Сигнал бедствия

Марвич Соломон Маркович

Шестая глава

 

 

1. «Два льва сторожевые…»

Однажды, возвращаясь на военном грузовике на завод, Пахомыч увидел, как по набережной канала пробирались мальчик и девочка. Плотно укутанные, в лыжных штанах, они переваливались через сугробы и как будто торопились. Пахомыч остановил машину и поманил к себе детей. Ему бросилось в глаза, что оба были со школьными сумками.

— Куда вы идете, ребята? — спросил он, перегнувшись через борт.

— В школу.

— В школу?

Он не думал до этой встречи, что в городе могут быть открыты школы. Поздней осенью он слышал о том, что занятия прекратились.

— Неужели в школу?

— Да.

На лицах не было ни детской свежести, ни румянца, но глаза, глубоко запавшие глаза, смотрели на Пахомыча бойко.

— Ах вы, пичуги… А где же ваша школа.

— На площади. В доме, где два льва.

— А, знаю… Подвезти, что ли?

Приглашение не надо было повторять.

— Ой, дядя!..

Дети тотчас полезли через борт. Но сначала они перекинули сумки и два полена, перевязанные веревкой.

— А это что?

— В школе не топят, дядя.

— Понимаю — со своим, значит, топливом. И все-таки учитесь? И уроки готовите, и отметки вам ставят, как раньше было?

— Порядок! — успокоительно протянул мальчик.

— А если идете в школу — и обстрел? Что тогда?

— Ну-у, дядя… — Девочка укоризненно посмотрела на Пахомыча.

Надо ли объяснять это? Живут так, как все в городе. Должно быть, не раз заставал их обстрел на улице.

— Вы тогда хоть в подворотню ложитесь, — на всякий случай посоветовал Пахомыч.

— А что вы везете, дядя? — Девочке, видимо, не понравился этот поворот разговора. Совет был не новым — оба школьника не раз спасались в подворотнях.

— Так… Всякую всячину для одной работы…

Для того чтобы добыть эту «всячину», Пахомыч за ночь перерыл на большом старом заводе несколько замороженных кладовых.

— А есть еще школы в городе? — спросил он.

— Не знаю. А почему, дядя, машина тихо идет? — спросил мальчик.

— Бензина нет.

— Совсем нет?

— Для этой машины совсем, брат, нет.

— А разве может машина без бензина ходить?

— Наша ходит.

— А как же?

— Видел ты аэростаты воздушного заграждения?

— Азики?.. Видел осенью.

— То-то и оно, что осенью. А теперь их в небе нет. Вот на том газе, что их поднимали, ходит наша машина, только, верно, тихо.

— Не может этого быть! — решительно заявил мальчик, поправив слишком просторную ушанку, низко сползшую на лоб. — Вы смеетесь, дядя.

— Что — не может быть?

— Не пойдет она на таком газе.

— Почему это?

— В небо этот газ азик поднимет, а машину не стронет с места. Азик легкий, а машина тяжелая.

— А вот стронул и тебя везет.

Пахомыч посмеивался. А школьник поворачивался во все стороны, стараясь обнаружить признаки того, что везет его какая-то особая, небывалая машина. Но такие признаки не обнаруживались. Это была обыкновенная, изрядно потрепанная трехтонка.

Пахомыч подвез детей к большому старинному зданию на площади.

«Прощайте, дядя! Спасибо, дядя!» — Всю обратную дорогу ему слышались возбужденные, звонкие голоса детей.

После этой встречи Пахомыч стал думать о том, что надо бы и Ганьку определить в школу. Он стал наводить справки. Оказалось, что школы были закрыты поздней осенью, а в январе, после того как немного увеличили хлебный паек, в нескольких школах снова начались занятия. В январе Ленинградский городской Совет постановил обеспечить каждого школьника тарелкой супа. Без этой тарелки супа дети не смогли бы учиться.

Пахомыч все посматривал, посматривал на Ганьку и, наконец, объявил:

— Надо тебе, брат, в школу!

— А зачем? — Ганька не обнаружил ни малейшей радости.

— Совсем одичаешь без школы… Непорядок…

Ганька не сдавался:

— Я ж работаю. Не болтаюсь тут зря…

Ему очень льстило то, что его приняли в бригаду, которая строит боевой корабль новой конструкции. А в бригаде-то какие мастера своего дела! И он, Ганька, на равных правах с ними!

— За это тебе спасибо. Если будут отличия, и тебя не обойдут… Верно, Василий Мироныч?

— Не сомневайся в этом, Ганька, — подтвердил Снесарев.

— А теперь собирайся! — Пахомыч оборвал спор.

Ганька приуныл, но на другой день отправился с Пахомычем в школу. Идти было далеко — к тому старинному дому на площади, куда недавно Пахомыч подвез двух школьников. В доме было пусто и тихо.

— На два дня перерыв. Водопровод замерз. Учителя и ученики носили воду с Невы на хлебозавод, а то и хлеба не было бы, — объяснила старая служительница.

В огромных, не по ноге, валенках, закутанная в платок, она сидела в глубоком кресле возле мраморной лестницы.

— К кому же нам?

— Идите по коридору, постучитесь в последнюю дверь. Только темно в коридоре. Вы осторожнее, на парты не наткнитесь.

У Пахомыча был с собой фонарь-динамка. Он осветил им коридор, надпись на последней двери («заведующий учебной частью»), постучал не без робости.

Маленькая комната, освещенная плошкой, была завалена книгами, бумагами.

— Товарищ Глинская вы будете?

— Я Мария Федоровна Глинская, — ответила пожилая худощавая женщина, гладко причесанная, седая.

— Я… вот звонил в отдел образования. Я с завода…

— Знаю. Мне звонили из районо. Ну что ж… Племянник ваш?

— Родной племянник. Сирота. Гавриил, Ганя.

— Здравствуй, Ганя. Скажи, ты до войны в каком классе учился?

— В пятом.

— А когда началась война?

— Не пришлось…

— Трудно тебе будет. Ты отстал.

— Уж вы, пожалуйста, Мария Федоровна, помогите. Конечно, трудно ему будет. Тут и моя вина есть — не догадался я осенью. Голова шла кругом, — сказал Пахомыч.

— А учебники есть?

— Нет… Где ж… — протянул Ганька.

— А что у тебя на лице такое?

Глубокие царапины на щеках и на лбу, появившиеся после того, как Ганьку осыпало мельчайшими осколками снаряда, еще не зажили.

— В деле он был, — отозвался Пахомыч.

— В каком деле?

— Да можно сказать — в боевом.

Ганьке пришлось по душе, что так говорили о нем.

— Вот что… У нас здесь девочка есть, тоже боевая, — Наташа. Партизаны через фронт переправили. Всю семью — отца, мать, бабушку — фашисты уничтожили. Учительская была семья.

— У вас она в школе? — спросил Пахомыч.

— Кроме нашей школы, ничего у нее пока нет.

Последовало короткое молчание. Волнение, охватившее взрослых, передалось и Ганьке. Он сидел притихший.

— Так вот, послезавтра можно приходить. Дайте документы — оформим. Я сама с тобой займусь. Ты вот это видел?

— А что это такое, позвольте спросить? — полюбопытствовал Пахомыч.

— Картины на исторические темы. Если переедем наверх, развешаем там. А теперь нет места. Пока что в коридоре занимаемся.

— Зачем же в коридоре?

— Во время обстрела меньше опасности.

Нет, Ганьке не приходилось видеть эти картины, и сейчас он их рассматривал с огромным интересом. Да и Пахомычу было очень интересно.

— А может, мы вас отрываем от дела? — деликатно осведомился он.

— Пожалуйста, пожалуйста, смотрите.

Эти несколько часов перерыва после дней, каждая минута которых полна была острой напряженности, были для Пахомыча хорошей разрядкой.

— Мария Федоровна, кого же это гонят новгородцы?

— Князя Дмитрия Александровича. Сына Александра Невского, плохого сына.

— Значит, сын-то не в отца был. Смотри, Ганька, один на него даже палкой замахнулся.

Ганьку больше всего занимала охота на мамонта. Мамонт стоял в яме-ловушке, и в него, разъяренного, летели дротики. Но не мог понять Ганька, почему у охотников нет луков — ведь с ними удобнее.

— Тогда у людей еще не было лука, Ганя.

С этого начались для Ганьки уроки истории в блокадной школе. Но он упорствовал.

— При мамонте еще не было луков?

— Да, не было.

— Были! Ну как же без них?

— А ты слушай, что тебе говорят… — вмешался Пахомыч. — А, позвольте узнать, когда же их смастерили?

— Что?

— Луки.

— Гораздо позже, тысяч пятнадцать лет назад.

— Совсем недавно… — Пахомыч усмехнулся. — Ох, и радовался, должно быть, первый, кто смастерил! Я, мол, всех могу теперь достать, а меня достань-ка. Вот встану на такое место, что не достанешь меня, а ты у меня под прицелом. Всех до одного покорю! Плясал, наверное, от радости. Вот уж хвастал!

— Да вы шутник, оказывается, Сергей Пахомыч.

— Я-то? Самую малость, Мария Федоровна. А вот те, что всех покоряли, — те перешутили. Когда пулемет изобрели, тоже считалось, что первый, кто смастерил, всех под свою руку возьмет, а остальным капут. И когда динамит — то же самое: я, мол, всех сильней, все мне служите. И газы ядовитые также. А войны-то идут, идут, одна за другой. Одна другой страшнее, кровавее. Окончатся когда-нибудь войны, но уже по новой причине… Однако надоели мы вам, Мария Федоровна.

Решено было, что Ганька, прихватив хлеб, будет уходить в школу. В случае особой опасности он там останется до другого дня. Предполагалось, что в ближайшее время ученикам, кроме тарелки супа, будут выдавать еще и соевую котлетку. А там, возможно, и по куску сахара.

Прощаясь, Ганька неожиданно спросил:

— Мария Федоровна, а почему он у вас без хвоста?

— Кто?

— Да лев, который стоит направо, у парадного крыльца?

— А-а… Так ты это заметил? Да, Ганя, без хвоста. Лев у нас тоже в боевом деле был. Хвост осколком оторвало. Он в кладовой лежит. Когда потише станет, приладим льву хвост.

— Ну вот, Ганька, теперь, можно сказать, ты при настоящем деле, которое и положено твоим годам, — говорил Пахомыч на обратном пути. — Так-то, Ганечка…

Ганька не отвечал. Пахомыча забавляло то, что Ганька хмурится, и, посмеиваясь, он несколько раз повторил запомнившиеся ему слова, выведенные вязью, которые увидел в школе на одном из старинных рисунков:

— Розгой дух святой детище бити велит… Так-то с вашим братом, Гаврила.

Но тут уж Ганька не выдержал:

— Как бы не так! Я этому духу святому покажу… Пусть только попробует!..

— А может быть, этот дух святой — я? — посмеивался Пахомыч.

Он был очень доволен тем, что все так легко устроилось с учением племянника.

Через два дня Ганька отправился в далекую школу: в дом на площади, где стояли два льва сторожевых, один из них временно без хвоста.

 

2. Схватка на льду

Ваулин несколько раз приезжал на завод. Он наносил на свою карту те данные об обстрелах, которые теперь тщательно собирали для него, и в одну из встреч со Снесаревым как бы мимоходом сказал ему:

— А ведь закономерность, пожалуй, есть?

— Пожалуй, есть…

— Узнаю конструктора. Во всем любите точность. Но это такое «пожалуй», которое заключает в себе немалую долю уверенности.

— Значит, это ваш твердый вывод?

— Почти…

— Что же нам делать с ним?

— С моим выводом? В ближайшие дни решим… Скажите, Василий Мироныч, очень вам трудно?

— Не жаловался, а теперь близок к этому. Устаю. Стыдно — Пахомыч старше, а гораздо выносливее. Так устаю, что проспал ночную воздушную тревогу. Смутно что-то слышал и не мог проснуться. И почему-то не разбудили.

— Ничего ведь не случилось?

— Да, ничего. А все-таки, согласитесь, неудобно…

— Письма от семьи получаете?

— Письма приходят. А у вас?

— И у меня… Что думаете сейчас делать? Не хотите ли по городу проехаться? Маленькая встряска вам не помешает.

— Ну-у, встряски у меня каждый день!

— Однообразные. А это все-таки развлечение. Когда последний раз были в городе?

— Не помню.

— Так поедем?

— Нет, спать, спать, на ногах не стою.

— В таком случае, приятных сновидений!

Но спокойно поспать не удалось. Ночью воздушная тревога повторилась. На этот раз Снесарев проснулся, быстро оделся и вышел во двор. Небо было закрыто тучами. В редких просветах виднелись бледные звезды. Доносились одинокие выстрелы зениток. Лучи двух прожекторов медленно поднялись, встали почти отвесно, потом начали опускаться, скрестились, разошлись в разные стороны, опять скрестились и пропали из виду. «Скупо светят», — подумал Снесарев.

По звуку моторов можно было понять, что «Юнкерс» кружит над самым заводом. Прерывистое характерное гудение, которое выделяет этот самолет из всех других, то приближалось, то становилось глуше и снова раздавалось над самой головой. Лучи-искатели вновь показались в небе, но по звуку моторов можно было понять, что «Юнкерс» все время держится в стороне и умело уклоняется от опасной встречи. И лучи-искатели не казались такими неотступными, как в другие ночи, когда они упорно и настойчиво следовали по всему небу за ускользающей целью.

Возле корпуса заводоуправления Снесарев различил в темноте сторожа и подбежал к нему:

— Ну как? Давно он?

— Да не по нашу душу, — спокойно ответил из глубины тулупа сторож. — Это «стекольщик».

— Что за «стекольщик»?

— А немцы выпускают на ночь по одному самолету, чтобы бить фугасом оставшиеся стекла… и людей со сна поднимать. Чтобы нам еще тяжелей было, чтобы выморозить людей. Уж где-нибудь, верно, бросит фугас, бандит, ворюга. Вот уж месяц, как такая у них подлая привычка.

Однако взрыва не было. «Юнкерс» покружил еще и ушел. И все затихло. Он прилетал и на следующую ночь и опять не сбросил бомб.

Но через два дня, когда опять послышалось прерывистое зловещее гудение, возле заводского канала, там, где строили корабль, в воздух взлетели четыре красные ракеты. Тотчас оттуда донесся протяжный звон, словно били в набат. Снесарев сломя голову побежал туда. Тревога подгоняла его. Ракеты взлетели либо с площадки, где строили корабль, либо рядом. Снесарев ничего не мог разглядеть в темноте. Он остановился, обессиленный бегом, и услышал, что шум моторов утихает.

Как из-под земли вырос Пахомыч.

— Что это? Откуда взялось?..

— Постой… Слышишь?

Хлопнул револьверный выстрел. Раздался отчаянный вопль.

— Что это там?

Вдоль пустых товарных вагонов, стоявших на путях у берега, во весь дух бежали матросы. Оттуда доносились крики.

— На стенке! На стенке он! Держи!

Крики удалялись, и других слов Снесарев уже не мог различить.

Матросы бежали по пирсу, который выходил острием туда, где канал расширялся. Один из них вырвался вперед, другие едва поспевали за ним. Передний был уже у самого конца пирса, когда между ним и его товарищем промелькнула какая-то тень.

— На льду он! На льду! Э-эй! Стой! Назад!..

Люди стали прыгать с пирса. На льду, рядом со старым, обледеневшим буксиром, завязалась борьба. Два матроса едва удерживали схваченного ими неизвестного человека. Он отбивался, прокусил одному руку и, опрокинутый на спину, говорил, хрипло задыхаясь:

— Все равно тут подохнете! Всем крышка! Никому не уйти!.. Пропадете… как мухи… Все равно… Пусти! Да ну же!..

Его крепко держали, а он хрипел и хрипел, проклинал и всхлипывал.

Один из матросов поднялся, вытирая рукавом ватника испарину с лица. Сзади из темноты подошли другие:

— Здесь?

— Здесь… Здоровый, дьявол.

Но, когда лучом аккумуляторного фонаря осветил лицо лежавшего на льду, все поразились. Перед ними был седой старик.

— Вставай!

Старик не двигался. Яростная схватка истощила его силы. Он не мог пошевелиться.

— Поднимайте. Ведите под руки, — приказал старший из матросов.

Снесарев увидел группу людей, двигавшихся по направлению к нему со стороны пирса. Он услышал голос Ваулина:

— Кто задержал? Вы, товарищ Беляков?

— И Андросов. Когда этот гад выпустил ракеты, я ударил железом по буферу вагона, а его самого не видел. Но на другом конце ребята услышали. Бросились за ним. Вот его ракетница. При нем еще пяток ракет.

— А кто стрелял?

Последовало короткое молчание.

— Разве стреляли?

— Один раз. Кто же это?

— Мы не стреляли. Должно быть, он стрелял. На льду у него и револьвер взяли.

— Нет, не на льду он стрелял. Обыщите внимательно путь, по которому он бежал. Можно светить, только чуть-чуть.

Под вагонами нашли труп Лабзина. Он был убит выстрелом в спину.

 

3. Перед уходом корабля

Пришло время, когда Снесарев мог уверенно сказать себе, что работа идет к концу.

Возле дальнего цеха у канала было спокойнее, чем прежде. Зато сильно доставалось цеху. А», который стоял метрах в трехстах дальше по каналу. В старые стапели еще в самом начале блокады попало несколько небольших фугасов. Взрывной волной был выкинут на берег маленький буксир, стоявший у стенки. В следующий налет буксир разнесло в щепы и рухнули последние перекрытия здания цеха. Теперь в эти развалины каждый день залетало по нескольку снарядов. Осадные орудия били туда так настойчиво, будто здесь по-прежнему была важная цель. Издали нередко можно было видеть, как над развалинами поднималась черная пелена и в разные стороны летели обломки кирпича и куски железа. Теперь все уже знали, что опасность заключена в радиусе ста — полутораста метров, что это граница жизни и смерти. И каждый научился на глаз определять эту границу.

Иногда замечалось, что в начале обстрела снаряды ложились то вправо, то влево от разрушенного цеха. А», а спустя минуту опять били по развалинам, словно магнит притягивал их туда.

— Что им там надо? — пожимал плечами Снесарев.

— Ну ладно, — шумно вздыхал Пахомыч, — пусть бьет туда. Лишь бы сюда не стрелял. Довольно уж нашей крови пролилось и лишних сил ушло!

Когда кончили стыковать корпус корабля, Пахомыч засел на нем со своей бригадой. Впервые за все то время, что стоит завод, монтажная работа шла на берегу. Корабль предполагалось спустить готовым, оснащенным до последней мелочи — так, чтобы он сразу мог уйти в плавание. А раньше спускали только корпус и работу доводили до конца на плаву.

В начале апреля готовый корабль со всем вооружением, с двумя пушками, с пулеметами, свежеокрашенный под цвет балтийской волны, стоял под крышей цеха. Сквозь дыры, пробитые в крыше снарядами, лениво падал мелкий редкий запоздавший снег, который быстро таял на земле.

В этот день разговаривали скупо, как бы нехотя, а только ходили вокруг корабля и молча посматривали на свою работу. Снесарев понимал, что каждый глубоко взволнован и чувства эти не выразишь обыкновенными словами. О многом можно было сказать. О самых тяжелых месяцах зимы, когда столько бед свалилось на осажденный город… О дороге к цеху, которая стала полем боя; о голоде, о стуже, которая намертво сводила посиневшие пальцы; о том, как руки примерзали к инструментам… О коротком сне, когда глухой толчок сердца, почувствовавшего опасность, вдруг поднимает человека; о снарядах, рвавшихся по сторонам площадки.

Нет, они сейчас не думали ни о чем, не вспоминали. Снесарев близко, гораздо ближе, чем раньше, знал этих людей. Готовая работа — работа, сделанная несмотря ни на что, — стояла перед ними. Каждая мелочь была в этом новом небольшом корабле дорога для них. В глубине души они, возможно, и гордились собой. Но скромность равнялась их мастерству, их честности, готовности вынести все ради такой работы. А если им скажут другие, что они совершили подвиг, то все они — ну, взять даже Нефедова, ругателя и скандалиста, трудного человека, столько раз раздражавшего в прошлое время вздорными жалобами, — все они махнут рукой и, пожалуй, сконфузятся, словно такие слова могут вспугнуть их чистое, святое чувство.

Пахомыч покачал головой, улыбнулся, раздвинув бороду:

— Эх, ребята! Ради такого дня по единой бы, а? Неплохо? Да где ее возьмешь, единую? Ладно, запишем это в будущее. Потом потребуете с бригадира… Ты что это, Нефедов? Ах, вот что! Понимаю, брат, понимаю тебя, вполне понимаю…

Нефедов, маленький, сморщенный, донельзя исхудавший в блокадную зиму, примостившись подле борта на шаткой стремянке, макает кисть в баночку с краской и не очень ровно выводит небольшую надпись — «Первенец». Он знает и все знают, что надпись будет закрашена, что корабль получит свой номерной знак, но, пока он еще здесь, пусть стоит с именем, которое так много говорит строителям.

Корабль стоял обращенный носом к каналу, подобранный, с крутыми скосами на корпусе, весь, казалось, отлитый из единого куска стали. Не все его увидели: нет Кривцова, Караулов лежит в госпитале без руки… Пришло письмо с Урала от семьи Горышина, спрашивают, что с ним. И придется ответить, что нет больше Горышина — незаметно для себя нарушил он однажды границу жизни и смерти. Задумался, нарушил, погиб… О, как дорого пришлось заплатить за первенца! Но все же первый корабль готов. Он здесь у воды. Он может дать первый залп. Кажется, все предусмотрели. Думали над каждой мелочью, но… Пахомыча заботит одна деталь. Надо бы поставить другую задвижку на дверь рубки, а эта ненадежна. Дверь может распахнуться от взрывной волны. Пахомыч это понимает. Дверь у него на примете. Но где возьмешь другую задвижку? Ехать в город, распечатать еще один склад? Долго это.

Пахомыч обходит цех, отвинчивает от двери кладовой здоровенную стальную задвижку, несет ее на новый корабль.

 

4. Ганька и Наташа

В школе Ганька крепко подружился с одноклассницей Наташей. Однако дружба пришла к ним не сразу и не просто, а после острых стычек. Ганька любил верховодить — житейским опытом он был гораздо старше всех, с кем теперь пришлось ему водиться, — и в первые же дни поспешил укрепить свой авторитет. Он презирал слабых.

— Смотри! — На уроке в бомбоубежище он легонько подтолкнул Наташу и показал на школьника, который, подперев рукой подбородок, посапывал.

— Ну и что?

— Спит.

Ганька пожевал бумажку, положил влажный катышек на ноготь, прицелился, но услышал строгое Наташино:

— Не смей!

Ганька все-таки ловко метнул катышек, и комочек прилип ко лбу спящего. Тот не проснулся.

— Совсем дистрофик! — пробормотал Ганька. — С таким не поиграешь.

Однако ему стало не по себе.

Наташа дернула подбородком в знак того, что осуждает Ганьку.

На другой день Ганька притащил с завода тяжелую головку неразорвавшегося снаряда. Этим он хотел показать, что живет в такой же опасной обстановке, как фронтовики.

Но Наташа сказала:

— Не хвастай!

— Я не хвастаю. — Ганька был несколько сконфужен. — У нас таких сколько угодно. Как на переднем крае. Прямо засыпают нас.

— Нет, хвастаешь! Задаешься. Не хочу и слушать тебя!

— Как? Ты что?!

Казалось бы, совсем просто дернуть Наташу за косу и тем надолго дать ей понять, что так с ним не разговаривают. Подумать — его, Ганьку, который, как равный, работал в бригаде со стариками, девчонка учит! Но Ганька руку не поднял. А Наташа ответила на его дерзкую мысль решительным, строгим взглядом, готовая, если надо, постоять за себя.

— Другие, Ганька, может быть, больше твоего видели, да не хвастают.

— Кто это другие? — насмешливо протянул Ганька. — Не ты ли?

Наташа не ответила. А Ганька почувствовал себя пристыженным.

Да, Наташа много видела и испытала, но не любила говорить об этом. А если ребята просили ее рассказать о партизанах, Наташа одергивала черное платьице, перешитое служительницей из спецовки, которую прежде выдавали уборщицам, расхаживала взад-вперед в больших, не по ноге, туфлях, принесенных из дому Марией Федоровной, хмурила брови, закусывала кончик косы и отрывисто говорила:

— Меня закидали сеном, чтобы я не замерзла. Мороз был сильный. А рядом со мной положили мешки с сушеным картофелем… Его колхозники сушили для Ленинграда. Это их подарок из немецкого тыла… И я слышала, как картофель звенел. Потому что он твердый, как стекло… Мы ехали лесом долго, часто останавливались.

— Наташа, а ты заметила, как обоз переехал линию фронта?

— Нет, не заметила.

— Наташа, ты боялась?

— Боялась.

Так и не дождались от нее захватывающих «боевых» рассказов. Наташа оставалась молчаливой и суровой. И часто Ганьке доставалось от нее. Она обрывала его каждый раз, когда он начинал хвастать.

Умением мастерить Ганька заметно выделялся в школе. И очень хотелось ему, чтобы именно Наташа признала это. А она будто и не замечала Ганькиной сноровки, потому что никогда Ганька не мог удержаться от того, чтобы чем-нибудь не похвалиться. Так случилось и в тот день, когда в школе раздался электрический звонок. Это было большое событие, которого ребята давно ожидали с нетерпением. Школьный звонок молчал уже много месяцев. Сообща сложили песенку, чтобы достойно встретить его:

Ты, звонок-молоток. Молоточек-молоток, Снова голос подаешь. На уроки нас зовешь. А потом всю нашу смену Позовешь на перемену…

Последние две строчки повторяли, как припев.

До этого дня перемена наступала тихо. Учитель смотрел на часы, если они у него были, или кто-нибудь снаружи приотворял дверь.

В назначенный день электрический свет в школу подали, а звонок не зазвонил. Преподаватель физики, не старый, но очень состарившийся человек, слабый, с неверными движениями, осторожно взобрался на стремянку, подвинтил чашечку, потрогал молоточек. Но звонок все-таки молчал.

— Странно… — пробормотал преподаватель физики. — Почему это?

Нужно же было так случиться, чтобы именно в тот день он начал проходить со старшим классом электричество!

— Позвольте, я, — попросил Ганька.

Он мигом поднялся на стремянку, посветил сам себе свечкой, поданной снизу, подкрутил, подвертел, загнул еще пару завитков и высокомерно скомандовал:

— Нажмите там…

И звонок зазвонил.

— Вот как у нас! — хвастливо сказал он, быстро и ловко слезая со стремянки.

И преподаватель физики сконфузился.

На этот раз Наташа не ругала Ганьку, но, когда он подошел к ней на другой перемене, она отвернулась и сухо сказала:

— Не хочу с тобой говорить!

Однажды ранней весной Ганька, побывав в заброшенном саду возле завода, принес вербные прутики с пушистыми почками. Он поставил их в бутылку в комнате Марии Федоровны. В ней жила и Наташа. Мария Федоровна поблагодарила Ганьку, а Наташа, насупившись, спросила:

— Где ты раздобыл?

Спустя несколько дней почки стали еще пушистее. Наступали теплые дни. Иногда в часы затишья Мария Федоровна выводила свой класс в сад возле Адмиралтейства. Для всего класса хватало двух садовых скамеек, а на третьей Ганька раскладывал картины к урокам истории и подавал ту, которая нужна была Марии Федоровне.

— Что, собственно, здесь у вас? — весело спросил моряк, проходивший мимо.

— У нас здесь школа, товарищ капитан третьего ранга! — быстро ответил Ганька, встав перед командиром и щелкнув каблуками.

— Школа? — Моряк был очень удивлен и с уважением посмотрел на Ганьку — точно разбирается мальчишка в знаках различия.

— Простите, у нас урок истории, — мягко сказала Мария Федоровна.

— Я помешал? Извините, пожалуйста.

Но, уходя, моряк обернулся и посмотрел, словно хотел навсегда запомнить, какая же она — блокадная школа.

В перемену ребята бегали по дорожкам, вовсю вдыхали в себя тепло, весну, едва различимый запах соков, которые бурлят в проснувшихся деревьях и вот-вот вытолкнут навстречу солнцу крохотные липкие листочки.

— Какие у тебя глубокие царапины, Ганька. Отчего это? — вдруг спросила Наташа.

— Было раз на заводе… — неопределенно ответил Ганька. — Я и забыл об этом.

В этот день было положено начало дружбе. А день выдался особенно тревожный. Вскоре пришлось уйти из сада. Начался сильный обстрел кварталов, прилегающих к Адмиралтейству. Школьники, жившие поблизости от площади, переждав артиллерийский налет, разбрелись по домам. А Ганьку Мария Федоровна оставила в школе. Он, накрывшись старым ватником, прикорнул в кресле. Проснулся он поздним вечером. В комнате и во всей школе было тихо, только вдали разрывались снаряды. Но не они разбудили Ганьку. Наташа плакала, почти беззвучно, мучительно.

Ганька оробел. В комнату сквозь неширокое стекло, вставленное в лист фанеры, заменившей раму, скупо падал расплывчатый свет нетемнеющей северной весенней ночи, в котором все кажется зыбким, не таким, как днем.

Наташа судорожно вздрагивала, уткнувшись лицом в диванную подушку. Все, о чем она не любила рассказывать, что прятала глубоко в себе, — все вдруг ожило перед нею.

…Папа возвращается и говорит: «Они перерезали дорогу. Нам не выбраться». Два-три дня на улице совершенно пусто. Никто ни к кому не ходит. Потом начинают ходить, но озираясь, и говорят только шепотом. На столбе наклеены какие-то бумаги. И люди читают их в глубоком молчании. Школа закрыта. И магазины закрыты. Потом (это было уже глубокой осенью) бабушка говорит шепотом: «Я видела его». Это о человеке, которого она встретила на улице. «Он посмотрел на меня и ничего не сказал. Недобро посмотрел». — «Откуда же он появился?» — спрашивает отец. «Никто не знает. Тебе, может быть, лучше уйти, Николай?» — «Куда уйти?» — «Он так посмотрел, что я поняла — не забыл».

А потом этот человек пришел к ним, но не один. С ним еще трое. У них повязки на рукавах. Человек этот тихо спрашивает отца: «Вот и встретились? Не думал? Я и сам не думал, что дождусь. Не забыл меня, передовой шкраб?» И трое с повязками на рукавах курят и шумно смеются: «Что за слово чудное?» А человек этот объясняет им: «Так назывались учителя, когда вас зачисляли в кулаки. Школьные работники — шкрабы. — Он вынимает сложенную газету, раскладывает ее на столе, показывает заметку, обведенную чертой: — Вот берег твое сочинение обо мне, как паспорт берегут. — Потом он тихо спрашивает: — У тебя же, кроме девчонки, еще парень должен быть, большой, а? Не дожил? Ну, ему от этого не хуже».

И слышит Наташа отчаянный вопль бабушки: «Да что вы делаете! За что?» Потом слышно падение тела, топот, злобные крики.

И здесь провал в памяти. Наташу вталкивают в чужой дом. Она так и не узнала, кто же втолкнул. Ее прячут на сеновале, потом ночью через лес ведут в другую деревню. Она не видит лица того, кто ведет ее. «Где мама? Где папа?» — спрашивает Наташа. О бабушке она не спросила. Она поняла, что бабушки больше нет. «Молчи, девочка. Нельзя здесь говорить», — чуть слышно отвечает незнакомый человек. Почти нечего вспоминать о долгой поздней осени. Деревня стояла тихая, нигде не зажигали огня по вечерам. Зимой Наташе приносят большие старые валенки. В них кладут сено, чтобы не были слишком велики ей. Незнакомая девушка отводит ее далеко в лес. Девушка несет глиняную кринку. «Зачем тебе она?» — спрашивает Наташа. «Там узнаешь», — весело отвечает девушка. В лесу удивительно тихо. И совершенно бесшумно из-за мохнатой ели появляется человек с винтовкой. Девушка вынимает из кринки железку. «Идите», — говорит часовой.

Так Наташа попала к партизанам. Спустя неделю собрали обоз, которому предстояло пересечь линию фронта. С ним в Ленинград отправили Наташу. Ее положили под сено. Но она и под сеном озябла. «Зачем тут стекло?» — думала она, когда сани взбирались с ухаба на ухаб. Потом она узнала, что это позванивал в мешках сушеный картофель.

Она не бывала до того в большом городе. Большой город представлялся ей совсем не таким. Она шла с провожатым по улицам, обросшим огромными сугробами, за которыми не видно было людей. Трамваи не ходили. Медленно прошел грузовик, в котором лежали мертвецы. Широкая улица у входа на площадь была покрыта льдом, и лед казался лазоревым. «Здесь разве каток?» — спросила притихшая от всего виденного Наташа. «Нет, девочка, в гостинице трубы лопнули», — ответил провожатый. Он сдал ее учительнице в доме на площади, где стояли два каменных льва. «Из семьи сельских педагогов, — сказал он. — Вот все справки. А вещей у нее нет». — «Я знаю, нам сообщили», — ответила учительница, которую звали Марией Федоровной.

И вот теперь все, что осталось позади, вдруг ожило. Наташа вспомнила мать, бабушку, отца. Перед матерью стопка тетрадей, она открывает одну: «Наташа, видишь сколько ошибок у Ляли Игнатьевой?» — «Ну, Лялька ладно, не хотела нас слушать. Погоди же», — думает Наташа. «Мы поможем ей, мама», — говорит она. И сейчас вспомнив маму, Наташа вдруг по-особому почувствовала, что она одна, совсем одна на свете. Добрые люди заботятся о ней как могут, но это все-таки не мама, не отец не бабушка. Наташа все плакала, дрожала и не могла остановить слез.

Ганька подождал немного, встал с кресла, подошел к Наташе, накрыл ее ватником, положил руку на вздрагивающее костлявое плечо:

— Ну, не надо, не надо… Зачем ты, Наташа? Не надо так… Не плачь…

Больше он ничего не мог сказать. Он пододвинул кресло, подождал, пока Наташа уснула, а потом и сам уснул.