Паранойя

Мартинович Виктор

Часть третья

Я

 

 

1

Что рассказать тебе об этих первых днях без тебя? Я помню хлопок двери — не громкий, а такой, что бывает при финальном прощании, — деликатный и тихий, как будто металл боится брать на себя слишком много в наших воспоминаниях. Это был даже не хлопок, а щелчок, похожий на шепот. Ты ушла, да? Почему я в этот момент был на кухне, а не в прихожей? Я, кажется, в тот момент уже говорил с тобой, или это началось позже?

Все стало как будто комиксом. Или съемкой со стробированием. Как если бы каждый третий кадр в видео моей жизни был вырезан незримым монтажером. Или как будто я смотрел на себя со стороны, в абсолютной темноте, и ярко вспыхивающие софиты высвечивали то поднятые в танце руки, то замершие в секундном движении волосы, то прыжок. В этом неясном, прыгающем свете, в этом срывающемся, дерганом движении я существую, пожалуй, до сих пор. Как будто после того прощального щелчка двери свет, проникающий в мое сознание через бойницы глаз, чуть померк, будто во мне сузилась какая–то внутренняя диафрагма. Дни стали сумрачнее, а ночи, напротив, светлее, они потеряли окрашивающую их черноту. Все сущее поблекло, но, возможно, это бессонница, бессонница.

Я видел себя будто со спины, будто в музыкальном клипе, и даже мелодия, невыносимая, тянущая мелодия то и дело появлялась — какой–то навязчивый глэм с очень высоким мужским вокалом. Что–то вроде «Upa–ра Upa–pa Upa–pa Upa–pa I got you baby Upa–pa». И под нее — мои прыгающие, покачивающиеся, то слишком быстрые, то слишком медленные движения. Ты была — был яркий, ровный свет. Ты исчезла, и остались лишь дерганые софиты, этот дискотечный маскарад.

Я вста с табур Я пдшел к вери Я отк л две Я выш на ицу. Я пыталс ловит кси, но они не оста влив ась. Я пош дальш Мен вели фнари. Они стяли как в алле Я шел по это алле Впереди было черн

Вот как–то так, наверное.

Я промок и, кажется, очень замерз — все потому, что оказался без плаща и шапки, в одном синем свитере с надписью «bear bears bear» — твой подарок! Мы, кажется, беседовали с тобой, но я не уверен, что ты была при этом рядом. Я помню пар изо рта и мысль о том, что ноябрь — холодный месяц, помню замерзшие лужи под ногами и мысль о том, что случается с рыбами, когда они замерзают, и фары маршрутки сзади, которая остановилась, хотя я ее не просил (возможно, я шел по проезжей части).

Я давал кому–то деньги, Лиза! Я точно давал кому–то деньги, и это одно из самых странных воспоминаний того вечера. Кому и за что я мог в таком состоянии платить? И даже не так: что нужно мне было тогда из вещей, которые можно купить за деньги? Согласись, это какой–то бред, обман? Но я очень отчетливо помню женщину в каком–то ямщицком армяке, которая высокомерно принимала у меня ком смятых купюр и с поистине ямщицким отвращением возвращала мне его обратно, отлепив от него несколько бумажек. Я помню ее лицо с крупными чертами и сплюснутым носом, к которому так подошла бы душевная, с проседью и застрявшим кусочком капустки борода. Я помню ее фиолетовые губы, помню, что нас окружал полумрак, и как раз этот полумрак позволяет заключить мне, Елизавета, что было это, наверное, в маршрутке. В маршрутках людям надо платить.

Кажется, именно в маршрутке я нащупал в себе способность склеивать некие примитивные мозговые импульсы в цепочки, имеющие причины и следствия (женщина с фиолетовыми губами и приплюснутым носом интересна сама по себе, но я ей что–то дал. Да, я ей дал деньги и поэтому могу ехать, ехать, ехааать дальше, под мелькание этих фонарей за такими яркими окнами). Способность, которая некоторыми ошибочно принимается за мышление. Но являлись ли мышлением те процессы, что протекали внутри меня? Я помнил, что мы с тобой расстались и что мои мысли были слишком медленными в тот момент, когда ты ждала от меня «раз, два, три — окликнул, прошелся, позвал, обнял!» — а я так не смог, я ехал и смотрел на мелькание фонарей за окнами, вернее, нет, я тогда был на кухне, это я сейчас еду. Или вспоминаю о себе, едущем, едящем, нет — все–таки едущем. Моя медлительность, такая, по–моему, естественная, скажи? Ведь посмотри сейчас на меня, меня ведь можно понять, да? Ведь ну а как я еще мог? Я думал тогда со стробированием, как на дискотеке, под яркими огнями. Вот эта моя медлительность, этот расклад привел к тому, что мы расстались, распались, мы распалились и обеспалились, мы опалились, опалились, Лиза! Опалились и опали! Но все еще есть шанс. То есть ты, оседлав свою какую–то быструю–быструю лошадь ли, ракету (сейчас не поймешь), ты — сделала какие–то далеко идущие выводы из моей кухонной склеенности, ошарашенности, но я найду тебя и верну.

Я хочу совершенно серьезно сказать тебе, что не позвал тебя потому, что я не успел ничего понять, ровным счетом ничего, ничего. Я помню себя кричащим на тебя, потом помню тебя, помню лужу любви к нему, которую ты пролила передо мной из своих рассуждений об аде, любовь и ад, и одиночество, и Акутагава — какая–то многослойная смесь, латте макиато. И ребенок! Ребенок! И когда я нашелся, что тебе ответить, — тебя уже не было, уже шлепнула, закрываясь, дверь.

Но я ведь верну тебя, Елизавета. Там, в маршрутке, я сразу же понял, что нужно делать. Мне нужно было на вокзал. Потому что если ты хочешь сбежать, исчезнуть, то сделать это можно только через вокзал. Причем — железнодорожный. Ты смеешься? Давай, Лиза, сделаем скидку на две вещи. Во–первых, я совсем недавно очень сильно промедлил, и это промедление вызвало тот самый тихий, деликатный щелчок, который до сих пор не дает мне спать. А стало быть, нужно было спешить. И я спешил. С той же интенсивностью и, увы, результативностью, с которой недавно медлил. И второе, Лиза. Второе. Я положил себе действовать исключительно по наитию. Наитие мне сказало: если вокзал, то железнодорожный. Я клянусь тебе, если бы ты убегала от меня через вокзал, это был бы именно он, жэдэ, он, и только он…

Понимаешь, ведь то, что я делал, было новым для нас. Ты меня звала, и я приходил. До сих пор мы всегда двигались навстречу друг другу. Тут же я кричал тебе вслед, а слышал — лишь твое учащенное дыхание, видел мечущиеся вдали полы плаща и даже не был уверен, ты ли это. Ах, если бы ты не бежала прочь, Лиза! Ах, если бы ты позвала меня! Или хотя бы на время остановилась оглянуться!

Вокзал встретил меня обилием отражений в стеклах. Я увидел массы людей, и мне показалось, что я спасен. Я следовал какой–то своей логике, которая тогда мне казалась железной: я ищу тебя среди людей. На ночных улицах города людей мало. На вокзале их много. Следовательно, вероятность того, что одним из прохожих, вот там, за спиной этого здоровяка с сумкой на колесиках, там, в полутьме кафе, там, на эскалаторе, что одним из прохожих, одной из случайно сгенерированных моим сознанием фигур в этом массовом скоплении ночного народа окажешься ты.

Я плыл на волнах своей радости и вглядывался в лица. Я обежал все три этажа (их ведь три, не правда ли?) по периметру. Я не нашел тебя, Лиза! Мое восприятие пошатнулось. Я вспомнил, что вероятность встречи с тобой не зависит от того, сколько случайных статистов вокруг. Что ты ушла. И что ты прячешься. Прячешься от меня, Лиза! И что искать тебя нужно так, будто ты не хочешь, чтобы тебя нашли. И что на вокзале я потому, что люди с его помощью уезжают из города.

Билет на международные рейсы можно купить, только предъявив паспорт. Я не знаю, как софит, освещающий мое меркнущее сознание, выудил эту мысль в толчее, творившейся у меня в голове. Я, кажется, тебе в этот момент доказывал, что нельзя, Лиза, любить человека и спать с другим. И что, коль скоро ты спала со мной, это означает, что ты… Но к черту! Я мчался к билетным кассам. Боже, как беспросветно я лгал, Лиза! Какое нагромождение несусветной ахинеи я выгрузил на овальную, в завитушках, голову кассирши, дождавшись своей очереди! Там было падение самолета над Алуштой, прервавшаяся связь, три месяца до свадьбы, и даже ребенок, кажется, там был. И, видно, то состояние, в котором я пребывал в тот момент, эта моя дерганая невменяемость, написанная крупными буквами на всклокоченной голове (без шапки, Лиза! Шапка и плащ куда–то делись!), заставили тетю войти в положение. Касса была закрыта, я был препровожден к дежурному по вокзалу, где воспроизвел историю во всей ее многократно ломаной путаности, нарисовав узор, который теперь вряд ли даже смог толком прочитать — а тогда спокойно держал его в голове и, не напрягаясь, снабжал все новыми деталями. Меня угостили чаем, между прочим, в подстаканнике, с продолговатым пакетиком сахара с поездом на обертке, который до сих пор шуршит и пересыпается у меня в брючном кармане. Мне торжественно сообщили, что гражданка с именем Елизавета Супранович в прошедшие три часа ни на один поезд не садилась, и в моей истории, в моей готической розетке лжи это значило, кажется, что–то очень позитивное. В общем, я сухо поблагодарил дежурного, ожидавшего, по крайней мере, падения на колени и вознесения молитвы Всевышнему, вменяемо поклонился сиськастой кассирше с барашком на голове, и в следующий момент я помню себя у расписания электричек. Вот здесь, признайся, я совершил ошибку. Мне следовало бы поставить крест на варианте с железнодорожным вокзалом сразу, еще там, в узеньком, освещенном унылой лампой дневного света кабинете дежурного. Но я продолжал не слышать тебя, убегающую от меня, и в этом, в этом–то, Лиза, и есть моя главная вина. Роль идущего по следу, следующего, следователя, — мне до глубины души мерзка.

Итак, в период между тем самым щелчком двери и моим прибытием на вокзал отошла лишь одна (последняя) электричка, на Оршу. Орша — это значит Петербург, здраво рассуждал я. Там рядом трасса, все «автостоперы» начинают свои походы на Питер с Орши. Доберешься до России, и там ты неуязвима — осядешь в каком–нибудь Минусинске, и никто там тебя — ни я, ни они… Я понял, что мне нужно мчаться в Оршу. Я прикинул, что, если гнать под сто двадцать, а на меньшее я, конечно же, не был согласен, я прибуду на вокзал одновременно с тобой. Я встречу тебя с электрички, мы обнимемся, я позову тебя, окликну — или что там еще от меня требовалось на счет «три» — и дальше мы будем вместе. Хоть Минусинск, хоть Обь с Енисеем.

Многократно отражаясь в стеклах вокзала, я помчался по эскалатору вниз, остановившись лишь однажды. Девица в кацавейке из серого, в леопардовые пятна, искусственного меха, с обветренными руками, цедившая кому–то кофе из эспрессо–машины в кафе на втором этаже вокзала, показалась мне внезапно похожей на тебя. Я сошел с эскалатора и стал в длинную (два человека!) очередь, с удивлением открывая, что в мире есть бутерброды с селедкой, чебуреки, пирожки с капустой, я сам смотрел на ее руки, и мне думалось, что твоим рукам было невыносимо холодно, когда ты ушла от меня, и что они наверняка могли вот так вот покрыться цыпками за разделяющие нас несколько часов. Собственно, я не исключал вероятность того, что она — это ты (при всем оказавшемся уже очевидным несходстве), до тех пор, пока не остановился прямо напротив нее, пока не заглянул в ее глаза и пока она не спросила у меня: «Добрый вечер?» Сразу же, на много лет вперед, я понял, что никогда не буду искать тебя среди девушек, торгующих в кафе чебуреками, до такой степени это было непохоже.

Я вернулся на ковер–самолет эскалатора, но этот ее вопрос «Добрый вечер?» зародил в моей душе массу нехороших вопросов. Во–первых, отчего я решил, что ты поехала именно в Россию? Почему, если я так решил, непременно вбил себе в голову, что отправилась ты при этом с жэдэ вокзала, когда достаточно выйти в Уручье, поймать попутку, и через десять часов ты — в Москве? Вопросы были не ахти какие, но тот факт, что они возникли, меня насторожил. Я сошел с рельс наития, осознав, что никаким наитием вся эта моя истерика не была, что я по–прежнему ни черта не знаю о том, куда и зачем ты убежала и как долго можешь прятаться там от меня. Это был момент полной беспомощности, дополнявшийся тем, что стрелка на вокзальных часах приблизилась к полуночи, и что–то невероятно неотвратимое было в этом соединении двух векторов, длинного и покороче: дай им сойтись, и мы никогда не встретимся, а они сближались, сближались, сближа…

Прямо передо мной в вокзальном стекле отражались две исполинские башни ворот города, и я даже обернулся, чтобы понять, каким это чертом у меня за спиной, там, где должен быть зал ожидания, оказалось такое огромное здание. Но вместо этого я увидел эскалатор, девицу с аппаратом кофемашинного доения, нескольких случайных людей, в которых так глупо было ожидать распознать тебя! Я понял, что башни ворот не отражаются, а находятся за стеклом, перед которым я стою, и увидел свое собственное отражение где–то на уровне шестого этажа, и окончательно запутался.

И вот тут–то произошло озарение. Я вдруг очень явственно почувствовал, что ты и не думала убегать из города, что ты здесь, причем так рядом. Лиза, я знал, что ты в этой белоснежной гостиной на Маркса! Я ощутил твое присутствие там, как будто ты резко, резко, резко позвала меня, и я побежал, побежал, побежал спотыкаясь — потому что после такой ошибки не имел права на такси. Елизавета… Я до сих пор не знаю, как объяснить это ощущение. Быть может, ты мне поможешь? Как будто тебе было остро… Как будто тебе было больно, но не так, как мне сейчас, в этой полутьме, где я брежу этими воспоминаниями, но — физически, остро, булькающе, обрывающе больно. Как будто ты даже вскрикнула, Лиза? И я до сих пор не могу понять, что случилось? Ведь мне не показалось? Это точно была ты, я знаю этот теплый привкус нашей связи, наших разговоров, ведущихся на разных концах города, но потом пересказываемых нами друг другу с точностью до междометия. Почему ты вскрикнула? Ты ждала меня там и, не дождавшись и вскрикнув, ушла? Ты вскрикнула от того, что стрелки на часах соединились, а мы по–прежнему не были вместе?

Ты знаешь, Лиза, как я бежал! У меня как будто не было сердца, которое могло остановиться, не было легких, которые должно было разорвать. Дело в том, что ты — таяла. Я чувствовал, что твое дыхание, ставшее таким отчетливым, тает у меня в сознании, и что, если оно растает совсем, я не буду знать, куда мне бежать и где искать тебя дальше. Мимо мелькали вывески кафе и рекламы с притягательными женщинами, с такими липкими глазами, что они казались сиренами, желающими сбить меня с пути к тебе. Я только ускорялся. Возле сквера напротив МГБ меня чуть не сбила милицейская машина: перелетев через капот, я помчался дальше, оставив ее в недоумении оценивать собственный проступок.

Стулья в нашем кафе были подняты на столики и показались мне окоченевшими лапками каких–то умерших симпатичных жуков, но я отогнал от себя этот образ. Я не узнал нашего двора. Залетев внутрь, я оглядел эти пустые, покрытые ровными трещинами кирпичной кладки стены и выбежал прочь, но, сверившись с беспристрастной табличкой «39», был вынужден вернуться. Я прогрохотал по ступеням лестничной клетки, я вжал морду звонка до самого упора в стену, и он жалобно верещал до тех пор, пока я не приложил руку к двери. И тут, через ладонь, — я понял, что там, за этой дверью, тебя, Лиза, больше нет. Пространство за дверью было ледяным и пустым, как будка только что умершего пса. Я не видел там ни одного твоего следа и с трудом верил, что ты жила в этой квартире. Наитие подсказывало мне, что да, да, была — была, пока вокзальные стрелки не сдвинулись в одну роковую прямую, в один вектор, направленный строго вверх, — двенадцать ноль–ноль. Ты не дождалась меня. Ты исчезла как–то сразу изо всех мест, которые я мог просмотреть и почувствовать. Тебя больше не было нигде.

Нет, я не колотил в двери, как ты можешь сейчас испугаться. Я вел себя прилично, как спущенный воздушный шарик. На макаронных ногах я шел вниз по ступеням, находя, что пространство между ними то слишком большое, и приходится делать неимоверное усилие, чтобы превозмочь открывающуюся пустоту, то слишком маленькое, и нога встречает голову готовой на все ступени там, где еще должна тянуться равнина, и приходится отдавать ей свою подошву, и все это мучительно тяжело — куда тяжелее, чем промчаться черным котом через весь центр города, от вокзала к улице Карла Маркса. За дверями у глазков слышалось движение — по всей видимости, своей неистовой пробежкой и обреченным сдуванием с лестницы я обеспечил тамошним пенсионерам тему для обсуждения за домино на многие недели вперед.

Я не помню, что делал дальше, Лиза. Понимание того, что мы не встретимся немедля, подкашивало. По–моему, я гулял по какому–то парку. Я еще строил грандиозные планы, вроде обойти все твои квартиры и особняки, и, кажется, даже начинал исполнять их, но на полпути к очередному намеченному адресу меня срубало вот это твое молчание. Я скажу тебе, почему не продолжил поиски этой ночью. Когда я прикоснулся к двери и узнал за ней абсолютную пустоту, когда звук твоего дыхания исчез из моих ушей, я вдруг понял, что ты имела в виду под «никогда с тобой не увидимся». Мы можем жить в одном городе. Мы можем пить кофе за соседними столиками. Просто твое дыхание теперь будет не для меня. Твои глаза прорежут меня насквозь, как мои недавно прорезали стекло вокзала, не видя стекла, видя лишь башни ворот города за ним. Ты будешь смотреть сквозь меня, и видеть его башни, и любить их.

Под утро, которое все не хотело толком наступать, я обнаружил себя дома, за своим белым столом с шоколадным торцом. Я объяснял тебе, что ребенок — не может быть не нашим потому, что ты не любишь Муравьева. Доказывал я это в твердой убежденности, что я еще на кухне в берлоге. Я отправился на диван, и закрывал глаза, и открывал их снова, глядя в готическую черноту невидимого потолка, я, может быть, спал, а может — нет, но потом с улицы стали раздаваться звуки машин, и вокруг стало светлее, и наступило новое утро, а ты молчала.

И тогда я понял, что все ведь зависит от меня, Лиза! Я перестал для тебя существовать, но я ведь могу убедить тебя в том, что существую. Что не стоит глядеть сквозь меня. Я стал писать тебе письма и носить их к ногам твоей белой гостиной, в которой услышал тебя в последний раз. Я приставлял конверт к узкой щели и изгибал его, и проталкивал, и он уходил за дверную пазуху, и мне представлялось, как его ухо показывается с той стороны, и ты ловишь это ухо пальцами, и помогаешь мне, натягивая его на себя, и порой я действительно слышал твое хихиканье, и тогда я звонил в дверь, ты уж извини меня за это. Ты не открывала, Лиза. Не открывала потому, что тебя там не было. Я назначал тебе встречи и умолял тебя простить меня.

Просунув в дверную щель тоненькую полоску конверта, я уходил в берлогу — мне казалось очень важным прийти туда до полудня, хотя ты ведь никогда не появлялась там раньше четырех–пяти. Я опять боялся тебя упустить. Я ждал тебя без движения, иногда даже забывал включить свет. Понимаешь, я был убежден в том, что ты — в городе. Что если я тебя как следует подожду… Хорошенько так подожду… Что ты не приходишь потому, что я тебя плохо жду, — вот так. И я ждал тебя самозабвенно. Я ждал тебя по всем правилам. Я молитвенно тебя ждал. Я затаивал дыхание. Ты бы знала, сколько раз я слышал твои шаги по лестнице! Сколько раз дверь, предательски тихо щелкнувшая один раз, так же тихо, деликатно, но так радостно! — отворялась, отщелкивалась, распахивалась, и было слышно какое–то неясное шуршание у вешалки, а я весь обращался в слух! Я продолжал молитвенно не дышать. Мне нужно было всего лишь поверить. Поверить в то, что это ты, ведь ты никогда не бывала злопамятной! И вот ты делала первый неясный шаг по коридору, и на этом видение растворялось. Ты никогда, Лиза, не заходила дальше! Почему? Количество моих бессонных ночей перевалило за пять, шесть, семь… Кто их считал! А я только слышал, слышал этот первый шаг… При этом… Это мрачно, но я все–таки скажу, хорошо? Не обижайся, ладно? Так вот, при этом я ни разу не слышал твоего дыхания… Твоего отфыркивания… Ничего. Только глуховатый пристук двери, щелчок, больше похожий на сон, и шшшелест ступни в шелковом чулке, моем любимом молочном шелковом чулке, — по доскам пола. Я, конечно, скоро бросил сидеть вот так и ждать, я мчался, едва заслышав первые звуки — сломя голову и глуша своим сопением и топотом всю эту дарящую надежду магию. Я не находил там ничего, Лиза! Только эту легкую шелковую шаль, что ты оставила на вешалке, и с тех пор каждый вечер я перевешивал ее на новый изгиб рогов, чтобы убедить себя… Чтобы было во что верить…

А еще знаешь… На следующий вечер после того, как ты ушла… Я сидел на кухне и жег свечу, наши дурацкие «постсолнечные часы», я тогда еще не боялся сжечь их полностью, не понял, что, когда они сгорят, новых наших часов уже не будет. Я сидел, смотрел в огонь, и было очень холодно, потому что и твой подарок, свитер «bear bears bear», куда–то делся. Напротив меня стоял стул, на котором ты сидела, когда попросила взять тебя за руки, когда начала этот разговор со щелчком двери в самом конце. И вот, влекомый странной уверенностью, я встал… Я подошел к нему, я положил ладонь на его спинку и отчетливо — отчетливо, Лиза! — отчетливо ощутил твое тепло. Все вокруг было ледяным, мне было холодно, как топят у нас, ты сама знаешь. А спинка стула, поверхность стола, где накануне стояли твои локти, — они были горячими, храня твое тепло. На следующий вечер это уже не повторилось, и мне было грустно, как грустно сейчас, когда я вынужден тебе признаться кое в чем.

Я не пойду больше завтра в нашу берлогу, Лиза. Сегодня — 28 ноября, и ты прекрасно знаешь, что мы ее сняли до 1 декабря. Скоро в ней появятся другие люди. Я чувствую, что здесь тебя больше не увижу, и молю Бога, чтобы ты появилась где–нибудь еще, а хотя бы и в этой сероватой мгле, что окружает мой диван сейчас, когда я разговариваю с тобой как всегда, Лиза. Но я не буду тревожить больше тебя сегодня. Тебе нужно отдохнуть, ведь я постоянно дергаю тебя своими рассказами. Спи спокойно, моя милая девочка. Я буду охранять твой сон, баюкая тебя на кресле своих неуклюжих, медвежьих лап.

 

2

Было, кажется, то ли первое, то ли второе декабря. Раньше мерить время было очень просто: их среда была часовой стрелкой, их суббота — минутной, и все события недели умещались в этот трех–или четырехдневный, в зависимости от поворота события по отношению к этой вилке из стрелок, интервал. Теперь, когда само пространство, вмещавшее их время и их стрелки (берлога), исчезло, перейдя по наследству к другим ответственным квартиросъемщикам, он чувствовал себя беспомощным перед ничем не измеримой пустыней белесого зимнего времени. Все дела, даже самые мелкие, в которые можно было бы утопить себя, куда–то исчезли. Он гулял, бесконечно гулял по этому городу, находя, что есть нечто бесстыжее в праздных прогулках по будним дням, когда лица у всех сосредоточены, движения резки, а вокруг так много автомобильных гудков. А впрочем, он отнюдь не был уверен, что сегодня именно будний, а не какой–нибудь глубоко выходной день.

Словив свое каланчеобразное, как будто много раз перевязанное бечевкой («И что она нашла во мне от медведя?!») отражение в стекле их кафе, он вздрогнул— так, кажется, уже было вчера или позавчера, или он, лежа ночью на своем диване, просто очень явственно представил, что так может быть. Представил для того, чтобы решить, что будет в этом случае делать, как станет это воспринимать, а сейчас вот он видел, видел своими глазами: на их столике стоял пустой стеклянный бокал для латте макиато, стоял напротив того торца, за которым она сидела, стоял именно так — соскользнув с черной мраморной плиты в середине столика на белоснежную деревянную окантовку, и длинная ложечка для кофе, напоминающая хромированную деталь автомобиля, все так же небрежно наброшена на блюдце. И стакан при этом никто не убирает. Почему его никто не убирает? Это знак? Она говорит ему о том, что все еще бывает в этом кафе? Что за сложная, не подлежащая прочтению игра? Тем временем возле столика с недопитым ею макиато появился сухопарый официант, торжественно поставивший рядом с пустым бокалом миниатюрную шахматную досочку с выглядывающим из нее счетом, предназначавшимся, естественно, ему, Анатолию. И Анатолий уже побежал к двери, побежал ловить знак от нее, ухнув в подтаявшую лужу и столкнувшись в дверях с каким–то пижоном, замотанным в алый шарф поверх вельветового пиджака, но возле показавшего язык из доски лепестка внезапно оказалась совершенно невозмутимая девушка в кофейную полоску, принявшаяся тотчас же класть на лепесток послания Елизаветы к Анатолию свои деньги. И сердце снова, вздрогнув и замерев на секунду, застучало равнодушно–ровно. Просто какая–то полосатая выпила здесь ее макиато и получила счет, и заплатила по нему, и никаких посланий от нее, и ее по–прежнему нет.

Хлюпая почему–то мокрой туфлей (откуда в ней вода?), он пошел дальше, мимо резиденции, мимо ажурного, как на рисунках Бердслея, парка на «паниковке», мимо тянущего к солнцу свой замерзший хоботок танка, по брусчатке вниз, вниз, к парку. И в этот момент пошел первый снег. («Пошел первый снег, Лиза! Первый снег! Это знак, да? Мы сегодня встретимся?») Снежная крупа была мелкой и колючей, и терпеть это безобразие можно было только во имя той белой красоты, которую она наводила на асфальте. Он остановился на мосту у цирка, посмотреть на то, как справляется со снегом вода, снег таял, не долетая до нее, и это тоже что–то значило для них с Елизаветой, но он не мог точно понять, что. Из снега, забившегося в складки пальто, уже можно было слепить снежок, что он и сделал — голыми руками, так легче. Подержав сморщенный шарик в ладони, он выкинул его, так как им не в кого было запустить. Их теплоходик рисовался в этом призрачном свете водяным знаком на белоснежной бумаге этого утра — состоящий весь из белых и светло–голубых деталей, он утопал в белесости так, как Анатолий хотел бы утопить себя в каких–нибудь мелких занятиях, чтобы время шло быстрее, чтобы время в принципе шло, а у гранитного парапета напротив стояла женская фигура в темном пальто и смотрела на водяной знак пароходика, будто пытаясь удостовериться в аутентичности, неподдельности этой реальности.

Он не позволил себе побежать потому, что та полосатая девица, конечно же, была наказанием за излишнюю торопливость. Елизавете не нравилось, когда он спешил, а потому она, видно, является к нему сегодня попеременно во всех их местах, испытывая его выдержку и ожидая действительно взвешенной реакции, и он пойдет к ней вот так, респектабельно, чуть–чуть похлюпывая влагой в туфле, но это ничего, это — с кем не бывает! В конце концов, и медведем–то его она прозвала не за те качества, которыми он обладал, а за те, которые, наверное, она хотела в нем видеть, и он оправдает, оправдает, но эта коричневая фигура, этот темный силуэт, побрел прочь по аллее, причем побрел — быстро. Чему можно, можно, Анатолий, найти объяснение иное, нежели попытка убежать от тебя: в конце концов, погода на улице не располагает к неспешным прогулкам. Да и она ли это? Беда в том, что он не видел ее в зимней одежде. Он не знал, есть ли у нее такое пальто и как она ходит по снегу. В этом смысле снег мог быть и плохим знаком, так как знаменовал наступление ледниковой эпохи, в которой не было места им двоим, но он же, снег, давал надежду на то, что придет весна, и, если она не появится раньше, он найдет ее в растаявшем городе — найдет и теперь уже никуда не отпустит.

Призрак впереди оторвался уже на добрых двести метров, Анатолий едва различал его, как будто фигурка была изображением, показываемым по черно–белому телевизору с массой помех, и в какой–то момент одна из помех окончательно заслонила фигурку, а снег вдруг перестал сыпать муку за шиворот и пошел очень медленно, по–новогоднему пушистый, и уже в десяти метрах ни черта не различить. Он продолжал двигаться неспешно, потому что отчетливо видел ее следы, он вел ее, и у него в голове гроздьями раскрывались ее дальнейшие маршруты — неотслеживаемые (метро, такси), отслеживаемые (вдоль Свислочи к Немиге) и сулящие встречу (магазин «Кристалл» на площади Победы!) («Пожалуйста! Иди в магазин «Кристалл» на площади Победы!»). Глубина и чернота следа тем временем стала таять, как нанесенные на бумагу временные чернила, следы превратились сначала в легкие белые вмятины в насте, и их еще можно было вести, обезьяной склонившись к земле, наплевав на свои обеты, двигаясь уже со всех ног, лишь бы успеть, лишь бы идти за ней, и, наконец, — в ровную белую поверхность. Призрак исчез, растворившись прямо в пропитанном снегом воздухе. Ее больше не было. Он мог еще двигаться вперед, уверяя себя, что видит следы, и он двигался, конечно, ковылял, уже начиная подрагивать от безысходности, но ничего видимого глазу не было, не было.

Оставшись без следов, он не знал, куда идти, и шел, и думал о том, как странно: обычно след — следствие, а для него — причина его пути. След — причина его собственных следов, и, если за ним тоже кто–то теперь бредет, его следы — повод еще и тех следов, и все вот эти цепочки следов ослепли из–за того, что призрак истаял. Нет, поправил он себя, призрак — это плохое слово. Просто впереди шла другая, чужая женщина, и ее следы заметало снегом, пока они не исчезли, и это даже хорошо, что он не нагнал ее, — обошлось без очередного недоразумения. Снег тем временем выдавал все новые водяные знаки на просвет — медленно проплыл рядом фонарь с белым шаром вместо головы, прямо на пути оказалась вдруг беседка, как будто слепленная из снега. Все это не имело смысла, ему нужен был новый знак от нее, — чтобы продолжать дышать, продолжать идти, и, не найдя знака вкруг себя, он нашел его в голове — мост, мост у Немиги, где он однажды так счастливо ждал ее, и она пришла, и пусть он ждал ее здесь уже дюжину раз с тех пор, как она растворилась, — он пойдет к мосту, а она, конечно, уже отряхивает, фыркая, свои волосы от снега в его полутьме, а он где–то ходит, дурак, не сообразив сразу, что стоило бежать к мосту. На смену апатии пришла болезненная, уже, увы, знакомая радость с горчинкой на дне, и он сначала шел быстрым шагом, затем, единожды поскользнувшись, заскользил вперед, распахнувшийся и разгоряченный, и та масса звуков, которую он производил, не заглушала, увы, увы, безнадежную тишину в голове. Ему сегодня везло: его и вправду ожидали под мостом — стоило черной пещере изогнуться на просвет — на фоне сереющего через мост города он увидел одинокого человека, стоящего в той же недвижимости, в которой созерцала их теплоходик растворившаяся незнакомка в пальто. И он влетел под мост, и он, безуспешно, все еще пытаясь скользить, направился к фигуре, но ноги сразу же споткнулись, не встретив нужной гладкости, и он сбился на мелкие, гулкие — такие громкие в этом бетонном мешке — шажки, и тут с фигурой произошло нечто. То есть он видел уже, конечно, что это не Лиза, слишком высоко и широко, но такого тоже не ожидал. Силуэт внезапно распался надвое, начиная с головы, у него образовалось два лица, два носа, две шеи, потом — два тела, трое рук, нет — четверо, и да, конечно же, — это просто влюбленные целовались, а он своим грохотом спугнул их, как школьников, курящих за углом школы. Он остался один в торжественной темноте пространства под мостом, и это было похоже на кинотеатр, на полукруглом экране которого показывали валящий снег, а они с Лизой сидели в тепле и трогали друг друга за озябшие ладони.

— Смотри, какой снег, Лиза, — сказал он доверительно, и ему ответили.

Тихий, мелодичный звук раздался откуда–то сбоку, справа, как раз там, где только что была Лиза, и это, конечно же, телефон, телефон, черт бы его побрал. Распахнув слои шарфа, отвязав какие–то шнурки и расстегнув непонятно что тут делающую пуговицу, он еще успел подумать, что телефонный звонок, полученный в ответ на фразу «Смотри, какой снег, Лиза!», — очень хороший сигнал. Собственно, он продолжал еще катиться на инерции этой мысли, а голос уже что–то сообщал ему в трубке, оказавшись так некстати мужским и совершенно незнакомым.

— Рович, следователь прокуратуры Министерства госбезопасности, — продолжала трубка, не замечая, что большой фрагмент из восприятия выпал, и Анатолий вернул этот фрагмент хриплым: «а?»

— Говорю: здравствуйте, Анатолий Петрович! Вы меня слышите? — Анатолий Петрович — это он, он, Невинский, конечно же, он, который только что думал о Лизе. — Да, слышу, — ответил Анатолий. — Слышу, — сказал он более уверенно, уже действительно слыша, слушая.

— Вам звонит Цупик Евгений Петрович, следователь прокуратуры Министерства государственной безопасности. Пятый отдел, хе–хе, — зачем–то добавила трубка немного стеснительно.

Анатолий молчал, не зная, что нужно говорить в таких случаях и нужно ли говорить вообще.

— Я — большой поклонник вашего таланта, — голос в трубке звучал, пожалуй, дружелюбно и почему–то заискивающе. Это располагало к ответу, на что, похоже, и было направлено.

— Чем обязан вниманию Пятого отдела? — попробовал себя Анатолий в уверенном голосе.

— Нам нужно с вами встретиться, Анатолий Петрович. Приезжайте ко мне, в прокуратуру Центрального района, завтра к девяти утра. Пулихова, сорок три, на входе вас встретят и проводят.

— Вы вызываете меня на допрос? — с интересом спросил Анатолий.

— Беседа. Будем называть это беседой, — с энтузиазмом наседал голос в трубке.

— И все–таки, — попытался он собраться, — все–таки. Почему… Что случилось?

— Да неужели ж вы сами не догадываетесь, — помог ему собеседник, но Анатолий по–прежнему не понимал. — Мы должны с вами побеседовать о деле, о котором сейчас трещат наши враги в Интернете. Ну не будем по телефону, ну? Адрес записали? Пулихова, сорок три. Не опаздывайте! — Последнее прозвучало в другой тональности, таким голосом говорят: «В случае неявки вы будете доставлены принудительно, под конвоем». Причем мастерство заключалось в том, что эта лязгающая нота висела в воздухе всего секунду и вполне могла сойти за искажения связи.

Но Анатолий не мог думать сейчас о тоне, ему нужно было запомнить адрес, а вопросов было так много, а ведь совсем недавно рядом была Лиза, а его вызывают в МГБ, почему — непонятно. Он прислонился к стене и сделал несколько глубоких вдохов. Достал телефон. Внимательно посмотрел на него. Вспомнил ту мысль, которая побудила его достать телефон. Да, конечно же! Набрал номер:

— Дэн?

— Тол! Хай, братюга, вассап?

— Дэн. Скажи–ка мне, о чем сегодня трещат все наши враги в Интернете?

— Да ясен пень, чувак! О загадочном исчезновении какой–то чиксы по имени Елизавета Супранович.

— Так, — скорей для себя, чем для Дэна, медленно сказал Анатолий. — Так.

— Ну, типа, очередное кровавое преступление режима. «Хартия» пишет, что это трагическое исчезновение стало двести двадцать шестым в череде исчезновений людей в нашей стране, и все такое. Ну намекают, понятно, но не борзо так. Пишут, что сливанули им инфуху «кадровые офицеры МГБ, патриоты народа». То есть, короче, МГБ же и маякнуло, причем — не ниже замначальника управления информации. Когда кто помельче сливает, пишут просто — «офицеры МГБ».

— А зачем ГБ светить дело? — Анатолий, пожалуй, безнадежно пытался понять, что ему сейчас делать, а говорить что–то нужно было, нужно…

— Ну ясно зачем. Значит, возникла оперативная необходимость.

— Понял, Дэн, — решился Анатолий. — Дэн, у меня, похоже, проблемы.

— Большие? — хохотнула трубка. — С МГБ проблемы, Дэн.

— Тогда большие. — Трубка стала серьезней.

— Дэн, мне нужна помощь. Наверное, мне нужно что–то типа консультации. Как вести себя на допросе. Меня вызвали на допрос. На завтра.

Трубка присвистнула, что могло означать и что–то безмерно веселое, и что–то невеселое совсем.

— Восемнадцать сотен. Бар «Духмяны» у ГУМа. Будь там, я подгоню человека, он тебя консультнет, — выдала трубка.

— Спасибо, Дэн, — «Дэн» пришлось говорить чуть длинней, чем следует, чтобы успеть сообразить, что «восемнадцать сотен» — не сумма, запрошенная за услугу, а обычная языковая придурь Дэна, да, да, восемнадцать сотен, шесть часов вечера, — восемнадцать ноль–ноль.

— Понял. Как мы узнаем друг друга?

После некоторой паузы Дэн сказал: «Не будь ребенком» — и отрубился. Ах да, ну что за вопрос. Как его узнает офицер МГБ, действительно, действительно глупо.

Праздничное слово «Духмяны» на русский язык можно перевести как «Пахучий». Можно его перевести и как «Ароматный», но в данном случае правильней все–таки «Пахучий». Это было одно из тех заведений, которые больше всего напоминают подворотню, и заходят люди туда именно с теми лицами, с какими обычно заскакивают за угол по нужде. Здесь когда–то и была подворотня — уютный тупичок для страждущих, но его огородили, поставили несколько столов, барную стойку, предложив поменять причину и следствие. Происходящее там, в темных, людных глубинах бара, случайному глазу с улицы показалось бы, пожалуй, не более пристойным, чем справление малой нужды в темном дворе. Люди нагружались здесь торопливо и стыдно, рюмка за рюмкой, практически не разговаривая. От города «Духмяны» отделял пластиковый полог — вроде тех, за которыми орудуют на рынках мясники, разделывающие свиные туши. Казалось, стоит подождать подольше, и прямо в нарядный центр из «Духмяного» на крюке выползут разделанные пласты мяса, увенчанные буддистски улыбающейся свиной головой с вывалившимся чрезмерным языком. Когда–то полог был прозрачным, с кокетливой решеточкой, намекавшей на ворота замка, да так он, в сущности, и замышлялся когда–то — как мир брутальной средневековой пьянки, лишенный того романтического ореола, которым его окружили компьютерные ролевые игры и детские книжки про принцесс. Он был таверной, ориентированной на троллей, и тролли сползлись сюда со всего Минска, и сделали его совершенно непригодным для людей. В нем было многолюдно, прилавок горел вставными зубами пивных бутылок и фальшивым золотом пакетов с чипсами. Больше здесь ничего не было.

Анатолий пугливо озирался по сторонам, третий раз переходя из начала очереди в самый ее конец. Быть внутри этого помещения и не стоять в очереди не представлялось возможным — в очереди стояли здесь, кажется, даже сидящие за столами с полными бокалами. Пожалуй, он уже нащупал некую медитативность ритуала в этих своих передвижениях и чувствовал успокаивающее прикосновение рутины: он стоит и ничего не делает, можно никуда не бежать, не искать, не думать мучительно и не вспоминать, все делалось само собой, нужно было только следить за вот этим поросшим черной кучерявой шерстью затылком впереди и, когда он сменится поросшим черной кучерявой шерстью лицом бармена, — виновато улыбнуться, отсту–пить и перейти в самый конец очереди, к выходу. Конечно же, он набрал Дэна снова. Конечно же, его сотовый телефон молчал. Оказавшись у липкого прилавка в четвертый раз и уже развернувшись, с тем чтобы уступить свою очередь куда более алчущему, чем он, Анатолий обнаружил рядом с собой человека.

— Возьми мне и себе пива и иди за тот столик, — сказал тот, не интонируя.

Анатолий поставил перед собеседником целлюлозный бокал, в который бармену полагалось сцеживать пиво из бутылок, бокал, до такой отвратительности напоминавший мутный мочевой пузырь какого–нибудь некрупного животного, что он откровенно порадовался тому, что не исполнил предложение мужчины и взял себе вместо пива зеленого чая.

— Виктор Иванович, — сказал мужчина все так же ровно, — большой поклонник вашего таланта. — Анатолий уже собирался хмыкнуть, но следующая фраза мужчины его от этого оградила: — Теперь вылей чай, возьми себе пива и не выёбывайся.

Анатолий, не успев даже подумать, суетливо сцедил чай в урну и выкинул стаканчик туда. Чувствуя, как беспомощно мокнет в страхе спина, он трижды пожалел о том, что попросил Дэна о своей услуге. Конечно же, с людьми МГБ лучше не встречаться. Ни на допросе, ни в городе, ни для консультации. Никак. Он дурак, что в это вляпался. Возможно, он сделал крепко хуже и себе, и Лизе, Лизе.

Осторожно поставив свой бокал на стол, он вежливо уселся рядом, чувствуя, что его брюки не вполне при этом касаются лавки, а ноги напряжены и готовы в любой момент сорваться — через стол, туда, к выходу, и там, в бег, хотя у этого товарища почти наверняка есть пистолет.

— За знакомство, — поднял бокал Виктор Иванович.

Анатолий понял, что жидкость сейчас придется пить, и ее действительно пришлось пить. Пиво отдавало напитком «Дюшес» и имело настолько сладкий вкус, что могло спокойно подаваться на утренниках в детском саду в качестве киселя. Собеседник оказался чернявым лысеющим мужчиной неопределенного возраста. «Ему могло быть как двадцать пять, так и сорок лет», — мысленно описал его Елизавете Анатолий, словив себя на мысли, что так обычно в книгах описывают женщин. Уши Виктора Ивановича торчали от черепа чересчур воинственно и были по–вампирски остры, производя впечатление неких бойцовских органов, применимых в странных физиогномических драках. Мужчина был очень бледен, а по всему его лицу крупным черным перцем была просыпана щетина. «Таким нужно бриться два раза в день, только чтобы не… Только чтобы не так», — с отвращением подумал про себя Анатолий. Ему показалось, что именно подобным образом должна выглядеть щетина на трупе, — контрастно и остро. Пиджак по замыслу, похоже, был шерстяным, в крупные серо–черные точки, но в комплекте с этим невозможным лицом выглядел так, будто на него осыпалась часть черного перца с лица, будто это существо брилось в пиджаке и не стряхнуло обритой крошки, а она разлетелась по плечам, упала на воротник, на котором ох как интересно стреляной гильзой блеснул значок МГБ — щит, меч и змея — так, кажется, наклониться бы, заглянуть, да невежливо.

Мужчина сделал вдох и откинулся на спинку лавки. Зубы у него оказались очень плохими, и это почему–то еще больше испугало Анатолия. Кругом толкалась, громко говорила и хохотала толпа. Люди пили пиво, стоя в очереди за пивом. Любой из них мог оказаться сослуживцем Виктора Ивановича. Если его в принципе зовут Виктор Иванович.

Анатолий решил использовать паузу для того, чтобы сформулировать свое дело, которое ему уже совсем не хотелось формулировать.

— Видите ли, Виктор Иванович, меня завтра пригласили на допрос в ГБ, — начал он.

— Допрос? — оборвал его собеседник. — Ты уверен?

— Нет, называлось это «беседа».

— Вот. Это очень важно. Ну?

— В ходе этого… Беседы у меня могут начать выспрашивать вещи об особе, которая, как им кажется, похищена, но на самом деле… Я, наверное, могу говорить с вами начистоту, раз вас прислал Дэн? Так вот, эта особа просто скрывается. И я очень боюсь сболтнуть лишнего…

— Ты что–нибудь знаешь о местоположении Елизаветы Супранович? — профессионально вспух, как–то даже стал выше человек, назвавшийся Виктором Ивановичем.

— Да ничего я не знаю! Знаю только, что не хочу, чтобы они ее нашли из–за моей неосторожности. Дело в том, что она… Она такая уязвимая. А я ведь могу… Случайно.

— Так, слушай сюда, — сплюнув под ноги, заговорил с ним собеседник. — Дело твое — говно. Я, конечно, не знаю всех подробностей, не вникал в оперативную обстановку… Только, похоже, переиграли вас. Переиграли вас двоих. Ну она думала, что сможет свинтить с концами. Ну ты подумал, что она свинтила там, не звонил ментам. А вас переиграли, понимаешь? На пять ваших ходов вперед посмотрели и сожрали вас двоих. Девчонку, конечно… М–да.

Нельзя сказать, что Анатолий много понял из сказанного, его голову сверлила мысль о том, не зря ли он в принципе открылся этому человеку, хотя даже и не открылся, а приоткрылся, а у него — такие зубы, тик на правой щеке, и все лицо в перце… Переиграли, переиграли…

— Слушай сюда, эй! — Виктор Иванович что–то спрашивал.

— Да, да.

— Давай в глаза смотри, — рявкнул он. Анатолий прекратил следить за перемещениями своих пальцев по столу.

— Следак у тебя, говорю, кто?

Некоторое время пришлось потратить, чтобы понять, да, конечно, следак. Следователь.

— Тупик. Пупик… Цупик. Цупик у меня следак, — с трудом выдал Анатолий.

— Говно это, а не следак, — резюмировал Виктор Иванович. — Значит, без отпрессовки будет. Он ведь новенький у нас, в прокуратуре. До недавнего в операх ходил. Колоть еще не умеет, но оперативный нюх у него что надо. Если вдруг утаить что захотел, подумай хорошо, как это сделать. Ну обсадись там чем. Валерьянки какой выпей. Он же тебя всего считает, даже он–то! Я уж не говорю, если тебе нормального спеца поставят на колку. Запомни фамилию. Запомни фамилию, говорю. Зверев. Зве–рев! Повтори за мной.

— Зве–рев, — послушно ступил два слога, след в след, Анатолий.

— Если услышишь вот этого… Беги… Будет возможность — беги за границу. Потому что пришьет все, вплоть до исключительной. Такой волчара… А Цупик… Ну что Цупик? Хотя с таким, как ты… Слушай, вот ты можешь, блядь, так бровями не дергать? Можешь руки свои под стол засунуть и там сцепить, ну? Ну ты ж пойми, ты вот как книжки свои пишешь, а потом их же читаешь, так вот же и сам сейчас для любого следака — «а, б, в». Почесал затылок — задумался. Поднял бровки домиком — испугался. Скрытный ты наш, блядь! От следствия решил утаить тайну! Причем сам пока не понял, что хочет утаить!

Виктор Иванович так быстро переходил с откровенно оскорбительного тона на доверительный, что Анатолий как будто бы уменьшил собственную чувствительность, вслушиваясь только в информацию.

— Слушай теперь сюда, — продолжил собеседник. — Придешь — первым делом спрашивай, по какому делу и в каком качестве. Если тебя вызвали, должно быть дело. Как формулируется? Исчезновение? Убийство?

При слове «убийство» кто–то в Анатолии вскрикнул и упал.

— Вызвали как свидетеля или подозреваемого? Если подозреваемый, то здравствуй жопа новый год — гарантированная подписка о невыезде, суши сухари. Но преимущество — можешь не отвечать на вопросы. Вообще ни на какие. Если свидетель — говори аккуратно и, главное, читай, что подписываешь, понял? Читай, говорю, что подписываешь! Блядь, ну чего вот ты глазками своими по столу чиркаешь, когда я тут тебе?! Наговорить ты можешь что угодно. Это могут записать на аудио и даже фильму снять. Но в деле, по которому тебя судить будут…

(«Меня будут судить», — эхом подумал Анатолий.)

— …судить будут, останется только протокол, подписанный либо не подписанный тобой. Если сует очевидную лажу, не подписывай. Или подпиши, подробно описав все свои оговорки. Ну и главное. Только это тебе ни хера не поможет, пока ты с бровками своими чего не сделаешь! Бля, может, ты б их сбрил, что ли? Красоте, конечно, урон, зато хер тебя прочитаешь. Так вот: запомни. Когда хочешь сдурить, не говори «я не знаю». Если знаешь, а говоришь, что не знаешь, и это появляется в протоколе, это — готовые пять лет за дачу ложных показаний. Итак: смотришь на него и говоришь: «Я не помню». Не помнить можно и то, что вчера сказал. А вот не знать того, что точно знаешь, — невозможно. Стилистика, вроде твоей писанины, а от скамейки может и спасти на шалую. Особенно когда на третий срок идешь и все наши хитрости знаешь. Да ты брови–то не вскидывай свои опять! Ну следак я, следак. Потому и базар мой для тебя сейчас — на вес золота. Дэну привет. Пиво допивай. Надеюсь, мы с тобой больше не увидимся. Никогда. Молись об этом!

Виктор Иванович еще раз сплюнул под ноги, коротко кивнул, но уже мимо Анатолия, уже поднимаясь, уже весь в какой–то другой мысли, и, запахнув значок и надев на свои невозможные уши черную меховую кепку, исчез за чужими спинами, по–вампирски взмахнув при этом плащом, и именно в этот момент Анатолий окончательно определился, кого именно ему напомнил суровый следователь МГБ. Он и вышел–то не в дверь, а в стену, пошел прямо в нее и исчез за ней, ах да, это просто полог, полог. Подлог двери — полог. Подлюка полог. Полог и порог.

«Исключительная мера», «скамейка», «убийство» — пауками ощупывали голову Анатолия новые слова. Все это до такой степени не имело отношения к их миру, что хотелось громко рассмеяться, чтобы снять наваждение, и он, кажется, рассмеялся, заставив какое–то плечо справа вздрогнуть. Но самое страшное, что все эти слова — его ли волей, его ли инициативой или естественным стечением обстоятельств — подступили так близко к нему, что именно ими нужно будет изъясняться со следователем. Выпускать на пауков его фразы «что вы делали вечером 18–го ноября?» своих ядовитых пауков, но проблема была в том, что с этими, защитными, пауками у него был легкий напряг. Он впервые играл в эту игру и чувствовал, что рано или поздно может сорваться на обычный, откровенный разговор, без ядов и противоядий, без боевых раундов и пошагового режима. Что, в сущности, было у него в резерве? Этот обсыпанный перцем вампир совсем ему не помог. Он не сунул ему в карман тарантула в банке, не подарил связку сушеных пауков–птицеедов, оживляемых тайным заклинанием («в статье 124 Уголовно–процессуального кодекса написано»). Или нет: он помог ему сильно, очень сильно, трижды спасибо Дэну, и нужно будет ему, кстати, позвонить: он помог ему понять характер предстоящей беседы. Да, конечно, Анатолий подготовится. Он соберется. Он хорошенько выучит единственный свой боевой прием: «Я не помню». — «Я вообще ничего не помню». При этом, видно, нужно говорить его так, как будто ты действительно не помнишь, ведь, как только следователь поймет, что он проинструктирован, он начнет его «колоть», чтобы это ни значило. А в случае с МГБ это может значить очень, очень многое.

Но вот беда. Как можно ответить «не помню» на вопрос: «Знали ли вы Елизавету Супранович?» Тут возможно лишь два ответа: «Да, знал». «Нет, не знал». И тот факт, что вызывают, означает, что знал, знал, черт, знал, и они знают, что знал. (И снова это чертово, параноидальное «они»!) И даже этот… Виктор Иванович сразу начал по делу говорить… «К ментам не пошел…» Откуда они все знают? И до какой степени много знают? Слушали телефоны? Следили за наружными передвижениями? Хоть бы немного больше информации… И эти пять лет за дачу ложных сведений. «Пять лет», — это он уже сказал сам себе — потому что видел свои глаза в полуметре от себя. Ах да, он ушел из «Духмяного». Он стоял за длинным прилавком кондитерского отдела в универсаме «Центральном», и сверху его ласково овевали снопами доярки сталинского ампира. «Доярочки, мои милые. Что ж вы, со своими снопами, неужели ничего не знали о допросах, о тюрьмах, о лагерях?» Доярочки розовели щеками, коровы мычали, за ними светило яркое, как светлое будущее, сталинское солнце. Он сделал глоток кофе.

Почему ее начали искать? Откуда они узнали, что она подалась в бега? От врагов, из Интернета, как сказал этот Пупик? Но ведь в Интернет они слили сами, чтобы сказать мне завтра, на мой вопрос, о том, с чего это они вдруг кинулись искать обычную гражданку Елизавету Супранович, чтобы недоуменно вскинуть брови (интересно, у следаков есть мимика? Или — как у этого, вообще отсутствует?), так вот, чтобы ничего не вскинуть в недоумении и сказать: «Батенька, а какая альтернатива у нас положительно оставалась? Ее ищут в Интернете, все кипят, все звонят и спрашивают: где Елизавета? А нам, стало быть, не искать ее вовсе?» Кстати, бежать из страны она могла по поддельному паспорту, который ей МГБ же и выдало. Анатолий ее искал на вокзале, но еще не пробивал фамилию Супранович в аэропорту. И вот все эти пробивки бессмысленны, так как паспортов у нее может быть — как квартир с домами. Но там, в МГБ, в отличие от Анатолия, прекрасно знают все ее паспорта и все ее адреса.

«Когда и где вы виделись с Елизаветой Супранович в последний раз?» Что отвечать на этот вопрос? Не говорить «никогда, нигде»? Говорить «не помню»? Так было это, черт, две недели назад! Как «не помню»? Нет, надо сказать, когда, точное число, время, но где — как–то неопределенно сказать. Нельзя этим сволочам «берлогу» сдавать, они ведь ее вверх дном перевернут, они ведь по самые свои кирзовые сапоги в нее залезут! Нельзя, нельзя. Встречались где–то в городе…Но это — ложь. Пять лет, пять лет. Потому что не встречались они в городе, а встретились сразу на квартире, он ждал ее на площадке, между этажами. Значит, «когда» — помнит, «где» — не помнит? И смотреть так неуверенно, мол, в состоянии шока нахожусь. Да и находится ведь, ничего имитировать не надо. Сейчас ключи в замочной скважине, вот так провернуть, с нажимом. Пальто снять, повесить ключики на гвоздик — порядок, все хорошо, как если бы завтра не идти в МГБ, будильничек завести на пораньше, как будто он спать будет крепким, богатырским сном, и «здравствуй, диван, голова болит, диван, гудит моя бедная голова от всего этого».

И вот еще один момент. Что значит, что их «переиграли»? Грозный Виктор Иванович повторил это слово несколько раз, несколько, и оно было таким весомым и вместе с тем таким непонятным… Он пытался сообщить что–то важное, но не хотел выдать, под подпиской небось сам, да и кто он, Анатолий, такой, чтобы следователи МГБ ради него карьерой рисковали, служебными секретами делились? Тем более, МГБ делится всегда только теми секретами, которыми нужно поделиться по оперативным соображениям.

«Переиграли», значит? «Переиграть» можно сценарий. Переиграть может актер, плохой актер, которому нужно изобразить, допустим, ночь перед допросом в МГБ, и он ходит, дурачок, по сцене, скрипит досками, ходит и нервно пьет чай из граненого стакана. А на самом деле, мой патлатый друг, ночь перед допросом в МГБ — это когда лежишь мышью на собственном диване, и жизни в тебе осталось — на полувдох и полувыдох, ты весь ушел в себя, ты тихий, тебе не до этих вот расхаживаний. Весь допрос–то у тебя в голове, там, изнутри, тебя уже привели к неопровержимым доказательствам лжи, и ты холодеешь, и мокнешь, хотя ты еще не видишь этих доказательств, и вся ветвь беседы со следователем последние полчаса была тобой развита из вопроса «имя, фамилия, адрес прописки». Такой актер — «переигрывает». Вызвать бы его, дурачка, на допрос, да по какой–нибудь статейке серьезной, вот тогда бы играл. Ох играл бы! Лежал бы на диване и бормотал так, как Анатолий, хотя Анатолий, кажется, про себя, про себя…

Одна проблема — вот это «переиграл» не предполагает страдательного залога. А Виктор Иванович, мир его перцу, сказал «переиграли вас». И остается у нас самое мерзкое значение, самое… В нем невозможно найти ничего утешительного. Итак… «Переиграли вас» — это когда ты ведешь тонкое нападение в шахматах, и на крайнем справа поле — брешь в защите, и ты через два хода поставишь туда ферзя, и королю будет некуда, некуда, только — на самого ферзя, только вперед, а потому ферзя нужно защитить вот этим слоном, и вот два хода, два хода, и все, и ты поднимаешь лицо, стараясь не сверкать глазами в сторону противника, и обнаруживаешь, что да. Что тебе уже пять минут как мат. Переиграли. Переиграли. Переиграли.

 

3

«Занавески, которые колышут ветер», — так, кажется, Лиза? «Колышут ветер», пам–па–пам–пам, «позволяя ему существовать». «Дуновение прохлады сквозь занавески как первый признак осени». У тебя было еще что–то про блик на кофейнике и про разговоры со стаканом сока, в котором спрятан я, и про звук ступней по полу, и все это — утро. Конечно, помню. Конечно, помню, Лиза.

Вот блик на кофейнике, яркий, похожий на солнце, но это не солнце, а кухонная лампа. Темно еще, Лиза, темно, потому что — утро декабря, солнце этапировано до весны, все блики нужно делать вручную. Нет, конечно, я не варил себе кофе в кофейнике, это было бы неуместным аристократизмом в условиях, когда я едва различил бы вкус кофе, даже пожевав зерна. Я просто бросил горсть порошка и ошпарил эту мохнатую кучку бурлящим кипятком, и в отместку вся эта масса всплыла и сейчас негодно застревает в зубах. Ах да, Лиза, ты, вспоминая свое утро, говорила еще что–то о жеманном сне, почерпнутом как будто из кэрролловской «Алисы», хотя тут я, конечно, додумываю за тебя, наверняка это было лишь краткое определение, «кэрролловский сон» или «кэрролловский сад», а снился тебе, поди, даже не сам сад, а маленькая дверца, ведущая в него, но все это уже утрачено за словами, и я себе представляю нечто совсем другое, чем имела в виду ты. В случае с моими снами, Лиза, все очень просто, тут не нужно ни Кэрролла, ни Клайва С. Льюиса — я не видел ничего, если спал вообще. Сейчас я уйму бдительно верещащий будильник — дурачок, думает, что он меня может разбудить! Хотя завести его, конечно, нужно было, нужно было.

Стакана сока у меня нет, холодильник вообще в эти сумеречные для меня времена наполняется как–то сам о себе, в основном — пельменями, но твоих отражений сейчас во мне полно, полно. Я открыл окно, Лиза, чтобы посмотреть, будет ли занавеска колыхать ветер, о нет, Лиза: занавеска стала дыбом от ужаса. Потому то никакого прохладного дыхания нет, а есть — смертельный холод декабрьской ночи, которая небось хохочет, когда я называю ее утром. Если ты думаешь, что моя бессонница привела к чему–то плодотворному, ты, конечно, заблуждаешься: я не придумал коварных приемов вождения следователя за нос; скорее довел себя до такого состояния взвинченности, при котором могу сразу же по приходе складывать мой нос у подножия следователя и предлагать водить за него меня весь допрос. Холодильник рыкнул и затрясся, и, кажется, это сигнал к выходу. Есть у меня подозрение, что холодильник с ними со всеми заодно — чувствуется в нем что–то неуловимое от кадрового сотрудника МГБ, но шучу, шучу, милый.

Я думал, конечно, сесть в теплый, респектабельный уют своей машины и сейчас, проходя мимо нее, восхищенно улыбаюсь поблескивающему лаком, как холст Вермеера, боку, но — и это одна из вещей, которая пришла ко мне ночью, — я не смею ехать туда на собственной BMW, на моей фрау. Это было бы чересчур самонадеянно, но не в смысле демонстрации моей dolce vita. Я ведь не знаю, милая Лиза, когда меня отпустят с этой «беседы», и отпустят ли вообще. Ты наверняка читала о людях, заходивших в МГБ забрать родственников с допроса и пропадавших на годы. Мне неприятно думать о моей машине, которая останется на спецстоянке для вызванных на допрос, ее занесет снегом, потом придет весна — какая–нибудь десятая по счету весна, сквозь нее прорастет дерево, и я ничего не смогу для нее сделать. Человек ответствен за тех, на ком прирулил. Это все равно что уйти на допрос и не покормить котенка. Ключи и документы — под зеркалом в прихожей, мама знает.

Черное небо в прорезях между домами и фонари — как непропорционально большие звезды на этом небе. Нас всех давно нужно было наказать за то, что в наших городах не видно звезд. Разве может человек идти на допрос и не видеть звезд? Разве это нормальное мироустройство?

Выйдя со двора, я обнаружил группки одетых в шубы и пальто людей, тянущихся к трамвайной остановке, — равнодушные к небу и звездам, придумавшие эту реальность и заставившие ее столбами, фонарями, многоэтажками. МГБ только заканчивает начатое ими. Нами. Нет, все–таки ими.

В трамвае, впрочем, оказалось уютно и почти тепло. Его подсвеченные изнутри теплым желтым светом окна отдавали рождественской рекламой Coca–Cola. Внутри все было забито едущими на работу санта–клаусами, не успевшими пока надеть свои наряды, и эта массовость создавала немного тепла. Мы вдыхали и выдыхали. До допроса оставалось полчаса. Трамвай совершил невероятное — он привез меня из декабрьской ночи в декабрьское утро. Когда я вышел на остановке «Парк», у замерзшей реки, производящей впечатление технического канала, используемого для омывания контуров какого–нибудь реактора или, на худой конец, сброса химических отходов, небо было уже не черным, но — лазурно–синим, с прорывавшимся на улицу Пулихова при помощи пехоты и артиллерии рассветом. Впрочем, рассветом это было бы, если бы я ехал к нам на встречу, Лиза. Рассвет — чересчур вдохновенное и оптимистичное слово. Я назову бои, шедшие за облаками неба и рождавшие ярко–оранжевые всполохи за облаками на востоке, сдержанно, как в прогнозе погоды: «восход». Мне нужно было идти в направлении этих небесных боев, и каким красивым теперь казался город, фонари, трамваи, столбы и многоэтажки которого не могли заглушить неистовствующих небес, как будто мстивших нам за звезды. Да, да, восход в городе, с его жестоким, режущим глаза после бессонницы солнцем, есть месть всем нам за неуважение к звездам, ох, не вот это ли мрачное здание? Нет. Я перепугался, Лиза. Что же я так боюсь этой встречи? Я ведь ни в чем не виноват (ну это не аргумент) и ничем им не опасен (а вот это — аргумент). Что им в моем существовании, в моих писаниях?

Чем дальше от трамвайной остановки, уютно угнездившейся в подбрюшье нашего горького парка, тем тревожнее становился ландшафт. Справа тянулась бесконечная стена, за которой истеричными криками (архитектура — музыка в камне?) поднимались остовы каких–то промышленных сооружений с выбитыми стеклами и поехавшей крышей. Все дома, сопровождавшие меня справа, были как будто специального назначения, они не смотрели на меня, они не стояли даже просто отвернувшись спинами, как это бывает на некоторых особенно элитных улочках, они конвоировали меня к зданию прокуратуры Центрального района Пятого отдела МГБ. Все их окна горели одинаковым зеленоватым светом, как будто сканируя меня, и возникшая мысль о том, что на каждом из них стоит камера и десяток температурных и прочих детекторов, отслеживающих выражение моего лица, мое состояние, скорость походки с целью выявления психоэмоциональной картины, предрасположенности к лжи, а стало быть, вины, — была паранойей, паранойей, просто моей паранойей.

Не выдержав, я стряхнул себя с узкого тротуара, идущего вдоль этих служебных зданий, и свернул к реке, омывавшей контур заброшенного завода, и шел вдоль воды, которая была замерзшей, с редкими проталинами в самом центре, отражавшими оранжево–красные блики небесной битвы. Я узнал нужную мне многоэтажку как–то сразу. Я не узнал, а опознал ее, будто уже бывал там. Я думал, что прокуратура будет окружена трехметровым забором, как тюрьма, но снова эти мои дурацкие фантазии: обычная советская архитектура. Похожа на поликлинику с какой–то даже игривой зеленой плиточкой, устилавшей пространство под окнами. Нужно было ехать на фрау.

Шагом, в каждом мышечном движении которого было видимое облегчение, я направился к зданию, неожиданно обнаружив в себе признаки замерзания ног и рук, но ничего, в таком здании могут даже чаем угостить. Подходы оказались забраны металлозаграждением, но это — понятно, так сейчас везде, это — против террористов. Или задумают вот, скажем, уголовники своих дружков вызволить. Так что это понятно. Металлозаграждение выстроено лабиринтом, так что пришлось несколько раз свернуть, пройти в противоположную от выхода сторону, затем еще раз — бочком, бочком, прежде чем попасть к подъезду с пятиметровыми деревянными дверями. Камеры, конечно же, — две камеры, справа и слева, но это — нормально, как–никак не вполне гражданский объект, но в целом нечего было мне, Лиза, так бояться.

Я потянул на себя тяжелую дверь, она не вполне охотно поддалась, я шагнул в абсолютную темноту, позволив ей медленно, со звуком, с которым в песчаный откос вонзается деревянная рогатка для удочки, захлопнуться. Пространство освещалось одной шестидесятиваттной лампочкой, а потому вздрогнул я не сразу — глазам потребовалось какое–то время, чтобы справиться с темнотой, вылепить из нее, сначала совершенно бессвязной (о Боже!), пятиметровую бронированную, забранную какими–то анахроничными клепками, как танк времен Первой мировой, вторую дверь, которая, по всей видимости, и была настоящей дверью в прокуратуру МГБ.

Я стоял в узком, полутораметровом пространстве между декоративным муляжом двери, сделанным, по всей видимости, чтоб не пугать иностранцев, и мрачной, давно не крашенной, но красившейся, судя по вставшим дыбом, вспенившимся слоям, многократно, железной дверью, ведущей в МГБ. Я пошарил глазами по ровной металлической поверхности в поисках звонка, но его, конечно, не имелось: звонок разом бы сделал этот бронированный колосс доступным, управляемым, причем — с той стороны, с которой приходят допрашиваемые. Я стоял и чувствовал, как стремительно теряюсь в росте, а дверь все не открывалась, и тогда, уж не знаю через сколько секунд–минут, догадался полуобернуться, и тут я вздрогнул повторно. Потому что справа, прямо в стене исполинского косяка, было забранное бронированным стеклом окно с дырками, выстроенными в форму легкомысленного кружочка. Через стекло все это время из–под лакированного козырька прямо на меня смотрели невыносимо внимательные глаза. Никаких других черт лица с перепугу я не заметил, а, может, их и не было, моя милая Лиза! Я спешно подошел (какая же огромная эта дверь — вдоль ее правой створки мне пришлось сделать два, три, четыре шага) к этим глазам и этому козырьку, я склонился к дырочкам в толстом стекле и залепетал: — Я на допрос. К девяти.

Глаза в упор сказали: «Следователь», — и нужно было провести в этом здании, перед этой огромной, старой и страшной дверью все то время, которое провел я, чтобы понять, что это — вопрос. Но понимание мало помогло, так как нужно было назвать фамилию, которая никак не отпечатывалась у меня в голове, верней— отпечатывалась, но с пририсованными к короткому звучанию этого слова длинными ушами, черными, детским забором, усами и прочими издевательствами. «Пупик?» «Тупик»? Как же его, черт возьми? Пробовать эти варианты вслух при внимательных глазах из–под козырька не хотелось.

— Невинский. Невинский — я, в девять утра. Я не помню, какой у меня следователь.

Глаза произнесли медленно, нараспев, и тут я уже понял, что голос из–за стекла многократно усиливается, так что слышно даже дыхание этой фуражки, а дырочки нужны были для того, чтобы я подходил ближе и наклонялся, а он — изучал меня.

«Как же это вы, следователя своего не знаете?» — вот что спросил голос. Чувствовалось, что вечером глаза расскажут этот случай своим друзьям–офицерам в качестве анекдота: «Пропускал сегодня на допрос одного ботана, так он фамилии следователя не знал, прикиньте?» Я не нашелся, Лиза, что ответить. Он спросил это так, будто следователь — мой ангел–хранитель или моя возлюбленная. Я ловил ртом мысли, но он уже оттаял, и было видно, что знал он прекрасно фамилию моего следователя и подсказал, прямо в уши, из невидимых динамиков: «Цупик. Цу–пик ваш следователь. Больше не забывайте. Сейчас… (ему потребовалось некоторое время, чтобы подобрать эвфемизм для слова «конвой“). Сейчас сопровождающий подойдет. Ждите».

Огромная дверь пришла в движение, медленно заваливаясь внутрь. И тотчас же раздался резкий, механический звонок. Я поначалу не понял, не понял, что звонок извещал о том, что дверь — открывается. В этом здании, Лиза, когда открывается дверь — это такое событие, что они звонят, чтобы все были бдительны. Пусть даже дверь открывалась для того, чтобы не освободить меня, а, напротив, прямо наоборот — всосать в себя. За дверью было ярко, резко, до боли в глазах. Конвойный ждал прямо на входе: левая рука вдоль тела, правая — согнута и лежит на поясе. Ах да, там кобура. Кобура с пистолетом. В случае чего он готов стрелять в мою сторону. Расстегнута? Нет, показалось. Я позволил своему лицу сложиться в гримасу легкого недоумения, но ни поза, ни выражение лица конвойного не изменились, и подумалось о том, сколькие тут до меня выражали так свое удивление, и подумалось, что, если бы вдруг я был его близким — сослуживцем или просто ментом, доставившим преступника и удивившимся всем этим повадкам, рукой у кобуры, он бы с гримасой отвращения к собственной серьезности отмахнулся: «У нас инструкция».

Дверь открывалась чудовищно долго, так, что, не дожидаясь, пока она распахнется достаточно для того, чтобы войти туда прямо, я («куда ты спешишь?») протиснулся в нее бочком, бочком, протиснувшись же — оказался у стола, обитого листовым металлом, с простой красной надписью на табличке над ним: «Перед вылаживанием вещей сообщить конвойному офицеру о имеющемся в карманах и сумке оружии, острых предметах, жидкостях, подлежащих возгоранию». И захотелось поправить, пройтись по этому «вылаживанию», и снова остановила мысль о том, сколько «интеллигентов» тут до меня пытались обратить внимание органов на этот капризный русский язык, вот именно что «интеллигентов», — возможно, специально так и написано, «вылаживанием», — в Пятом отделе в основном таких вот, взбрыкивающих на дыбы при слове «ложить», и допрашивают, а тут — демонстрация безграмотности, с которой ты, ботан, теперь ни фига не поделаешь, тебе теперь придется соблюдать условия конвоирования и допроса, и именно что «вылаживать», а не выкладывать, а если ты начнешь умничать, тебе тут так компетентно объяснят, кто «интеллигент», а кто нет, что желания пускаться в разговор о русском языке оставляет заранее, заблаговременно, и это — как пытка, как дополнительное психвоздействие. Но это опять паранойя, моя вечная паранойя.

— Знаете, лучше было бы написать «выкладывать» вместо «вылаживать», а то как–то не вполне по–русски, — не выдержал, выкладывая из карманов какие–то смятые бумажки с затесавшимся в них жетоном для метро, булавкой.

— Понял, завтра исправим, — козырнул офицер, сделав для себя какой–то, по всей видимости, вывод обо мне. — Проходим за мной, вылаживать из карманов не надо, в другом статусе, без досмотра.

Он позволил себе уйти на три шага вперед прежде, чем я рассовал уже вытащенное и побежал за ним, стараясь не наступать на его многочисленные тени, отбрасываемые нещадными лампами дневного света. Дойдя до поворота, мы уперлись в новую дверь, на этот раз — современную, из толстого стекла и укрепленного металлопластика, и он положил палец на сканер и сказал короткую фразу голосом, а я — думал о том, что у всех служащих здесь должны быть унифицированные отпечатки пальцев, чтобы упростить распознание. Мы поднялись по лестнице на пол–этажа и снова уперлись в дверь, и снова палец, голосовая команда. Пространства, которые здесь можно было пройти без очередного поста, укладывались в расстояние прицельной дальности «Макарова», которая является не очень большой. И этот нестерпимо яркий свет, за вредность которого им всем тут нужно доплачивать. Поворот направо, проход мимо замурованной наглухо лестницы, по которой тот путь, который мы шли уже минут десять, можно было бы пройти за минуту, поворот налево, проход по узкому коридору к еще одной, узкой, не иначе как сделанной специально при переоборудовании здания под МГБ, лестнице, и контрольные пункты везде. Это продолжалось невыносимо долго, а я уже начинал думать о следователе и готовиться к допросу, и это было как расковыривание нарыва, зачем они так со мной, Лиза?

И вот, наконец, мы прошли по коридору и остановились напротив глухой двери, выкрашенной, как и весь коридор, в светло–салатовый цвет. Конвойный снял с пояса рацию, профессионально задавил ее шипение, переключив на прием, и сказал лишь одно слово: «Доставлен» (это я, я — доставлен). Ответа не предполагалось, и он сразу же отправил ее обратно в чехол, поспешно, чувствуя, по всей видимости, всю неуместность данной процедуры, — он говорил с кем–то в присутствии конвоируемого, объекта, который он так тщательно обходил местоимениями и существительными, отдавая безличные команды.

Дверь издала звонок, но не дребезжащий жестью, как бормашина, а ровный, синтезированный, но от того не менее неприятный, и разблокировалась, позволив ему себя открыть. Пропустив меня вперед, офицер защелкнул дверь за мной (когда двери здесь закрываются, они не издают свое верещание! Они уже безопасны!). Снова я оказался в междверном пространстве: за мной была глухая, тяжелая дверь коридора, передо мной — сентиментальная желтоватая дверь, сделанная из лакированного советского ДСП со вставленным молочным стеклом, украшенным какими–то выдавленными на нем геометрическими узорами. Здесь была и новая табличка «Цупик Е. П.». Так, пожалуй, выглядит дверь к школьному директору, а я теперь — нашкодивший ученик, ну да с Богом — захожу!

Пространство за дверью опять обмануло мои ожидания. После такого приема и такого коридора я полагал увидеть решенный в стиле дизайнерского минимализма кабинет: один стол с подслеповатой лампой, один, удобный, стул для следователя, второй — железный, без спинки, прикрученный к полу — для меня. И ничего больше. Ничего, чем я, опасный допрашиваемый Пятым отделом МГБ субъект, мог бы проломить хрупкую голову дознавателя. Этот кабинет выглядел как смесь жилой квартиры и рабочего места инженера в каком–нибудь проектном институте. Инженера, проводящего на своем рабочем месте слишком много времени, а потому скорей считающего домом это рабочее место, нежели то место, где он спит рядом с пахнущей борщом и соленьями женой. В этом пространстве было как будто больше света, и сам свет был другим — ах да, оно упиралось в настоящее окно, не забранное к тому же решеткой (видимо, этаж такой, что шагнуть в него можно, лишь твердо решив покончить с собой, против чего следствие не может протестовать). По стенам — шкафы с толстыми фолиантами, интересно, каких классиков теперь читают следователи МГБ, ах нет — это просто мышиного цвета скоросшиватели с бесконечными материалами чьих–то дел, и мое дело должно быть где–то здесь, поблизости, под рукой.

За столом — уже в приветливой позе, уже улыбаясь даже! — сидел невысокий мужчина с большой головой и глазами, между которыми, кажется, было слишком много расстояния, — точная копия человека, изображенного на фотографии, слишком, пожалуй, картинно полуобращенной в кабинет, а не интимно, к нему. На фотографии имелось еще два ребенка, что означало, что снята она была женой, которая на фотографии присутствовала исключительно в виде угла зрения на мужа и детей. Стол накрыт листом стекла, под которым — какие–то графики, линии, схемы. Поверх стекла— тоже документы, в углу — старенький компьютер с пожелтевшей, как бумага, пластмассой монитора, и этого компьютера, Лиза, здесь было жальче всего.

Снова захотелось сказать тебе, милая, что нормальные все они люди, что этот–то — обычный мужик, и работа у него, в принципе, обычная, и не выглядит он ни вампиром, ни богом, но я, пожалуй, пока воздержусь. Я бессовестно смотрел по сторонам, отмечая уже по второму проходу взглядом по шкафам инвентарные номера, нарисованные на них толстой кистью, отсутствие портрета Дзержинского или Муравьева, которому я в своих фантазиях позволил занять центральное место в месте, где меня будут допрашивать, а улыбка мужчины терпеливо ждала, и я вернулся к нему, обнаружив, что волосы у него — светло–соломенного цвета, а глаза кажутся бездонными от того, что радужная оболочка как будто выцвела от частого стояния в ней этого оконного солнца, как выцвел монитор, а рубашка на нем — старая, производства какой–нибудь страны, которая давно перестала существовать, вроде Чехословакии, и эта вот нереальность, невещественность вещи накладывает отпечаток и на весь его облик, делая утратившим актуальность, как СССР.

— Здравствуйте, здравствуйте, — поднялся он навстречу, по мере того, как я сделал еще несколько шагов в глубь кабинета, окончательно означавших, что я теперь здесь, да, здесь, окончательно пришел. — Не испугали вас все эти наши меры предосторожности?

Я поддержал его интонацию, высказавшись в том духе, что не каждый день входишь через одни двери с арестованными, а он поправил:

— Э нет, тут я вас должен разочаровать: задержанных и находящихся под арестом у нас доставляют через внутренний двор. Там забор, ну и так далее, — а я все рассматривал длинную череду стульев перед ним и решал, на какой из них и надо ли? — Присаживайтесь, — предложил он, наконец, совсем как в фильмах, да, да, не «садитесь», а «присаживайтесь», думаю, им правда казалось, что есть большая суеверная разница между этими двумя словами.

Я сел, а он снова замолчал, перекладывая какие–то документы, и так длилось долго, он как будто предлагал мне заговорить первым или изучал меня исподтишка, а я, вспомнив советы перченого, спросил:

— Прежде чем мы начнем разговор, я бы хотел спросить у вас… — Тут я поступил, пожалуй, чересчур по–граждански, наметив длинную вежливую паузу, чтобы он вложил в нее свое имя–отчество, не обращаться же к нему по–арестантски, «товарищ следователь», этого еще нам с тобой, Лиза, не хватало! И он — поддержал мою вежливость, на той же интонации выдав:

— Евгений Петрович. Мы оба с вами — Петровичи.

— Так вот, я хотел спросить у вас, Евгений Петрович, в каком качестве приглашен к вам? Я — свидетель, подозреваемый, обвиняемый?

— Дорогой вы мой Анатолий Петрович, ну что за формальности! Ну что вы тут огород городите! Какой обвиняемый? Ну если бы вы были обвиняемым, вы бы, голубчик, не своими ногами сюда пришли, а доставлены были бы, да под конвоем, да в наручниках. Я ведь с вами совершенно по–человечески, вызвал поговорить… Как, если хотите, поклонник творчества. Ну?

Этот поворот мне не понравился: он пытался наладить какой–то контакт, выстроить отношения, в то время как в этих стенах однозначно все должно было быть безличностно: «проходим, садимся, отвечаем». Да и зачем МГБ какие–то отношения со мной? Если они хотят узнать про тебя, Лиза, пусть спрашивают! А когда начинаются беседы, я могу пропустить что–то чрезвычайно важное и сдать себя, тебя, нас…

— Я бы все–таки, Евгений Петрович, хотел выяснить Для себя один важный момент. Коль скоро мой статус в Деле, которое вы ведете, никак не формализован, — я плел эту сеть сложных терминов, надеясь сойти за осведомленного, готового к пятичасовой беседе и знающего, как не проговориться в ней, как не оговорить себя, — так вот, коль скоро этот статус вы мне сообщать не хотите, доведите до моего ведома хотя бы статью, по которой дело заведено и расследуется.

— Так, Анатолий, — следователь стал очень внимательным и каким–то грустным. — Я вижу, что перед нашей встречей вы посчитали нужным с кем–то проконсультироваться. И знаете, какой вывод я делаю для себя? Скажите мне, зачем обычному человеку, которого вызывают на беседу, предпринимать какие–то меры, чтобы защитить себя? Человеку, который уверен в себе, не чувствует какой–то вины? Ну подумайте? То есть, Анатолий, вы почему–то решили перестраховаться, прибегли к… Что, адвокату звонили? Может, и за границу уже интервью дали, что вас в МГБ вызвали, пальцы вам в косяках дверных ломать?

— Никуда я не звонил, никаких интервью не давал, — поспешно взвился я, — не давал, поскольку не вижу в этом смысла. А что касается чувства вины и невиновности, то вы ведь сами понимаете, что, идя на допрос в МГБ, мало кто может быть в чем бы то ни было уверен. Вы для этого много сделали.

— Ой, ну не надо вот воспроизводить все эти мифы о нас, — отмахнулся следователь. — Вы — здравомыслящий человек, но, повторюсь, ваша вот эта суета меня, как профессионала, заставляет задуматься.

— Послушайте, — меня несло, я не мог почему–то просто позволить ему сказать свою мысль и перейти к допросу. — Послушайте. Вот мы, как вы говорите, сейчас побеседуем, я скажу что–нибудь не то, а вы внесете это в протокол, а потом вызовете меня и уже сразу в наручниках. Потому что протокол — это уже основание для…

— Голубчик, вы меня совсем не хотите слышать. Ну почему вы мне до такой степени не верите? — Дело в том, Лиза, что он действительно выглядел обиженным! Ну, если не обиженным, то покоробленным, и мне действительно начало становиться стыдно. — Я вам говорю: дружеская беседа. И все! Поговорили и разошлись! Да я… Я, между прочим, вообще протокола вести не буду! Вообще. Говорим без протокола!

— И мне ничего не нужно будет подписывать?

— Ничего! Поговорим, и вы поедете домой, допивать свой кофе (а кофе я, Лиза, действительно не допил!).

— Хорошо. Я понял, Евгений Петрович. Я буду честно отвечать на ваши вопросы. Без протокола.

— Хорошо. В каких отношениях вы состояли с Елизаветой Супранович?

И вот здесь — может быть, он специально так сделал, Лиза, но я растерялся. Дело в том, что он сказал о тебе, милая, в прошедшем времени. И, пока я обдумывал этот грамматический нюанс, пришло время отвечать на этот ужасный, повисший в воздухе…

— Ну… В теплых, дружеских отношениях.

Я знаю, Лиза, ты возразишь, что, может быть, не надо было ему вообще говорить о нас, но нас могли видеть, видеть, а его лучше впрямую не обманывать. Я прекрасно ответил, прекрасно: коротко и не придерешься. Теплые и дружеские. Кто может оспорить то, что наши с тобой отношения были теплыми и дружескими? Да никто!

— Когда и где вы познакомились? — сразу же выдал он.

— Познакомились… Весной этого года. В кафе «Шахматы» на улице Карла Маркса. Случайно.

— Как часто встречались с тех пор?

— Ну… Встречались… Регулярно.

— Были ли у вас отношения романтического характера?

И вот что мне нужно было отвечать на этот вопрос? Как далеко в их головах простирается понятие «романтического»? Они подразумевают постель или робко замирают у дверей спальни с букетом роз?

— Я… Я не знаю, — заспешил я, обдумывая всю глупость термина… — Романтического характера? Это, типа, когда в кино под ручку ходишь? В кино мы не ходили. Прошу особенно отметить в вашем… Отчете. Ни разу.

— Ну зачем вы мне хамите? — Следователь разочарованно отодвинул в сторону документ, подвернувшийся ему под руку в этот горестный для него момент. Документ, отчаявшись подползти под стопку других подобных себе, загнулся вверх и скончался.

— Извините, пожалуйста, Евгений Петрович. Ну правда, ну глупо это звучит, «романтические отношения»… Как на инструкции к презервативу или в речи директора школы перед выпускным вечером…

— Хорошо, Анатолий, давайте так: вы вступали в интимную связь? И я тут упрежу ваши дальнейшие выверты: у вас был, как сейчас принято говорить, секс с гражданкой Елизаветой Супранович?

И, знаешь, ведь это я сам себя загнал в этот тупик. Мог бы просто ответить что–то про «романтические отношения», а потом вывертываться, как захочу, говорить, что понимаю «романтические отношения» как исключающие секс… В общем… Что ж сказать? Ну да, вот так:

— Можно, я не буду отвечать на этот вопрос?

— Можно, — еще более разочарованно ответил следователь.

Вот, эта сцена… Как будто один кореш у другого выпытывает: ну ты ее трахнул, а? А тот, второй, благородный, — не колется, а на самом деле, конечно, не трахнул, если б трахнул — уже б расписывал во всех подробностях. Может, он так и понял? Или он что–то знает? Проблема в том, что я не знаю, что он знает, и не могу об этом спросить, а он мало того, что знать может многое, но и о том, чего не знает, спрашивать может в лоб. И не дай бог мне соврать о том, что ему известно!

— Хорошо, Анатолий. Я чувствую, что беседы у нас не получится. Скажите тогда только, когда и где вы в последний раз виделись?

— А почему ее начали искать, Евгений Петрович? Вот давайте так: если у нас беседа, то я тоже у вас поспрашиваю, в две стороны поработаем, да?

Следователь задумался. То есть нам–то с тобой понятно, кто дал распоряжение тебя искать. Но он ведь не мог мне сказать: «Муравьев Николай Михайлович лично». Ситуация была обратной: я знал то, что он, гад, пытался утаить.

— Девушка исчезла, — начал он.

— Да кто ж сказал, что исчезла, — не дал я ему расслабиться. — Вдруг на отдых в Ниццу укатила?

— Не сказав никому?

— А кому она могла сказать?

— Ну вам, например, Анатолий, — хитро блеснул глазами следователь, и я понял, что отнюдь не один я здесь забавляюсь. — Вам она говорила, куда она могла бы уехать?

Может быть, и вызывали–то только для этого вопроса, а?

— Нет, Евгений Петрович, мне она не сообщала о том, что собирается уехать.

Я думаю, что здесь я ему немножко соврал, ведь ты говорила, что исчезнешь, но «исчезнуть» и «уехать» — не одно и то же, правда?

— Я не знаю, где она сейчас. И мне интересно, кто вам сказал, что она исчезла. Может, он и знает, — вконец осмелел я.

— У исчезнувшей Елизаветы Супранович в Кобрине живет бабушка, с которой она всегда созванивалась не реже раза в неделю. Кроме того, у нее есть несколько подруг. И все эти люди обратили внимание следственных органов на то, что всякий вид связи с Елизаветой Супранович отсутствует, а ее саму никто не видел уже очень долгое время. Мы не могли не отреагировать. Кроме того, в зарубежные средства массовой информации поступила наводка…

— Вами же и данная, — разошелся я, — ну признайтесь же! Если у нас с вами разговор по душам!

— О причастности МГБ к антигосударственным изданиям, выходящим за рубежом, я слышу впервые, — профессионально парировал он. — Но тот факт, что даже они заговорили об этом исчезновении, не оставлял нам шанса на безделье. Мы начали дело.

— Об исчезновении или об убийстве? — задал я вопрос, подсказанный вампиром.

— Дорогой вы наш Анатолий Петрович! В криминалистике до тех пор, пока не найдено тело, об убийстве не заявляют. Тело же не найдено!

Мне подурнело от того, что он сказал о тебе «тело», и я покорно замолчал.

— Когда и при каких обстоятельствах вы виделись с гражданкой Супранович в последний раз?

— Восемнадцатого ноября, — выдал я, пожалуй, чересчур поспешно.

— То есть накануне ее исчезновения, — медленно сказал он.

— А вы уверены, что исчезновение произошло восемнадцатого ноября?

— Совокупность факторов, Анатолий Петрович, позволяет следствию предположить, что исчезновение произошло восемнадцатого ноября около полуночи, — сухо выдал он. — Когда именно и где вы встречались с Елизаветой Супранович восемнадцатого ноября?

— Вечером.

— Во сколько?

— Вечером.

— Точнее!

— Ну, — я решил сдаться (все равно ведь без протокола). — Около двадцати ноль–ноль.

— Это позволяет заключить, уважаемый Анатолий, что вы были последним человеком, видевшим гражданку Супранович. Где состоялась ваша встреча?

Тот самый вопрос, которого я так боялся.

— Ну… Я не помню… Я не помню, Евгений Петрович. — Я бы сам себе не поверил, Лиза! Как это жалко смотрелось! Я ожидал дальнейших вопросов и, может быть, даже угроз.

Следователь опустил голову и откашлялся.

— Хорошо, — сказал он. — Хорошо.

Защитная магия, которую предложил обсыпанный перцем вампир, сработала. «Не помню», кажется, защищало.

— Я не могу заставить вас это вспомнить, — задумчиво сказал следователь. — Современная медицина не знает препаратов, освежающих память. Обычно у нас в таких ситуациях человека помещают под арест месяца на полтора–два, и у него появляется достаточно времени, чтобы вспомнить все нюансы дела, по которому с ним беседуют.

Его интонация изменилась. Я в ней услышал полную готовность меня арестовать, и, главное, я не видел ни единой причины, по которой он не мог бы этого сделать. Я был здесь, у него. Машина стояла у дома.

— Но я не буду вас арестовывать. Я просто предложу вам внимательно задуматься о следующем. Просто сами вот посидите и подумайте. Вы — последний, кто видел Елизавету в живых. После этого ее не стало. И почему–то вы отказываетесь сообщить следствию место, где состоялась ваша встреча. Это нормально? Это не должно меня, как следователя, навести на определенные подозрения?

Тут какая–то защитная пленка, которая предотвращала меня от споров с этим человеком, продолжавшим употреблять прошедшее время в отношении тебя, милая, прорвалась. Как будто я допускал, что ты это слышишь и каждый раз поджимаешь губы, когда я не поправляю его.

— С чего вы взяли, что Елизавета Супранович, как вы выразились, «перестала существовать»? Это что за слова такие? Это разве профессионально? Вы ведь сами говорите: нет тела — нет убийства, а Елизаветы — нет…

— Я, если вы внимательно меня слушали, нигде не употребил слово «убийство». Хотя мне, как, поверьте, довольно опытному оперативнику, представляется, что картина, найденная следственной бригадой на квартире на Карла Маркса, позволяет предположить, что Елизаветы Супранович нет в живых.

Нет, Лиза, я еще чувствовал, что мной могут играть, но в моих ушах заходили огромные молотки, а в глазах запульсировало (интересно, считывал ли он это с меня, как тот любящий пиво физиогномист?).

— Да что ж там было? — спросил я, охрипнув.

— На следственном языке это называется «следами борьбы»: перевернутая мебель, разбитая посуда. Кровь, которую — мне грустно говорить об этом, Анатолий Петрович, — удалось идентифицировать именно как кровь Елизаветы Супранович — сопоставляя с данными ее медицинской карты. Хотите посмотреть снимки?

Я помотал головой, как безумный. Не надо. Сейчас надо успокоиться и продолжать беседу в таком… Спокойном тоне. Нет в живых? Что он, блядь, плетет, Лиза? Что это он… А… Кабинет поплыл в сторону, но я удержался. Спокойно, Лиза. У тебя… под сердцем, как ты выразилась, был ребенок министра госбезопасности Муравьева. Ты очень боялась преследования. Ты хотела замести следы. Конечно же, перевернутая мебель. Конечно же, кровь, из проколотого (и тотчас же смазанного духами, я надеюсь?) пальца. Да, да, все сходится! Но почему я заговорил об этом вслух! Что я за дурак? Я начал доказывать ему, что ты — жива!

— …жно ведь допустить, что Елизавета не хотела, чтобы кто–то знал, что она — подалась в бега, правильно, — это все говорил голос меня, желавшего именно это утаить, Лиза! Извини! Я просто очень хотел убедить, что ты жива. — И вот, вместо того чтобы просто тихо исчезнуть, она перевернула мебель в квартире, организовав следы борьбы. И ну… Накапала вам крови из пальца.

Следователь посмотрел вверх, по всей видимости, демонстрируя презрение к моему идиотизму, но моя версия мне лично представлялась очень даже…

— Анатолий, — сказал он, вытаскивая пачку каких–то документов, — на месте преступления обнаружена не только кровь и другие физиологические жидкости и фрагменты тканей.

— А какие у человека есть физиологические жидкости? — спросил кто–то за меня.

Евгений Петрович хмыкнул так, будто в присутствии иностранца рассказал друзьям анекдот, а вот иностранец не понимает, а друзья все уже давно хохочут.

— Ну, в нашем конкретно случае (его руки распечатывали пакет с документами) речь, по всей видимости, следует вести о содержимом кишечника, как это ни глупо звучит, вывалившемся в результате его рассечения. Произошедшего в результате, возможно, множественных проникающих ножевых ранений, но это уж с моей стороны непрофессионализм — я предполагаю то, чего знать не могу (пакет развязался, одна из фотографий пошла лицом вверх, к моим глазам). К тому же, если вы даже объясните мне, каким образом Елизавете удалось выдавить из своего пальца такое количество крови, это не ответит на вопрос о том, зачем же для имитации своего исчезновения она пробила себе желчный пузырь, о чем, опять же, свидетельствует оперативная картина.

Фотография, наконец, окончательно повернулась ко мне, а мои глаза увидели то, что он мне показывал. Там. Ох. Там. Блядь. Я не могу. Буду говорить. Чуть сбивчиво. Лиза. Блядь. Там была сфотографирована. Там гостиная была. Белая гостиная, с роялем. И вот стул один перевернут, а пол и ковер или шкура — я не помню, что там — блядь… Прямо посреди, пятном черного моря на физической карте мира… Чрезмерное, огромное и очень страшное, Лиза, — пятно крови… Там же… И он говорит, что кровь — твоя, блядь, сколько ж в тебе осталось… Что это за… И эти жидкости… И это может, конечно, быть инсценировкой, но откуда столько твоей крови? И комната — та самая, я как будто под лупой ее осмотрел — ах да, это он просто разные фотографии показывал, в том числе — ту, где только пол крупным планом, на макросъемке.

— Вместе с тем нельзя доказательно утверждать, что кусочки внутрикишечной массы и желчь принадлежат именно Елизавете Супранович — при жизни пункции у нее не брались, окончательный ответ даст осмотр тела. Когда оно будет найдено.

Его голос говорил что–то, а я думал, думал, и воздуха стало так мало, Лиза!

— Я хочу сделать официальное заявление, — выдал я, уже глядя на себя как бы со стороны. Но что еще мне нужно было делать? Я не знаю. — Я хочу обратить внимание следствия на то, что у Елизаветы Супранович была, как вы выразились… Романтическая связь с министром государственной безопасности Николаем Муравьевым (извини, извини, извини!). Поэтому в том случае, если будет доказано убийство Елизаветы Супранович… Муравьев… И его ведомство… К которому вы тоже…

— А вот клевета, уважаемый Анатолий Петрович, является уголовно наказуемым преступлением. Подумайте об этом.

— Так, да, извините. Доказательств для суда у меня нет. Тогда по–другому. Я прошу следствие если не ответить, то хотя бы задаться вопросом. Хотя бы. Пожалуйста. Я именно прошу, без всякого… Вопросом о том… Вот вы подумайте, Евгений Петрович: откуда у обычной девушки, безработной, я так понимаю? Вот. Обычной безработной девушки — пяти–шести–и еще черт знает сколькикомнатные квартиры в столице, дворцы в Тарасово, Соколе, недвижимость в Италии, Франции, Бельгии? Откуда у нее такое количество машин? Ну?

— Послушайте, голубчик, имущественное положение Елизаветы к делу никак не относится: установлено, например, что из квартиры не выносились ценности, а потому мы не запрашивали, сколько там у нее было чего. И даже суд, наверное, не запросит. Мы с вами беседуем о том, где вы были в ночь похищения, а вы мне про какие–то дворцы рассказываете!

Понятно. То есть глупо жаловаться маме на маму. Ну ясно. Они увидят то, что им надо увидеть, но я не верю в то, что ты — мертва, Лиза! Переиграли. Вот что имелось в виду под «переиграли». А он опять что–то спрашивает.

— Что это за письма вы ей писали?

Ого. Он знает про письма? Хотя, конечно, если они сразу узнали, что ты исчезла, то квартира, без сомнений, была под наблюдением и — о Боже! — много ли я в них выдал?

— Может быть, вы хотя бы сейчас вспомнили, где вы встречались с Елизаветой Супранович в ночь накануне ее исчезновения?

Я никак, кажется, не отреагировал, а он уже выдавал что–то новое, причем, судя по шипящим и колющим согласным, — что–то очень важное.

— …Внимание на то положение, в котором вы оказались, Анатолий. Я не призываю вас к сотрудничеству со следствием, по всей видимости, это было бы наивно с моей стороны. В вашем–то положении сотрудничать…

Он говорил так, будто подозревал меня в твоем исчезновении, Лиза!

— Просто вот сами подумайте, что нам еще остается думать о вас? Вы встретились с Елизаветой в ту ночь. Соседи, живущие на Серафимовича, 16, в квартирах 11 и 13, слышали около восьми вечера активность на вашей кухне.

(О, как много он знает!)

— Они слышали, как Елизавета что–то говорила вам, а вы — кричали на нее, Анатолий. И соседи скажут об этом в суде. Далее, я уж буду без экивоков, потому что говорить вы со мной все равно не хотите, так хоть подумайте как следует. Так вот, далее, они говорят, слышали хлопок двери и стук женских каблуков на лестнице, а через некоторое время за Елизаветой побежали вы. Мы не знаем, где вы были в промежуток времени с двадцати ноль–ноль до двадцати четырех ноль–ноль, но мы над этим работаем, и скоро нам это будет достоверно известно — камеры видеонаблюдения на вокзале дают интересные результаты… Так вот, нам известно, что — опять же, приборы видеофиксации, — что вы были возле дома на Карла Маркса ночью, около ноля двадцати, то есть — как раз в то время, когда, как показывает анализ сворачивания крови, произошла стычка — пока не будем это называть убийством — Елизаветы с неизвестным похитителем. Мы не знаем, где вы были после этого, как не знаем и того, куда вы дели тело. Вот такая ситуация. Все очень просто и прямо. Как на беседе одного друга с другим.

Я был, конечно, оглушен, я просто вот так молчал и часто–часто сглатывал. У меня в горле оказалось слишком много слюны, и я пытался ее проглотить всю–всю, а ее было нестерпимо, нечеловечески много, и она не проходила…

— Но, — тут мой Евгений Петрович вскинул палец, чтобы привлечь мое конвульсирующее внимание, — я сейчас сделаю так. Я отпущу вас, Анатолий Петрович. Я отпущу вас и не возьму даже подписки о невыезде. Вы можете идти на все четыре стороны.

Я споткнулся об это его завершение. Оно было нелогичным, из всего сказанного им следовало, что меня стоит тотчас же изолировать. Неужели этот человек верит мне? Что за дурацкая игра?

Евгений Петрович тем временем утопил кнопку на стареньком коммутаторе и ладно скомандовал: «На конвой».

— Ну вот видите, а вы про нас всех плохое думали, — улыбнулся, поднимаясь, следователь. — Славно поговорили, вы мне ничего не сказали, а я вам все дело выдал. — У двери послышалось шевеление. — Все. Вы можете идти. Я еще раз хочу подчеркнуть, Анатолий Петрович, что не беру с вас подписки о невыезде. Вы — свободный человек, вольный ехать куда вам вздумается. Пока не беру. И пока — свободный, разумеется.

Происходила, конечно, какая–то чертовщина, Лиза! Если они уверены, что я тебя убил, то почему отпускают? Почему второй раз говорит про подписку?

— Я сейчас могу идти? — на всякий случай уточнил я.

— Идите–идите, — подтолкнул меня жестом к двери следователь. — Подумайте хорошенько обо всем, что я вам сказал, и примите какое–нибудь решение. Всего хорошего.

Я не мог тебя убить, Лиза. По их словам выходит, что именно я это и сделал, но я… Я тебя никогда не ударил, это ты била своего медведя, сталкивала его с кровати. Я смутно помню, что делал на вокзале в тот вечер и почему вдруг побежал в квартиру на Маркса, это были какие–то ощущения, смутные предчувствия. Я принял продавщицу за тебя, я собирался мчаться в Оршу на машине — сплошной сумбур. Что заставило меня кинуться к тебе? Ощущение было, будто ты позвала меня, и я побежал — со всех ног, но как объяснить это следователю? Что ответить на их вопросы, если они возникнут, а они возникнут, ох возникнут!

Что я делал потом, после того как почувствовал, что тебя уже нет в этом ледяном белоснежном зале, после того как ушел с Маркс&Спенсер–стрит? Глаза сохранили воспоминания о каком–то парке, фонарях, аллеях… Что я делал там? И как доказать им, что я не прятал — извини, Лиза, — допустим, там твое тело? Как я мог вынести тебя с третьего этажа, который как пятый? Как пронес через весь центр, незамеченный? Что за бредовые у них допущения?

Спасибо, мне можно просто выходить? До свидания, всего хорошего — хотя не уверен, что этим пристальным глазам в бойнице можно желать хорошее, что хорошее не убьет их, не сделает победу добра над злом, но, увы, желать всего плохого — не принято, не принято. Если бы, Лиза, если бы мы действительно… Боролись с тобой там, в белоснежном зале, я был бы весь в твоей крови, но я ведь не обнаружил следов крови на себе, когда проснулся! Убийство — это большое потрясение, совершая его, еще долго помнишь о совершенном, я бы помнил. Но что за бредовые подозрения? Я? Тебя? Убил? И закопал где–то труп, как заправский киллер? Ну? Я, умеющий только молотить по клавишам компьютера? Закопать… Труп… У меня ведь даже лопаты не было, товарищ следователь! А не могли ли вы, Анатолий Петрович, засунуть гражданку Супранович в какую–нибудь трубу, а ее сейчас забрало снегом? Но где кровь? Где следы земли под ногтями с утра? Я ее в ковер завернул, да?

Я помню мое первое утро без тебя, Лиза, помню, что был как робот, да я, собственно, с того дня постоянно хожу сомнамбулой, но это все — от того, что я потерял тебя. Я злился на тебя, когда ты сказала, что беременна от Муравьева. Я ненавидел тебя, Лиза. Но мне бы в голову не пришло тебя ударить. Тем более — ножом. Я никогда и никому не причинял зла, кроме себя самого. Нет, это все — бред, бред, заботливо внушаемый мне МГБ. Они хотят, чтобы я пришел к ним с повинной, признавшись в преступлении, которого не совершал. Но почему же не взяли подписки? Он, этот Пупик, сказал, что я могу уезжать, куда захочу, но зачем мне уезжать отсюда? Ты ведь исчезла здесь! Я останусь в Минске. Я не верю в то, что я тебя убивал. Я тебя люблю. Пошли они все в жопу.

 

4

Он понял, что мешает ему вспомнить, — какая–то пластиковая мелодия, доносившаяся из спальни, тоненький, неуверенный голосок, которому не хватало, пожалуй, пары нот. И даже не сама мелодия никак не давала ему сосредоточиться, а какая–то натужность, с которой музыка испускалась примитивным, в четыре класса музыкальной школы, устройством. Так мог играть робот, которому бесконечно опостылел его труд, но, несмотря на это, нужное количество не вполне сообразующихся друг с другом нот на один отдельно взятый такт ему все равно предписано выжать, а в итоге — вроде и мелодия есть какая–то, но натужно, натужно, и как же тут вспомнить, где запропастился этот чертов (нет, не чертов — а любимый!) папин нож? Да, да, свет опять иссяк, причем — именно в тот момент, когда Анатолий совершал какие–то действия, для которых он был нужен, что–то сентиментальное — теперь уж и не упомнишь, что. И вот нужно было вернуть свет на место — хотя бы для того, чтобы тот был, когда в следующий раз Анатолию вздумается заняться теми действиями, а нож запропастился. Он совал в щель щитка (отмечая шершавость этой фразы — «щель щитка») обычный кухонный нож, и он, как и было предсказано в семейном эпосе, просто согнулся, свернув нос набок, и Анатолий долго ровнял его, да и не выровнял до конца. Он обыскал весь дом, и нужного, папиного ножа, двухмиллиметровой толщины, с деревянной рукояткой, так и не отыскалось, возможно — потому, что очень мало информации сообщают о себе туалетные шкафчики, освещаемые колеблющейся на ветру свечой. Электрощиток в итоге открылся ручкой обычной вилки, но вот куда подевался папин нож — нужно было сейчас вспомнить, а не бродить по квартире, как престарелый граф в поисках молодой жены по родовому имению. Вспомнить, где и когда и при каких обстоятельствах, но мешала эта натужная, тужащаяся, будто под гору забирающаяся мелодия из спальни, черт! Да это же телефон! Конечно!

— Алло? — сказал Анатолий трубке.

— Тол. Хау. Это Дэн. — Голос был серьезен. И как же серьезен был голос Дэна! — Тол, я выполнил твою просьбу. Все вырисовывается, Тол. Через пятнадцать минут у фонтана на Немиге.

Это означало, что нужно было срочно вдевать себя в пальто и бежать вниз. Пятнадцать минут. Однако.

«Моей фрау не вполне идет дневной свет», — решил он про себя, садясь за руль, вспоминая, как загадочно и даже торжественно смотрелась машина в темноте. Да, да, BMW — ночной автомобиль, пытался думать он о чуши, лихо закладывая повороты и выруливая на проспект. Но этот консьюмеристский позитив быстро, слишком быстро иссяк. Со стороны, пожалуй, было видно, с какими чрезмерными задержками он трогался, когда рядом с ним оказывался джип с девушкой за Рулем. Кроме того, на перекрестке у Троицкого предместья ему показалось, что он — пассажир, и он не сразу понял, что сигналы сзади следует воспринимать не водителю того такси–автобуса–трамвая, на котором он едет пассажиром, а ему — ему нужно раскрыть глаза, прийти в себя и следить за дорогой. В остальном его манера вождения осталась, пожалуй, прежней.

Припарковавшись, он оценил как признак наступающего избавления от своей подавленности то, насколько геометрически ровно стояла машина по отношению к белой полосе, обозначавшей границы ее парковочного места, и так этому обрадовался, что некоторое время не мог вспомнить, зачем он приехал в этот торговый дом, и уже перебирал в голове список возможных повседневных покупок… Ах да. Дэн! Дэн сейчас скажет ему нечто очень важное. Нечто представляющее такую ценность, что…

«У фонтана на Немиге» — так в их с Дэном топонимике обозначалось одно летнее кафе, пожалуй, в степени собственной подворотности, приближавшееся к бару «Пахучий» и, в доказательство этого, переставшее закрываться на зиму. Умеет же Дэн назначить место! Но у него — свои причины, свои причины. С учетом того, что именно он хочет сообщить, он должен быть уверен в том, что место безопасно для самых сумрачных разговоров.

Занесенный снегом пластиковый шатер, украшенный рекламой местного пива, располагался на втором этаже построенного еще во времена империи зла торгового комплекса, рядом с кокетливой — тем железобетонным кокетством, которое могло быть только в стране, выпускавшей больше атомных бомб, чем моделей мужских костюмов, — винтовой лестничкой на первый этаж. Рядом с палаткой кафе была балюстрада, сделанная из успевших тронуться ржавчиной металлических пластин. Летом здесь было многолюдно, зимой же, когда все пространство второго яруса застилал снег, сюда можно было зайти лишь в том случае, если ты — дворник, весь день трудившийся над уборкой этого снега и пожелавший согреться чем–нибудь одушевляющим. Собственно, дворники с добрыми красными лицами в оранжевых робах с длинными, рунического вида аббревиатурами на спинах и были единственными посетителями палатки, когда, не вполне уверенно, ее дверь открыл Анатолий.

Никакого отопления, кроме пива, водки и микропечи, на которой можно жарить блины, в палатке не предусматривалось, и именно поэтому барменшу и единственную официантку этого места было сложно не только запомнить, но и просто рассмотреть из–за свитера, шарфа, меховой шапки, надвинутой на самые глаза.

Дэн, конечно, не появился ни через пятнадцать минут, ни через полчаса. Анатолий взял себе зеленого чая — порция стремительно остывающего кипятка в пластиковом стаканчике, с фронтовым конвертиком, который полагалось развернуть, выпростать, окунуть. Пакетик чая сразу же наполнил его стаканчик болотной тиной, запахло то ли рыбой, то ли костром, и он с удивлением нашел, что чай довольно неплох. А еще он нашел, что за плексигласовым окном палатки видна балюстрада над фонтаном, и на этой балюстраде стоят он и она, и эти двое обнимаются, и смотрят вниз, а он стеснительно отстраняется, а она все льнет, льнет к нему, и они смеются, и они любят друг друга, и увидеть бы их лица, и этот чай так обжигает щеки, так горячо становится щекам от этих тоненьких соленых полосочек, тянущихся от глаз к кончикам губ, но нет, к черту, к черту, скорей утереть тыльной стороной мерзнущей ладони.

Дэн ворвался в кафе со всей стремительностью Дэна. Полупальто, капюшон байки, на шее маятничками — два крохотных наушника, из которых стрекотанием кузнечика — электронная «колбаса». Он сразу же бочком, как после быстрого бега, завалился на лавку напротив Анатолия и быстро заглянул под стол. Таких повадок у Дэна никогда не было, и Анатолий, приподняв бровь, уже вытаскивал батарею из телефона.

— Сейчас я себе пивка возьму, — снова вскочил Дэн. — Ты будешь?

Анатолий кивнул на чай, сгруппировавшиеся вокруг выжатого пакетика остатки которого успели уже, кажется, тронуться ледком.

— Чего лютуешь? Епитимья? Ни сантиметра в рот? Эй, может, все–таки по пиву? — Дэн уже садился с избыточно налитым, проливающимся пластиковым бокалом.

Анатолий скривился и, не вполне подумав, выдал комментарий:

— Да ну, брат… Это ведь даже не пиво — «Наливария». Сладкое такое. Я понимаю, что солод здешний, что по–другому у нас нельзя — пивоваров садят, но почему я должен впускать в себя эту «продовольственную безопасность»? И что вы все так на пиво наседаете? Ты еще скажи, что большой поклонник моего таланта…

— Я, Тол, большой поклонник твоего таланта. — Дэн уловил, кажется, какой–то оттенок в интонации Анатолия, на который ему следовало бы обидеться, но не до конца понял, что это за оттенок и почему обижаться. — Иначе бы жопу не подставлял. А что такое?

— Да… Предлагали мне уже пиво это пить, в похожих примерно условиях.

— Ах, да. Ты как сходил–то?

— Нормально. Нормально, Дэн, сходил.

— Тебя этот Иваныч насчет протокола проинструктировал? Читал внимательно, под чем автограф оставил?

— Дэн. Не было никакого протокола.

— Вот сейчас ерунду сказал. — Дэн до такой степени был уверен в своей правоте, что не стал даже слушать ответ Анатолия, а полез отключать плееер, рассчитывая, что тот начнет отвечать, но потом вспомнит, как было на самом деле, и поправится.

— Дэн, я понимаю, что это странно, но протокола не было.

— Чувак, эти дяди без протоколов не работают. У них протокол — основная форма отчетности. Есть протокол допроса, беседы, дознания — был допрос, беседа, дознание. Нет протокола — значит, следак вместо положенной работы на футбол ходил. Так что не пори пургу.

— Дэн, в том–то все и дело, что меня об этом предупреждали. За пивом, кстати. Но не было протокола!

— Тогда я не вкуриваю что–то… — Дэн заправил пучок своих дредов в капюшон байки. — Нет, не склеивается. А с каких болтов он тебя к себе тогда звал? Разболтал ты чего–то?

— Да нет, не говорил я особо. Скорей он — много говорил. Даже слишком много.

— Ой, слушай, вот не надо этих словоформ! «Слишком много». Сколько конторе нужно было, столько и говорил. Ладно, свернемся. Я не буду в эти мазы лезть, я тебе только одну штуку скажу, чтоб ты сам все прокоцал. Вот какой смысл основной был из всего сказанного? Что вот в голове у тебя осталось после беседы? Ну, основное?

— Что меня подозревают в тяжком преступлении.

— Ну это нормально, Тол! Так всегда после беседы с МГБ! А что особенное? Что, кроме этого, главное?

— То, что подписку о невыезде не взяли?

— Я не спрашиваю. Я скорей предлагаю тебе подумать.

«Да, — сказал себе Анатолий, — я подумаю. Подумаю над тем, почему меня вызывали лишь для того, чтобы сообщить, что с меня не взяли подписки о невыезде. И что я могу ехать, куда мне вздумается. Пока могу ехать. Пока. А стало быть, должен немедленно. Вот так. Вызвали, чтобы предложить уехать. Как интересно!»

— Как вообще дела–то? — Дэн внимательно, очень внимательно смотрел на него. Хороший, вообще, парень, этот Дэн. — Тол, я не хочу тебя стращать, но выглядишь ты погано. Тебе ничего не кололи?

Анатолий покачал головой и сказал, чрезмерно проливаясь, как пиво:

— Человека, который составлял смысл всех моих вдохов и всех выдохов, девушку, которая называла мое тело «ее страной», «страной Анатолией», убили, ее больше нет в живых, она не отвечает, когда я заговариваю с ней, а подозревают в этом убийстве — меня, а мы очень погано с ней поговорили накануне, и это слышали соседи, готовые давать показания в суде. А потому, Дэн, дружище, как бы ты хотел, чтобы я выглядел?

Безусловно, сказал он это все про себя, про себя. Дэн хороший парень. Он молодец. Он много ему помогал. Он — на его стороне. И, поскольку нужно было что–то ответить, он сказал, кажется, вот так:

— Дэн, слушай, тебя не смущает, что ты вот, как они, пиво пьешь? Я когда с этим… Ивановичем встречался, он очень на пиво налегал… Это у вас… Институциональное?

— Тол, брат, пиво — это солнечный напиток, Джа в мире воды , ты посмотри, как он улыбается нам на просвет, а что до «Наливарии», так ни в одной стране мира нет такого сладкого, такого вместе с тем горького, такого не пенного пива! Оно бьет глобализацию по мошонке. Я имею в виду, глобализацию вкуса. Везде, от Джакарты до Мехико–Сити, вкус пива уже примерно одинаков, и только у нас он до слез самобытен. Не, брателло, когда речь заходит о пиве — я патриот!

Анатолий еще хотел спросить, видел ли Дэн трупы на местах происшествий, выезжал ли когда–нибудь с опергруппой на место преступления, чтобы лучше понять специфику работы в МГБ, и вел ли когда–нибудь допрос, и стрелял ли из оружия, но все эти вопросы были не то чтобы обидными, но — какими–то ломаными, больными. Он признался:

— Дэн. Если честно, я херовато сплю последнее время. И вообще. Ну ты понимаешь, что такое допрос МГБ. Но — спасибо тебе за все, дружище… Ты — не такой, как они, пусть даже работаешь с ними.

— К делу. К делу, Тол, — посерьезнел Дэн, и, по всей видимости, что–то из сказанного Анатолием ему не вполне понравилось. — Завтра в семь в филармонии — концерт симфонической музыки. До сегодняшнего утра никто ничего не подозревал, на него свободно продавались билеты, в кассах и у распространителей, как и полагается. Так вот, сегодня поступила информация, что Муравьев туда двинет. Продажу, конечно, отменили, билеты, проданные на два ряда до того, где будет сидеть Муравьев, и на два ряда после него, аннулировали.

— А чего ж так?

— Да для охраны это ряды, всегда так. Прокладка. «Олвэйз ультра» называется на сленге. Сам муравьевский ряд — государственные деятели: правительство, президент, спикер, ну и прочая шушера. Естественно, ни в этот ряд, ни в ряд охраны я тебя провести не мог. Да и вообще, чтобы не вызывать подозрений, пришлось посадить тебя десятью рядами выше Муравьева. Ты уж извини, это почти у выхода. Инфы о том, что Муравьев идет на завтрашний концерт, нет ни у кого, даже у телевидения, так что народ нормально сейчас билетами спекулирует. Теперь ближе к теме. Тол, ни в коем случае не пытайся к нему приблизиться до начала мероприятия. Тебя моментально заблокируют, а если лицо покажется подозрительным, еще и посадят. С этим строго. Пришел, сел на свое место и сиди, как моль на шерстяном пальто. По случаю высокого гостя программу сократили с двух до одного отделения, во время антракта сложно обеспечить безопасность. Играть будут два деда–виртуоза, советских еще заслуг. Народные артисты, лауреаты государственных премий. Когда они отыграют, народ их начнет звать на бис, ну так всегда на этих мохеровых мероприятиях случается. Но анал говорит, что они сразу же сдуют — в такси и по домам.

— Кто говорит? — очень удивился Анатолий.

— Анал. Ну, наш аналитический отдел. По их оперпрогнозу, а анал, поверь, никогда не ошибается, деды будут беречь репутацию, они вообще все гордые — которые госпремии не у Муравьева, а у партии получали. Они ж рихтерами себя считают, епта! Испугаются, что Муравьев с ними на сцену обниматься полезет, а их потом даже в Юрмалу на фестиваль не пригласят. Как тогда с фон Караяном и Гитлером. Есть такие рукопожатия, от которых не отмыться всю оставшуюся жизнь. Но эти–то караяны, конечно, никому на хер не нужны, тем более — после такого прогноза анала…

Тут мы подходим непосредственно к плану действий. Когда ты видишь, что концерт окончен, деды со сцены ушли, сразу же начинай бочком–бочком двигаться к выходу. Тебя, конечно, сразу засекут: там на балконах снайпера будут, и со сцены зал осматривается. Но таких, как ты, будет много, это вообще в принципе нормальное поведение — не хотеть остаться «на бис». В какой–то момент все встанут и начнут бисовать стоя, около двух–трех минут у тебя до этого момента. Как правило, идти сразу же становится тяжелей, так что ты уж постарайся к этой минуте стоять в проходе.

— Каком именно?

— Погоди, сейчас все объясню. Дав публике поорать «бис» пять минут, представители молодежных и ветеранских организаций (первые три ряда перед сценой) начнут кричать вместо «бис» — «Му–ра–вьев!», вызывая на сцену самого. Постепенно этот крик перекинется на весь зал, и ты уж тоже покричи, а то заметят, опять же, — изолируют. И вот тут все входные двери закроют — тут уж и для безопасности, и чтоб выходить при его игре никто не вздумал, и Муравьев пойдет на сцену. Он отыграет несколько музыкальных номеров, что–нибудь не слишком длинное — он не любит играть подолгу на публике. Рассаживать всех по местам на это время не станут. И вот тут — два прогноза. Первый — если будет «code red», ахтунг какой–нибудь или просто очко у руководства охраны дыбом встанет по какому–нибудь поводу или без повода, как это чаще всего случается, — Муравьев зайдет за занавес, и его выведут через черный ход. Этим может закончиться по массе причин: ну покажется ему, что сыграл плохо. Или какие–нибудь веяния негативные из зала почудятся… В общем, если свалит, ты уж не обессудь. Ложишься на дно и ждешь моего следующего звонка. Второй, благоприятный сценарий. Муравьев выходит поговорить с народом. Собственно, разговор будет короткий — пройдет сквозь толпу, слушая похвалы. Так вот, Тол, «личка» определила в качестве наиболее безопасного маршрута его отхода через зал центральный проход. Он — самый широкий, в случае паники и массового галопа к выходу Муравьева никто не затопчет. Тебе с твоего места одинаково весело двигаться и налево, и в центр, так вот — как закончится все, запомни: щемись к центру, в центральный проход. Там его и жди. Повезет — окажешься с ним на расстоянии вытянутой руки.

Дэн щелкнул по лощеному квадратику бумаги, лежащему прямо перед ним на столе, и он, крутясь волчком, оказался прямо перед Анатолием. «Госфилармония» — было написано на нем. Показывая, что разговор закончен, Дэн несколькими большими глотками допил пиво и уже даже начал подниматься, но вдруг вспомнил и сел.

— Вот еще, Тол. Я не знаю, что ты там задумал, это — твое дело. Единственное — боже тебя упаси попытаться пронести туда оружие. И, если пронесешь что–нибудь, — достать. Там масса «тихарей» в толпе, за каждым полуметром зала закреплен «ствол» с оптикой, который свой сектор мониторит постоянно. Только полезешь за пазуху, только дернешься резко, и ты уже труп. Упакуют свинцом так, что гроб потом не поднимется из–за тяжести. Эти люди привыкли стрелять в других людей, для них — что ты, что Усама бен Ладен, что мать родная… И еще… Если ты собираешься сделать там какую–нибудь глупость, тебя задержат и будут допрашивать, возможно, сломают тебе все пальцы. Так вот, запомни: билет этот ты купил у спекулянтов за день до концерта. Со мной не встречался, инструкций не получал.

— Дэн, — укоризненно сморщился Анатолий.

— На этом бай. Подожди десять минут, потом выходи. Ни флаффа тебе, ни фивера, — Дэн подмигнул Анатолию, натянул капюшон байки и, перемахнув через лавку, превратился в закрытую дверь. — Спасибо тебе, Дэн, — запоздало крикнул двери Анатолий. — Спасибо тебе, — уже не так уверенно в том, что действительно благодарен, повторил.

Он посмотрел в плексигласовое окно. Плексиглазовое. Плаксиглазовое. Окно из плаксивых глаз. Но нет, тех двоих там уже, к сожалению, не было. Или нет. Конечно же, не было их там к счастью, к счастью, к его счастью.

Он уже надел плащ, уже застегнулся и перевязался, уже дверь, кажется, открыл, когда из кухни подал голос телефон, но ему сейчас было не до проводных разговоров — кто бы ни звонил, и он вышел за порог, и уже собирался закрывать, но телефон стонал, ему очень нужна была помощь, и вдруг мелькнула почему–то мысль о Лизе (как будто она могла звонить ему на домашний) и, не снимая ботинок, загрохотал, поднял трубку, не способный сказать ничего от внезапно накатившего волнения. Вдруг там — вместо «алло» — просто ее смех. Оп–па! Но нет, снова издевательский, смешливый вопрос:

— Алло. Это квартира Нурмамбековых?

И мучительная попытка, как нужно правильно отвечать. И Анатолий просто повторил еще раз:

— Алло. Алло?

А издевательский баритон уже глумился, упиваясь своей шпионской ролью:

— Ванечка, зайчик! Как ты, горлышко не болит? Эти слова больше бы подошли семидесятилетней, всю жизнь проработавшей воспитательницей в детском саду бабуле, но никак не этому голосу.

— Какаешь хорошо? — еще больше усугубил хохмач, уже искаженным от смеха голосом.

А машина–то, дружок, уже выехала, выехала к твоему телефону–автомату, и отпечатки снимут, и пробы с трубочки, которой ты ушком касался, возьмут. Чего Же ему надо?

— Нам сегодня опять звонила тетя Алия, — перешел он к делу и даже ритм речи стал другим — быстрым и сбивчивым, и Анатолий включился и слушал, слушал. — Так вот, тетя Алия просила тебе передать, чтобы ты срочно вылетал к ней в Нью–Йорк. Ты понял, Ванечка? В Нью–Йорк. Ближайшим самолетом. Дяде Тазику стало совсем плохо. Рейс через три часа. Пропустишь — дядя Тазик умрет, и всем нам будет очень грустно.

Анатолий бросил трубку, не дожидаясь, пока голос договорит. Он запретил себе думать об этом. Не думать. Не думать! Зачем ему уезжать? Он не может уехать. Извини, Серый, не может. И запретит себе думать о том, почему все вокруг — от следователя до бывшего друга — просят его слинять из страны.

От дома до филармонии было двадцать минут ходу — глупо брать машину, как бы привлекательно ее вздыбленные ноздри ни выглядывали из–под сугроба. И опять этот мысленный укол: черт его знает, где он будет встречать рассвет, при таких–то планах на вечер, а потому пусть лучше его фрау сверкает своими ноздрями в свете этого домашнего фонаря, сделавшегося за годы как будто предметом квартирной обстановки. Снег, валивший, когда из–за окон еще что–то брезжило, сейчас прекратился, сказочные сугробы ждали выезда сказочных карет, выкрашенные в черный цвет ажурные ограды парка напоминали о тех временах, когда общество было еще спасительно классовым, а парки тщательно защищались от тех горожан, которые сейчас в них уютно, рассыпавшись шарфом по снегу и зацепившись ногой о ногу, спали.

По правую сторону улочки, через чрезмерную арку, выпадавшую в центр города, он насчитал восемнадцать припаркованных и заметенных снегом автомобилей и никак не мог вспомнить, значит ли это, что она жива, или то, что ее уже нет: он опять забыл, что загадал о чете и нечете до того, как начал считать. Смерть ее представлялась теперь ему каким–то страшным чувством внутри — тишиной неспокойного рода. Он говорил «она мертва», и ничего не происходило, но потом откуда–то именно снизу поднималось ледяное небытие, знаменовавшее его собственную смерть, которая тоже ведь когда–нибудь наступит. Ему казалось, это единственный способ понять, где она сейчас, а если ее нет — представить, что и его тоже нет, и страшнее всего в эту игру было играть ночью, лежа, когда что открытые, что закрытые глаза сообщали одну и ту же безразличную ко всему мглу, и он не был уверен, что не умер.

Выйдя на проспект, Анатолий на секунду замер, ошалело крутя головой по сторонам: все было в праздничных огнях и гирляндах, все сверкало водопадами огней, люди готовились праздновать что–то декабрьское, но все эти торжества сейчас, конечно, отменят до тех пор, когда его Елизавета не найдется. Вдев голову в поднятый воротник пальто, он неприветливо зашагал, чувствуя, как и в нем неуместной волной, случайным воспоминанием о детской елке, поднимается какая–то праздничность, и он даже сопротивлялся ей, пока не почувствовал, что в самом искреннем веселье без Лизы есть нотка грусти, как в елочной игрушке, подаренной давно уехавшим человеком, которого еще любишь так, что лучше бы ее нечаянно разбить. Толпа текла вперед — галдящая, хмельная, поющая, обтекая высившиеся среди нее, словно скалы в пенных водах, ровные фигуры в черном, расставленные через семьдесят его шагов, а это означало, что Дэн был прав, прав.

Одеты стоявшие были по–разному — у кого длинное пальто, у кого — толстая спортивная куртка, одни были в кепках, другие — в меховых шапках, третьи — с непокрытыми головами, объединяло их лишь одно — черный цвет одежды, да высокий рост, да полная неподвижность. Нет, конечно, слишком многое их объединяло и выделяло из толпы, а не только что–то одно. Наушник на вьющемся проводке, уходивший из уха куда–то за спину, короткие стрижки, выражения лиц, утолщения слева на груди (неужели и эти с «пушками»?), взгляд, которым они профессионально осматривали всех идущих, взгляд глаз, в которые лучше не смотреть, не поднимать голову, но он поднял и посмотрел, и длилось это всего долю секунды, но «черный» отреагировал моментально, вычленив какую–то настораживающую особенность в смотрении Анатолия, и поднял рукав, и напряженно заговорил что–то своему запястью. Если его сейчас арестуют… Нет, его не будут задерживать, пока ведь не за что, он — обычный фриканутый горожанин, которых полно накануне ваших праздников, но следующий из оцепления встретил его уже поворотом головы и пристальным взглядом — лучше всего было бы, пожалуй, свернуть, выпить где–нибудь кофе и пройти сюда еще раз, когда этот их охотничий треморок поуймется, но время, время! Он очень боялся, что после того, как к филармонии подъедет кортеж Муравьева, вход в зал будет закрыт даже для тех, чьи билеты не аннулированы.

В толпе кто–то пробежал, пьяный, горячий, ошалевший, со всей очевидностью представляющий опасность только для самого себя и собственного носа на раскатанном льду тротуара. Но его уже засекли. За ним уже бежали. Искра нервозности проскочила по цепи, и об Анатолии, кажется, позабыли. Площадка перед филармонией была взята в двойное кольцо, а проспект перекрыт вовсе. Очень он правильно сделал, что пошел пешком. Для того, чтобы пройти через оцепление, нужно было только показать этим людям билет, а, кстати, где его билет, — и снова слишком яростно он принялся выворачивать карманы и шарить по брюкам — его снова заприметили, и уже отделилось несколько особенно черных силуэтов, и направились к нему, когда билет обнаружился в том кармане, с которого он начинал искать, и он показал им его, слегка уже примятый, и выдал такую жалкую, с перепугу, улыбку, что двое отступили обратно в свой круг. Любитель классической музыки. Типичный, во всей своей психопатологической красе. Плечо, голове над которым он протянул билетик, отползло в сторону, как и в случае с дверью в прокуратуре — лишь на столько, чтобы он мог протиснуться бочком: видно было некое общее правило пропуска обычных граждан куда бы то ни было, и заключалось оно в том, что ходить нужно — бочком.

Ему удалось пройти метров пятьдесят вообще без досмотра, и он врезался в толпу, скопившуюся на ступенях у входа. Лица над черными плечами здесь уже встречали его кривыми улыбками, видно, он, долговязый, худощавый и нервный, стал–таки у них поводом для насмешек. Как называли его эти рослые бритые скалы? Да и умеют ли они шутить? А здесь нужно было вынуть из карманов все металлические предметы и шагнуть во врата, молясь об их безмолвии. Металлодетектор ничего не заметил. Хорошо. Очень хорошо.

«Номер, место», — спросил у него мужчина, принимавший всех прошедших контроль, и, услышав ответ Анатолия, кивнул ему на нужный вход и кивнул стоящему у этого входа, чтобы тот проследил, что Анатолий войдет именно туда. Тот, когда Анатолий подошел к нему на расстояние удара кулака, выдал, глядя прямо перед собой (в какой для него раз?): «С мест не вставать, попыток уйти не предпринимать. Когда все закончится, выпустят».

Некоторое еще время Анатолий занимался исключительно тем, что отыскивал цифры на рядах сидений и следил за тем, чтобы они совпали, наконец, с номером, указанным на билете, и пытался при этом выглядеть не очень лунатично, потому что за ним следили глаза отовсюду, — стоило ему два раза сходить из одного конца ряда в другой, рядом оказался очень вежливый мужчина в черном, указавший ему, куда нужно сесть. Мужчина этот дошел до конца ряда и встал у места, где ряд выливался в проход, и — для Анатолия это было неожиданностью — такие же мужчины, вежливые и в черном, стояли вообще у каждого ряда, и их было очень, очень много. Он разрешил себе еще два взгляда по сторонам — направо, на бельэтаж (людей с винтовками видно не было, но они там, без всякого сомнения, имелись), и назад, к выходу. Последний взгляд сообщил ему, что от его ряда до дверей, пройдя которые, ему не видать уже никакого Муравьева, — всего десять метров, а потому нужно очень тщательно выбрать момент «застревания» в людской толпе. «Рядовой», то есть стороживший ряд товарищ, наверняка поторопит его, если он выйдет из межрядового пространства в проход в тот момент, когда нужной сутолоки еще не будет.

Все эти нюансы нужно было держать в голове, а в голове было лишь — как тебе нравятся эти бордовые плюшевые сиденья, Лиза? Ты не находишь, что они как будто сделаны из шкур убитых детских медведей? И, он уже научился отвечать за нее, — ответная шутка о том, с каких именно мест у освежеванных медведей произведен забор плюша, и его расползающаяся сокровенная улыбка на этот счет. Обводя глазами редкие ряды сидевших рядом обычных ценителей музыки, он отметил обилие черного цвета — многие были во фрачных костюмах, так что со спины все выглядели охранниками Муравьева, и только необыкновенная тщедушность выдавала в отдельном черном силуэте фрачную торжественность, а не угрозу униформы. Были дамы, одетые в вечерние платья, обнажавшие увядшие плечи, и только особое напряжение шеи да ровная спина указывали на прошлых красавиц. Рядом муж жаловался жене на испорченный вечер, но шепотком, шепотком, да глазами — по сторонам, чтобы не направить не дай бог раструб ладони, прикрывающей рот, в опасную сторону. Медленным шагом, даже тут попадая в ногу, к пустующим четырем рядам в центре направились две шеренги мужчин. Эти были в свитерах, костюмах подчеркнуто легкомысленных цветов, рубашках без рукавов, имевших задачу скрыть тот черный цвет, который у каждого — родимым пятном на затылке. Их задача — обеспечить картинку обычных ликующих горожан, окружающих министра, в том случае, если Муравьев вдруг махнет телекамере прямо из зала. Став каждый напротив своего места, они сели синхронно, видно, получив команду.

Стало очень тихо — сейчас перешептываться боялись даже очень недовольные. Лишь один ряд оставался пустовать — полоса бордового плюша прямо в центре, и Анатолий смотрел на костельного вида люстру, на красноватый отблеск органа, делавшие филармонию похожей на минималистичные католические храмы в Западной Европе, не хватало лишь креста где–нибудь над оркестровой ямой. Он смотрел по сторонам, маскируя свой интерес в местных интерьерных достопримечательностях, сам же пытался не пропустить, увидеть его первым, прочувствовать все существо, пока это лицо не примет привычное телевизионное выражение. И вот откуда–то сбоку очень медленно поплыла цепочка, в самом центре которой — глядящий прямо перед собой, о чем–то напряженно думающий, такой похожий и такой непохожий на собственные фотографии и телеизображения, — Муравьев. Его не объявляли, но зал тронулся аплодисментами, начавшими нарастать откуда–то спереди, но перекинувшимися на задние ряды, и вот уже сам Анатолий, думая, что человек он в любом случае незаурядный, незаурядный, хлопал этой крадущейся фигуре, этому медному лицу с бесстрастными и даже, может быть, несколько брезгливыми губами, уголки которых были по–бетховенски опущены. «Да, да, — подумал Анатолий. — Как если бы Бетховен занялся политикой, обрезал космы и приосанился, оставаясь все тем же бурлящим эксцентриком. Какой у него голос? — думалось Анатолию. — Она почти наверняка полюбила его за голос, какой же он?» Глаза тем временем переключились на второстепенные детали — фрак, белая пингвинья грудь и бабочка, пожалуй — чуть более пышная, чем может быть на министре. «Ну да, — подумал Анатолий, — краповый берет — для другой target group». И вот как тут поймешь, кого из них она любила, нет, любит, — никаких прошлых времен! И, главное, какого себя этот человек сам считает настоящим. Делегация выстроилась в линию и села снежным обвалом — одновременно, но не по команде, а потому, что никто не осмелился сделать это до Муравьева.

Свет начал меркнуть и, совсем как нарастает яркость луны по мере перехода сумерек в ночь, главным действующим лицом на сцене оказался подсвеченный орган с частоколом расставленных под ним стульев. Как призраки, сцену заполнили музыканты, и оказалось, что инструмент каждого из них уже дожидался на сцене. Прямо из зала, рождая уважительный «ох» в рядах тех немногих, которые знали солистов еще во всей красе, по пластинкам советской студии «Мелодия», появились два сухоньких человечка, которых Анатолий про себя тотчас же назвал Бобкинс и Добкинс. Старички имели на лицах лучезарное выражение наивности, отличавшее людей, всю жизнь отдавших нотным партитурам в стране, которая меньше всего напоминала мелодию для флейты и клавесина. Внимательно всмотревшись в их цветущие, стеснительные лица, как будто призывавшие публику — ах, полноте! ах, дайте нам скорей уткнуться в нотный лист и превратиться в мелодию! — Анатолий решил про себя, что люди они добрые, а что расцвет их творчества пришелся бог знает на какие времена — так это уж ни их соль–диез, ни их фа–бемоль тут не виноваты.

Конферансье, похожий на американского мафиози итальянского происхождения, но с плаксивым выражением на лице, рассказывал о предстоящей «схватке» двух выдающихся маэстро, при этом чаще всего звучали слова «Бах» и «Шопен». Идущие к сцене в противовоздушном свете прожекторов совершенно точно были не Бахом и Шопеном, Баха и Шопена, похоже, они намеревались исполнять. Глаза уже привыкли к тьме, голова Муравьева была ему видна прекрасно — затылок, лоб, бровь и даже губы. Порой министр оборачивался и смотрел назад, за левое плечо, все, кажется, выискивая своим гипнотическим взглядом кого–то сидевшего совсем рядом с Анатолием. Анатолий не волновался. А ладони были мокрыми просто от того, что в помещении душно.

Похожий на Бетховена в части прически дирижер взмахнул палочкой, и огромный ткацкий станок оркестра стал выплетать сложное кружево светлой, как детский утренник, мелодии Баха. В мелодии тикали как будто какие–то маленькие часики, период их хода то замедлялся, то ускорялся, и — здесь Анатолия можно понять — он довольно скоро начал думать о том, как хорошо было бы, если бы все часики мира могли ходить в обратную сторону, и тот их дикий, сломанный вечер можно было бы склеить, извинившись. Тем временем Добкинс влился в уже вошедшее в цикл и исчерпавшее себя тиканье ткацкого станка, обнаружив себя сидящим в глубине сцены, за клавесином. Первым его теплым аккордам, в своей волнительности похожим на игру солнца в паутине, преградившей тебе дорогу в лесу, зааплодировали.

Муравьев заметно напрягся и подался вперед, вслушиваясь в игру маэстро. Мелодия зазвучала с новой силой, хотя клавесин просто повторил все то, что многократно было сказано оркестром во вступлении. Бах в исполнении Добкинса лучился и сочился, жужжал нерасторопным шмелем и проливался июньским дождем, и это было так невыразимо прекрасно, что хотелось невпопад аплодировать и улыбаться, что и делали многие, сидящие вокруг. Бах иссяк, замер последним готическим крестом, всполохом солнца в витраже, и начался Шопен, и весь он был как своя собственная фамилия — пузырящийся пеной от шампанского, лезущий прочь из бутылки, волнующийся и носящийся по сцене из стороны в сторону. Анатолию подумалось, что есть что–то нездоровое в цивилизации, шедшей от Баха и пришедшей прямиком к Шопену. Бобкинс помогал Шопену сходить с ума, вставать, падать, прыгать на голове, снова вскакивать, дурачиться, плакать, принимать пилюли — с помощью фортепиано, находившегося с другой стороны сцены от Добкинса. Он играл неистово, он метался за клавиатурой, фортепиано порой стонало из–за диссонансов, внезапных ускорений и сумасбродных замедлений, но эта волнующаяся, как при пятибалльном шторме, музыка куда меньше нравилась Анатолию, который весь сейчас был как она.

Хотелось умиротворяющего Баха, и он вступал — лучами закатного солнца на деревянном некрашеном полу, диваном на даче рядом с дедовой радиоточкой, полднем на озере, когда не клюет, а ты клюешь, клюешь носом, разморенный, — и снова летним дождем, когда слышишь, как капли сложной мелодией бьют по листве, видом неба, что открывается, когда бухаешься в некошеную траву, — клавесин звучал вкрадчиво, его хотелось словить в ладони, посадить в пузырек и носить с собой, выпуская, когда станет совсем грустно. Потом снова был Шопен, уже более спокойный, уже даже в чем–то грациозный, уже пританцовывающий, тянущий ножку, приседающий и кружащийся как надо, в такт. И все же в каждом его звуке слышался излом, не всегда выраженный, но — близкий, готовый сорваться на истерику, однако людям нравилось, и Бобкинсу хлопали, и кричали «бис», а Муравьев сидел очень ровный и даже перестал крутить головой по сторонам, весь ушедший в чужое исполнение, подмечающий в нем, наверняка, сильное и слабое, техничное и подчеркнуто неряшливое, дополнявшее и оживлявшее эмоции, написанные на бумаге в скупых нотных символах.

На сцене два виртуоза все пытались доказать что–то — то ли про себя, то ли про свои похожие, но такие разные инструменты, то ли про Баха с Шопеном, то ли про те эпохи, в которые писали свои мелодии первый и второй, а Лизе наверняка больше бы понравился Шопен, она сказала бы ему, что Бах — для начинающих, что Бах — слишком просто и слащаво, а тем временем со сцены неслось такое ажурное соло на флейте, к которой присоединялся клавесин, что становилось понятно: человеческая душа — совсем не та штука, которой мы ее привыкли считать. Мелодия доставала душу из слушателя, окунала ее в ледяную проточную воду и освобождала от комьев грязи все пазухи и отверстия, все узоры и сокрытые кружева, так что оставалось лишь что–то ажурное, невесомое, тянущееся ввысь, но Лиза уже дергала его за рукав и рассказывала что–то незаметное его медвежьему уху про Шопена, и сосед справа уже начал коситься на этого странного парнишу, разговаривающего с собой, и пришлось сделать вид, будто он подпевает, или считает такты, или делает черт–те знает что еще, что требует шевеления губ.

Оживший и укрепляющийся сверху свет возвестил о том, что света музыки Баха больше не будет. Говорил что–то со сцены конферансье, кажется, шло какое–то голосование аплодисментами — сейчас вставать было еще рано, так как он был бы единственным вставшим. И вот, одаренный букетами за своего Шопена, победитель Бобкинс удалился со сцены, поклонился поруганный Добкинс — людям не понравился его спокойный свет, поклонился оркестр, сомкнулся и успокоился занавес, и зазвучали первые, тихие крики «бис», и встали первые желающие выйти, и таких оказалось много, очень много. Им еще делали жесты сесть «рядовые», команды «выпускать», видно, еще не поступило, но людская масса, подобно волне, поднимающейся в музыке Шопена, уже была мелодией, требовавшей развития и не терпящей остановки. Криков «бис» стало меньше, все больше проявляли деловитое желание поскорей покинуть государственное мероприятие, поднялись и соседи спереди, и Анатолий, оценив свой шанс застрять именно в проходе, а не между рядами, откуда не достать, не достать, понял, что ему пора. Человеческий гул тем временем усиливался и принимал какие–то организованные в набор повторяющихся звуков формы, и нижние ряды уже скандировали: «Муравьева», — и Анатолий поддержал громким, уверенным криком: он звал Муравьева, продвигаясь, проталкиваясь, обходя, настойчивой улыбкой предлагая встать, откинуть сиденье и дать пройти, и просьбы перешли в рев, и в правительственном ряду наметилось движение, все встали, и половина кабинета министров вышла вон, пропуская медленную, прямую фигуру. Охрана стала теснить тех, кто уже стоял в проходах, освобождая дорогу, и Анатолий сделал последний рывок, сильно, но с чрезвычайно вежливым лицом (не привлекать внимания!) оттянул за шиворот обратно в ряд закупорившего межрядовое пространство восьмипудового слушателя. Тот резко обернулся, и сверкнул глазами, и думал замахнуться даже, но потом, по всей видимости, подумал об Анатолии нечто соответствовавшее характеру мероприятия, и послушно отступил, и даже сел на место, хотя все вокруг стояли, а Анатолий протиснулся в проход, делая на всякий случай вид человека, измученного нуждою, да здесь и застрял намертво.

Муравьев был уже на сцене. Всякое движение к выходу прекратилось. Двери, похоже, действительно закрыли. Охрана, орудуя плечами, освободила от стоявших узкий ручеек и охраняла его, сцепившись локтями — на тот случай, если маэстро вдруг решит стремительно покинуть сцену.

Муравьев что–то вполголоса сказал бросившемуся к нему дирижеру.

— Вольфганг Амадей Моцарт, — срывающимся от волнения голосом объявил конферансье. — Двадцать четвертый концерт для фортепиано с оркестром. Это произведение… Э… Является редким в фортепианном наследии великого композитора, исполненным в миноре…

Каким–то образом, едва ли не поднятием брови, Муравьев сообщил ему, что дальнейшие размышления на эту тему излишни.

— Партию фортепиано исполняет, — еще более испугавшись, объявил конферансье, — Михолай Нихайлович Муравьев.

Было видно, что имени–отчества пианиста конферансье не знал, ему шепнули его за секунду до выхода, но запомнить он не успел и безбожно переврал, пока — с непрогнозируемыми для себя последствиями. Он ушел на подкашивающихся ногах, с тем чтобы упасть в обморок где–то уже за сценой.

Дирижер отдавал быстрые команды оркестру, Муравьев же проплыл к фортепиано, уселся за клавиши и утратил, кажется, всякий интерес к происходящему. Тремя сильными ударами вступили струнные. Звуки показались не столько печальными, сколько трагичными. Муравьев слушал оркестр покачиваясь, как в бреду. Глаза его были закрыты, и Анатолий уже почувствовал, что сейчас будет нечто, и да, конечно же, двадцать четвертый концерт Моцарта! Пальцы министра поплыли к клавишам, они легли на них, подрагивая, как будто репетируя вступление, и вот мелодия уступила место фортепиано, и оно зазвучало — как вскрик, заканчивавшийся плачем. Министр резко затормозил мелодию — нот, предназначенных здесь его партии, было мало, и он заставил каждую из них — прозвучать. Такого исполнения Анатолий еще не слышал. Нет, конечно, оно было любительским, это чувствовалось после тех спортивных пируэтов, которые выдавали два соревнующихся в своей техничности виртуоза. Но именно в этом любительском голосе на фоне сыгранного оркестра и заключалась искренность. Как будто пронзительную оперную партию исполняли не в фальшивых декорациях из фольги, но — ночью в горах, интонируя каждый нюанс и сообщая его лишь себе. И уже через несколько ударов по клавишам Анатолий все понял и почувствовал.

Муравьев играл то, как ночью вот лежишь с открытыми глазами и говоришь с ней, а ее — нет. Или как выходишь в центр, а там горят огни, гирлянды, и люди играют в снежки. Понимаете? Люди играют в снежки, ну! Как это онтологически возможно — все это, когда рядом, в руке, нет ее ладони? Или — сразу, без перехода — как подпрыгивали ее кудряшки, когда она убегала от него, дурачась, или как она закатывала мечтательно глаза, прежде чем сказать очередную глупость, или как вот сидишь, и рядом с тобой, на расстоянии вытянутой руки — телефон, и он повернут экранчиком кверху — на случай, если ты не услышишь звонка, а она ведь в принципе позвонить не может, и телефон действительно никогда не звонит. Или как пишешь ей письмо и знаешь, что она — прочтет, и ведь она их прочла — просто в тот момент, когда он, Анатолий, их писал, стояла рядом, за его спиной, и читала, возможно, запуская ему в волосы свою прозрачную ладошку, и хихикала, глядя, как он придумывает, как дать ей знать, как назначить встречу, или — опять без перехода — как чудовищно больно ей было в тот момент и как это дико, когда трогаешь живот, а там скользко — там горячо, и это безвозвратно, и это черно–красное пятно языка крови на белоснежном полу, и вдруг снова — как она облизывала ложечку с макиато, прежде чем положить ее на блюдце, или как идешь к их теплоходику, и на секунду совокупность света, тени, запахов, ракурса, в котором открываются деревья, рождает то самое ощущение, как когда она была рядом, и его хочется остановить и заселить собой навеки, навсегда, и ты даже понимаешь примерно, как это сделать, — нужно просто сойти с ума, остановить движение мысли и жить здесь вот, с ней, как бы ни откачивали твой померкший мозг. Или — после короткого, искрящегося мажора — снова: когда смотришь на детей, просто на незнакомых детей, — смотришь на них, и хочется выть в голос, и глаза превращаются в озера, не могущие удержать, удержать, и это — тяжелые слезы, на каждую — по тройной порции горя, тебя корчит от этой музыки, и ты берешь свое лицо в ладонь, будто пытаясь выдавить глаза, а откуда–то из живота, как чей–то чужой, страшный смех, — рыдания, которые не унять; он все про нее сыграл, все, а люди вокруг оглядываются, а охрана понимающе отворачивается: человека проняла музыка шефа.

Анатолий вряд ли мог бы сказать, сколько это продолжалось. Как будто Муравьев рассказывал ему о ней, неспешно, и — только ему. Да. Пауза, пауза. Оркестр воинственно направил вверх смычки. Неужели все? Но нет, со сцены зазвучало что–то тихое и медленное. Лиза говорила, конечно. Ларгетто. Мажор, спрятанный в обертку из двух быстрых печальных речитативов. Ее любимое произведение Моцарта. Конечно, Лиза.

Здесь не было ни слова в прошлом времени. Муравьев говорил что–то ей одной, и не ушам Анатолия было слышать это. Он, кажется, признавался ей в любви, и это было совсем не больно и не страшно: теперь ей могли признаваться в любви все мужчины, и Анатолий, ревнивый Анатолий, не ревновал бы. Очередной интимный пассаж, подхваченный оркестром (как оркестр в принципе мог вмешиваться в этот лиричный перезвон?), и Анатолий понял, что должен немедленно заткнуть уши, что он не имеет права, что Лиза бы обиделась, а мелодия тем временем, ускоряясь, подлетала как раз к тому обрыву, за которым переходила в кусок из прогноза погоды, и спорхнула туда нежно и медленно, не подняв брызг, и, если бы только Анатолий умел играть, он сыграл бы это так же, и вдруг — мелодия взвизгнула фальшивой нотой и замерла совсем. Оркестр еще несколько тактов поддерживал фон, но расстроился на разноголосицу инструментов и замолчал. Муравьев сидел, отвернувшись спиной к залу. Стояла напряженная тишина. Свет начали зажигать, но, по всей видимости, получив команду от охраны, снова погасили. Пианист встал из–за инструмента, очень аккуратно, как драгоценную шкатулку, закрыл его и, глядя под ноги, устремился прочь, к ступеням, ведущим со сцены. Чувствуя, как зашлось в бешеном ритме сердце, Анатолий понял, что министр пойдет через зал — но не потому, что хочет общаться с публикой, а потому, что ему сейчас не до соображений безопасности и блистательности облика — он уходит из филармонии так, как уходил, когда был здесь рядовым зрителем, а стало быть — шаг, еще шаг ближе.

Ему кричали «браво» — приторно и фальшиво в первых рядах, населенных специальными крикунами, и искренне, удивленно его болезненным талантом — в середине, там, где слушали знатоки. Кто–то бросил в его сторону белые гвоздики — букет ударился о плечо и замертво свалился под ноги — маэстро даже не поднял глаз, а благодарного слушателя уже заломили, смяли и тащили куда–то, мелькала растопыренная, поднятая вверх ладонь. До Анатолия — три, два, один шаг. Конечно, самое главное — это интонация. Интонация и нужная громкость.

— Николай Михайлович, — окликнул он его тихо, так что услышать можно было, лишь напрягшись (но — шаг вперед, к выходу, не поднимая головы, не оборачиваясь, а значит — мимо). — Я — Анатолий Невинский (легкое замирание, но — еще шаг вперед, без намерения останавливаться). — И, наконец, уже довольно громко: — Елизавета Супранович.

Фигура замерла, произведя легкий фурор среди охраны. Министр медленно, как во сне, обернулся, шаря глазами по лицам, но, разумеется, не находя никого для себя знакомого.

— Анатолий Невинский. Елизавета Супранович, — повторил Анатолий подействовавшее заклинание еще раз, и Муравьев обнаружил, от кого оно исходило. Он думал ровно секунду, глядя на Анатолия.

— В машину, — сказал он скорей стоявшему рядом с ним «рядовому», нежели самому приглашенному, и, развернувшись, продолжил идти к выходу с прежней скоростью, в той же задумчивости.

Анатолий был выдернут из толпы сильными, но довольно обходительными руками и поставлен на дорожку узкого свободного ручейка в проходе. Конечно, ему следовало идти за этой торжественной фигурой. Выйдя в фойе, он попытался было поравняться с министром, чтобы сказать ему что–то еще (что — он пока не знал: весь его многосложный план, начавшийся со звонка Дэну, заканчивался ровно здесь — на первых словах Муравьеву), но был остановлен кем–то шедшим сзади. Ладонь, едва умещавшаяся на его плече, выровняла его и несколькими рывками показала, что ему следует идти за, а не рядом.

На площадке перед филармонией, прямо на тротуаре, иноземным космическим кораблем приземлился бесконечный черный лимузин с государственным флагом вместо номера. Рядом стояли машины откровенно оборонного характера, угроза и вызов чувствовались даже в формах каждой из них — в черненых лебедках, в хищных радиаторных решетках, похожих на ощерившиеся пасти, в литых дисках колес, напоминающих руны какого–то агрессивного, но вымершего народа. Шедший сбоку от Муравьева охранник сделал несколько быстрых шагов вперед и с видимым усилием открыл двери лимузина. Муравьев, не меняя ни походки, ни скорости, просто вошел в них, не сгибаясь, как входят в дверной проем. Анатолий на секунду замешкался, не зная, позволено ли ему идти туда же, куда только что ступил министр госбезопасности, но охранник, видимо, уже нарушивший слишком долгим открытием двери какую–то инструкцию, сделал нетерпеливый жест, и Анатолия подтолкнули сзади.

В машине оказалось вовсе не так просторно, как предполагали ее размеры, — по всей видимости, большую часть пространства кузова занимала броня. Охранник захлопнул дверь, и она вошла в пазы с каким–то оружейным гулом, пронесшимся по всему салону. Машины сопровождения включили мигалки, и кортеж рванул, стремительно набирая скорость. Анатолий поднял голову на своего собеседника. Света не было совсем, единственным освещением были огни из–за окон. Свет, кажется, можно было включить, но вокруг было так много рычажков, лениво затопленных в кожу кнопок, каждая из которых могла означать начало ядерной войны, что он бы поостерегся, поостерегся. Муравьев, половина лица которого отрисовывалась контуром окна, а вторая утопала в темени салона, смотрел на него из полумрака спокойно и очень внимательно, и отвести глаза под этим взглядом было невозможно.

— Зачем вы искали встречи со мной? — наконец спросил Муравьев — так, будто Анатолий посылал официальный запрос в его канцелярию.

Набрав в грудь воздуха, которого тотчас же оказалось мало, слишком мало, тот ответил:

— Я хотел спросить… Я… Уточнить у вас… Что случилось с Елизаветой Супранович?

Вопрос повис в воздухе. Нужно было, по всей видимости, объяснить, откуда Анатолий знает это имя, но вот как?

— Мы с ней… Были дружны… — Сложно было выдерживать стилистику, предполагавшуюся первой фразой Муравьева, и даже не всей фразой, а вот этим вот старомодным словосочетанием «искать встречи».

— Что случилось с Елизаветой Супранович? — удивленно переспросил министр.

— Да. Что случилось с Елизаветой Супранович? — Анатолий хотел спросить сначала не так, что–то вроде: «Куда делась Елизавета Супранович?» — но нашел, что оптимистичная трактовка этого вопроса — «Куда уехала?» — уже не совсем уместна, а пессимистичная — «Где ее тело?» — слишком явно намекает на то, что собеседник лично участвовал в том, чтобы трактовка стала пессимистичной.

Муравьев задумался, глядя то ли на мелькающий за тонированным стеклом город, то ли на собственное отражение на фоне этого города, то ли — на отражение Анатолия, глядящего во все глаза, разумеется, на Муравьева.

— А вы не знаете? — ответил он наконец.

Анатолий хотел ответить, что, даже если бы он не знал, он бы все понял из того, как Муравьев играл сегодня, что это все — чудовищно, и, собственно, вопросов–то больше и не было, но нужно было как–то о ней спросить, он ведь — министр МГБ, он знает вообще все, но — как…

— Кто это сделал? — сформулировал Анатолий по–прежнему обтекаемо, уважая табу на роковое слово, которое у них, кажется, установилось.

— В том–то все и дело. — Муравьев среагировал быстрее, чем в предыдущий раз. — В том–то все и дело, Анатолий: зная, что ее убили, — он решил не соблюдать табу, — зная во всех… Подробностях… В таких подробностях… Что, — голос его охрип, и он замолчал, и казалось, не заговорит больше вовсе, но — продолжил: — Зная во всех деталях, как происходило это убийство… Ее убийство… Как убивали Лизу, — это мне очень детально, со схемами нарисовали наши аналитики…

Тут Анатолию должно было бы стать смешно от того, что этих аналитиков называют «аналом», и он это знает, ему об этом сказал Дэн, и ему даже стало смешно где–то на другом, истеричном уровне, но он был достаточно спокоен, чтобы не улыбнуться.

— Так вот, зная это по картине на месте преступления — повороту мебели, следам борьбы и прочему… Я до сих пор не слышал ни одной правдоподобной версии о том, кто и зачем это сделал.

Анатолий слушал очень внимательно. Это была та фраза, анализируя которую, он должен был понять, причастно ли МГБ ко всей этой чертовщине. Он вслушивался в интонацию изо всех сил, он запомнил каждый интонационный нюанс, все четыре вдоха и выдоха, которые сделал Муравьев, когда произносил фразу, но он по–прежнему не мог понять: сказал тот правду — или нет. Вернее, не мог поверить в то, что Муравьев Действительно сказал правду. Потому что именно так все и выглядит: тот сказал правду. И это — очень плохо для него, Анатолия, потому что получается…

— Даже ваша версия, — продолжил задумчиво министр, — и здесь я имею в виду ту, которая допускает, что убийство совершили вы, до сих пор для меня полна вопросов. Каковы мотивы? Где орудие убийства? Почему не оставили следов? Куда делось тело? Это преступление совершил, кажется, полный лопух. Но, возможно, все сделано именно для того, чтобы мне так казалось. Лопух–то до сих пор не найден.

Они снова ехали молча. Анатолий подумал о том, что, при такой скорости, до въезда в резиденцию у них осталось всего несколько минут, а потому надо поторапливаться — вовсе не факт, что Муравьев предложит разделить с ним трапезу. И он решился:

— Скажите… Скажите, а вы не можете исключить… Что… Ну… Ее убил кто–то… Ну то есть, к черту, — начистоту! Я думал о том, что ее убили по вашему приказу, Николай Михайлович.

Муравьев вздернулся — но не так, как вздрагивает вдруг словленный в месте, считавшемся безопасным, преступник, но так, как подрывается человек, получивший пощечину.

— Я? Да что вы… Да почему вы думаете? Какими, вы думаете, были наши отношения? Что, вы думаете, я ревновал, так, что ли? — Муравьев нервно дернул несколько раз лицом. — Я искренне пожелал вам счастья, когда она сказала мне, тогда… В тот вечер, что беременна от вас, что вы собираетесь завести семью и она просит лишь одного: чтобы я вас двоих не трогал. — Его лицо приняло какое–то капризное выражение. — Я ей тогда. Много рассказывал о жизни. Мы с ней давно не говорили по душам. И это был наш последний разговор.

— Вы сказали — ребенок от меня? — прервал Муравьева Анатолий, а Муравьев, не привыкший к тому, чтобы его прерывали, еще по инерции продолжал:

— Такой искренний — она сказала, что будет с вами счастлива, что у вас будет…

Анатолий остановил его так:

— Николай Михайлович, в ту ночь, когда мы с ней поссорились, она сказала, что беременна от вас, что носит под сердцем вашего ребенка. Мы потому и…

Муравьев вскинулся еще больше, он был удивлен, вот только понять бы еще — насколько искренне.

— Моего ребенка? Что за глупые фантазии. Послушайте, давайте я вам расскажу о Лизе. Я для нее играл, понимаете? Она была моей слушательницей. Я играл ей на фортепиано, когда мне было грустно. Мы собирались, и я ей играл. Она, конечно, фантазировала. Она говорила, что мы с ней поженимся, я разведусь, брошу пост министра, — именно в такой, заметьте, последовательности. Но это она… В шутку. Наши отношения… Никогда не приобретали двусмысленности, хотя она иногда плакала, когда я ей играл. Мы никогда не… Я не буду вас ни в чем убеждать — это не в моих правилах. Ну а что касается ее фантазий, то мне, извините, пятьдесят пять, какой развод, какая отставка? Она сама, кажется, шутила. Я знал, что она найдет себе рано или поздно… Такого, как вы… Искренне желал… Моей девочке счастья. Я записал на нее несколько домов и машин, чтобы она не горевала, — я ведь тоже не вечен. И вы появились. И у нас был. Разговор — ровно такой, каким я себе его представлял, — я рассказал о сыне, она — о вас, она еще сказала, что очень вас любит. Я пожелал вам счастья и обещал, что сыграю вам двоим на вашей свадьбе, но это, если честно, было враньем.

Анатолий чувствовал, что машина, кажется, едет слишком быстро — его мозг не успевал за этой скоростью, хотя какая–то ясность уже начинала приходить, и от этой ясности становилось тошно.

— Погодите–погодите. Все это — не так. Я, кажется, начинаю понимать. Она никогда не говорила мне, что меня любит. А вот о вас… Я думаю, — его голос не успевал за его мыслями, а мысли пытались словить что–то еще более быстрое и важное, и эта гонка была мучительна, — она любила вас все это время, когда мы с ней были вместе. Конечно же, только вас! Я ей нужен был как ваше продолжение, с которым возможны были двусмысленности.

И тут с Муравьевым стало происходить нечто необычное. Кажется, Анатолий внес диссонанс в задуманный и уже приведенный в исполнение план.

— Да что вы говорите? — вскрикнул он. — Мы с ней говорили о музыке, обменивались шутками, какими–то письмами, знаками…

— Не сходится, Николай Михайлович! Она говорила мне о вашей нежности и ваших ласках. Она рассказала о розах. Неужели вы думаете, что после такой истории девушка будет слушать вашу игру, не принимая ее на свой счет? Она вас любила, неужели вы не видели этого? Мне очень горько от того, что я до самого конца не смог ей заменить вас. Во многих смыслах ребенок действительно был ваш…

Муравьев сорвал с дверной ручки телефонную трубку на длинном витом проводе и крикнул в нее: «Здесь!» Кортеж стал резко тормозить, не прижимаясь к тротуару, в окне на миг показалась тупая морда машины сопровождения, салон осветили отсветы мигалок. Муравьев смотрел в сторону, а Анатолий — не понимал. Он не мог понять, что происходит и почему все то, что было больно для него, стало вдруг непонятно больно и для человека, которого она любила. Массивная дверь отползла в сторону, и в проеме показалась фигура телохранителя. Муравьев кивнул ему, и тот, положив согнутую в колене ногу на сиденье, полез внутрь, за Анатолием, и именно так Анатолий понял, что разговор закончен и ему нужно уходить. Все здесь делалось вручную, даже приглашение и удаление собеседников, и было в этом что–то первобытное, но думать сейчас нужно было не об этом — он развернулся К сжавшемуся в кресле Муравьеву и наклонился.

— Храни вас Господь, — сказал министр из–под пятерни, спрятавшей его рот и большую часть лица, и неужели такие люди, как министр государственной безопасности, могут плакать?

Кортеж рванулся вперед, как табун лошадей, — с грохотом и ревом двигателей, и одна из машин сопровождения лихо пронеслась в полу сантиметре от бедра Анатолия, и он отступил назад — прямо под колеса другой, и она даже не думала выкручивать руль, и он чудом не был сбит, и лицо, торчавшее из–за направленного вверх автоматного ствола в ней, ржало.

Он остался посреди совершенно пустого шестиполосного проспекта, мигалки кортежа и черная лепешка лимузина уже превратились в елочную игрушку на горизонте, и милиционер из редкого оцепления вдоль дороги вежливо обратился к нему (он видел, из какой машины он вышел):

— Пожалуйста, покиньте проезжую часть. Сейчас запустят машины. Вас подвезти куда–нибудь?

Анатолий ошалело помотал головой, вышел на тротуар и побрел прочь, продолжая спрашивать в наступившей медленной тишине: «Кого же ты любила, Лиза? Почему соврала мне о ребенке, и соврала ли? Ведь он любил тебя, и все, что он сказал про отсутствие двусмысленностей в ваших отношениях, было неожиданно плохонько — по сравнению с тем, как искренне он говорил о твоем убийстве. Он любил тебя больше жизни, Лиза, и считал, что ты любишь его так Же, потому и переписал на тебя свои богатства, а ты нашла меня, чтобы любить его еще больше, в живой, овеществленной, молодой и дурашливой форме, а он воспринял эту любовь как измену и приказал тебя уничтожить, вместе с ребенком, который, конечно же, зачат от него. Но сейчас — сейчас, услышав о твоей любви к нему не от тебя, которой можно не поверить, а от меня, — он все понял, оттого и заплакал! Он понял, что убил ту, ради которой жил, убил свою последнюю надежду на человечность. Его рычащее настоящее проникло в человечные мечты о будущем, которым он позволял предаваться, играя для тебя. Он понял, что я — это он, его собственная проекция на молодой материал, меня и не существовало–то толком, ко мне ревновать — все равно что ревновать к собственному отражению, а ведь тебя уже не оживить. И, что самое главное, версию–то эту он уже много раз проговаривал, убеждал себя в ней, все эти месяцы пытался поверить в то, что ревновать — не надо, но все равно отдал приказ. И понять бы еще, почему он так искренне отрицал, что причастен к твоей смерти, неужели до такой степени убедил себя в том, что не «заказывал» тебя? Или это сделали за него рвущиеся вперед подчиненные? Какой–нибудь дурак из охраны, которому однажды он открыл сердце, а тот воспринял как приказ?

Его простодушная версия, Лиза, про пианиста и его слушательницу, не клеится! Она распадается на куски! Ощущение, что содержимое наших бесед перемешали и вылили ему на голову, а он, перепутав все и вся, выдумал что–то, да сам себя в этом убедил, да пытался убедить и меня, не понимая, что я — я! — вел эти беседы, которые для него подслушали.

Наши с тобой мечты о семейной жизни, твое обещание поговорить с ним были уже после той вашей встречи в Соколе, где он играл тебе и жаловался на сына. Он же говорит, что именно там ты просила оставить нас в покое, не трогать нас двоих, причем «не трогать нас двоих“ — это именно твои слова, именно так ты тогда, под торшером, и сказала, но не могла сказать так в разговоре с ним — ты говорила бы что–то вроде «нас с Анатолием“, «нас с ним“, и это — стилистика, которая взяла вас за руку, товарищ Муравьев! И, что самое грустное, — я слишком хорошо знаю тебя, Лиза, моя милая, хрупкая Лиза, моя бесконфликтная, ленивая Лиза, чтобы поверить, что ты действительно заводила с ним такой разговор ради нашего райка.

А впрочем, знаю я тебя достаточно и для того, чтобы понять всю твою непредсказуемость и согласиться с тем, что и то и это, и его версия и моя — все это возможно: ты могла поговорить с ним, добиться для нас гарантий безопасности, а потом мечтать об этом со мной как о чем–то несбыточном, а потом сказать мне, что ребенок — его, чтобы проверить меня, и уехать, если я прогоню тебя, потому что, если я люблю, я приму тебя с чужим ребенком, и тогда ты мне скажешь, что он — мой, и назовем мы его… Экклезиастом, например. Ты могла убедить меня в том, что любишь его — просто из шалости, чтобы свести меня с ума от безответности, но потом — уже на грани — схватить за руку и оттащить от безумия, и обнять, и извиниться, и осыпать поцелуями, ты могла ему говорить то же самое — что любишь меня, — просто чтобы наши с ним чувства к тебе были настоящими. Может так быть, что ты действительно слушала его музыку, и любила меня, и не сказала так нужное мне «нет“ просто оттого, что боялась, что нас слушают его ушами…

В случае с тобой, Лиза, быть могло что угодно. И я даже не знаю, что хуже — поверить в их дурацкую версию, что ты любила меня и это я тебя, помешавшись от ревности к нему, убил, или в то, что ты любила его, а он убил тебя из–за ревности ко мне, не сообразив, что я — его двойник в лабиринтах твоей причудливой души.

Но даже если так, если я — отражение, позволь мне на этих правах отражения, Лиза, поверить в то, что в какой–то момент в твоих «ты“, обращенных ко мне, произошла замена, и, обращаясь через меня к нему, ты вдруг увидела в нем — меня. И поняла, что я, даже являясь его отражением, являюсь — «мной“. И, оставаясь пустым местом, еще одной историей его жизни, которую ты хотела бы прожить с ним рядом, я являюсь самим собой, тем «собой“, которого ты любила. И даже если эта любовь в конечном итоге относилась к нему, пусть она будет любовью и ко мне — в нем».

 

5

Я не знаю, сколько времени ходил по лабиринтам наших с ней разговоров, то удостоверяясь в том, что любим, то в том, что — нет, и все это — в настоящем времени, на которое не имел уже, пожалуй, никакого права. Была глубокая ночь, и причину, по которой ко мне не шел сон, я раз и навсегда объяснил для себя так: ты была той причиной, по которой я просыпался по утрам; с исчезновением же тебя исчез и повод просыпаться, а стало быть, не нужно было и засыпать. Я был обречен на бессонницу.

Комбинации из трех этих компонентов: любовь, ребенок, убийство — слагались в сложные причудливые узоры, и вот я уже придумал, как могло получиться так, что и любила ты — меня, и ребенок был — мой, и убийство оказалось не настоящим, а было организовано в качестве какой–то сложной (сейчас уже, пожалуй, забывшейся) провокации. Наиболее интересными, пожалуй, были цепочки, в которых наступала трансформация одного из компонентов: нелюбовь становилась любовью, убийство госбезопасностью только замышлялось, но не осуществлялось или инсценировалось, и сложнее всего тут было с ребенком, который, для поддержания какой–либо из версий, становился сначала муравьевским, а потом, уже в зачатом виде, — моим, и схема замирала, и, хохоча над собственной нелепостью, рассыпалась в пыль. И из хрусталиков надежды — они и не давали мне, наверное, спать — начинала склеиваться новая и еще более причудливая схема, причем начиналось все словами «хорошо, допустим, ты…», и дальше вилось, рождая все новых героев: печальных киллеров, чьи руки опускались при виде твоей красоты, и они исчезали с тобой, а их отдел, опасаясь гнева высокопоставленного заказчика, воротил всю эту ахинею с пятном на полу и следами борьбы. Выдумывал какую–то дворничиху, кинувшуюся тебя предупреждать о том, что за тобой приехали, и так и погибшую на месте, во время задержания, а ты — ты, конечно, ждешь меня, живая. Это было похоже на литературу, я изобретал сюжет за сюжетом, концовку за концовкой, но в этом творчестве записывать ничего не нужно было, от меня требовалось лишь составить комбинацию похитрее, так, чтобы из брутальных «исходников» — чужой ребенок, чужая любовь, очевидное убийство — сложился красивый хеппи–энд с поцелуем на фоне заката в конце. Я убедил себя в том, что, если я подключу все свое многоумное воображение и вложу в этот сюжет всю фантазию, предназначавшуюся для будущих моих произведений — в том их количестве, которое мне было отпущено на все времена, то хрусталики надежды сомкнутся в заветный артефакт, на который Упадет свет блеклой городской луны, и ты окажешься прямо под моими дверями, которые оживут ночным звонком.

Я думал так на диване, еще надеясь заснуть, ведь Иногда случалось так, что я действительно засыпал, и какое–то количество часов темноты за оконным стеклом выпадало, но нет — не сейчас, у меня была слишком интересная игра в хеппи–энд, а потому я залил кипятком щепоть душистого черного чая из банки и расхаживал по кухне, как герой Достоевского, потом — пошел в зал и включил телевизор, и мелькание полуобнаженных тел в музыкальном канале создавало ритмическое напряжение, под которое хотелось складывать свой сюжет в слова песни в стиле соул, причем сразу — на английском.

Итак, Лиза, кровь, желчь и «кишечная масса», как выразился наш обходительный следователь, получены тобой были от подружки–врача, может быть даже — с уплатой денег, но мне не хотелось бы плохо думать о подружках–врачах. Стул был перевернут, кровь пролита (и неверно опознана экспертизой как твоя собственная — нужная группа, всего–то нужная группа!), желчь разбрызгана, сама ты уехала автостопом в какой–нибудь далекий российский город. В тот момент, когда я царапался в твою квартиру, ты была там и все слышала, но принципиально замолчала, ведь я не оправдал твоих надежд и вообще оказался мудаком, не готовым принять тебя с чужим ребенком под сердцем. Ты сказала себе: я посмотрю, как далеко пойдет мой медведь, пытаясь отыскать меня. И, когда тебе рассказали (вопрос, кто? Скажем так — добрый человек в МГБ!), что я встретился с Муравьевым, да поговорил с ним так, что он меня вышвырнул из лимузина буквально на ходу, ты осознала — да, медведь достоин прощения. Ты купила у пенсионера спавшую в гараже до лета двадцатилетнюю «Ладу» и ехала всю ночь по раздолбанным дорогам Смоленщины. Сейчас ты позвонишь мне в дверь, мы обнимемся, поцелуемся — правда, скорее, на фоне рассвета, чем на фоне заката, и умчимся в прекрасную, туманную неизвестность, ждать рождения ребенка, которого, по твоему настоянию, назовем Экклезиаст. Дома будем звать его Эклером, уменьшительно–ласкательное — Клуша.

Звонка в дверь не было, и я начал разворачивать следующую (какую по счету?) версию нашего с тобой хеппи–энда, когда на дворе обнаружилось какое–то движение, чрезмерное для четырех часов утра. Там были машины, люди, переговаривавшиеся приглушенными голосами, хлопанье дверей, хриплые шумы раций, и вливалось это все прямо в мой подъезд. Дверь заорала звонком — причем звонком бесконечным, — чей–то палец нажал и не отпускал кнопку всю ту минуту, пока я накидывал на себя одежду поприличнее и спешил обозначить свое присутствие дома криками «кто там», «кто там», хотя уже было до жути понятно, кто именно там.

— МГБ, откройте! — раздалось из–за двери.

Лестничная площадка с трудом вмещала всех пришедших визитеров. Здесь было с десяток милиционеров в черных кожаных куртках и низко надвинутых фуражках, люди в штатском — в темных шерстяных пальто и костюмах всех оттенков серого, здесь был даже сосед снизу, усатый Саша, в белой майке без рукавов с пятнышком борща на груди и стеганых спортивных брюках. Из–за спин милиционеров появился следователь Пупик, допрашивавший меня недавно, и бодренько затараторил.

— Здравствуйте. Цупик. А что это мы не спим? Подъехали, смотрим — свет горит. Что такое? Бессонница? Или предупредил кто? — весело и дружелюбно спросил он.

Я не нашелся что ответить на этот вопрос, лишь сложил лицо в вежливую гримасу «чем обязан?».

— Анатолий Петрович, у нас санкция прокурора Центрального района на ваш обыск, — сказал следователь. — Обыск и, чего уж нам скрывать, арест в зависимости от результатов обыска. Вы не будете препятствовать работе следственной группы?

Я все продолжал думать о том, какую роль в следственной группе играет мой добродушный сосед Саша, в майке с пятном и трико с полосками, но, видно, какая–то часть моего существа была полностью готова к обыску и говорила «можете начинать работу», «квартира в вашем распоряжении».

Я все хотел спросить у Саши: «И ты, Брут?» — но не решался, а Саша пропустил всех этих людей вперед, в мою квартиру, и остался стоять на площадке, а когда я подошел к нему, молча подошел, пожаловался: «Разбудили. Сказали: «Понятым будешь“. А чего тут за шухер у тебя? Мне на работу в полседьмого вставать. Надолго это?» Я развел руками — голосом выразить что–то вроде «мне очень жаль, сколько будет длиться, не знаю, меня подозревают в убийстве, помнишь, как мы с тобой в домино прошлым летом зарубались?» было бы сложно.

Милиция и штатские разбрелись по комнатам и обстоятельно перерывали, переставляли, опрокидывали, прощупывали, выворачивали, разнимали вещи, поставленные на свои места еще отцом. В их действиях было что–то от отцовского интереса к природе вещей, но составные части, например, будильника интересовали сыщиков не для того, чтобы понять, как его сделать, но — для того, чтобы понять, что он может в себе таить. Папа мог разобрать и собрать ВАЗ–2107, эти же могли бы его только разобрать, раскидав запчасти по земле. Двухметровый детина в милицейской форме доставал по одной книжке из шкафа, быстро их пролистывал, держа даже не перед глазами — перед носом, и кидал себе под ноги. Не клал и даже не «ложил», а именно кидал — так, что переплеты хрустели, страницы рвались и сминались, и я, не выдержав, присел рядом и стал оттаскивать их, как раненых бойцов с поля боя, в сторону, разравнивать смятые страницы и ставить одну на другую, ровными стопочками: Салтыков–Щедрин, Чехов — собрания сочинений, семейная гордость, неразрезанные страницы, а милиционер скосился на меня, не прекращая своей работы, так, будто я умирающий, пытающийся затащить с собой на тот свет комод с мельхиоровой посудой. Мне захотелось объяснить ему, Лиза, что книги — не то же самое, что мельхиор, что с ними так — не надо, что их, даже если меня сейчас загребут, можно сдать в их библиотеку, прямо в МГБ, и вот этот милиционер сможет посмеиваться, читая едкого Щедрина, но сказал я только одно слово:

— Зачем?

А он как будто специально так их швырял перед собой, чтобы я спросил, и с удовольствием, по первому этому требованию, выдал:

— Если вашим личным вещам в результате обыска нанесен вред, вы можете обратиться в суд с требованием компенсации. — И, запустив очередной том («Айвенго» Вальтера Скотта), как плоский камушек–скакун в воду, в дальний угол, где тот хряснулся о стену, добавил: — Когда отсидите, конечно.

Несколько человек хмыкнули: чувствовалось, что это не первый их обыск за ночь, а количество шуток ограничено, и еще пару объектов назад они бы поддержали коллегу хохотком, но сейчас, в пятом часу ночи, будут экономить силы.

— А почему Пятый отдел всегда проводит обыски по ночам? — спросил я у двух жутко скрипучих кожаных курток, вскрывавших колонки моей аудиосистемы.

— Днем много оперативной работы, — басовый Динамик был взрезан перочинным ножичком, прорезиненная тростниковая бумага, еще недавно умеющая быть скрипкой, флейтой, бас–гитарой, свесилась вниз, как рука покойника.

— Может, я вам помогу? — предложил я двоим мужчинам, срывавшим заднюю крышку телевизора, позабыв открутить один из шурупов, и пластмасса дала трещину.

— Василий, займись, — кивнул на меня один из них, по всей видимости, в большем, чем Василий, звании.

Василий, стоявший на моей стремянке и проверявший плафоны люстры и зашедший в своем рвении так далеко, что даже приспустил розетку, скрывавшую уходившие в потолок провода, грузно спустился вниз, похлопал себя по брюкам, стряхивая побелку, и приказал мне следовать за ним. Он отвел меня на кухню, где попросил выложить все из карманов на кухонный стол, затем прощупал швы на одежде, вывернул карманы наизнанку, а я смотрел на этого полноватого, с неожиданно острым клювиком носа короткостриженного человека и удивлялся его умению производить такие движения с моим телом, ни разу не заглянув мне в глаза.

Он вертел и выворачивал меня так, как если бы я был подарком, а он — профессиональным упаковщиком, руки которого уже приучились отрезать, завернуть, приклеить, отмерить декоративной полоски, рубануть, скрепить, сделать бант, и все это — думая уже о своем, никак не сообщаясь душевно с предметом. Сына нужно отдать в секцию по боксу. Жена хочет новую машину. Очень тянет на рыбалку, но он не дурак рыбачить на льду. Руки поднимите. С другой стороны, подледный лов — он тем хорош, что, когда пробиваешь лунку, рыба туда сама прет, на свет просто. Ногу согните вот здесь. Сидишь и буквально одну за одной таскаешь. А если еще с друзьями, да сразу после этого — костерок, да по сто пятьдесят! Молнию расстегните.

— Есть! — закричали из спальни.

Туда сразу же затопотали ноги, тяжело, по–хозяйски, — да, конечно, все они «работали», не снимая обуви, привыкнув к тому, что там, где они, со своей неспешной «работой», там уже — не до церемоний, они и дома–то, похоже, обувь снимают с легким удивлением, отмечая, что здесь нельзя почему–то сбрасывать книжки с полок, нельзя вскрывать, ломать и плющить, нужно аккуратно, а руки — руки чешутся профессиональным азартом, и так хочется взять за шею фаянсового пса с секретера — подарок тещи на новоселье, и долбануть его головой о кухонный стол, и обнаружить там, с профессиональным удовлетворением, — записку от любовника, мамины наветы дочке против мужа или еще что.

— Понятые! — снова из спальни, и шаривший по мне кивнул, все думая о чем–то своем, и негромко сообщил в сторону коридора: «Сам — чистый».

Я, уверенный в том, что там, в спальне, — какая–нибудь дурость вроде забытой банки с кофе, принятой за молотый гашиш, с легким закатыванием глаз, готовый усмехнуться, ускорить их осознание, что — ошиблись, не попали, пошел в спальню, а там уже их было много–много, и лицо Саши съехало в сторону, он смотрел на меня по–другому, усики, до того порхавшие, как будто приземлились и сложили крылья.

«Пиши, — кто–то тянул его к протоколу. — Вот здесь. Да поразборчивей. На третьей полке платяного шкафа в спальной комнате обнаружен свитер, синий, весь в бурых пятнах, предположительно — крови», — и — как визуальный ряд, снабжающий эти странные слова, которых не могло быть в моей квартире, — нетронутый пока синий свитер, тот самый, пропавший в ночь нашей ссоры, с надписью «bear bears bear», сложенный так, что надпись пока не видна, лежащий действительно — на третьей полке платяного шкафа, куда я никогда бы его не положил ни в сознательном, ни в бессознательном виде (что он тут делает?!), потому что полка эта — для грязного нижнего белья, но не для трикотажа, и действительно — это уже подойдя ближе — весь в бурых пятнах, крупных буро–черных, как шкура медведя, пятнах, черт, кровь ведь красная, а тут — какая–то бурая субстанция, но я ведь не видел, никогда до этого не видел…

— Это не я, не я, — поспешно начал я говорить Саше и второму понятому — милицейскому. — Вы можете зафиксировать в протоколе, что я его туда не клал, что подозреваемый отказывается признавать то, что это он его туда положил, что свитер — подброшен?

— Это ты на допросах следователю будешь объяснять, — сказал оказавшийся справа Цупик, и я, конечно же, отметил переход из уважительного множественного числа, в котором он ко мне обращался, в уничижительное единственное.

Появился человек в тончайших резиновых перчатках, даже не резиновых, а как будто целлофановых, все норовивших спорхнуть с его ладоней, медленно развернул находку на специальной белой пластиковой плоскости, и появился фотограф с большой вспышкой, а два милиционера рядом, уже закурившие, стряхивая пепел на пол, почувствовав, что теперь уже — можно, теперь здесь и мочиться посреди ковра — можно, говорили о том, что пятна — странные, будто свитер то ли «кунали» специально в лужу застывавшей крови, то ли прикладывали к трупу, чтобы испачкать специально, и я все это слышал, но мне это, конечно, уже мало чем могло помочь.

Известен ли вам этот предмет? — спросил Цупик, и это «вы» было протокольным, для записи, что еще более подчеркивало мой ограничившийся вдруг в собственном местоименном числе статус. Отныне на «вы» ко мне будут обращаться лишь во время процедурных моментов. Встать, суд идет. Сесть на место, знакомлены ли вы с предупреждением об ответственности за дачу ложных показаний? Хорошо, сейчас сидеть и молчать!

Да, это мой свитер, я носил его. В ту ночь он исчез, я не мог его найти. — Все это уже было не нужно, они только поставили крестик напротив какого–то «да», а строки «этот предмет был выкраден из квартиры МГБ, испачкан кровью и подброшен снова», возле которой можно было бы, по моему настоянию, поставить крестик, не имелось.

Петров, следи за клиентом, — поручил Цупик худощавому милиционеру с моложавым лицом, и тот готовностью полез на пояс за наручниками, но следователь покачал головой, показывая, что я пока не настолько их клиент, чтобы сковывать мне руки. Или нет, клиентом я был полновесным, но, возможно, мои руки еще были им для чего–то нужны, а убежать я все равно никуда уже не мог.

Я ходил из комнаты в комнату, глядя на то, как они перелистывают дневник, который я вел еще в университетские времена, записывая в него какие–то мысли об «Улиссе», а они веселились: «Улисс — Хули–сс», — и даже как–то обращались ко мне — что за «Хули–сс», а я сдуру отвечал им про Джойса и употреблял, на свою голову, слово «Дублин», и они со всей неотвратимостью асфальтоукладочной машины начинали рассказывать друг другу анекдот про «То Dublin»: «Куда, блин?» Они деловито разворошили лежавшие на антресолях подшивки газет, теперь уже запрещенных, намекая на то, что у меня — проблемы, как будто у меня могли быть бóльшие, чем уже были, а сами вчитывались в передовицы с фотографиями Муравьева с автоматом на стрельбах, передовицы, где такие же, как они, только уехавшие за границу, описывали, как убивали исчезнувших деятелей оппозиции, — я, пожалуй, сам уже не верил в эти статьи, а они сгрудились толпой и водили глазами по диковинке — их ведомство в чем–то обвиняли, об этом было написано не на стене прыгающим от страха почерком («МГБ — козлы!»), а печатными буквами, как бы гарантировавшими аутентичность и серьезность информации. Для них это было как порнографический журнал, найденный под кроватью у родителей, — подшивки были давно уничтожены, сетевые архивы взломаны и стерты, а к спецхранам, в которых оставались одна или две стопки этих газет, допускались, похоже, очень немногие. Чуть дальше милиционер читал нараспев мои школьные стихи — они нашли тетрадку в клеточку, которую даже я найти не мог, хотя искал, пытаясь вспомнить эти свои распевные, плохо рифмованные, заумные, какими могут быть только стихи пятнадцатилетнего подростка, эксперименты. Тут уже смеялись в голос: «На потолке прожитой жизни ловил он паутину дней», — они пытались рифмовать: «И предавался на кровати писанью разненьких хуйней». Цупик крутился вокруг них, утратив свою серьезность, — он слушал и мерцал своими выцветшими глазками, и не мог не улыбаться, и ему было смешно — щеки складывались в ямки, и, натыкаясь на меня, он стеснительно отводил глаза — чувствовалось, что обыск для него превратился в культурное событие, как концерт Кобзона или выступление Петросяна, именно такую гамму ощущений он сейчас испытывает.

— Есть! — заорал голос из туалета.

Туда снова затопали, повели осоловело крутившего головой в прихожей Сашу, но ценители поэзии остались стоять, и те, что читали газеты, — не разгибались, скажут потом, что перлюстрировали документы, а сами поднаберутся, родимые, знаний о своей милой конторе.

Возле туалетного шкафчика с инструментом стоял молодой милиционер в форме, с интеллигентными чертами лица — мне почему–то подумалось, что он сам может по вечерам писать что–нибудь про «паутину дней» для какой–нибудь выпускницы торгового техникума, и его, бедного, аж трясло от возбуждения. Похоже, первый обыск, на котором он сам — САМ, лично, нашел что–то серьезное! Что–то являющееся уликой. И что же там? Я, на правах уж не знаю кого — хозяина или подозреваемого, подался вперед, и меня пропустили, и что–то было опять же комичное (или это мой бедный мозг, Лиза, лихорадочно ищет комичное в этой уже сгустившейся для меня тупиковой ситуации?), так вот — было что–то комичное в этом скоплении людей в фуражках, с табельным оружием, с лицами детективов, над раззявленным унитазом. «Кто последний?» — хотелось спросить мне в ответ на все их дурацкие шутки, и не спросил я только потому, что на самом верху только что, похоже, выдвинутого этим подростком ящика для инструмента лежал папин самодельный нож из двухмиллиметровой стали, с деревянной ручкой, нацепленной на металл мастерски, по–заводскому. Правда, всех этих тонкостей отцовской работы не было видно, весь нож был в бурой вязкой массе, скорее черной, чем красной, и я отчетливо понял, что, как бы он сюда ни попал (я искал его несколько дней назад, я помню, я своими глазами видел, что здесь его не было, ну как им это доказать! Где он был? И когда он здесь появился? И он, и свитер лежали на самом виду, неужели они думают, что убийца так, в нестираном, немытом виде хранил бы две основные улики своего преступления!), так вот, как бы он сюда ни попал, это был тот нож, которым кто–то исполосовал твое тело, Лиза. И это было уже совсем не то, что найденный на полке свитер, в этом предмете сейчас таилась энергия отобранной у тебя жизни, я глядел на него, и я чувствовал, что им тебя убили, после соприкосновения с этим куском металла, сделанного отцом, моим на все руки мастером–отцом, заточившим его годы назад так, что он более не нуждался в бруске, ты больше не могла существовать, и кто придумал сделать так брутально? Если им вздумалось лишить тебя жизни, почему они не взяли какой–нибудь свой палаческий предмет, которым убили уже многих, почему они использовали нож моего отца, который вообще ни в чем не виновен! Как могли резать, вскрывать тебя, Боже! Вот этим двухмиллиметровым металлом, предназначенным для технических нужд, этим почерневшим, кое–где даже ржавым, этим корявым… Жестокость… Я не могу, не могу… Я сел на пол рядом с туалетом и перестал видеть. Возможно — оттого, что закрыл чем–то глаза, и у меня коротко спросили что–то, и я, кажется, сказал «да», но голос я слышал, этот голос диктовал:

— Нож самодельный, мельче пиши, бля, здесь же только три строчки! Ну и куда ты будешь все остальное пихать? Давай между строчек вщемляй. Самодельный, с деревянной рукояткой. Материалы —-сталь, дерево, лезвие — около двадцати пяти сантиметров. Весь в бурых пятнах. Предположительно — орудие преступления. Водички ему дайте.

Кто–то ткнул меня сапогом под ребра, и оказалось, что я сижу на корточках, прислонившись к стенке у входа в туалет, утопив лицо в колени, которые я обнял руками, и я согнулся, и поднял лицо, и сапог спросил у меня: «Воды?» — но я покачал головой, покачал, и качал еще очень долго — по другому поводу, по какому — ты знаешь. Лиза, мне очень важно, чтобы ты знала, ты, — что я тебя не убивал! Это какой–то водевиль, можно сомневаться в том, где ты был вечером, ночью, особенно после такого потрясения, после беготни за тобой, но, когда видишь этот кусок металла, понимаешь, во–первых, что никогда не посмел бы его направить в твою сторону — никогда и ни при каких обстоятельствах, во–вторых, что никогда, в каком бы состоянии ни был, не бросил бы его в инструменты; а они говорят сейчас между собой, что кровь была уже не менее чем двухдневной, когда его туда положили, но нет, я не буду это слушать, я не буду, Лиза, я видел, чем тебя убивали, — я могу предположить, какой звук производит эта железка, когда входит в тело, — хрустящий, чмокающий, Боже! Я должен все немедленно подписать, прямо здесь заявить о том, что я тебя убил, пусть меня приговорят к исключительной мере и прикончат сразу же, вот тут, рядом с туалетом, лишь бы не узнавать новые подробности, я не выдерживаю, я не хочу этого всего знать, я даже не знаю, как к тебе сейчас обращаться, Лиза! Я видел оружие, которым тебя лишили жизни, и я почувствовал, почувствовал все, моя бедная, моя маленькая…

Я хочу сделать заявление. Я хочу сделать заявление, подписать… Это уже, кажется, вслух, потому что рядом оказался Цупик, который, склонившись ко мне, примирительно сказал: «Со следователем будете говорить, тогда все и подпишете». Вокруг еще долго топали, но уже без азарта. Меня известили о том, что в интересах МГБ изымают тетрадь со стихами, что она не будет включена в материалы дела, поскольку, возможно, послужит вещественным доказательством по какому–нибудь другому делу, и все это — через смех, они могли сейчас смеяться!

Однажды, когда я поднимал голову, в поле зрения оказался досмотрщик в штатском, внимательно разглядывающий изящную индийскую тросточку с язычком для обуви на конце, доставшуюся нам от родственника, бывшего белым офицером. Родственника, из–за которого я с особой гордостью читал Бунина, чувствуя, что вся та история, весь этот «семнадцатый год», имеет ко мне отношение кровное, настоящее. Он держал эту изящную вещь, с пожелтевшей костяной лопаточкой, покрытой трещинками, и что–то тихо спросил у коллеги, в чем мне послышалось: «Можно?» Тот так же кратко ответил ему: «Ну на хуй! Попрут из органов!» — и оба увидели, что я смотрю, и первый понял, что — нельзя, точно нельзя, нельзя тащить домой, а потому картинно, с торжественной улыбкой, переломал реликвию, переломал еще раз — у самой ложечки, и посмотрел в отверстие — сначала на свет, затем на меня и, глядя вот так, посетовал: «Нужно было досмотреть, вдруг ты здесь наркотики прячешь». После этого он швырнул искалеченную вещь под ноги, и на нее тотчас же кто–то наступил.

Я тяжело подумал, что очень долго нужно будет убирать квартиру и что нужно позвонить матери, и спросил, можно ли, но мне сказали: «Нет!» Я снова опустил голову на колени, меня разобрала какая–то неуместная (не показывать им, как я себя чувствую! Не сметь!) дрожь. В какой–то момент шелест одежды обозначил рядом со мной чье–то присутствие. Я поднял голову и увидел Цупика, который, сидя спиной к коллегам, смотрел прямо на меня. Мне показалось, что он понимает, что я — не убивал, и верит — мне, а не им… Не себе. Не МГБ. И что он сейчас вполголоса скажет мне что–нибудь грубое, но дающее понять, что не все потеряно, и я даже улыбнулся ему, показывая, что все это — какая–то чертовщина. И он действительно заговорил, и знаешь, что он шепотом спросил у меня? «Почему вы не уехали, Анатолий? Я ведь вам говорил! Почему вы не уехали?» Почему я не уехал? Потому, что мне нужно было искать тебя, Лиза? Потому, что я был уверен в том, что не убивал, — поверх своих параноидальных сомнений уверен в этом, и не видел причины скрываться, бросая на себя тень (уехал, значит — виноват)? Я ответил ему: «Я не убивал», — но он лишь махнул рукой, встал и отвернулся, и мне показалось, что с ним мы найдем общий язык. Я расскажу ему все–все как было, и он, даже готовясь осудить меня, даст понять, кто это сделал на самом деле. У него есть совесть, Лиза. Или просто в следователях он недавно. Проследив взглядом за траекторией движения Цупика, я увидел Сашу, исподтишка наблюдавшего за мной, — он, похоже, мучился сейчас массой вопросов, для него являющихся сугубо «философскими», — о том, как это вот так получилось, что человек уделал другого человека и при этом вот ни чуточки не изменился? Ни по лицу, ни по фигуре, ни по выражению глаз вот не скажешь, что Толян кого–то маханул. Да заточкой! А вот оно че! Нет, все–таки мир полон загадок, надо будет с пацанами сегодня об этом потереть за пузырем! Мне подумалось, что благодаря мне Саша переживает сейчас одно из тех немногих прозрений, которые суждено пережить простым людям его круга — не читающим особенно, глядящим только сериалы и мудреющим исключительно на жизненном материале, а оттого — мудреющим по–настоящему, как древние китайцы или греки. Я улыбнулся Саше, и он вроде бы даже хотел начать улыбаться в ответ, усы как–то двинулись куда–то, но потом он это дело прекратил и отвернулся. И покачал головой. Мне нужно было привыкать к новому статусу — подозреваемого в убийстве. Статусу, который равноценен, конечно, статусу убийцы.

«Собирайся, — сказал, подойдя ко мне, Цупик. — Я думаю, излишне объяснять, почему ты должен ехать с нами?» Я кивнул. Я пытался вспомнить, что там говорилось про арест, про сборы. Почему–то в голову лезли какие–то дурацкие арестантские сухари, которых нужно было заблаговременно насушить, но я — не насушил, а стало быть… Да, конечно, теплые вещи. Я надел несколько свитеров (убедившись в том, что на них нет пятен твоей крови, Лиза), трико, поверх — брюки, ботинки на меху с высокой шнуровкой, пальто, шарф, шапку, что–то еще надел. Они вывели меня прочь из моей собственной квартиры — это было так странно — гости, которые выводят хозяина (и голос сзади: «Не спеши, дверь на два обороти–ка, а то вскроют хату, опять МГБ будет виновато»), — в плотном, кожаном, плечистом, топающем кольце меня вывели на двор.

Петров, которому было поручено следить за клиентом, повел меня в милицейский «УАЗ», намереваясь посадить в его крохотное арестантское отделение, за карикатурную решетку, и я уже представлял свой взгляд через ее прутья, свое последнее «прости» моей полузанесенной снегом фрау, но Цупик прервал его, сказав: «Поедет со мной». Люди разобрались по машинам, кто–то принялся разворачиваться, а Цупик подошел к обычной старой «Волге», но — с затемненными окнами, и предложил мне садиться на сиденье пассажира, и внутри пахло бензином и советским кожзамом, он включил радио, по которому интимно вещал что–то засыпающий диджей. Мы тронулись, выехали на проспект и поехали к центру.

— Я договорился, на время следствия вас поместят в «американку». Это — внутренняя тюрьма МГБ, прямо в главном корпусе.

Я отметил, что наедине, когда нас никто не слышал, Цупик снова обращался ко мне на «вы», и это подтверждало мои ощущения о его ощущениях о моей невиновности, я был очень ему благодарен за это «вас».

— Там получше условия содержания, там есть отопление в камерах. Подследственных там держат по одному, тем более — таких, как вы. Но это — только до суда, вы уж потерпите. Условия содержания знаете? — Он сделал громче радио. — В камерах ни с кем не разговаривать, — он заглянул мне в глаза и сделал значительное лицо, став похожим на французского комика Луи де Фюнеса. Он хотел сказать еще что–то, как мне показалось — о том, почему вдруг они нагрянули среди ночи, и о том, что он думает насчет моего дела, и я доверительно подался вперед, но в последний момент он отвернулся и стал следить за дорогой.

Подъехав к нарядному, подсвеченному со всех сторон сталинскому дворцу МГБ, мы свернули на Комсомольскую улицу и затормозили прямо напротив тупика у входа в клуб им. Дзержинского. Тупик — Цупик. Тупик, заканчивался декоративной, крашенной в цвет здания дверью. Следователь мигнул несколько раз фарами, и она начала отворяться.

— Я и не знал, что здесь дверь, — не выдержал я.

— Никто не знает. До тех пор, пока не привезут. Мы въехали в ворота и оказались во дворе целого квартала зданий, занимаемых МГБ. К машине тотчас же подошел человек с зеркальцем на длинной кочерге и осмотрел днище. Потом постучал в водительское стекло, на что Цупик, приспустив его, сказал просто:«Один». Человек поставил какую–то отметку в своем листе (интересно, сколько еще отметок там у него появилось за эту ночь) и отступил в сторону.

Медленно лавируя между зданий, которых оказалось очень много, мы миновали еще ворота — в пятиметровой стене с колючей проволокой, и подъехали к круглой постройке, стекла которой были забраны решетками. Я почему–то чувствовал себя туристом, воочию наблюдающим архитектурные памятники, давно заштрихованные на всех картах города. На планах города все это было серым квадратом размером с километр, квадратом, который МГБ предлагает считать одним своим сплошным зданием, штаб–квартирой. Самолеты, идущие над столицей, специально огибают центр города, чтобы никто, не дай бог, не снял этой секретной тюрьмы. И вот я — перед ней. В качестве арестанта.

Цупик вышел из машины, я — тоже, обнаружив, что давно нахожусь на мушке автоматчика, глядящего на меня с постамента наверху. Кроме того, я обнаружил, что небо забрано колючей проволокой, ворота за машиной уже захлопнулись, а внутрь ведет крашенная в серый цвет жестяная дверь с узкой прорезью бокового входа для провода арестантов. Следователь пошел куда–то вглубь и достал из папки документы, и я пытался было следовать за ним, но конвоир у входа меня окрикнул: «Куда? Стоять. Лицом к стене». Потом меня завели в крохотную комнату с дощатым полом и решетками вместо двух стен. Прошел быстрым шагом в направлении выхода Цупик. Я думал, что он вернется, ведь он — не попрощался, но меня уже окликнули и куда–то вели. Да, конечно, кто я теперь такой, чтобы он со мной прощался…

Я сдал все свои вещи, включая ключи от фрау и ключи от квартиры, и снова просил о звонке матери, и снова получил отказ. У меня отобрали большую часть, как они говорят, «предметов одежды», так как обнаружили в них тесьму либо шнурки, а это запрещено, ведь я могу повеситься в камере, избежав их правосудия. Эмоций было, пожалуй, слишком много, я уже не отмечал так остро, как при начале обыска, каждую из них, фиксировал лишь, что вот меня фотографируют, вот снимают отпечатки пальцев, вот ведут по закругленному коридору, крашенному в зеленый цвет, знакомый всем бывшим советским людям еще по школе, нас всю жизнь окружал этот цвет — в поликлиниках, в военкоматах, в исполкомах, в паспортных столах, а вот он откуда — пожалуйте! Мы все были готовы к нему в любой момент, он не удивлял нас так, как удивит тех, кто попадет сюда через двадцать лет, уже не помнящих вот этого липкого, тошнотворного зеленого.

«Стой. Лицом к стене!» С меня сняли наручники (когда их только успели надеть?) и с грохотом открыли тяжелую дверь, ведущую в мою камеру, номер которой я строго наказывал себе заметить и запомнить — это ведь важно! Это ведь почти как судьба! — но вылетело, задумался, и вот…

Яркий электрический свет, кровать на пружинах, маленькое закрашенное белым, скрытое «намордником» — так, кажется, называется эта жестянка с дырками для вентиляции — окошко в конце, зеленый, да, конечно, густой зеленый цвет стен и раз, два, три, четыре, пять — пять шагов пространства в длину. Да, еще — нестерпимо воняющий пластмассовый бачок у дверей. Почему, интересно, там, прямо за дверью — ах да, это ведь унитаз, унитаз, невозможно делать это, когда на тебя смотрят, а здесь, в углу, мертвая зона, если так вот прислониться спиной к стене. На полу — за две пяди до стен — белая линия, зачем, интересно? Похоже на меловую обводку из художественного фильма «Вий». Я за белым кругом. Мне ничего не грозит. Сделав несколько шагов, я уселся на кровать. Посидел бы здесь полчасика. Ну часик. И пошел, Лиза, под наш мост. Потому что ведь — ты помнишь ту игру, «хеппи–энд для романа», — я ведь придумал дюжину концовок, по каждой из которых ты сейчас можешь ждать меня, вернувшись в город, а я здесь, в помещении, из которого невозможно выйти самому. Мне нужно под мост, я бы там стал, и сразу все успокоилось внутри, я бы, Лиза, если даже тебя не дождался, нашел умиротворение. Посидеть полчасика здесь, и — к мосту. Туда, к мосту. Прогуляться пешком, тут недалеко, минут пятнадцать. Пройти по Комсомольской. Свернуть на Немигу… Пройти мимо троллейбусной остановки, и вниз, по ступеням, а там — ты, ждешь меня, Лиза… Шаги конвойного задержались у двери, скользнула жесть глазка.

— Что за, блядь, такое?

Я недоуменно поднял голову. Что значила эта реплика? Что я нарушил, просто сидя на кровати? Выражая вежливое недоумение, вежливое, очень вежливое, — я остался сидеть, а дверь уже грохотала, и конвоир — уже с резиновой палкой в кулаке, ступил вперед и стал передо мной — бледное лицо садиста, исчезнувшие от злости зубы.

— Ты что, охуел, да?

Он со всего размаху ударил меня дубинкой, не особенно разбираясь, куда — на линии удара была моя щека, но я закрылся ладонью, открывая грудную клетку, отчего получил в диафрагму и скатился с кровати — дыша, дыша, от дыхания зависит, восстановится ли зрение — меня корчило, корчило, а он продолжал орать, распаляясь:

— Охуел, да? Решил быкануть, да? Только на хату вписался и уже разбыковочки. — Его ботинок, едва проступивший из тьмы, двинул меня в основание шеи, и это было больно, больно, а я перевернулся на спину, и выставил вперед ладони, и хрипел детское, жалкое: «Не бейте, не бейте, не бейте, — и, когда увидел, что нового удара, кажется, не будет: — За что? За что?»

А он уже остывал, уже понимал, что я не понимаю, за что, честно не понимаю, и сказал, ступая рядом со мной твердой, как камень, подошвой:

— Ты что, блядь, думаешь, тебе тут санатория? Да? Думаешь, в санаторию попал?

Я не мог не отметить про себя архаичный женский род слова «санаторий», делавший его похожим на «ораторию», но вряд ли он знал, что такое «оратория»; решил бы наверняка, услышав, что это какой–то корпус «санатории», но это думал во мне любитель слов, разбитая диафрагма и саднящая шея же продолжали лепетать, помимо всякой моей лингвистической воли:

— Я не понимаю, не понимаю, не понимаю…

Диафрагму и саднящую шею этот женский род испугал, им показалось, что человек, говорящий так, употребляющий такие вот формы, может забить сапогами до смерти: он непостижим, он сделан из другого теста и должен физически ненавидеть всех, кто говорит: «санаторий», «санаторий».

— В дневное время суток находящийся под арестом пребывает в стоячем положении. Садиться нельзя. Заходить за белую черту и прислоняться к стене нельзя. Понял, пидорок?

Он еще раз взмахнул дубинкой в воздухе, но, видно, мой перепуганный вид не развивал его садистский инстинкт в сторону удара, а потому дубинка только свистнула вхолостую.

— Понял, понял… Мне не сказали. Меня… Не инструктировали. — Это их словечко, «инструктировали», подействовало на него умиротворяюще, как признак готовности играть на его лингвистическом поле, подчиняться на уровне языка. Еще раз смерив меня взглядом и отчаявшись найти хотя бы отдаленный признак вызова в лице или позе, он двинулся к выходу, а я тем временем смотрел, смотрел на окно, а за ним все еще было темно, и какое, к черту, им тут «дневное время суток»? Он проследил мой взгляд и уточнил, уже спокойно:

— Дневное время суток начинается в 8 утра, о нем заключенным сигнализируется приглушением интенсивности света. (Этот свет был «приглушенным»!) Карцер у нас холодный. Трое суток, и ты инвалид.

Он вышел, а я еще полежал на полу, пользуясь случаем, но в камерах досок на полу не было, цемент был промерзший и какой–то мокрый — впрочем, именно влага создавала уже примеченную мной липкость зеленой краски, в которую были выкрашены стены.

Все оказалось не так страшно. Я присаживался, присаживался на краешек кровати, стараясь не скрипеть, — его шаги по коридору и скрежет открывающихся глазков были прекрасно слышны, нужно было лишь вовремя вскочить, когда шаги приближались, и они знали, наверняка знали, что я хитрю (и все хитрят?), и вся система была рассчитана лишь на то, чтобы я не спал днем.

Около полудня, судя по тому, что белесое свечение за закрашенным окном приобрело наибольшую интенсивность, где–то массивно и последовательно заскрежетало несколько замков, было много шагов, и вертухай сменился. Новый был более грузным, ходил куда меньше, в основном сидел на скрипучем стуле метрах в двадцати (скрриип — встает, скрииип, скрииир — садится обратно, скрип–скрип–скрип — поправляет ноги, сидя на стуле, и в этом случае можно продолжать сидеть и даже тихонько прилечь на кровать).

Когда за окном потемнело, разнесли еду («Открыть кормушку. Параша на вынос есть? Нет? Тогда принимай пайку»), которая показалась мне в той же степени безвкусной, в которой безвкусна последние недели вообще вся еда, которую я ем, Лиза. Еще через какое–то время лампочка над кроватью загорелась раза в два сильней, чем горела, и это означало, что можно ложиться спать, и тот, с тяжелыми шагами и солидным дыханием, подошел к двери и через глазок сказал: «Во время сна руки держать на одеяле». Я улегся, но продолжал вздрагивать каждый раз, когда был скррриип, или скриииип, или скрииир, но реальность камеры уже уплывала, я шел через метель — мне почему–то казалось, что там, за крашеным окном метель, так вот — я шел через метель к мосту, подпевая своим шагам, и я уже видел твой силуэт, и ты сказала мне, что мы теперь будем встречаться тут, что так надо, и мы говорили с тобой о Моцарте и Бахе, ты рассказывала мне про двухрядные клавесины, и я целовал твои пальцы, и обнаружил одну малоприметную родинку у первой фаланги на указательном, и сказал, что она похожа на точку над «i» показал тебе свою, похожую, — на безымянном, и мы вместе решили, что наши родинки составляют две точки над буквой «ё», и мы сплели эту букву из наших пальцев, и ровно в тот момент, когда я принялся целовать тебя в губы, дверь с грохотом растворилась, и голос сказал:

— Невинский, на допрос.

Я вскочил с кровати и обнаружил, что нет, дверь закрыта, закрыта, открыта лишь — кормушка, и я хлопал глазами, не понимая, как вылезу на допрос через кормушку, и так хотелось крепкого зеленого чаю, что… а он крикнул:

— Задом повернись и руки через кормушку на меня. Наручники нужно же надеть, дурень.

Я поспешно, опасаясь побоев, выполнил все, что нужно было, и ледяное железо защелкнулось на запястьях, и дверь распахнулась, и «стоять, лицом к стене», и та же команда — рядом с каждой из десяти, наверное, дверей на нашем пути вверх.

Я, Лиза, думал о Цупике, о том, что из–за моей комфортной «американки» он вынужден будет сейчас постоянно ездить на допросы из своей прокуратуры, а дороги заснежены, и там наверняка метель, и, когда меня ввели в небольшой кабинет, освещенный таким же интенсивным, физически греющим, желтым светом лампы, я хотел спросить у него о двух вещах: правда ли у тебя родинка на безымянном пальце, и действительно ли там метель, но оба вопроса были глупые, а я уже отвлекся на кабинет, который куда больше напоминал мои представления о допросе в МГБ: стол, стул, прикрученный к полу, лампа над столом. Ничего, чем я, опасный допрашиваемый Пятым отделом МГБ субъект, мог бы проломить хрупкую голову дознавателя.

Цупик что–то писал на разлинованном листе и не поднял головы, когда я вошел, нет, конечно — когда меня ввели. Ввели и сняли наручники. И я спросил, по всей видимости — нарушая многие, очень многие табу, снег ли там, на дворе, и он прервался, поднял голову, и улыбнулся, и сказал, что весь день светило яркое солнце, и завтра обещают оттепель, но на прогулки мне до суда не положено. Потом он закончил писать и предложил мне подписаться, и я, конечно, подписался, не читая, и он меня по–отечески отчитал. Когда я принялся вчитываться в сложные слова листа, и не смог ничего понять, и попросил объяснить, показав, что — беспомощен, он отложил лист в сторону и грустно, как мне показалось, объявил:

— Это — постановление о смене следователя. Мои подходы и мои взгляды на вашу роль в этом деле, а также методы, которыми следует с вами работать, не вполне удовлетворили следственную группу. Меня отстранили. О чем я обязан был известить вас в письменной форме. Сейчас я откланиваюсь. Ждите. Сейчас вам будет представлен новый следователь.

Он поднялся — чересчур, пожалуй, поспешно, так что я не успел его поблагодарить, сказать, что он мне очень помог просто своим «вы» (возможно — именно потому и ушел поспешно, что не хотел этого всего), дверь за ним захлопнулась, я остался в полуметре от красной металлической настольной лампы с выключателем на ножке, которым внезапно очень захотелось пощелкать, и я потянул руки, и щелкнул, включая, и свет ее оказался еще более ярким, чем свет с потолка, это было какое–то состязание яркостей, я направил ее на себя, и закрыл глаза, и смог выдержать лишь несколько секунд, а новый следователь уже стоял на пороге и смотрел на меня, весь осыпанный перцем, и даже пиджак у него был тот же, серый, в точки черного, которых было невыносимо много.

Он прошел за стол, пристально глядя на меня. Он сел. Он отвернул лампу от меня. Он выключил ее. Он раскрыл свой рот с плохими зубами, которые мне ближайшее время видеть часто, часто — каждую ночь, потому что допросы здесь ведутся ночами, а днем тебе не дают спать, и сказал этим ртом:

— Я — твой новый следователь. Меня зовут Зверев, Виктор Иванович. Зве–рев. Запомнил?

Я кивнул, кивнул ему, и даже был готов повторить это еще раз, как уже повторял, разучивая. Дальше я сделал то, что решил сделать на первом же допросе, еще когда ехал в «Волге» Цупика. Я предложил во всем сознаться, написать чистосердечное признание, взять всю вину на себя. Я был готов.«Главное, — попросил я, — пожалуйста, избавьте меня от всех следственных процедур. Я не хочу знать, как ее убивали. Я хочу забыть о том, что ее в принципе убили. Пусть она живет у меня вот здесь, ладно?» — Я коснулся груди. Я обещал сказать все, что надо сказать на суде. Я обещал принять и признать любой приговор. Он выслушал меня очень внимательно. Он улыбнулся. Он закурил. Я очень явственно представил себе его берущим прозрачный, эластичный пластиковый бокал с пивом и выдувающим его, не сводя с меня глаз. Он выдохнул дым в сторону стола, и его клубы окутали нас, отчасти породнив.

«Ты не понял, Невинский, — сказал он хищно, и мне, Лиза, стало страшно. Он не бил меня и даже пока не угрожал, но мне — стало страшно! — Чистосердечное признание называется так не потому, что является самым простым способом получить пятнашку вместо «вышки“ в ситуации полного говна, в которой находишься ты. Чистосердечное признание называется так потому, что подследственный признает всю степень своей вины. Всю, понимаешь! Он осознает, что, блядь, он наделал. Что, сука, натворил. И государство не проявляет гуманизм, когда смягчает ему наказание и оставляет его жить. К убийцам у нас, блядь, вообще никакого снисхождения никогда не будет. Нет. Государство проявляет жестокость, оставляя жить того, кто жить больше не может, не хочет, кто сходит с ума от осознания того, что он натворил. Смотреть в глаза, бля!»

Это потому, что мне стало настолько страшно, что я отвел, отвел, Лиза, взгляд от этого одержимого, а он реально выглядел как одержимый.

«Твоя проблема, Невинский, — продолжил он, — заключается в том, что ты, сука, выдумал больно хитрую ситуацию. Ты, блядь, подозреваешь в том, что сам же и натворил, всех вокруг: МГБ, государство, министра Муравьева. Что, думаешь, я показания твои не читал? Ты спрятал свой ум, свою память о том, как ты зарезал, блядь, человека — невинную девушку! Хрупкую, блядь, беззащитную девушку! Ты спрятал это за подозрениями в адрес людей, находящихся на службе. Так вот, блядь, в глаза смотри, сука! Так вот, моя задача заключается в том, чтобы помочь тебе вспомнить то, как ты совершал это убийство. Шаг за шагом. Движение за движением. Чтобы твои руки снова услышали хруст разрываемой ножом плоти. Чтобы ты воспроизвел, как она кричала. Чтобы ты вспомнил, как ее корчило и как она отходила в луже крови. Ты вспомнишь это, в мельчайших деталях, и расскажешь нам. И вот это — будет чистосердечным признанием и раскаянием в содеянном. Настоящим признанием и настоящим раскаянием».

Такова была его речь. После этого он стал выяснять подробности нашей последней встречи и особенно напирал на то, что, выйдя с Серафимовича, я поехал не на вокзал, а домой, домой и там провел некоторое время, и я все не мог понять, почему это так ему надо, а потом вспомнил: нож, нож — я должен был заехать за папиным ножом, чтобы поехать к тебе и убить тебя этим ножом. И, если честно, мне очень хотелось выставить ему средний палец и сказать, как Нео в фильме «Матрица»: «You can't scare me with this Gestapo crap. I know my rights. I want my phone call», — но я был уверен — тут уж он хорошо постарался, — что его моментальным ответом станет то, что у меня просто исчезнет рот, а потому я слушал его, и кивал, и, чем дальше, тем…

* * *

Я расскажу тебе о том, как живу здесь, сестрица. Мне выделили комнату, располагающуюся, как я полагаю, в крипте центрального храма. Причина, по которой меня держат взаперти, нам с тобой, увы, хорошо известна, как известно и то, что, с учетом содеянного, самое место мне — среди диких псов или в выгребной яме, но милость Божия поистине не знает границ.

Когда мне становится особенно тяжело, я представляю себе огромный, светлый, сотканный из воздуха готический собор, раскинувший свои крылья там, надо мной, над потолком, над этой слепящей глаза, не гаснущей ни днем ни ночью белой блядской лампой, которой, блядь, здесь не должно ни хуя быть, в крипте — какой–то пережиток, да. Нет, нет, не сквернословить, спокойно, важны Вера и Взвешенность, не впадать, не впадать сейчас, иначе опять со всех стен полезет… Думать о спокойной тишине храма там, наверху, храма, расположенного между мной и небом, храма, в подножии которого меня для моего же блага заперла братия.

Там, за дверями, куда меня выводили всего один раз — на купание (от этой церемонии я помню лишь белую стену, сложенную как будто бы из огромных полированных плиток, да ледяную струю из резинового шланга), так вот, там, за дверями — коридор, то и дело слышны шаги странников, спускающихся поклониться святым мощам. Иные из них одеты в сапоги, кованные железом.

Ты не подумай, пожалуйста, что я все это придумал: в этом небесном храме между мной и облаками бывают службы, и я сначала удивлялся, что ничего не слышу, пока однажды, в самый сложный для меня момент, о котором — позже, позже, не услышал явственно далекие колокола, зовущие к вечере. Это далекий перезвон воспроизводил, кажется, где–то мной уже слышанную фугу (Бах?), и я радовался ей как подтверждению храма и опровержению невесть откуда взявшегося слова «тюрьма», от которого странно чесалось внутри головы. Несколько раз я слышал службы, идущие наверху, — осторожные звуки органа и хорал, выводящий мелодию группы Enigma, и хотел подпевать, но я не мог по–латыни.

Наша работа с преподобным Виктором Ивановичем идет уже около трех недель — я сужу об этом по тому, что моя щетина, еще только коловшаяся, когда мы начинали готовиться к исповеди и причастию, теперь превратилась в длинные космы, которые я сейчас тереблю, расхаживая по келье. Щепотью этих волос уже возможно обернуть палец, мне интересно, что ты скажешь, когда снова прилетишь посмотреть на меня, сестрица. В прошлый раз ты упорхнула слишком быстро, но из–за дверей и правда так кричали, когда я принялся разговаривать с тобой в голос (я не должен мешать молчаливому поклонению тех, в кованых сапогах).

Усилия, которые преподобный викарий направил на работу со мной, приносят первые результаты. Я многое вспомнил из того, что прежде отрицал мой бедный, смущенный мозг. Преподобный начал с того, что потрудился серией логических аргументов доказать мне, что ты никогда, конечно, не могла любить меня, так как мой соперник, имя которого теперь уже не имеет никакого значения (и мы договорились забыть о нем, называя при людях просто «он», и на Суде тоже — «он», это важно, это очень важно, но не помню почему), так вот, этот соперник был лучше меня.

Он был достоин твоей любви, так как в отличие от меня, простолюдина, являлся мужем ученым, духовным, знавшим книги и умевшим толковать их на разных языках. Ты полюбила его за любовь к искусствам, за богатые одежды, за хорошие манеры, которых у меня не могло, конечно же, быть. И здесь ты видишь, насколько издалека начал преподобный разбор моего поступка, ведь мог сразу перейти к событиям той ночи. Но это и отличает проводника милости Божией от обычного душегуба, что он хочет не наказать меня, но помочь мне — мне самому — осознать и раскаяться, и исповедаться, и очиститься. Святой Августин в беседе с Эводием растолковал, что свобода воли дана человеку Всевышним. Всевышний даровал тебе ее, сестра, чтобы ты сама выбирала, кого любить, а кого — нет. Я, добиваясь твоей любви, пошел против дарованной Им свободной воли, а стало быть — пошел против Бога. Когда же не преуспел — совершил смертный грех убийства, использовав свою свободу воли как свободу творить против Бога. И вот вмешалась братия, которая, без сомнений, поможет мне в полной мере раскаяться.

Я помню, помню, конечно, сестра, как, цепляясь за свою теперь уже очевидно мнимую невиновность, убеждал себя в том, что ты любила меня и я любил тебя, а стало быть, не мог поднять против тебя руку. Преподобный Виктор Иванович помог мне разобраться, он, как любой священник, находящийся в договоре со Всевышним и черпающий свою мудрость с Небес, знал о нас решительно все и даже — ты не поверишь! — дословно пересказывал содержание наших бесед, помогая мне верно их интерпретировать. Был один момент, который теперь мне уже кажется плодом моей хромой фантазии. Я тогда уперся в своем понимании произошедшего и убеждал преподобного, что он не может знать о нас ничего, что он — чужой человек (Виктор Иванович–то чужой!), и тогда он сотворил чудо — он сделал какой–то пасс руками, и в исповедальной зазвучали слова нашего с тобой разговора, последнего разговора, — приглушенные, но вместе с тем разборчивые, и я слышал, как кричу на тебя, и сомнений, конечно, не могло оставаться в том, что Всевышний явил мне чудо, чтобы ускорить раскаяние. Мой бедный рассудок еще пытался сопротивляться, еще брыкался самооправданиями, как жеребя, едва покинувшее лоно кобылы, еще подозревал каких–то людей, которые совершили это убийство за меня.

Здесь я, сестра, должен еще раз вознести хвалу преподобному за то, как много усилий он положил, чтобы привести меня к истинной исповеди. Сломала все мои бессмысленные препирательства церемония, которой я боялся превыше всего и которая как раз и предопределила отказ от моей бессмысленной, смешной борьбы. Называлась она «следственный эксперимент» и, по своей сути, воспроизводила шаг за шагом все действия, совершенные мной в ту роковую для нашей с тобой любви ночь. Я, помню, отказывался и бесновался, мне, бедному, казалось, что таким образом я убью тебя еще раз, пережив все те моменты, через которые прошел или не проходил вовсе (тогда я думал, глупец, что все это «подстроено», сестра, что тебя убили они!), а Виктор Иванович не мог меня к следэксперименту вынудить силой — устав братии не позволяет вести к этому причастию без моего смиренного согласия, и он говорил со мной сутки напролет, он приходил ко мне в келью, и мы с ним вели беседы об астрономии, об устройстве светил, об Августине и о Том, кто так мудро все устроил. И тогда, как я сейчас припоминаю, — больше из страха, что мое сознание помутится еще больше от его рассказов (а были среди тех бесед и весьма откровенные разговоры о том, как умирает, например, человек с ножевыми ранами в брюшную полость), я согласился на это причастие. Братия привезла меня на квартиру на улице Маркса, ту самую, где ты рассталась с жизнью деяниями моих греховных рук, и к тому моменту я уже знал, что и как делать. Меня облачили в те одежды, в коих я пребывал в ночь преступления, вручили мне в руки отцовский нож и сотворили своими молитвами безмолвный голем девицы, чрезвычайно похожей на тебя. И я знал, уже знал, как надо, как было.

Я позвонил, дверь открылась, я сделал три шага по ковру (ты шла рядом, справа), потом выхватил нож, который был в кармане пальто, и, развернувшись к тебе лицом, нанес колющие движения в живот — не менее трех, как они говорят, но сколько точно — мне еще предстоит вспомнить. Ты упала, а я сел на кресло возле столика и смотрел, как ты умираешь, а потом… Что было потом, что я сделал с твоими останками, к сожалению, братья не знают, а мой бедный, растерявшийся от содеянного разум нам всем здесь пока не помощник.

Я помню, Лиза, как нож входил в живот этой пластиковой куклы, сделанной одного с тобой роста, я помню, как он рвал ткани, как ты сгибалась и кричала, я вижу сейчас твою фигуру в неосвещенной комнате, вижу, как ты умираешь, но это — уже не на уровне воспоминаний, фантазий или страхов, это уже — физические ощущения, реальная память моих глаз и рук, и в этом — великая заслуга причастия, следственного эксперимента, этой, как они говорили, «процедурки».

Я не могу теперь отделить себя от этого убийства: когда мы с Виктором Ивановичем заговариваем о нем, я вспоминаю ту комнату, и неудобную рукоять ножа в руке, и холод стали на подушечке ладони, возле мизинца, там, где деревяшка заканчивалась и начиналось железо. И я не знаю, вспоминаю ли я реально совершенное или просто тот следственный эксперимент, но это уже и не главное. Главное же состоит в том, что все эти воспоминания отныне — вещны, осязаемы. Мне не приходится фантазировать, разговаривая с братией и совершая свою исповедь.

После следственного эксперимента разум мой, сбитый с ног сотворенным, помутился, я был, признаюсь тебе, совершенно не в себе, от этого времени помню только, как сидел на этой вот койке, поджав под себя ноги, и трясся крупной дрожью от страха, а вокруг меня, повылазившие из стен, танцевали такие жуткие присутствия, что я бился о дверь головой и выл в голос. Мне приводили врача, он делал уколы, после которых чувство ужаса не проходило, но притуплялось, и дрожь, о которой я говорю тебе, приобретала как будто меньший размер, упрятываясь в спину, в икры, которые постоянно подрагивали, рождая сотрясания всего тела, и тогда, не в силах больше сосуществовать со всем этим, я попытался совершить еще больший грех и покончить с собой, расковыряв себе запястье заточенным о стену краем металлической миски, в которой мне приносят пищу. Постыдные следы задуманного мной тогда греха — сорванная от точения железа краска и обнажившиеся камни, до сих пор видны над ведром с нечистотами, но мне не хочется вспоминать об этих темных временах.

То ли благодаря уколам, то ли (и мне хочется в это верить, сестра) — из–за собственной душевной работы, той исповеди, которую я еженощно совершал преподобному Виктору Ивановичу, постепенно ужас отступил, равно как и проклятие забвения, царившее в моей душе. Все вещи, о которых он мне сообщал, я вспоминал с легкостью и готовностью, как будто он показывал мне картинки знакомых мне людей, а моя задача заключалась в том, чтобы живописать их характер.

Но позволь же мне рассказать про наше братство. Оно окружено весьма огромной стеной, сложенной из серого песчаника, опоясанной рвом, который теперь, за мирностью времен, пересох. Пройдя по мосту, попадаешь во двор, украшенный подстриженными фруктовыми деревьями. За ними ухаживает брат–келарь — добродушный толстяк, любящий садовничать и говорить с животными в хлевах. Иногда, просыпаясь, я обнаруживаю рядом со своим ложем плошку с медом или куриное яйцо, теплое, только что из–под птицы, еще в пуху. Мы переговариваемся с келарем через окно, вполголоса, потому что это запрещено распорядком. Он рассказывает мне последние новости — про отелившуюся корову, про провалившуюся от старости крышу купален, про то, что в правом нефе собора обновляют фрески.

В сентябре послушники собирают прекрасный урожай скрипучей антоновки, и ее запах носится по всему двору, перемешиваясь с запахом золотистого сена, которым застелена земля. Со скотного двора и птичника ветер порывами нагоняет ароматы прелости и жизни, и нет более милого времени здесь, чем осень, сестра.

Ранней зимой, когда снег еще не выпал, наш собор покрывается инеем и серебрится, и в лунные ночи кажется, что он отлит изо льда. Братья верят, что в сочельник происходит чудо — на несколько секунд вся громада храма становится прозрачной и, если всмотреться в контрфорсы и аркбутаны, в их глубине проступят огни лечебницы, скриптория, трапезной, располагающихся за апсидой. А как же хорошо мартовским, еще морозным утром выйти из почивальни и, воздав хвалу Всевышнему, отправиться по тронутой снегом земле мимо кузни, библиотеки…

А впрочем, и ты, и я, Лиза, знаем, что нет никаких кузни и библиотеки, нет никаких фруктовых деревьев, нет скриптория и купален, нет трапезной, почивальни, нет храма, с его фресками и витражами, с его огромной ажурной розеткой, нет брата–келаря, нет фруктовых деревьев и антоновки, нет меда и колоколов, нет звуков органа и хоралов, — все это моя спасительная болезнь, я — в тюрьме — «американке», продрогшей, окоченевшей тюрьме, оживляемой лишь грохотом сапог да воплями допрашиваемых, и допросы, и парашу выносить по коридору направо, бегом, со скованными сзади руками, в ведре плюхает и выплескивается на спину, и эти блядские лампы, но спокойно, спокойно, не сквернословить, Вера и Взвешенность, не впадать, не впадать, не впадать…

Преподобный полностью подготовил меня к появлению перед Святым Судом, я уверен, что мои показания будут ясны и не сбивчивы, я обещал ни в коем случае не противоречить себе, ведь иначе я наложу тень сомнения на святость викария, на его способность исцелять души путем разговора о грехах сотворенных. Поскольку он говорит, что я не вполне пока восстановился от душевных ран, которые испытал в процессе раскаяния, — они накладывают отпечаток на то, как я говорю (у меня, признаться, появилось ужасное заикание, да и все передние зубы куда–то делись, остались лишь осколки с острыми, режущими язык краями), на то, как я выгляжу, — так вот, из–за всего этого он напишет мне, как нужно отвечать на все вопросы Судей, а я просто прочитаю по бумажке. Он еще что–то рассказывал о тех двух вариантах, которые Святые Отцы могут определить в качестве наказания моему телу, но мне про это слушать неинтересно. Какая, в конце концов, разница, прервется ли нить моей жизни после совершенного мной убийства, да еще — на почве греховной ревности, или еще некоторое время я буду жить и молить Небеса о прощении?

Главным, как мне кажется, итогом всего пережитого в нашем братстве является раскаяние, которое теперь владеет всем моим существом. Я лишил жизни человека, причем человека, которого любил. Когда я вспоминаю, Лиза, твои волосы, забранные назад в аккуратный, «пионерский», как ты говорила, хвост, мое сердце наполняется таким страданием, что я на секунду подвергаю сомнению то, что мог убить тебя — самое любимое мной живое существо на земле, и мне снова хочется ковырять себе вены или выть, но в такие моменты я вызываю в себе то ощущение рукоятки в ладони — уж не помню, во время истинного преступления или его инсценировки для раскаяния, — и соглашаюсь: да, со всем соглашаюсь, соглашаюсь. Я, пожалуй, выплакал все слезы, которые мог выплакать по поводу твоей смерти, я закрыл в себе все двери, ведущие от воспоминания о событии к его оценке, ибо именно сквозь эти двери во все мое существо проникают два демона: безумие и сомнение, а потому — довольно, довольно об этом.

Лиза, я хочу рассказать тебе нечто чудесное, и этот мой рассказ будет моим последним обращением к тебе, ибо я должен дать тебе упокоиться с миром и не имею права более тревожить тебя там, где ты теперь. В первый раз это случилось вскоре после того, как я перестал бороться и сомневаться в том, что мне, как раньше бы я сказал, «внушал» Виктор Иванович, и принял свою вину, и сошел с ума от нее. Это был один из тех страшных дней, когда я еще только–только осваивался с жизнью с новыми воспоминаниями, я двигался по келье, быстро–быстро повторял слово «убилубилубил», а потом принимался плакать, а потом снова ходил, и в глубине груди рождался рев, и, правда, нет в человеческом языке слов для выражения некоторых эмоций.

И вот в жестянке, которой закрыто украшенное белым непрозрачным рисунком окно, обнаружилось, по всей видимости, крохотное отверстие. Возможно, это не отверстие даже, а щель между самой жестянкой и двойной зарешеченной рамой, сама жестянка с проделанными в ней дырками служит для вентиляции кельи, но еще одна оконная рама, стоящая за ней и тоже крытая непрозрачным стеклом, предотвращает проникновение прямого солнца. Так вот, в этой сложной оконной системе оказалась брешь размером с игольное ушко, причем даже в самый яркий солнечный день, когда окошко расцветает святым свечением, она не дает о себе знать. И лишь иногда, когда положение солнца, поворот окна, частокол из решеток и рам допускают эту одну линию, на пути которой оказывается мое спасительное микроскопическое игольное окошко, — в камеру проникает лучик света. Начинаясь едва видимым глазу острием, он быстро превращается в треугольник и падает на стену на уровне моей груди весьма заметным продолговатым пятнышком (я берегу его от братии и, когда это чудо случается во время обхода, стараюсь стать так, чтобы они не заметили). Пятнышко держится на стене не больше минуты, а потом даже не уходит, а истаивает, как настоящее Божье чудо. И вот я становлюсь в этот Свет, и все мое существо наполняется им, и слепит — сквозь закрытые глаза, меня, отвыкшего за время исповедей от солнышка, и греет, и сообщает мне что–то очень важное, сообщает, Лиза, моя милая, Лиза, — звучание твоего имени, как те две горячие полоски, которые ползут сейчас опять предательски по моим щекам, сообщает твоим голосом, Лиза, что я — буду прощен там, откуда исходит этот Твой Свет, ибо Бог есть любовь, а я люблю Тебя, люблю, люблю, прости и прощай.