Сигнал бедствия

Марвич Соломон Маркович

Третья глава

 

 

1. Точка спасения ослабевших

Снесарева перевезли на завод. В нижнем этаже, в конце коридора, там, где прежде помещался плановый отдел, была оборудована комната для больных. Ее называли стационаром, но дощечка планового отдела так и осталась на двери.

В комнате стояло десятка полтора железных коек, в углу топилась кирпичная времянка, на которой медсестра варила обед. Остатки подогревались на ужин. Больные получали манную кашу, суп с мясными консервами, рюмку красного вина. Комнату освещали старой лампой. Керосин приходилось экономить, фитиль наполовину прикручивали, и от окна к двери плавали тени.

Здесь всегда было тихо. Люди молча ели, мало говорили друг с другом. И спали, спали подолгу. Сестра осторожно будила их, когда время подходило к обеду, к ужину: «Ну-ну, миленький, хватит пока. Потом еще поспите на здоровье».

В своих соседях Снесарев узнал инженера-механика, двух сборщиков, кузнеца, о котором много писали в газетах. Все это были «коренники» старого судостроительного завода.

— Что с Надей? — спросил Снесарев сестру.

— Сегодня была у нее. Ничего, лучше ей стало. Вот только микстуру нельзя ей приготовить.

— Почему?

— Все есть, воды нет.

— В аптеке?

— Чему вы удивляетесь? Надо перегнать воду, а на чем перегонишь? Ну, ничего. Встанет она и без микстуры.

Эту сестру, высокую и худощавую, никогда не видели усталой.

— Вам прислали, товарищи! — объявила она, показав большую белую коробку. — Теперь дело пойдет! Тут миллионы калорий. Только что с самолета.

В белой коробке были ампулы с глюкозой.

— А ну ее! — Долговязый кузнец отказался было от впрыскивания.

— Ну-ну, миленький, без капризов! — приказала сестра тоном, не допускающим возражений.

И кузнец, тотчас покорившись, протянул жилистую руку.

— А согревает, сестра, эта штуковина! — говорил он после впрыскивания.

— Еще бы! Всех поставим на ноги!

— Слушайтесь ее с первого слова! — говорил врач, старый низенький человек с багровым, обмороженным, распухшим носом. — В таких чрезвычайных обстоятельствах она больше может сделать. Агния Семеновна — решительная особа. Ей бы по меньшей мере ротой командовать.

При обходе он задержался возле кровати Снесарева и спросил шепотом:

— Ну как история вашего усыпления? Разгадана?

— Нет, еще не разгадана. — Снесарев улыбнулся. — И об этом, знаете ли, доктор…

— Молчу, молчу. Нем! И не любопытствую больше.

А по глазам, над которыми подрагивало пенсне, было видно, что старик очень любопытствует. Вызов к Снесареву был самым необычным в его жизни.

Спустя день поставили еще одну кровать — для врача. Он также слег. Залезая под одеяло, он, вздохнув, объявил:

— Врачу, исцелися…

Теперь Агния Семеновна неограниченно управляла стационаром.

— Что? Встать хотите? — накинулась она на Снесарева, когда он заявил, что его можно выписать. — Нет, голубчик! Насквозь вас вижу. Не выпущу. Вот кузнец с механиком захотели вчера в козла сыграть. Это симптом. Значит, им скоро можно уйти. А ну, скажите мне что-нибудь смешное!.. Нет ничего? Не выходит?

— У меня и раньше не выходило. Нет чувства юмора, честное слово!

— Лежите, лежите. И спите, спите! Сон — это дополнительные калории.

 

2. Мастер-универсал

Спустя несколько дней Агния Семеновна позволила Снесареву выйти на часок. Она проследила за тем, как он оделся, закутала шею шерстяным шарфом. Снесарев отправился побродить по заводским дворам.

Со взморья, поднимая колючую снежную крупу, дул пронзительный ветер. Во дворах никто не попадался навстречу. Даже не было следов на снегу. Только вдали, возле рельсов, маячила фигура караульного в огромном тулупе, она казалась неживой. По всему было видно, что работа на заводе остановилась внезапно — в ту секунду, когда выключили свет. Возле стрелки замер электровоз с тележкой-прицепом, нагруженной деталями. Теперь он под плотной ледяной коркой — ее нанес шквальный морской ветер. Подальше у берега стоял плавучий кран. Опустив огромный крюк, он словно хотел разогнуться, да не смог и замер в тяжелом раздумье. В низкой стене старого цеха чернел широкий пролом — след прямого попадания снаряда. Возле этой стены Снесарев уловил звук какой-то работы и повернул туда. Он пришел к машинному отделению, открыл дверь. Внутри было темно.

— Есть тут кто? — спросил он с порога.

— Живем помалу. Входи. Холоду не напускай, — неторопливо ответил ему знакомый голос. — Кто такой? Откуда? Не узнаю что-то.

Снесарев осторожно спустился по узким ступенькам, присмотрелся. В углу копошились несколько человек.

— Пахомыч?

— Я. Пойдем-ка к печке.

В багровом мерцании угля Снесарев разглядел лицо Пахомыча, покрывшееся беспорядочно разросшейся, сбившейся, как пакля, бородой.

— Лабзин, есть у нас чем угостить гостя?

Другой человек, которого Снесарев сначала не разглядел, ответил сиплым тонким голосом:

— Две штуки всего и осталось.

— Две штуки? Я свою долю не брал. Давай ее сюда. На угощение конструктору пойдет.

Лабзин, худощавый, длинный, как жердь, стал шарить в золе щипцами и вытащил маленькую, как мандарин, картофелину.

Пахомыч протянул ее Снесареву:

— Подарок Лабзина. Притащил нам откуда-то десяток. Роскошная штука. Редкая, как прежде ананас. Не мерзлые. Ну, с выздоровлением тебя. Я уж у этой Агнии несколько раз спрашивал.

— А чего не заходили?

— Заходил, да ты спал, как в люльке. До чего же я рад тебе, конструктор, сказать нельзя!

— Спасибо. А вы не болели?

— Удержался на ногах. С тех пор не болел больше. Расчету нет.

В середине июля Пахомыч, совершенно больной, явился на завод. На заводе тревожились за его судьбу и уже начинали думать, что старик пропал без вести. По годам Сергей Пахомыч Селезнев не был стариком. И если о нем говорили: «наш старик», или «старик Пахомыч», или (это исходило от молодого инженера-острослова) «наш классический судостроительный старик», то имели в виду не возраст Пахомыча. Если решали, что «надо посоветоваться со стариком», то думали не о старости Пахомыча, а о замечательном опыте, которым он всех превосходил на заводе.

Казалось, мало одной обычной годами жизни, чтобы у человека появился такой опыт, такие знания, или, как сказал академик-математик и судостроитель, авторитет, неоспоримый во всем мире, — «такое чувство корабля, чувство всех его частей». Сколько раз бывало, что, ставя на капитальный ремонт корабль, вспоминали о Пахомыче, хотя ремонтом судов он не занимался. Кроме официального паспорта, который сопровождает каждую машину, каждый корабль, был еще неписаный паспорт — его Пахомыч хранил в памяти. Он мог рассказать, какие свойства были заложены в корабле и на что следует обратить особое внимание. Ни один корабль, построенный при нем, он не выпускал из своей памяти.

У этого мастера была одна слабость, в которой он, видимо, не сознавался сам себе: если Пахомыч начинал рассказывать о прошлом (а это мастер любил), то всегда получалось, что он был знаком, и знаком близко, с Петром Акиндиновичем Титовым.

— Нашего полку был, — вспоминал Пахомыч. — Подручным на завод пришел. Еле грамоту знал. За полтинник в день спину гнул. А каким инженером стал! Самые трудные проекты составлял. Дипломного образования не имел, зато умение и глаз! Что прикинет на глаз — по точным расчетам проверяли. Профессора приезжали проверять. И обязательно сходилось. Говорили, что это у Петра Акиндиновича от природы.

С одним из этих профессоров, рассказывал Пахомыч, Титов в зрелые годы засел за науки. В два года он одолел то, что другие изучали десять лет. Но занятия держались в строгом секрете. Опасался Титов, что люди смеяться станут. И только один человек (кроме профессора) был посвящен в тайну Петра Акиндиновича — он, Пахомыч, в то время молодой парень.

— И чай я ему носил, бывало, когда он занимался, и закуску. До ночи сидит он. «Вот, Сережа, говорит он мне, на старости лет в науку впрягся. Никак нельзя без этого». Так-то, друзья… Вот смотрю я — и будто вижу его перед собой.

— Позвольте, однако… — Инженер-выпускник, новичок на заводе, не знавший о слабости Пахомыча, развел руками и приготовился решительно возразить. — Ведь не сходятся даты. Титов умер, как известно, в последние годы прошлого века. Сколько же было вам тогда лет, Сергей Пахомыч, если Петр Акиндинович поверял вам такие тайны и…

Заметив, что Снесарев пристально смотрит на него, чуть покачивая головой, инженер прикусил язык. Произошел молчаливый обмен мыслями. «Не стоит касаться этого вопроса?» — спрашивал новичок. «Да, не годится, — отвечал старший товарищ. — Я вам потом все объясню».

Пахомыч фантазировал в этих рассказах не потому, что любил прихвастнуть (во всем, что касалось себя самого, он всегда был скромен). Нет, он горячо с молодых лет полюбил Титова. Никогда он не видел Петра Акиндиновича. Но о нем рассказывали такие удивительные истории заводские учителя Пахомыча — о доброте, о его необыкновенных способностях, изумлявших ученых, — что замечательный судостроитель-самоучка стал для Пахомыча живым героем, наставником, спутником, примером всей его жизни.

Пахомыч даже гордился тем, что он земляк Титову, ну не совсем земляк, а почти что… Акиндин Титов — рязанец родом, но ходил машинистом на пароходах по линии Петербург — Петрозаводск. Сына Петра он брал с собой подручным. А он, Пахомыч, родом из тех самых мест, из Прионежья. Ну, вот вроде и земляки!

В этом году у Пахомыча отпуск получился ранний — в июне. Взяв рыболовные принадлежности, он подался с племянником-сиротой на Псковщину, где у него жили добрые знакомые.

И на Псковщине Пахомыч едва не пропал без вести. Там его застала война. Пришлось уходить, когда фронт уже вплотную приблизился к тем местам. Пахомыч был потрясен тем, что случилось. По шатким гатям, по заросшим лесным дорогам он, знаток этих мест, уходил вместе с двенадцатилетним Ганькой и указывал путь группе бойцов, не бросавших малокалиберных зенитных орудий. Приходилось ночевать в лесу, не разжигая костра. Гати проваливались. Над лесом кружились вражеские самолеты, в стороне и позади поднимались зарева.

Когда добрались до шоссе, ведущего в Гдов, Пахомыч простился с бойцами и на прощание починил, почти без инструмента, неисправный замок орудия. Спустя два дня он и Ганька были в Ленинграде. У Пахомыча обнаружился жестокий плеврит. В августе он поднялся. Ему предлагали уехать, он наотрез отказался, хотя и понимал, что работа на заводе неминуемо остановится.

— Перейдем пока в упаковочный цех, — невесело говорил он, — а там другая работа найдется. Надумаем что-нибудь.

Пахомыч был мастером-универсалом, который мог бы наладить самую технически сложную работу в любом цехе. Таких мастеров не нашлось бы и пяти во всем заводе. И вот пришлось ему руководить бригадой, которая снимала станки со старого места, обшивала их досками для отправки в глубокий тыл. Безрадостное это было дело.

Снесарев съел, обжигаясь, горячую картофелину.

— Да ты пальтишко сними, у нас тепло, как в парилке. Взопреешь, а потом опять простудишься.

Пахомыч, казалось, не изменился. Только с левой стороны в нервном тике подергивались уголки губ, поднимая кончик жесткого, прокуренного уса.

— Сам не знаю, отчего так у меня. Подергаются, перестанут на часок, будто пружина кончилась, и опять…

Голова Пахомыча была уже почти сплошь лысая, только спереди оставались полурыжие, полуседые волосы — считанные, но непокорные, стоявшие торчком.

— Что вы тут делаете? — спросил Снесарев.

— Погоди, расскажу.

Пахомыч посасывал трубку, в которой дымилась какая-то дрянь, заменявшая табак.

— Видишь ли… Готовим свою станцию. Как мазут будет, можно свет включать.

— Станцию? Блок-станцию?

— Ну да, так теперь называют.

— Да разве вы это умеете?

— А что хитрого? Чертежи я раздобыл.

— И много дадите света?

— Где же много? На самые крайности. Вот, брат, чем я теперь, после упаковки, занялся. Все-таки работа, хоть и не моя коренная. Ну, не так скучно стало.

Они вместе вышли наружу.

— Видишь, какая оспа появилась?

Пахомыч показал на стену, густо исцарапанную осколками снарядов.

— А как бригаду собрали?

— Вот это трудно было. Молодежь вся на войне, старики болеют, да и не досчитались многих. Настоящих монтеров нет. Знал ты Федосова?.. Вчера похоронили. Насобирал я людей где придется. Беру на день, на два, в работе показываю, что надо делать. Да, по совести сказать, и сам на ходу учусь. Лабзина видел? Этого из столовой присылают. Кашевара на такое дело! Правда, голова у него работает, только болтает много. Да и трусоват. Чуть где услышит разрыв — сразу в норку. Потом четверо из разных цехов — я и не знал их прежде. Племянник мой Ганька прибился к нам. Не знаю, как с ним быть.

— А что?

— Школьный год теряет. Что посоветуешь?

— Так надо узнать, открыта ли сейчас школа. Какая-нибудь, может быть, и открыта.

— То-то и есть, что какая-нибудь. А где она? Если далеко, то шагай под немецкими снарядами. «Ну, шагай же ради бога…» — Пахомыч и знал и любил Некрасова. Он горько усмехнулся и добавил: — Шагай, Гаврила, в школу под обстрелом. Ну ладно, это мы додумаем. А ток все-таки дадим.

— А что там за стук? — спросил Снесарев, прислушиваясь к глухим ударам издалека.

— А ты, значит, у той стенки не был? Ледокол к весне готовят. Поверишь ли, все вручную. Черт его знает, как тяжело! А не могут люди без работы. Слышишь?

— Слышу, только не понимаю, что это.

— Это, можно сказать, звук из старины. Молотом заклепки вгоняют. Не застал ты этой работы, а я помню. При тебе пневматическим молотом вгоняли. Вроде как пулемет трещал. А теперь сжатого воздуха нет. Обыкновенным молотком бьют. Тук… тук… Тридцать лет этого не было. А рука-то слабая. Ну, хоть так, да работать. Смотреть пока нечего. Иди-ка ты в тепло. Слабый еще.

И снова Снесарев шел безлюдными заводскими дворами, мимо путей, на которых не было движения, мимо стен, пробитых снарядами, но теперь ему уже не казалось, что это замерло на долгие годы.

 

3. Что же помогает держаться?

Снесарева выписали из стационара, и он опять засел за чертежи. Дверь своей квартиры он заколотил, взяв из нее самое необходимое, и жил при заводе.

Ему отвели маленькую, полутемную комнату с низкими сводами. Прямо перед окном поднималась глухая пожарная стена. Осенью в ней проделали бойницы — стена могла стать рубежом заводской внутренней обороны, и несколько дней из бойницы глядел ствол пулемета.

В углу комнаты поставили козлы, на них положили доски и тюфяк. Поверх легла цветастая украинская плахта, принесенная из дому.

Снесарев предпочитал работать по вечерам, потому что днем его неудержимо тянуло ко сну. В сумерках вахтер вносил фонарь «летучая мышь». Фонарь был чисто протерт — он и освещал и согревал комнату. Полоса теплого воздуха начиналась над линией стола, над чертежами. От пола сильно дуло, было холодно даже в валенках, и Снесарев ставил ноги на чемодан.

Он начал с того, что проверил первые расчеты, которые были сделаны вместе с Мишей Стрижом. В них он нашел несколько важных ошибок. Это неприятно удивило его — раньше в работе такого не было.

«Как же это мы с тобой, Миша? — вслух подумал он. — Будто новички».

Ему вспомнились дни, когда началась эта работа. По десятку раз в день завывала сирена, грохотали зенитки, расставленные на заводском дворе. «Миша! Миша! Где ты?.. — кричит Надя. — Товарищи, да он же там…» Да, он там, в комнате, из которой тянет черным дымом. Миша выбивает стекла и, высунувшись из окна, бросает наружу тяжелые папки с чертежами, папки с документацией.

Воздушные тревоги каждый час и непроходящая мучительная тревога за семью, от которой нет вестей, разрывы дальнобойных снарядов за стеной — это сбивало мысль, сбивало работу.

А в тех расчетах, которые Снесарев, нарушая слово, данное Наде и доктору, больной, выполнял у себя дома, не нашлось даже мелких неточностей. Ему это показалось невероятным. Теперь Снесарев не мог даже отчетливо вспомнить, как он работал дома. Помнится, он просыпался ночью, накидывал полушубок, садился к столу. Остальное зыбко, как в дымке. Но работа все-таки сделана — расчеты перед ним, и можно поручиться за каждую цифру.

Он поделился этими мыслями с Пахомычем, но мастер не был удивлен таким признанием. Он только развел руками и рассмеялся:

— Ничего не нахожу тут странного. Все, брат, яснее ясного.

— Все-таки непонятно, почему никогда я так быстро не работал, как в те дни, когда дома лежал с коптилкой.

— Ты о семье тогда знал?

— Да, письмо принесли.

— Значит, тревогу с души сняли. Думал об одном. А коптилка?.. Чего там коптилка…

Очень уж хорошо Пахомыч выразил ту мысль, которая Снесареву не давалась.

— Тебе это, может быть, и впервой переживать, — продолжал Пахомыч. — А мы вот помним девятнадцатый, двадцатый год. Если что бывало по-настоящему надо сделать, так уж все забывали. Весь в главном, без остатка. И как делали! Быстро и на совесть.

— Теперь-то потяжелее.

Пахомыч поморщился:

— Тяжелее, верно. Но не в том суть. Ты меня послушай. Ну, если неловко скажу, ты все-таки пойми, Василий Мироныч, как понять требуется.

— О чем вы, Сергей Пахомыч?

— О главном… О том, без чего и нас с тобой вовсе нет, и жизни нет. Подумал я об этом, когда с батареей по лесам и болотам пробирался. Ночью на привале парни уснули, намаялись. Я им говорю: «Спите, побуду на часах». Ну, те в момент уснули. Ганька мой похныкал и заснул. А над лесом гудят, проклятые. Даже звук у них подлый! По своим приметам я понимал, что до гдовской дороги нам тянуть и тянуть пушечки, верст тридцать, не меньше. Ох, и будет маяты, как зорька настанет! И думка пришла особенная… Да ты слушаешь ли?

— Слушаю, слушаю, — откликнулся Снесарев, поправляя фитиль «летучей мыши».

— Думаю — русский я человек, годов без малого шестьдесят прожил. Разное видел на веку и еще увижу. Помню я пятый год, и Порт-Артур, и Цусиму, и первую германскую войну. Отец мой еще в турецкую войну на Балканах воевал, а дед с материнской стороны был в Севастополе на бастионе. Вот какой род! Ну, лежу и думаю: а в чем тут разница?

— Какая разница?

— Какая? Между временами. Дед и отец за родину воевали и мы с тобой за родину. А разница-то есть! В старое время до семнадцатого года, для нас, русских, проиграть войну, конечно, и горе и стыд. И кровью платили, и золотом, и землей. Тяжело и обидно. Но проиграть гражданскую войну или вот эту войну — значит все потерять, всю народную жизнь потерять. И ты больше не человек, и дети твои людьми не станут… Тут уж наше на тысячу лет кончается. А дальше ничего не будет. С тех пор как мы хозяевами стали, нам ни одной войны проиграть нельзя. Иначе хозяевами не останемся. Вот в чем разница!

Горячее волнение охватило Снесарева. Как просто и убедительно сказал Пахомыч о самом заветном!

— И каждый из нас эту разницу видит! — Пахомыч поднял палец. — Тут уж всего себя собираешь. И самый маленький винтик в себе закрутишь намертво. Трудно тебе, немыслимо трудно, руки мерзнут, голова от голода кружится, а ты все-таки двигаешь дело, Василий Мироныч. Вот что помогает держаться. Слышишь? — Пахомыч указал в сторону занавешенного окна.

— Да уж, слышу…

В отдалении гулко разорвался снаряд.

— Напоминание нам! Горькое напоминание! Все бухает — «тут я, тут я». — Пахомыч глубоко вздохнул. — Ну, ничего, такое напоминание тоже все собирает в человеке, хоть и голоден человек, хоть и недоспал.

Они помолчали. Снова где-то далеко ударил снаряд.