это ты на допросах следователю будешь объяснять, — сказал оказавшийся справа Цупик, и я, конечно же, отметил переход из уважительного множественного числа, в котором он ко мне обращался, в уничижительное единственное.
Появился человек в тончайших резиновых перчатках, даже не резиновых, а как будто целлофановых, все норовивших спорхнуть с его ладоней, медленно развернул находку на специальной белой пластиковой плоскости, и появился фотограф с большой вспышкой, а два милиционера рядом, уже закурившие, стряхивая пепел на пол, почувствовав, что теперь уже — можно, теперь здесь и мочиться посреди ковра — можно, говорили о том, что пятна — странные, будто свитер то ли «кунали» специально в лужу застывавшей крови, то ли прикладывали к трупу, чтобы испачкать специально, и я все это слышал, но мне это, конечно, уже мало чем могло помочь.
Известен ли вам этот предмет? — спросил Цупик, и это «вы» было протокольным, для записи, что еще более подчеркивало мой ограничившийся вдруг в собственном местоименном числе статус. Отныне на «вы» ко мне будут обращаться лишь во время процедурных моментов. Встать, суд идет. Сесть на место, знакомлены ли вы с предупреждением об ответственности за дачу ложных показаний? Хорошо, сейчас сидеть и молчать!
Да, это мой свитер, я носил его. В ту ночь он исчез, я не мог его найти. — Все это уже было не нужно, они только поставили крестик напротив какого–то «да», а строки «этот предмет был выкраден из квартиры МГБ, испачкан кровью и подброшен снова», возле которой можно было бы, по моему настоянию, поставить крестик, не имелось.
Петров, следи за клиентом, — поручил Цупик худощавому милиционеру с моложавым лицом, и тот готовностью полез на пояс за наручниками, но следователь покачал головой, показывая, что я пока не настолько их клиент, чтобы сковывать мне руки. Или нет, клиентом я был полновесным, но, возможно, мои руки еще были им для чего–то нужны, а убежать я все равно никуда уже не мог.
Я ходил из комнаты в комнату, глядя на то, как они перелистывают дневник, который я вел еще в университетские времена, записывая в него какие–то мысли об «Улиссе», а они веселились: «Улисс — Хули–сс», — и даже как–то обращались ко мне — что за «Хули–сс», а я сдуру отвечал им про Джойса и употреблял, на свою голову, слово «Дублин», и они со всей неотвратимостью асфальтоукладочной машины начинали рассказывать друг другу анекдот про «То Dublin»: «Куда, блин?» Они деловито разворошили лежавшие на антресолях подшивки газет, теперь уже запрещенных, намекая на то, что у меня — проблемы, как будто у меня могли быть бóльшие, чем уже были, а сами вчитывались в передовицы с фотографиями Муравьева с автоматом на стрельбах, передовицы, где такие же, как они, только уехавшие за границу, описывали, как убивали исчезнувших деятелей оппозиции, — я, пожалуй, сам уже не верил в эти статьи, а они сгрудились толпой и водили глазами по диковинке — их ведомство в чем–то обвиняли, об этом было написано не на стене прыгающим от страха почерком («МГБ — козлы!»), а печатными буквами, как бы гарантировавшими аутентичность и серьезность информации. Для них это было как порнографический журнал, найденный под кроватью у родителей, — подшивки были давно уничтожены, сетевые архивы взломаны и стерты, а к спецхранам, в которых оставались одна или две стопки этих газет, допускались, похоже, очень немногие. Чуть дальше милиционер читал нараспев мои школьные стихи — они нашли тетрадку в клеточку, которую даже я найти не мог, хотя искал, пытаясь вспомнить эти свои распевные, плохо рифмованные, заумные, какими могут быть только стихи пятнадцатилетнего подростка, эксперименты. Тут уже смеялись в голос: «На потолке прожитой жизни ловил он паутину дней», — они пытались рифмовать: «И предавался на кровати писанью разненьких хуйней». Цупик крутился вокруг них, утратив свою серьезность, — он слушал и мерцал своими выцветшими глазками, и не мог не улыбаться, и ему было смешно — щеки складывались в ямки, и, натыкаясь на меня, он стеснительно отводил глаза — чувствовалось, что обыск для него превратился в культурное событие, как концерт Кобзона или выступление Петросяна, именно такую гамму ощущений он сейчас испытывает.
— Есть! — заорал голос из туалета.
Туда снова затопали, повели осоловело крутившего головой в прихожей Сашу, но ценители поэзии остались стоять, и те, что читали газеты, — не разгибались, скажут потом, что перлюстрировали документы, а сами поднаберутся, родимые, знаний о своей милой конторе.
Возле туалетного шкафчика с инструментом стоял молодой милиционер в форме, с интеллигентными чертами лица — мне почему–то подумалось, что он сам может по вечерам писать что–нибудь про «паутину дней» для какой–нибудь выпускницы торгового техникума, и его, бедного, аж трясло от возбуждения. Похоже, первый обыск, на котором он сам — САМ, лично, нашел что–то серьезное! Что–то являющееся уликой. И что же там? Я, на правах уж не знаю кого — хозяина или подозреваемого, подался вперед, и меня пропустили, и что–то было опять же комичное (или это мой бедный мозг, Лиза, лихорадочно ищет комичное в этой уже сгустившейся для меня тупиковой ситуации?), так вот — было что–то комичное в этом скоплении людей в фуражках, с табельным оружием, с лицами детективов, над раззявленным унитазом. «Кто последний?» — хотелось спросить мне в ответ на все их дурацкие шутки, и не спросил я только потому, что на самом верху только что, похоже, выдвинутого этим подростком ящика для инструмента лежал папин самодельный нож из двухмиллиметровой стали, с деревянной ручкой, нацепленной на металл мастерски, по–заводскому. Правда, всех этих тонкостей отцовской работы не было видно, весь нож был в бурой вязкой массе, скорее черной, чем красной, и я отчетливо понял, что, как бы он сюда ни попал (я искал его несколько дней назад, я помню, я своими глазами видел, что здесь его не было, ну как им это доказать! Где он был? И когда он здесь появился? И он, и свитер лежали на самом виду, неужели они думают, что убийца так, в нестираном, немытом виде хранил бы две основные улики своего преступления!), так вот, как бы он сюда ни попал, это был тот нож, которым кто–то исполосовал твое тело, Лиза. И это было уже совсем не то, что найденный на полке свитер, в этом предмете сейчас таилась энергия отобранной у тебя жизни, я глядел на него, и я чувствовал, что им тебя убили, после соприкосновения с этим куском металла, сделанного отцом, моим на все руки мастером–отцом, заточившим его годы назад так, что он более не нуждался в бруске, ты больше не могла существовать, и кто придумал сделать так брутально? Если им вздумалось лишить тебя жизни, почему они не взяли какой–нибудь свой палаческий предмет, которым убили уже многих, почему они использовали нож моего отца, который вообще ни в чем не виновен! Как могли резать, вскрывать тебя, Боже! Вот этим двухмиллиметровым металлом, предназначенным для технических нужд, этим почерневшим, кое–где даже ржавым, этим корявым… Жестокость… Я не могу, не могу… Я сел на пол рядом с туалетом и перестал видеть. Возможно — оттого, что закрыл чем–то глаза, и у меня коротко спросили что–то, и я, кажется, сказал «да», но голос я слышал, этот голос диктовал:
— Нож самодельный, мельче пиши, бля, здесь же только три строчки! Ну и куда ты будешь все остальное пихать? Давай между строчек вщемляй. Самодельный, с деревянной рукояткой. Материалы —-сталь, дерево, лезвие — около двадцати пяти сантиметров. Весь в бурых пятнах. Предположительно — орудие преступления. Водички ему дайте.
Кто–то ткнул меня сапогом под ребра, и оказалось, что я сижу на корточках, прислонившись к стенке у входа в туалет, утопив лицо в колени, которые я обнял руками, и я согнулся, и поднял лицо, и сапог спросил у меня: «Воды?» — но я покачал головой, покачал, и качал еще очень долго — по другому поводу, по какому — ты знаешь. Лиза, мне очень важно, чтобы ты знала, ты, — что я тебя не убивал! Это какой–то водевиль, можно сомневаться в том, где ты был вечером, ночью, особенно после такого потрясения, после беготни за тобой, но, когда видишь этот кусок металла, понимаешь, во–первых, что никогда не посмел бы его направить в твою сторону — никогда и ни при каких обстоятельствах, во–вторых, что никогда, в каком бы состоянии ни был, не бросил бы его в инструменты; а они говорят сейчас между собой, что кровь была уже не менее чем двухдневной, когда его туда положили, но нет, я не буду это слушать, я не буду, Лиза, я видел, чем тебя убивали, — я могу предположить, какой звук производит эта железка, когда входит в тело, — хрустящий, чмокающий, Боже! Я должен все немедленно подписать, прямо здесь заявить о том, что я тебя убил, пусть меня приговорят к исключительной мере и прикончат сразу же, вот тут, рядом с туалетом, лишь бы не узнавать новые подробности, я не выдерживаю, я не хочу этого всего знать, я даже не знаю, как к тебе сейчас обращаться, Лиза! Я видел оружие, которым тебя лишили жизни, и я почувствовал, почувствовал все, моя бедная, моя маленькая…
Я хочу сделать заявление. Я хочу сделать заявление, подписать… Это уже, кажется, вслух, потому что рядом оказался Цупик, который, склонившись ко мне, примирительно сказал: «Со следователем будете говорить, тогда все и подпишете». Вокруг еще долго топали, но уже без азарта. Меня известили о том, что в интересах МГБ изымают тетрадь со стихами, что она не будет включена в материалы дела, поскольку, возможно, послужит вещественным доказательством по какому–нибудь другому делу, и все это — через смех, они могли сейчас смеяться!
Однажды, когда я поднимал голову, в поле зрения оказался досмотрщик в штатском, внимательно разглядывающий изящную индийскую тросточку с язычком для обуви на конце, доставшуюся нам от родственника, бывшего белым офицером. Родственника, из–за которого я с особой гордостью читал Бунина, чувствуя, что вся та история, весь этот «семнадцатый год», имеет ко мне отношение кровное, настоящее. Он держал эту изящную вещь, с пожелтевшей костяной лопаточкой, покрытой трещинками, и что–то тихо спросил у коллеги, в чем мне послышалось: «Можно?» Тот так же кратко ответил ему: «Ну на хуй! Попрут из органов!» — и оба увидели, что я смотрю, и первый понял, что — нельзя, точно нельзя, нельзя тащить домой, а потому картинно, с торжественной улыбкой, переломал реликвию, переломал еще раз — у самой ложечки, и посмотрел в отверстие — сначала на свет, затем на меня и, глядя вот так, посетовал: «Нужно было досмотреть, вдруг ты здесь наркотики прячешь». После этого он швырнул искалеченную вещь под ноги, и на нее тотчас же кто–то наступил.
Я тяжело подумал, что очень долго нужно будет убирать квартиру и что нужно позвонить матери, и спросил, можно ли, но мне сказали: «Нет!» Я снова опустил голову на колени, меня разобрала какая–то неуместная (не показывать им, как я себя чувствую! Не сметь!) дрожь. В какой–то момент шелест одежды обозначил рядом со мной чье–то присутствие. Я поднял голову и увидел Цупика, который, сидя спиной к коллегам, смотрел прямо на меня. Мне показалось, что он понимает, что я — не убивал, и верит — мне, а не им… Не себе. Не МГБ. И что он сейчас вполголоса скажет мне что–нибудь грубое, но дающее понять, что не все потеряно, и я даже улыбнулся ему, показывая, что все это — какая–то чертовщина. И он действительно заговорил, и знаешь, что он шепотом спросил у меня? «Почему вы не уехали, Анатолий? Я ведь вам говорил! Почему вы не уехали?» Почему я не уехал? Потому, что мне нужно было искать тебя, Лиза? Потому, что я был уверен в том, что не убивал, — поверх своих параноидальных сомнений уверен в этом, и не видел причины скрываться, бросая на себя тень (уехал, значит — виноват)? Я ответил ему: «Я не убивал», — но он лишь махнул рукой, встал и отвернулся, и мне показалось, что с ним мы найдем общий язык. Я расскажу ему все–все как было, и он, даже готовясь осудить меня, даст понять, кто это сделал на самом деле. У него есть совесть, Лиза. Или просто в следователях он недавно. Проследив взглядом за траекторией движения Цупика, я увидел Сашу, исподтишка наблюдавшего за мной, — он, похоже, мучился сейчас массой вопросов, для него являющихся сугубо «философскими», — о том, как это вот так получилось, что человек уделал другого человека и при этом вот ни чуточки не изменился? Ни по лицу, ни по фигуре, ни по выражению глаз вот не скажешь, что Толян кого–то маханул. Да заточкой! А вот оно че! Нет, все–таки мир полон загадок, надо будет с пацанами сегодня об этом потереть за пузырем! Мне подумалось, что благодаря мне Саша переживает сейчас одно из тех немногих прозрений, которые суждено пережить простым людям его круга — не читающим особенно, глядящим только сериалы и мудреющим исключительно на жизненном материале, а оттого — мудреющим по–настоящему, как древние китайцы или греки. Я улыбнулся Саше, и он вроде бы даже хотел начать улыбаться в ответ, усы как–то двинулись куда–то, но потом он это дело прекратил и отвернулся. И покачал головой. Мне нужно было привыкать к новому статусу — подозреваемого в убийстве. Статусу, который равноценен, конечно, статусу убийцы.
«Собирайся, — сказал, подойдя ко мне, Цупик. — Я думаю, излишне объяснять, почему ты должен ехать с нами?» Я кивнул. Я пытался вспомнить, что там говорилось про арест, про сборы. Почему–то в голову лезли какие–то дурацкие арестантские сухари, которых нужно было заблаговременно насушить, но я — не насушил, а стало быть… Да, конечно, теплые вещи. Я надел несколько свитеров (убедившись в том, что на них нет пятен твоей крови, Лиза), трико, поверх — брюки, ботинки на меху с высокой шнуровкой, пальто, шарф, шапку, что–то еще надел. Они вывели меня прочь из моей собственной квартиры — это было так странно — гости, которые выводят хозяина (и голос сзади: «Не спеши, дверь на два обороти–ка, а то вскроют хату, опять МГБ будет виновато»), — в плотном, кожаном, плечистом, топающем кольце меня вывели на двор.
Петров, которому было поручено следить за клиентом, повел меня в милицейский «УАЗ», намереваясь посадить в его крохотное арестантское отделение, за карикатурную решетку, и я уже представлял свой взгляд через ее прутья, свое последнее «прости» моей полузанесенной снегом фрау, но Цупик прервал его, сказав: «Поедет со мной». Люди разобрались по машинам, кто–то принялся разворачиваться, а Цупик подошел к обычной старой «Волге», но — с затемненными окнами, и предложил мне садиться на сиденье пассажира, и внутри пахло бензином и советским кожзамом, он включил радио, по которому интимно вещал что–то засыпающий диджей. Мы тронулись, выехали на проспект и поехали к центру.
— Я договорился, на время следствия вас поместят в «американку». Это — внутренняя тюрьма МГБ, прямо в главном корпусе.
Я отметил, что наедине, когда нас никто не слышал, Цупик снова обращался ко мне на «вы», и это подтверждало мои ощущения о его ощущениях о моей невиновности, я был очень ему благодарен за это «вас».
— Там получше условия содержания, там есть отопление в камерах. Подследственных там держат по одному, тем более — таких, как вы. Но это — только до суда, вы уж потерпите. Условия содержания знаете? — Он сделал громче радио. — В камерах ни с кем не разговаривать, — он заглянул мне в глаза и сделал значительное лицо, став похожим на французского комика Луи де Фюнеса. Он хотел сказать еще что–то, как мне показалось — о том, почему вдруг они нагрянули среди ночи, и о том, что он думает насчет моего дела, и я доверительно подался вперед, но в последний момент он отвернулся и стал следить за дорогой.
Подъехав к нарядному, подсвеченному со всех сторон сталинскому дворцу МГБ, мы свернули на Комсомольскую улицу и затормозили прямо напротив тупика у входа в клуб им. Дзержинского. Тупик — Цупик. Тупик, заканчивался декоративной, крашенной в цвет здания дверью. Следователь мигнул несколько раз фарами, и она начала отворяться.
— Я и не знал, что здесь дверь, — не выдержал я.
— Никто не знает. До тех пор, пока не привезут. Мы въехали в ворота и оказались во дворе целого квартала зданий, занимаемых МГБ. К машине тотчас же подошел человек с зеркальцем на длинной кочерге и осмотрел днище. Потом постучал в водительское стекло, на что Цупик, приспустив его, сказал просто:«Один». Человек поставил какую–то отметку в своем листе (интересно, сколько еще отметок там у него появилось за эту ночь) и отступил в сторону.
Медленно лавируя между зданий, которых оказалось очень много, мы миновали еще ворота — в пятиметровой стене с колючей проволокой, и подъехали к круглой постройке, стекла которой были забраны решетками. Я почему–то чувствовал себя туристом, воочию наблюдающим архитектурные памятники, давно заштрихованные на всех картах города. На планах города все это было серым квадратом размером с километр, квадратом, который МГБ предлагает считать одним своим сплошным зданием, штаб–квартирой. Самолеты, идущие над столицей, специально огибают центр города, чтобы никто, не дай бог, не снял этой секретной тюрьмы. И вот я — перед ней. В качестве арестанта.
Цупик вышел из машины, я — тоже, обнаружив, что давно нахожусь на мушке автоматчика, глядящего на меня с постамента наверху. Кроме того, я обнаружил, что небо забрано колючей проволокой, ворота за машиной уже захлопнулись, а внутрь ведет крашенная в серый цвет жестяная дверь с узкой прорезью бокового входа для провода арестантов. Следователь пошел куда–то вглубь и достал из папки документы, и я пытался было следовать за ним, но конвоир у входа меня окрикнул: «Куда? Стоять. Лицом к стене». Потом меня завели в крохотную комнату с дощатым полом и решетками вместо двух стен. Прошел быстрым шагом в направлении выхода Цупик. Я думал, что он вернется, ведь он — не попрощался, но меня уже окликнули и куда–то вели. Да, конечно, кто я теперь такой, чтобы он со мной прощался…
Я сдал все свои вещи, включая ключи от фрау и ключи от квартиры, и снова просил о звонке матери, и снова получил отказ. У меня отобрали большую часть, как они говорят, «предметов одежды», так как обнаружили в них тесьму либо шнурки, а это запрещено, ведь я могу повеситься в камере, избежав их правосудия. Эмоций было, пожалуй, слишком много, я уже не отмечал так остро, как при начале обыска, каждую из них, фиксировал лишь, что вот меня фотографируют, вот снимают отпечатки пальцев, вот ведут по закругленному коридору, крашенному в зеленый цвет, знакомый всем бывшим советским людям еще по школе, нас всю жизнь окружал этот цвет — в поликлиниках, в военкоматах, в исполкомах, в паспортных столах, а вот он откуда — пожалуйте! Мы все были готовы к нему в любой момент, он не удивлял нас так, как удивит тех, кто попадет сюда через двадцать лет, уже не помнящих вот этого липкого, тошнотворного зеленого.
«Стой. Лицом к стене!» С меня сняли наручники (когда их только успели надеть?) и с грохотом открыли тяжелую дверь, ведущую в мою камеру, номер которой я строго наказывал себе заметить и запомнить — это ведь важно! Это ведь почти как судьба! — но вылетело, задумался, и вот…
Яркий электрический свет, кровать на пружинах, маленькое закрашенное белым, скрытое «намордником» — так, кажется, называется эта жестянка с дырками для вентиляции — окошко в конце, зеленый, да, конечно, густой зеленый цвет стен и раз, два, три, четыре, пять — пять шагов пространства в длину. Да, еще — нестерпимо воняющий пластмассовый бачок у дверей. Почему, интересно, там, прямо за дверью — ах да, это ведь унитаз, унитаз, невозможно делать это, когда на тебя смотрят, а здесь, в углу, мертвая зона, если так вот прислониться спиной к стене. На полу — за две пяди до стен — белая линия, зачем, интересно? Похоже на меловую обводку из художественного фильма «Вий». Я за белым кругом. Мне ничего не грозит. Сделав несколько шагов, я уселся на кровать. Посидел бы здесь полчасика. Ну часик. И пошел, Лиза, под наш мост. Потому что ведь — ты помнишь ту игру, «хеппи–энд для романа», — я ведь придумал дюжину концовок, по каждой из которых ты сейчас можешь ждать меня, вернувшись в город, а я здесь, в помещении, из которого невозможно выйти самому. Мне нужно под мост, я бы там стал, и сразу все успокоилось внутри, я бы, Лиза, если даже тебя не дождался, нашел умиротворение. Посидеть полчасика здесь, и — к мосту. Туда, к мосту. Прогуляться пешком, тут недалеко, минут пятнадцать. Пройти по Комсомольской. Свернуть на Немигу… Пройти мимо троллейбусной остановки, и вниз, по ступеням, а там — ты, ждешь меня, Лиза… Шаги конвойного задержались у двери, скользнула жесть глазка.
— Что за, блядь, такое?
Я недоуменно поднял голову. Что значила эта реплика? Что я нарушил, просто сидя на кровати? Выражая вежливое недоумение, вежливое, очень вежливое, — я остался сидеть, а дверь уже грохотала, и конвоир — уже с резиновой палкой в кулаке, ступил вперед и стал передо мной — бледное лицо садиста, исчезнувшие от злости зубы.
— Ты что, охуел, да?
Он со всего размаху ударил меня дубинкой, не особенно разбираясь, куда — на линии удара была моя щека, но я закрылся ладонью, открывая грудную клетку, отчего получил в диафрагму и скатился с кровати — дыша, дыша, от дыхания зависит, восстановится ли зрение — меня корчило, корчило, а он продолжал орать, распаляясь:
— Охуел, да? Решил быкануть, да? Только на хату вписался и уже разбыковочки. — Его ботинок, едва проступивший из тьмы, двинул меня в основание шеи, и это было больно, больно, а я перевернулся на спину, и выставил вперед ладони, и хрипел детское, жалкое: «Не бейте, не бейте, не бейте, — и, когда увидел, что нового удара, кажется, не будет: — За что? За что?»
А он уже остывал, уже понимал, что я не понимаю, за что, честно не понимаю, и сказал, ступая рядом со мной твердой, как камень, подошвой:
— Ты что, блядь, думаешь, тебе тут санатория? Да? Думаешь, в санаторию попал?
Я не мог не отметить про себя архаичный женский род слова «санаторий», делавший его похожим на «ораторию», но вряд ли он знал, что такое «оратория»; решил бы наверняка, услышав, что это какой–то корпус «санатории», но это думал во мне любитель слов, разбитая диафрагма и саднящая шея же продолжали лепетать, помимо всякой моей лингвистической воли:
— Я не понимаю, не понимаю, не понимаю…
Диафрагму и саднящую шею этот женский род испугал, им показалось, что человек, говорящий так, употребляющий такие вот формы, может забить сапогами до смерти: он непостижим, он сделан из другого теста и должен физически ненавидеть всех, кто говорит: «санаторий», «санаторий».
— В дневное время суток находящийся под арестом пребывает в стоячем положении. Садиться нельзя. Заходить за белую черту и прислоняться к стене нельзя. Понял, пидорок?
Он еще раз взмахнул дубинкой в воздухе, но, видно, мой перепуганный вид не развивал его садистский инстинкт в сторону удара, а потому дубинка только свистнула вхолостую.
— Понял, понял… Мне не сказали. Меня… Не инструктировали. — Это их словечко, «инструктировали», подействовало на него умиротворяюще, как признак готовности играть на его лингвистическом поле, подчиняться на уровне языка. Еще раз смерив меня взглядом и отчаявшись найти хотя бы отдаленный признак вызова в лице или позе, он двинулся к выходу, а я тем временем смотрел, смотрел на окно, а за ним все еще было темно, и какое, к черту, им тут «дневное время суток»? Он проследил мой взгляд и уточнил, уже спокойно:
— Дневное время суток начинается в 8 утра, о нем заключенным сигнализируется приглушением интенсивности света. (Этот свет был «приглушенным»!) Карцер у нас холодный. Трое суток, и ты инвалид.
Он вышел, а я еще полежал на полу, пользуясь случаем, но в камерах досок на полу не было, цемент был промерзший и какой–то мокрый — впрочем, именно влага создавала уже примеченную мной липкость зеленой краски, в которую были выкрашены стены.
Все оказалось не так страшно. Я присаживался, присаживался на краешек кровати, стараясь не скрипеть, — его шаги по коридору и скрежет открывающихся глазков были прекрасно слышны, нужно было лишь вовремя вскочить, когда шаги приближались, и они знали, наверняка знали, что я хитрю (и все хитрят?), и вся система была рассчитана лишь на то, чтобы я не спал днем.
Около полудня, судя по тому, что белесое свечение за закрашенным окном приобрело наибольшую интенсивность, где–то массивно и последовательно заскрежетало несколько замков, было много шагов, и вертухай сменился. Новый был более грузным, ходил куда меньше, в основном сидел на скрипучем стуле метрах в двадцати (скрриип — встает, скрииип, скрииир — садится обратно, скрип–скрип–скрип — поправляет ноги, сидя на стуле, и в этом случае можно продолжать сидеть и даже тихонько прилечь на кровать).
Когда за окном потемнело, разнесли еду («Открыть кормушку. Параша на вынос есть? Нет? Тогда принимай пайку»), которая показалась мне в той же степени безвкусной, в которой безвкусна последние недели вообще вся еда, которую я ем, Лиза. Еще через какое–то время лампочка над кроватью загорелась раза в два сильней, чем горела, и это означало, что можно ложиться спать, и тот, с тяжелыми шагами и солидным дыханием, подошел к двери и через глазок сказал: «Во время сна руки держать на одеяле». Я улегся, но продолжал вздрагивать каждый раз, когда был скррриип, или скриииип, или скрииир, но реальность камеры уже уплывала, я шел через метель — мне почему–то казалось, что там, за крашеным окном метель, так вот — я шел через метель к мосту, подпевая своим шагам, и я уже видел твой силуэт, и ты сказала мне, что мы теперь будем встречаться тут, что так надо, и мы говорили с тобой о Моцарте и Бахе, ты рассказывала мне про двухрядные клавесины, и я целовал твои пальцы, и обнаружил одну малоприметную родинку у первой фаланги на указательном, и сказал, что она похожа на точку над «i» показал тебе свою, похожую, — на безымянном, и мы вместе решили, что наши родинки составляют две точки над буквой «ё», и мы сплели эту букву из наших пальцев, и ровно в тот момент, когда я принялся целовать тебя в губы, дверь с грохотом растворилась, и голос сказал:
— Невинский, на допрос.
Я вскочил с кровати и обнаружил, что нет, дверь закрыта, закрыта, открыта лишь — кормушка, и я хлопал глазами, не понимая, как вылезу на допрос через кормушку, и так хотелось крепкого зеленого чаю, что… а он крикнул:
— Задом повернись и руки через кормушку на меня. Наручники нужно же надеть, дурень.
Я поспешно, опасаясь побоев, выполнил все, что нужно было, и ледяное железо защелкнулось на запястьях, и дверь распахнулась, и «стоять, лицом к стене», и та же команда — рядом с каждой из десяти, наверное, дверей на нашем пути вверх.
Я, Лиза, думал о Цупике, о том, что из–за моей комфортной «американки» он вынужден будет сейчас постоянно ездить на допросы из своей прокуратуры, а дороги заснежены, и там наверняка метель, и, когда меня ввели в небольшой кабинет, освещенный таким же интенсивным, физически греющим, желтым светом лампы, я хотел спросить у него о двух вещах: правда ли у тебя родинка на безымянном пальце, и действительно ли там метель, но оба вопроса были глупые, а я уже отвлекся на кабинет, который куда больше напоминал мои представления о допросе в МГБ: стол, стул, прикрученный к полу, лампа над столом. Ничего, чем я, опасный допрашиваемый Пятым отделом МГБ субъект, мог бы проломить хрупкую голову дознавателя.
Цупик что–то писал на разлинованном листе и не поднял головы, когда я вошел, нет, конечно — когда меня ввели. Ввели и сняли наручники. И я спросил, по всей видимости — нарушая многие, очень многие табу, снег ли там, на дворе, и он прервался, поднял голову, и улыбнулся, и сказал, что весь день светило яркое солнце, и завтра обещают оттепель, но на прогулки мне до суда не положено. Потом он закончил писать и предложил мне подписаться, и я, конечно, подписался, не читая, и он меня по–отечески отчитал. Когда я принялся вчитываться в сложные слова листа, и не смог ничего понять, и попросил объяснить, показав, что — беспомощен, он отложил лист в сторону и грустно, как мне показалось, объявил:
— Это — постановление о смене следователя. Мои подходы и мои взгляды на вашу роль в этом деле, а также методы, которыми следует с вами работать, не вполне удовлетворили следственную группу. Меня отстранили. О чем я обязан был известить вас в письменной форме. Сейчас я откланиваюсь. Ждите. Сейчас вам будет представлен новый следователь.
Он поднялся — чересчур, пожалуй, поспешно, так что я не успел его поблагодарить, сказать, что он мне очень помог просто своим «вы» (возможно — именно потому и ушел поспешно, что не хотел этого всего), дверь за ним захлопнулась, я остался в полуметре от красной металлической настольной лампы с выключателем на ножке, которым внезапно очень захотелось пощелкать, и я потянул руки, и щелкнул, включая, и свет ее оказался еще более ярким, чем свет с потолка, это было какое–то состязание яркостей, я направил ее на себя, и закрыл глаза, и смог выдержать лишь несколько секунд, а новый следователь уже стоял на пороге и смотрел на меня, весь осыпанный перцем, и даже пиджак у него был тот же, серый, в точки черного, которых было невыносимо много.
Он прошел за стол, пристально глядя на меня. Он сел. Он отвернул лампу от меня. Он выключил ее. Он раскрыл свой рот с плохими зубами, которые мне ближайшее время видеть часто, часто — каждую ночь, потому что допросы здесь ведутся ночами, а днем тебе не дают спать, и сказал этим ртом:
— Я — твой новый следователь. Меня зовут Зверев, Виктор Иванович. Зве–рев. Запомнил?
Я кивнул, кивнул ему, и даже был готов повторить это еще раз, как уже повторял, разучивая. Дальше я сделал то, что решил сделать на первом же допросе, еще когда ехал в «Волге» Цупика. Я предложил во всем сознаться, написать чистосердечное признание, взять всю вину на себя. Я был готов.«Главное, — попросил я, — пожалуйста, избавьте меня от всех следственных процедур. Я не хочу знать, как ее убивали. Я хочу забыть о том, что ее в принципе убили. Пусть она живет у меня вот здесь, ладно?» — Я коснулся груди. Я обещал сказать все, что надо сказать на суде. Я обещал принять и признать любой приговор. Он выслушал меня очень внимательно. Он улыбнулся. Он закурил. Я очень явственно представил себе его берущим прозрачный, эластичный пластиковый бокал с пивом и выдувающим его, не сводя с меня глаз. Он выдохнул дым в сторону стола, и его клубы окутали нас, отчасти породнив.
«Ты не понял, Невинский, — сказал он хищно, и мне, Лиза, стало страшно. Он не бил меня и даже пока не угрожал, но мне — стало страшно! — Чистосердечное признание называется так не потому, что является самым простым способом получить пятнашку вместо «вышки“ в ситуации полного говна, в которой находишься ты. Чистосердечное признание называется так потому, что подследственный признает всю степень своей вины. Всю, понимаешь! Он осознает, что, блядь, он наделал. Что, сука, натворил. И государство не проявляет гуманизм, когда смягчает ему наказание и оставляет его жить. К убийцам у нас, блядь, вообще никакого снисхождения никогда не будет. Нет. Государство проявляет жестокость, оставляя жить того, кто жить больше не может, не хочет, кто сходит с ума от осознания того, что он натворил. Смотреть в глаза, бля!»
Это потому, что мне стало настолько страшно, что я отвел, отвел, Лиза, взгляд от этого одержимого, а он реально выглядел как одержимый.
«Твоя проблема, Невинский, — продолжил он, — заключается в том, что ты, сука, выдумал больно хитрую ситуацию. Ты, блядь, подозреваешь в том, что сам же и натворил, всех вокруг: МГБ, государство, министра Муравьева. Что, думаешь, я показания твои не читал? Ты спрятал свой ум, свою память о том, как ты зарезал, блядь, человека — невинную девушку! Хрупкую, блядь, беззащитную девушку! Ты спрятал это за подозрениями в адрес людей, находящихся на службе. Так вот, блядь, в глаза смотри, сука! Так вот, моя задача заключается в том, чтобы помочь тебе вспомнить то, как ты совершал это убийство. Шаг за шагом. Движение за движением. Чтобы твои руки снова услышали хруст разрываемой ножом плоти. Чтобы ты воспроизвел, как она кричала. Чтобы ты вспомнил, как ее корчило и как она отходила в луже крови. Ты вспомнишь это, в мельчайших деталях, и расскажешь нам. И вот это — будет чистосердечным признанием и раскаянием в содеянном. Настоящим признанием и настоящим раскаянием».
Такова была его речь. После этого он стал выяснять подробности нашей последней встречи и особенно напирал на то, что, выйдя с Серафимовича, я поехал не на вокзал, а домой, домой и там провел некоторое время, и я все не мог понять, почему это так ему надо, а потом вспомнил: нож, нож — я должен был заехать за папиным ножом, чтобы поехать к тебе и убить тебя этим ножом. И, если честно, мне очень хотелось выставить ему средний палец и сказать, как Нео в фильме «Матрица»: «You can't scare me with this Gestapo crap. I know my rights. I want my phone call», — но я был уверен — тут уж он хорошо постарался, — что его моментальным ответом станет то, что у меня просто исчезнет рот, а потому я слушал его, и кивал, и, чем дальше, тем…
* * *
Я расскажу тебе о том, как живу здесь, сестрица. Мне выделили комнату, располагающуюся, как я полагаю, в крипте центрального храма. Причина, по которой меня держат взаперти, нам с тобой, увы, хорошо известна, как известно и то, что, с учетом содеянного, самое место мне — среди диких псов или в выгребной яме, но милость Божия поистине не знает границ.
Когда мне становится особенно тяжело, я представляю себе огромный, светлый, сотканный из воздуха готический собор, раскинувший свои крылья там, надо мной, над потолком, над этой слепящей глаза, не гаснущей ни днем ни ночью белой блядской лампой, которой, блядь, здесь не должно ни хуя быть, в крипте — какой–то пережиток, да. Нет, нет, не сквернословить, спокойно, важны Вера и Взвешенность, не впадать, не впадать сейчас, иначе опять со всех стен полезет… Думать о спокойной тишине храма там, наверху, храма, расположенного между мной и небом, храма, в подножии которого меня для моего же блага заперла братия.
Там, за дверями, куда меня выводили всего один раз — на купание (от этой церемонии я помню лишь белую стену, сложенную как будто бы из огромных полированных плиток, да ледяную струю из резинового шланга), так вот, там, за дверями — коридор, то и дело слышны шаги странников, спускающихся поклониться святым мощам. Иные из них одеты в сапоги, кованные железом.
Ты не подумай, пожалуйста, что я все это придумал: в этом небесном храме между мной и облаками бывают службы, и я сначала удивлялся, что ничего не слышу, пока однажды, в самый сложный для меня момент, о котором — позже, позже, не услышал явственно далекие колокола, зовущие к вечере. Это далекий перезвон воспроизводил, кажется, где–то мной уже слышанную фугу (Бах?), и я радовался ей как подтверждению храма и опровержению невесть откуда взявшегося слова «тюрьма», от которого странно чесалось внутри головы. Несколько раз я слышал службы, идущие наверху, — осторожные звуки органа и хорал, выводящий мелодию группы Enigma, и хотел подпевать, но я не мог по–латыни.
Наша работа с преподобным Виктором Ивановичем идет уже около трех недель — я сужу об этом по тому, что моя щетина, еще только коловшаяся, когда мы начинали готовиться к исповеди и причастию, теперь превратилась в длинные космы, которые я сейчас тереблю, расхаживая по келье. Щепотью этих волос уже возможно обернуть палец, мне интересно, что ты скажешь, когда снова прилетишь посмотреть на меня, сестрица. В прошлый раз ты упорхнула слишком быстро, но из–за дверей и правда так кричали, когда я принялся разговаривать с тобой в голос (я не должен мешать молчаливому поклонению тех, в кованых сапогах).
Усилия, которые преподобный викарий направил на работу со мной, приносят первые результаты. Я многое вспомнил из того, что прежде отрицал мой бедный, смущенный мозг. Преподобный начал с того, что потрудился серией логических аргументов доказать мне, что ты никогда, конечно, не могла любить меня, так как мой соперник, имя которого теперь уже не имеет никакого значения (и мы договорились забыть о нем, называя при людях просто «он», и на Суде тоже — «он», это важно, это очень важно, но не помню почему), так вот, этот соперник был лучше меня.
Он был достоин твоей любви, так как в отличие от меня, простолюдина, являлся мужем ученым, духовным, знавшим книги и умевшим толковать их на разных языках. Ты полюбила его за любовь к искусствам, за богатые одежды, за хорошие манеры, которых у меня не могло, конечно же, быть. И здесь ты видишь, насколько издалека начал преподобный разбор моего поступка, ведь мог сразу перейти к событиям той ночи. Но это и отличает проводника милости Божией от обычного душегуба, что он хочет не наказать меня, но помочь мне — мне самому — осознать и раскаяться, и исповедаться, и очиститься. Святой Августин в беседе с Эводием растолковал, что свобода воли дана человеку Всевышним. Всевышний даровал тебе ее, сестра, чтобы ты сама выбирала, кого любить, а кого — нет. Я, добиваясь твоей любви, пошел против дарованной Им свободной воли, а стало быть — пошел против Бога. Когда же не преуспел — совершил смертный грех убийства, использовав свою свободу воли как свободу творить против Бога. И вот вмешалась братия, которая, без сомнений, поможет мне в полной мере раскаяться.
Я помню, помню, конечно, сестра, как, цепляясь за свою теперь уже очевидно мнимую невиновность, убеждал себя в том, что ты любила меня и я любил тебя, а стало быть, не мог поднять против тебя руку. Преподобный Виктор Иванович помог мне разобраться, он, как любой священник, находящийся в договоре со Всевышним и черпающий свою мудрость с Небес, знал о нас решительно все и даже — ты не поверишь! — дословно пересказывал содержание наших бесед, помогая мне верно их интерпретировать. Был один момент, который теперь мне уже кажется плодом моей хромой фантазии. Я тогда уперся в своем понимании произошедшего и убеждал преподобного, что он не может знать о нас ничего, что он — чужой человек (Виктор Иванович–то чужой!), и тогда он сотворил чудо — он сделал какой–то пасс руками, и в исповедальной зазвучали слова нашего с тобой разговора, последнего разговора, — приглушенные, но вместе с тем разборчивые, и я слышал, как кричу на тебя, и сомнений, конечно, не могло оставаться в том, что Всевышний явил мне чудо, чтобы ускорить раскаяние. Мой бедный рассудок еще пытался сопротивляться, еще брыкался самооправданиями, как жеребя, едва покинувшее лоно кобылы, еще подозревал каких–то людей, которые совершили это убийство за меня.
Здесь я, сестра, должен еще раз вознести хвалу преподобному за то, как много усилий он положил, чтобы привести меня к истинной исповеди. Сломала все мои бессмысленные препирательства церемония, которой я боялся превыше всего и которая как раз и предопределила отказ от моей бессмысленной, смешной борьбы. Называлась она «следственный эксперимент» и, по своей сути, воспроизводила шаг за шагом все действия, совершенные мной в ту роковую для нашей с тобой любви ночь. Я, помню, отказывался и бесновался, мне, бедному, казалось, что таким образом я убью тебя еще раз, пережив все те моменты, через которые прошел или не проходил вовсе (тогда я думал, глупец, что все это «подстроено», сестра, что тебя убили они!), а Виктор Иванович не мог меня к следэксперименту вынудить силой — устав братии не позволяет вести к этому причастию без моего смиренного согласия, и он говорил со мной сутки напролет, он приходил ко мне в келью, и мы с ним вели беседы об астрономии, об устройстве светил, об Августине и о Том, кто так мудро все устроил. И тогда, как я сейчас припоминаю, — больше из страха, что мое сознание помутится еще больше от его рассказов (а были среди тех бесед и весьма откровенные разговоры о том, как умирает, например, человек с ножевыми ранами в брюшную полость), я согласился на это причастие. Братия привезла меня на квартиру на улице Маркса, ту самую, где ты рассталась с жизнью деяниями моих греховных рук, и к тому моменту я уже знал, что и как делать. Меня облачили в те одежды, в коих я пребывал в ночь преступления, вручили мне в руки отцовский нож и сотворили своими молитвами безмолвный голем девицы, чрезвычайно похожей на тебя. И я знал, уже знал, как надо, как было.
Я позвонил, дверь открылась, я сделал три шага по ковру (ты шла рядом, справа), потом выхватил нож, который был в кармане пальто, и, развернувшись к тебе лицом, нанес колющие движения в живот — не менее трех, как они говорят, но сколько точно — мне еще предстоит вспомнить. Ты упала, а я сел на кресло возле столика и смотрел, как ты умираешь, а потом… Что было потом, что я сделал с твоими останками, к сожалению, братья не знают, а мой бедный, растерявшийся от содеянного разум нам всем здесь пока не помощник.
Я помню, Лиза, как нож входил в живот этой пластиковой куклы, сделанной одного с тобой роста, я помню, как он рвал ткани, как ты сгибалась и кричала, я вижу сейчас твою фигуру в неосвещенной комнате, вижу, как ты умираешь, но это — уже не на уровне воспоминаний, фантазий или страхов, это уже — физические ощущения, реальная память моих глаз и рук, и в этом — великая заслуга причастия, следственного эксперимента, этой, как они говорили, «процедурки».
Я не могу теперь отделить себя от этого убийства: когда мы с Виктором Ивановичем заговариваем о нем, я вспоминаю ту комнату, и неудобную рукоять ножа в руке, и холод стали на подушечке ладони, возле мизинца, там, где деревяшка заканчивалась и начиналось железо. И я не знаю, вспоминаю ли я реально совершенное или просто тот следственный эксперимент, но это уже и не главное. Главное же состоит в том, что все эти воспоминания отныне — вещны, осязаемы. Мне не приходится фантазировать, разговаривая с братией и совершая свою исповедь.
После следственного эксперимента разум мой, сбитый с ног сотворенным, помутился, я был, признаюсь тебе, совершенно не в себе, от этого времени помню только, как сидел на этой вот койке, поджав под себя ноги, и трясся крупной дрожью от страха, а вокруг меня, повылазившие из стен, танцевали такие жуткие присутствия, что я бился о дверь головой и выл в голос. Мне приводили врача, он делал уколы, после которых чувство ужаса не проходило, но притуплялось, и дрожь, о которой я говорю тебе, приобретала как будто меньший размер, упрятываясь в спину, в икры, которые постоянно подрагивали, рождая сотрясания всего тела, и тогда, не в силах больше сосуществовать со всем этим, я попытался совершить еще больший грех и покончить с собой, расковыряв себе запястье заточенным о стену краем металлической миски, в которой мне приносят пищу. Постыдные следы задуманного мной тогда греха — сорванная от точения железа краска и обнажившиеся камни, до сих пор видны над ведром с нечистотами, но мне не хочется вспоминать об этих темных временах.
То ли благодаря уколам, то ли (и мне хочется в это верить, сестра) — из–за собственной душевной работы, той исповеди, которую я еженощно совершал преподобному Виктору Ивановичу, постепенно ужас отступил, равно как и проклятие забвения, царившее в моей душе. Все вещи, о которых он мне сообщал, я вспоминал с легкостью и готовностью, как будто он показывал мне картинки знакомых мне людей, а моя задача заключалась в том, чтобы живописать их характер.
Но позволь же мне рассказать про наше братство. Оно окружено весьма огромной стеной, сложенной из серого песчаника, опоясанной рвом, который теперь, за мирностью времен, пересох. Пройдя по мосту, попадаешь во двор, украшенный подстриженными фруктовыми деревьями. За ними ухаживает брат–келарь — добродушный толстяк, любящий садовничать и говорить с животными в хлевах. Иногда, просыпаясь, я обнаруживаю рядом со своим ложем плошку с медом или куриное яйцо, теплое, только что из–под птицы, еще в пуху. Мы переговариваемся с келарем через окно, вполголоса, потому что это запрещено распорядком. Он рассказывает мне последние новости — про отелившуюся корову, про провалившуюся от старости крышу купален, про то, что в правом нефе собора обновляют фрески.
В сентябре послушники собирают прекрасный урожай скрипучей антоновки, и ее запах носится по всему двору, перемешиваясь с запахом золотистого сена, которым застелена земля. Со скотного двора и птичника ветер порывами нагоняет ароматы прелости и жизни, и нет более милого времени здесь, чем осень, сестра.
Ранней зимой, когда снег еще не выпал, наш собор покрывается инеем и серебрится, и в лунные ночи кажется, что он отлит изо льда. Братья верят, что в сочельник происходит чудо — на несколько секунд вся громада храма становится прозрачной и, если всмотреться в контрфорсы и аркбутаны, в их глубине проступят огни лечебницы, скриптория, трапезной, располагающихся за апсидой. А как же хорошо мартовским, еще морозным утром выйти из почивальни и, воздав хвалу Всевышнему, отправиться по тронутой снегом земле мимо кузни, библиотеки…
А впрочем, и ты, и я, Лиза, знаем, что нет никаких кузни и библиотеки, нет никаких фруктовых деревьев, нет скриптория и купален, нет трапезной, почивальни, нет храма, с его фресками и витражами, с его огромной ажурной розеткой, нет брата–келаря, нет фруктовых деревьев и антоновки, нет меда и колоколов, нет звуков органа и хоралов, — все это моя спасительная болезнь, я — в тюрьме — «американке», продрогшей, окоченевшей тюрьме, оживляемой лишь грохотом сапог да воплями допрашиваемых, и допросы, и парашу выносить по коридору направо, бегом, со скованными сзади руками, в ведре плюхает и выплескивается на спину, и эти блядские лампы, но спокойно, спокойно, не сквернословить, Вера и Взвешенность, не впадать, не впадать, не впадать…
Преподобный полностью подготовил меня к появлению перед Святым Судом, я уверен, что мои показания будут ясны и не сбивчивы, я обещал ни в коем случае не противоречить себе, ведь иначе я наложу тень сомнения на святость викария, на его способность исцелять души путем разговора о грехах сотворенных. Поскольку он говорит, что я не вполне пока восстановился от душевных ран, которые испытал в процессе раскаяния, — они накладывают отпечаток на то, как я говорю (у меня, признаться, появилось ужасное заикание, да и все передние зубы куда–то делись, остались лишь осколки с острыми, режущими язык краями), на то, как я выгляжу, — так вот, из–за всего этого он напишет мне, как нужно отвечать на все вопросы Судей, а я просто прочитаю по бумажке. Он еще что–то рассказывал о тех двух вариантах, которые Святые Отцы могут определить в качестве наказания моему телу, но мне про это слушать неинтересно. Какая, в конце концов, разница, прервется ли нить моей жизни после совершенного мной убийства, да еще — на почве греховной ревности, или еще некоторое время я буду жить и молить Небеса о прощении?
Главным, как мне кажется, итогом всего пережитого в нашем братстве является раскаяние, которое теперь владеет всем моим существом. Я лишил жизни человека, причем человека, которого любил. Когда я вспоминаю, Лиза, твои волосы, забранные назад в аккуратный, «пионерский», как ты говорила, хвост, мое сердце наполняется таким страданием, что я на секунду подвергаю сомнению то, что мог убить тебя — самое любимое мной живое существо на земле, и мне снова хочется ковырять себе вены или выть, но в такие моменты я вызываю в себе то ощущение рукоятки в ладони — уж не помню, во время истинного преступления или его инсценировки для раскаяния, — и соглашаюсь: да, со всем соглашаюсь, соглашаюсь. Я, пожалуй, выплакал все слезы, которые мог выплакать по поводу твоей смерти, я закрыл в себе все двери, ведущие от воспоминания о событии к его оценке, ибо именно сквозь эти двери во все мое существо проникают два демона: безумие и сомнение, а потому — довольно, довольно об этом.
Лиза, я хочу рассказать тебе нечто чудесное, и этот мой рассказ будет моим последним обращением к тебе, ибо я должен дать тебе упокоиться с миром и не имею права более тревожить тебя там, где ты теперь. В первый раз это случилось вскоре после того, как я перестал бороться и сомневаться в том, что мне, как раньше бы я сказал, «внушал» Виктор Иванович, и принял свою вину, и сошел с ума от нее. Это был один из тех страшных дней, когда я еще только–только осваивался с жизнью с новыми воспоминаниями, я двигался по келье, быстро–быстро повторял слово «убилубилубил», а потом принимался плакать, а потом снова ходил, и в глубине груди рождался рев, и, правда, нет в человеческом языке слов для выражения некоторых эмоций.
И вот в жестянке, которой закрыто украшенное белым непрозрачным рисунком окно, обнаружилось, по всей видимости, крохотное отверстие. Возможно, это не отверстие даже, а щель между самой жестянкой и двойной зарешеченной рамой, сама жестянка с проделанными в ней дырками служит для вентиляции кельи, но еще одна оконная рама, стоящая за ней и тоже крытая непрозрачным стеклом, предотвращает проникновение прямого солнца. Так вот, в этой сложной оконной системе оказалась брешь размером с игольное ушко, причем даже в самый яркий солнечный день, когда окошко расцветает святым свечением, она не дает о себе знать. И лишь иногда, когда положение солнца, поворот окна, частокол из решеток и рам допускают эту одну линию, на пути которой оказывается мое спасительное микроскопическое игольное окошко, — в камеру проникает лучик света. Начинаясь едва видимым глазу острием, он быстро превращается в треугольник и падает на стену на уровне моей груди весьма заметным продолговатым пятнышком (я берегу его от братии и, когда это чудо случается во время обхода, стараюсь стать так, чтобы они не заметили). Пятнышко держится на стене не больше минуты, а потом даже не уходит, а истаивает, как настоящее Божье чудо. И вот я становлюсь в этот Свет, и все мое существо наполняется им, и слепит — сквозь закрытые глаза, меня, отвыкшего за время исповедей от солнышка, и греет, и сообщает мне что–то очень важное, сообщает, Лиза, моя милая, Лиза, — звучание твоего имени, как те две горячие полоски, которые ползут сейчас опять предательски по моим щекам, сообщает твоим голосом, Лиза, что я — буду прощен там, откуда исходит этот Твой Свет, ибо Бог есть любовь, а я люблю Тебя, люблю, люблю, прости и прощай.