Сигнал бедствия

Марвич Соломон Маркович

Восьмая глава

 

 

1. Допрос

Перед Ваулиным сидел пленный немецкий офицер — один из тех, кого подобрали с шлюпки. Обе кисти пленного были забинтованы.

— Ваше оружие? — спросил Ваулин, показывая на крошечный, плоский, как пудреница, пистолет.

Пленный кивнул головой.

— Почему вы хотели покончить с собой?

Пленный не ответил.

— Повторите мой вопрос, — Ваулин обратился к пожилому переводчику.

Тот повторил, взглянув на пленного как бы для того, чтобы удостовериться, что эти слова дошли до него. Но ответа все же не было.

— Вы устали?

Пленный молчал.

— Не хотите отвечать?

Подождав, Ваулин распорядился позвать Белякова. И, когда главстаршина вошел, он сказал ему:

— Товарищ Беляков, вспомните, пожалуйста, как все это происходило на море.

— С самого начала?

— С того момента, как вы увидели шлюпку. Поточнее, пожалуйста.

— Я смотрел на нее в бинокль, — рассказывал Беляков. — Мне показалось, что там поднялась какая-то возня. Будто бы накинулись на одного и держат. Баржа горит, а в шлюпке возня… А когда мы близко подошли, я увидел, что и в самом деле вот этого держат. А другие гребут изо всей силы к нам.

— Что же было потом?

— Они поднялись к нам на борт и вот этого подталкивали. Он упирался.

— А что было потом?

— Потом командир приказал мне спуститься в кубрик и смотреть за пленными, пока не вернемся на базу. Трое были перевязаны. Я сидел в кубрике, и вдруг этот срывает с руки повязки и достает пистолет.

— Обожженными руками?

— Та, которой доставал, не так сильно была обожжена. Но боль, вероятно, была. Он достал свой пистолет и даже сумел перевести на боевой взвод, а когда я схватил его за руку, выстрелил.

— И куда попал он?

— В стенку. Пленные хотели броситься на него. Я удержал их.

— Он ничего не сказал?

— Нет, только застонал.

— Скажите, разве его не обыскивали, когда взяли на борт?

— Обыскали, конечно. Но пистолет был в потайном кармане, мы не заметили — очень уж маленький. Конечно, небрежность с нашей стороны. Я его ощупал, вывернул все карманы, кроме этого.

— Какого?

— У самого голенища. С внутренней стороны.

— Вы свободны.

Беляков ушел.

— Так что вы хотели сделать? В кого вы стреляли? Не в этого ли матроса?

Пленный ответил не сразу.

— Ни в кого. Это был случайный выстрел. Он меня схватил за руку, а пальцы мне не повиновались.

— Пальцы вам не повиновались, но все же вы достали пистолет. Зачем? В кого вы хотели стрелять?

— В себя.

— А не рассчитывали вы убить часового, выпрыгнуть на палубу и броситься в воду?

— Нет. Мне не удалось бы доплыть до берега. Я хотел покончить с собой.

— Почему?

— Потому что смерть предпочитаю плену. Есть люди, для которых плен — позор. Вот почему я хотел покончить с собой.

— Только потому?

Пленный посмотрел в сторону и не ответил.

— А как вы думаете, почему финские солдаты удержали вас в шлюпке? Как это понять? Пожалели? Почему они вас не очень любезно подталкивали, когда вы поднимались на борт катера?

— Меня совершенно не интересует, о чем думают эти дикари.

— А меня интересует. Нас всех интересует, что думают люди, которых вы назвали дикарями. Нисколько они вас не жалели. Это не сострадание. Просто они не хотели попасть в плен без вас. Я бы сказал, тут есть даже какое-то злорадство. Они ведь не знали, что их ждет в плену. Им прожужжали уши разным враньем насчет всяких ужасов. Они считали, что идут навстречу неизвестности, и не захотели отпустить вас. Почему им одним расплачиваться за войну, которой они не хотели? И они привели с собой в плен вас, представителя гитлеровской Германии — той страны, которая навязала им тяжелую войну. Вот как я объясняю поведение финских солдат. Не любят вас они, не любят! И вы, конечно, знаете об этом.

Пленный пожал плечами:

— Не знаю. Я не говорю и не понимаю по-фински. Мое дело отдавать приказания. Я не обязан думать, есть ли у этих людей симпатия ко мне или сочувствие. Но они обязаны исполнять мои приказания.

— А по-русски вы знаете?

— Несколько обыденных слов.

— С каким заданием вас послали в море?

Пленный молчал.

— Нам известно, что судно шло на остров Гогланд.

— Я сказал, что я капитан германской армии, что я был послан инструктором в финскую часть.

— Это известно по вашим документам. А что вы можете добавить?

— Я не нарушу присягу. Дальнейший разговор излишен. Прикажите увести меня.

— Тогда я добавлю. Вы не капитан германской армии Роберт Польниц, как указано в документах. Вы вовсе не инструктор. Вы Курт Мерике!

Ваулин поднялся за столом. Он впился взглядом в пленного, но ничего не прочел у него на лице.

— У вас есть еще одно имя — Зигмунд Люш.

Пленный зевнул. И тут уже не только Ваулин, но и всякий другой человек, кое-что видевший и испытавший, мог бы понять, что зевок притворный.

— Это игра? — спросил пленный.

— Нет, Мерике-Люш, расплата. Вас снова прибило к осажденному городу. Но вам теперь уйти не удастся… — Ваулин снова в упор посмотрел на Мерике. — Можно отпустить переводчика? Ведь вы свободно говорите по-русски. Нам это давно известно. Мы знаем, когда появился у вас акцент, где вы учились ему.

Глаза пленного ничего не выражали. Но его необыкновенное спокойствие было неестественным. Такое спокойствие может сдать каждую минуту, и Ваулин чувствовал это.

— Помните ночь возле Ладоги, Мерике-Люш? Метель. Береговой припай. Вам посчастливилось. Вы ушли от нас и не заблудились в метели. А теперь счастье вам изменило. Кто бы мог предположить, что вам суждено встретиться в открытом море… с кораблем конструкции инженера Снесарева! Того Снесарева, к которому вы приходили зимой.

— Вы, кажется, развлекаетесь, господин майор? — равнодушно отозвался пленный. — Но я не понимаю ни слова из того, что вы говорите.

— А это вы поймете? Постараюсь освежить ваши воспоминания… — Ваулин открыл папку. — Вот ваши фотографии. Вы сняты на лесоразработках. Вам не хотелось сниматься. Это скажет всякий, кто внимательно присмотрится к фотографии. Вы прятали лицо, становились боком. Ну, посмотрите на ваши изображения.

Пленный посмотрел на снимки и покачал головой:

— Нужна немалая фантазия, чтобы утверждать, что здесь изображен я.

— Да, снимок не очень удачен, но вот здесь вы гораздо больше похожи на себя… — Ваулин открыл другую папку.

— Можно всякие чудеса делать с фотографиями, всякие фокусы.

— Итак, на фотографии не вы? И кто-то производил фокусы с вашим лицом, с платьем, в которое вы были одеты, с меховой курткой, покрытой чехлом? Сплошные чудеса!.. Пригласите гражданку Донцову, — сказал он, обращаясь к солдату.

Вошла девушка, одетая по-весеннему, так, как одевались до войны, — в синем костюме, в берете, из-под которого были видны волосы в тонкой сетке.

— Здравствуйте, Нонна Павловна, садитесь, пожалуйста… — Ваулин пододвинул стул. Он снова открыл папку. — Вот она стоит рядом с вами на фотографии, Мерике-Люш. Но, если вы скажете, что это не она, я вам в первую минуту поверю. Разве можно узнать в ней инструктора, который показывал вам, как надо работать лучковой пилой! А вы, Нонна Павловна, узнаете его?

Донцова изучающе глядела на пленного. Она мысленно перенеслась из этой комнаты с решетчатым окном в лагерь лесорубов, в зимние дни. Туда явился человек, говорящий по-русски с небольшим акцентом, пожилой, но сильный на вид, с грубоватыми манерами. «Девушка, — сказал он, — я не думал, что вы будете учить, как надо рубить лес. Но зачем вы меня включили в бригаду стариков? Я еще не так слаб». — «Не упрямьтесь, Раукснис, — сказала она ему, — с молодыми вам будет трудно». Он пришел в меховой куртке с брезентовым чехлом. Всего несколько часов он был на участке и неожиданно исчез. А потом появился Ваулин.

— Да, это он, — говорит Донцова. — Он у нас был в лесу. У меня на участке.

— Мерике-Люш, вы все еще не хотите говорить по-русски?.. Переведите ему, — обратился Ваулин к переводчику, — узнает ли он свидетельницу, встречал ли он когда-нибудь ее?.. Не узнает, никогда не встречал?.. Нонна Павловна, вслушайтесь в его голос… Так вы все это отрицаете, Мерике-Люш? Давайте кончим игру. Вы и есть тот лесоруб, который исчез после съемки. Может быть, отпустим все-таки переводчика?.. Упрямый вы человек! Ну, пройдите в ту комнату и подумайте. Это очень неумная тактика, Мерике-Люш, тупая тактика! Нельзя долго держаться на ней. Не удержитесь!

Конвоир увел пленного в соседнюю комнату.

— Как дела, Нонна Павловна? Что делаете теперь?

— Лабораторию размораживаю.

— Ну, это лучше, чем лучковой пилой орудовать.

— Нет, послушайте… — Донцова встала. — Он же прямо как привидение…

— …которое вернулось.

— Совершенно невероятно. Каменное лицо, мундир.

— Ну, на войне бывают вещи поудивительнее.

— Я посмотрела ему в глаза, прямо в глаза. Сколько в них жестокости, бессильного бешенства! Что могут натворить сто людей, которым он приказывает!

— Сто? Дайте ему власть — и десятка помощников довольно. Квартал сожгут, квартал вырежут. Это он и собирался делать в Ленинграде. Ну, спасибо за то, что вы пришли, Нонна Павловна. Гляжу на вас и сравниваю с девушкой в ватнике, в валенках. Вы ли это? Ну, всего вам доброго!

Донцова идет по длинному проспекту. Далеко до ближайшего прохожего — метров двести, не меньше. В этот час не стреляют, и поразительная тишина вокруг. За оградой палисадника памятник. Его не закрыли колпаком, и он как-то задумчиво смотрит сквозь ограду на безлюдный проспект, на заколоченные наглухо витрины. Донцова с наслаждением вдыхает чуть теплый воздух. Но даже ее, двадцатилетнюю, не отпускают тяжкие воспоминания. Они идут вслед за ней. Вот будка телефона-автомата, разбитая, вероятно, совсем недавно осколком снаряда… И близко стоит ее дом — дом, где она вчера разбирала и чистила печурку, возле которой умерла мать.

Сокращается расстояние до ближайшего прохожего. Это высокий командир с тремя кубиками на петлицах.

— Девушка, — говорит он, — позвольте вам преподнести. Не подумайте, пожалуйста, ничего такого. Честное слово, без всякой мысли о продолжении знакомства, а просто так. Ведь можно же дарить цветы по-товарищески? Свежие. Час назад сорвал.

— Уже целый час? И до сих пор никому не подарили? Почему же именно мне?

Командир, несколько озадаченный такой репликой, протягивает Донцовой букетик свежих ландышей, сорванных сегодня в пригороде, где стоит его часть. У него широкое, немного наивное, успевшее загореть лицо.

Донцова благодарит, улыбается. У ландышей нежнейший запах, и есть в них почти неуловимое дыхание росы, не покидающее ландыши, пока они не завянут. Донцова выходит на набережную. Набережная кажется бесконечной, и чуть виден там у моста ближайший прохожий. Донцова подносит цветы к лицу, они щекочут щеки. Ей опять становится приятно слышать свои легкие шаги, ощущать свои сильные движения.

А в это время перед Ваулиным снова сидит пленный.

— Мерике-Люш, вы не передумали?.. Нет?.. — И солдату: — Пригласите гражданку Глинскую.

Очень постарела Мария Федоровна с тех пор, как Ваулин видел ее в последний раз. Она устало опустилась на стул, внимательно посмотрела на пленного и тихо сказала, не дожидаясь вопроса:

— Ну что же… Это, конечно, он…

Ваулин пристально глядит на Мерике-Люша. Лицо пленного постепенно меняется: оно становится землисто-серым, на лбу выступил пот, задрожали углы губ.

— Можно отпустить переводчика, — говорит Мерике-Люш по-русски сдавленным голосом. — Только… я очень устал. Нельзя ли перерыв?

— Хорошо. Можете отдохнуть, а потом мы продолжим разговор.

Ваулин развернул план города.

 

2. Убежище, которое могло стать западней

Появление Глинской на допросе напомнило Мерике-Люшу о странном и тяжелом для него поединке, который он проиграл.

Это было на Выборгской стороне, в доме недавней постройки, еще не оштукатуренном, из серого кирпича, с большими, светлыми окнами. Здесь семья Глинских занимала квартиру из двух комнат.

Мерике-Люш самоуверенно вошел в этот дом как хозяин. Он думал, что подкормит эту семью, которой пришлось тяжелей, чем другим, и заставит ее служить ему. В ванной комнате, которая теперь не нужна, он расположит свою рацию. Эта квартира станет для него точкой опоры. Эта женщина, которая нисколько не отличается от других ленинградских женщин, станет его связным. Кто еще здесь есть? Больной, ослабевший от голода муж… Надо поднять его на ноги, пригодится и он.

Так решил Мерике-Люш. Но с первых же слов он понял, что эта женщина не потеряла мужества. Не потерял его и больной, угасавший человек, который, видимо, знал, что ему недолго остается жить.

Он лежал, этот человек, под двумя одеялами, и очень обострились черты его лица. Изнутри дверь комнаты была обита войлоком, окна до половины закрыли ковром. Маленькая аккуратная печурка стояла возле самой постели. Все остальное здесь сохранялось в том строгом порядке, как до войны, — книги, картины, статуэтки. Не было ни пыли, ни признаков запустения. Женщина боролась за остатки уюта и, особенно, за остатки тепла. Это означало — бороться за жизнь мужа.

«Да это полумертвец, — размышлял Мерике-Люш. — Стоит ли его поддерживать? Но вот женщина… Женщина очень привязана к нему. И она будет благодарна за любую поддержку, даже если он умрет. Благодарность обязывает. Надо попытаться. Надо постепенно приручить ее и его».

Но полумертвец, который все не мог согреться, не терял охоты ни к рассуждениям, ни к шуткам, не терял интереса к тому, что происходило в городе, в стране. Он лежал в тюбетейке, на которую жена для тепла натянула свой старый шерстяной чулок, и разговаривал с новым знакомым.

— Как же вы выбрались из Острова, Ян Петрович?

— О, не говорите. Никакого транспорта не было. Я мог рассчитывать только на свои ноги. А что было в дороге! Немецкие самолеты все время над нами… — Помолчав, Мерике-Люш осторожно осведомился: — Вы там бывали, Андрей Сергеевич?

— Я охотился возле Острова.

Это было совсем некстати. Мерике-Люш поспешил заговорить о другом:

— Они у вас отняли все, как у меня. Им нельзя простить. Никому из них нельзя простить!

Эти фразы давались ему с трудом. Но надо было поскорее увести Глинского от воспоминаний о городе, в котором Мерике-Люш не бывал.

— Никому из них нельзя простить? — повторил Глинский. — Вы убеждены в этом, Ян Петрович?

— Да.

— А я нет. Я бывал в Германии. Правда, давно. И такого убеждения не вынес.

— Но они изменились в последние годы. Я читал газеты.

— Все изменились? Нет, Ян Петрович, в вас говорит горечь, пережитое… тяжелые потери…

«Нет, ты все-таки недочеловек, широко образованный недочеловек! — с холодным бешенством думал Мерике-Люш. — Ты не способен к ненависти. Ненависть не разбирает. В комнате мороз, нет куска хлеба, мы лишили тебя всего, ты подыхаешь и все еще опасаешься сделать ошибки, недостойные мыслителя. Смешная и жалкая тварь! Такую мы сметаем, не замечая ее. Истреблять их всех, философов этих!..»

— Вы смотрите на мои книги? — спросил Глинский.

Да, Мерике-Люш невольно разглядывал стеллажи с книгами, которые тянулись вдоль всех стен. Он был в жилище интеллигента. Интеллигент всюду одинаков, под всеми широтами, считал Мерике-Люш. Такой Глинский в Германии обязательно угодил бы в концлагерь. Там бы его отдали в подчинение немудрящему парню-эсэсовцу с тяжелым кулаком. Такому парню плевать на ученость. Он заставил бы Глинского белить стену зубной щеткой. Подобная бессмыслица убивает строптивость… А строптивость рождается от ненужного обилия мыслей. Интеллигенты неисправимы. Они все хотят знать… А послушному человеку полагается знать мало. Ему дают категорические решения, и он их не обсуждает. А интеллигент всегда готов обсуждать, искать свое решение. Только с послушными, нерассуждающими людьми можно покорить весь мир, как определил фюрер. К чему столько книг? Это печатный сор. Девять десятых можно развесить в нужниках. Что нужно послушному человеку, который не рассуждает? Книга, по которой он учится читать, книга по своей профессии, книга фюрера, которую обязаны приобретать все новобрачные, занимательные истории в газетах, репродуктор с песенками и маршами. И этого хватит… А остальное… Духовная культура? Он, Мерике-Люш, скрипел зубами, когда слышал об этом, «Вы ученый осел!» — сказал он однажды в кафе интеллигенту, который робко сказал, что нацизм не должен отвергать духовную культуру. Он с наслаждением избил бы перепуганного человечишку, но в ту пору на это нельзя было решиться в публичном месте: после всего того, что происходило в первые месяцы 1933 года, высокие круги дали своим подчиненным приказ на время воздержаться от буйств.

— Будьте любезны, Ян Петрович, достаньте с третьей полки справа томик Гейне. Почитаем вместе…

— Простите, не надо ли вам отдохнуть?

— В самом деле… — Мария Федоровна забеспокоилась. — Ян Петрович извинит тебя.

— О, пожалуйста, пожалуйста, — ответил гость.

Глинский внимательно смотрел на гостя. В его глазах была усталость от болезни, но не было ни безразличия, ни тупой покорности угасания.

— Почему-то для общей характеристики немецкого народа авторы некоторых книг обязательно вспоминали о Фридрихе Великом, — сказал Глинский. — А что в нем было великого? В том, как он хамски бил берлинцев на улице тростью и при этом говорил: «Любить вы меня должны, любить!» Но это характеристика Фридриха. Почему переносить ее на всех немцев?

Не Глинского, а Мерике-Люша утомлял этот разговор. Он не мог собрать своих мыслей. Он ненавидел человека, лежащего на кровати. С наслаждением он приручит и унизит его, осмеет, смешает с грязью его идейки. Что за наглость! Полумертвец проявляет снисходительность к немецкому народу, он не всех немцев считает ответственными за то, что сделали нацисты. Он поучает его.

— Нет, Ян Петрович, пройдет время, и вы откажетесь от вашего взгляда, никто из нас не перенесет ненависть к фашизму на весь немецкий народ. Сейчас нам очень тяжело. Но и сейчас наши люди не думают о том, чтобы истреблять тех, кто сложит оружие. Нет, наши люди росли с другими мыслями.

Когда Мерике-Люш улегся в соседней комнате (для него нашлись старая доха, ватник), он понял, что все его расчеты были бессмыслицей. Ему не приручить этих людей, он не заставит их служить себе. Глупейшая выдумка привела его сюда. Эта квартира может стать западней для него.

В разговоре с Глинским был момент, когда он вздрогнул.

Глинский говорил, что как ни мучительна жизнь в осаде, но каждый думает о том, чтобы возможно больше сделать для защиты города. Ему рассказали, что недавно к командованию артиллерийской части явились слепцы. Воевать им не дарю, но у них исключительно чуткий слух. Акустические приборы могут ошибаться, но не слух слепорожденного. Так нельзя ли их определить на зенитные батареи? Они вовремя предупредят о приближении бомбардировщиков. «Представьте себе, — Глинский улыбнулся, — что об этом узнают там, в штабе у гитлеровцев. Могут сделать соблазнительный вывод. До того, мол, плохо в Ленинграде, что даже слепых призвали». И тут Мерике-Люш поежился. Он также узнал о слепцах и как эффектную новость передал сообщение по рации.

А ночью Мерике-Люш проснулся в сильной тревоге. Он зажег спичку, огляделся, закурил и стал с лихорадочной быстротой вспоминать о разговоре с Глинским, слово за словом. Сказал Глинский: «Бывал я у вас в Берлине» или это показалось? «У вас» или не было этого слова? Может быть, смутное подсознательное подозрение шевельнулось у Глинского, и он незаметно для себя высказал его? Смутное подозрение может вернуться и стать более отчетливым… Чем же он, Мерике-Люш, выдал себя? Или примерещилось, только примерещилось слово, таившее в себе такую опасность?

Мерике-Люш курил, перебирал все свои фразы. В комнате была густая тьма, ни звука не доносилось с улицы. Страх охватил его, такой страх, от которого можно сойти с ума. Да, приход сюда был ошибкой. Мерике-Люш быстро оделся и ощупью, бесшумно вышел в коридор.

Он ушел, не дождавшись рассвета.

 

3. В старом парке

Машина свернула в Удельнинский парк и остановилась. Сквозь молодую листву припекало солнце. Доносился запах расцветшей черемухи. Было очень тихо. На полянах белели поздние одинокие ландыши с капелькой недавно прошедшего дождя, дрожавшей на продолговатых листьях. В кустах перекликались птицы, да шуршали на земле поднятые легким ветерком прошлогодние листья.

Ваулин и два бойца вели Мерике-Люша. Они углубились в сторону от дороги. Мерике-Люш часто останавливался, осматривался и говорил:

— Это было зимой. Я боюсь ошибиться. Теперь я не все узнаю здесь.

— Мы можем подождать, но вспоминайте точно, — отвечал Ваулин.

Нет, он все узнавал — каждое большое дерево, каждый пень. Он не забыл, что возле кустов, огибая камень, вьется ручей. Мерике-Люш помнил все приметы этого места и, идя сейчас под конвоем, не мог избавиться от воспоминаний, которые завладели им.

Вот он здесь, в пригородном лесу, куда выбросился с парашютом несколько месяцев назад. И здесь — конец его извилистого пути. Отсюда по прямой на запад всего несколько десятков километров до того места, которое также Мерике-Люш видит отчетливо, со всеми приметами фронтовой обстановки. Но могло ли тогда думаться, что так скоро и непоправимо оборвется его путь?

После долгих поисков возле старого дерева, вывернутого бурей, в яме нашли склад Мерике-Люша. Там лежали консервы, коробки с проржавевшими патронами, отсыревшие сухари, пачка взрывчатки, плитки шоколада и рация.

— Что вы отсюда взяли перед уходом?

— Компас, маскировочный костюм, продукты, мазь для лыж, — перечислял Мерике-Люш.

— А куда вы прятали брезентовый чехол, который носили поверх меховой куртки? Вас видели и без чехла.

— Я его прятал в мой рюкзак. Заходил в какой-нибудь пустой дом, отстегивал и клал в рюкзак.

— А усы у вас были накладные?

— Да.

Допрос продолжался вечером в кабинете Ваулина.

Мерике-Люш говорил медленно, словно ему надо было собраться с мыслями, и глядел в пол или в сторону, чтобы не встречаться взглядом с Ваулиным. Он вдруг попросил папиросу. Ему дали, но и курил он словно нехотя.

Ваулин глядел на этого сильного, с выправкой спортсмена, рыжеватого человека, и ему казалось, что Мерике-Люш весь сжимается, будто хочет сделаться незаметным и слиться с каменной стеной.

«Почему же он все-таки говорит? — подумал Ваулин. — Ведь он не может не знать, что спасения не будет».

И сразу же Ваулин понял это. Шпион заговорил потому, что у него нет больше сил молчать. Он, здоровый и сытый, не вынес жизни в осажденном городе. Город, где люди голодали, но держались, где без усилия нельзя было добыть даже глотка воды, где вымерзли дома и погас свет, смертельно пугал его. Он был чужой среди настороженных людей. Он боялся каждого и уже не мог больше сопротивляться своему страху. С первых же дней Мерике-Люш понял, что опасная жизнь была бесцельной. Ему все труднее становилось выносить острое напряжение. Он бродил, как волк, в огромном чужом и страшном для него городе, который готов был драться за каждую свою улицу.

Рацией ему разрешено было пользоваться только в самых крайних случаях. Он шел в парк, к вывороченному дереву, разгребал снег, в темноте прилаживал антенну. Порой в маскировочном костюме он просиживал у дерева всю ночь, согреваясь спиртом. Ответы по радио приходили лаконичные: «Ждать». Ему запрещали повторять вызов раньше, чем через неделю. Но разве можно было жить в этой неизвестности? Он нарушал строгий запрет. Тогда ему вовсе не отвечали. И в таком молчании содержалось строгое осуждение.

В декабре жизнь осажденного города стала еще тяжелее. Сколько раз он видел, как упавший на улице человек не мог сам подняться. И тогда Мерике-Люш думал, что его консервы, галеты, сгущенное молоко, масло стали неотразимым оружием, которым можно сломить волю любого человека.

— В этом был ваш расчет?

— Да, в этом состоял мой расчет. Он мне казался безошибочным. Если голодающему показать еду…

— И потому вы решили поселиться у Глинских?

— Да, потому.

Однажды в декабре Мерике-Люш, придя в свой склад в парке, обнаружил, что аккумуляторы садятся. Его охватил ужас. У него была педальная машинка для зарядки, но сломался стержень. И негде было сварить его. Зарядить аккумуляторы нельзя. Если он пойдет с ними в город или попытается сварить стержень, то неминуемо попадется. Еще несколько дней — и порвется нить между ним и теми, кто его послал сюда.

— Кажется, я неосторожно вел себя в последние дни?

Сказав об этом, Мерике-Люш внимательно посмотрел на майора Ваулина, но ничего не прочел в его взгляде.

Да, он вел себя неосторожно, он торопился, очень торопился. Если бы можно было десятью годами жизни заплатить за то, чтобы немедленно выбраться из осажденного города, он ни минуты не колебался бы. Он был так издерган, что не мог уснуть без наркотиков. Каждый день, пока возможно было, он в парке прилаживал антенну и связывался со своими. Он умолял, чтобы ему позволили вернуться.

Об этих панических последних радиограммах майор Ваулин знал. Они были перехвачены и прочтены, несмотря на новый шифр. Оставалось искать тайную рацию шпиона, который пользовался ею. И Мерике-Люша искали. Быть может, он почувствовал это, по-звериному.

И вот аккумуляторы окончательно сели. Тогда он сказал себе, что надо выбираться. Но выбираться он решил не с пустыми руками. Если он принесет материалы Снесарева, то заслужит полное прощение. И Мерике-Люш взялся за дело. Он установил, что Снесарев болен и один лежит дома; следил за девушкой, которая ходила к нему. Ему казалось, что с больным будет легко сладить.

Как он думал уйти? Сначала на лесные разработки — туда набирали желающих. Мерике-Люш считался с тем, что о жителе Пскова Кайлисе, возможно, узнали. И вот появился житель города Острова. С лесных разработок си на лыжах дойдет до Ладожского озера. В сумерках спустится на лед, наденет маскировочный костюм и направится в сторону финского берега… И все это ему удалось.

 

4. Следы остаются…

И вот, обмороженный, падающий с ног от смертельной усталости, добрался он до финского берега. Представители германской разведки в Финляндии встретили его без всякой радости. Он уже считался неудачником. Мерике-Люш доложил о своих наблюдениях. Ему сказали, что в них нет ни нового, ни интересного. Потом он имел беседу с одним из начальников не очень высокого ранга — высокие начальники уже не интересовались неудачником. Мерике-Люш признал, что в его прежнюю оценку военного потенциала осажденного Ленинграда придется внести поправку.

— Она внесена и без вас, — назидательно сказал начальник. — Это было сделано еще до вашего счастливого возвращения.

Мерике-Люш понял, что его участь решена. От него уже не ждут многого, продвижения по службе не будет. Начальник — новый для него человек — был вежлив, но неумолим.

— Значит, бедствия осады не уменьшили силы сопротивляемости?

— Нет.

— Но раньше вы утверждали обратное.

— Я не сразу пришел к такому выводу.

— Это плачевный результат вашей небрежной работы…

Мерике-Люш не рассказывает Ваулину о своих обидах, о том, как беседу с ним вдруг обрывали коротким возгласом «Хайль!» Это означало, что он должен вскочить, как от толчка, выбросить руку, повторить возглас и тотчас уйти. Он часами ждал приема, для того чтобы продолжить доклад. С ним нисколько не церемонились. То, что он едва не погиб, то, что пришел обмороженный и потом долго лечился, — все это не вызывало сочувствия к нему. В Германию его не пустили. До весны он без дела сидел в Финляндии. Весной о нем неожиданно вспомнили. Он все же считался специалистом по блокадному району. В штабе возник план захвата малых островов, лежащих вблизи Гогланда. Зимой русские едва не пробились к самому Гогланду. Оттуда они могли угрожать берегам Финского залива, коммуникациям. Захват малых островов — вот что могло оградить Гогланд. Если острова окажутся в руках германского командования, можно будет перенести минные поля почти к самому Кронштадту. В первые дни весны советская подводная лодка пробралась в Балтийское море. Это было крупной неприятностью. Минные поля, придвинутые ближе к Кронштадту, перегородят дорогу советским подводным лодкам.

Несколько раз Мерике-Люш выходил в море и вылетал в воздушную разведку. Потом был назначен пробный выход новой быстроходной десантной баржи на Гогланд. С такими десантными баржами предполагалось захватить и Лавенсаари и Сейскари. Пробный переход оказался роковым.

«У них есть что-то новое», — успел сказать на десантной барже финский моряк, убитый в следующее мгновение осколком снаряда.

Да, это было что-то новое! Маленький корабль, легко и свободно маневрируя, вел губительный огонь.

В те минуты, когда из пригородного парка Мерике-Люш посылал безмолвное проклятие людям, с которыми уже не встретится, он понял, что неожиданной новинкой русских могла оказаться и конструкция Снесарева, которую Мерике-Люш условно для себя назвал «морским танком». Он пытался овладеть секретом. Задача оказалась непосильной. Но он был на верном пути, начав следить за Снесаревым.

Да, неудача. Он оставил следы, которые сумел разглядеть этот майор. Но других следов он не оставит. Ни слова не скажет ни о том проходимце, который был переброшен под видом раненого в Ленинград, ни о старике Мурашеве. Никто не узнает о Трубачеве, который, вероятно, бежал в тыл — от голода, от своего прошлого, от требовательного негласного начальника. Пусть сами ищут. С ним покончено, но важную тайну он унесет с собой.

…У Ваулина оставалось еще несколько вопросов.

— Что вы впрыснули Снесареву?

— Патентованное средство. Сон наступает через несколько минут.

— Когда вы хотели снова прийти к Снесареву?

— Рано утром.

— Зачем?

— Продолжить разговор. После такого сна наступает ужасный голод.

— А вы унесли последний кусок… Но если бы он выдержал этот… разговор?

Мерике-Люш молчал.

— Вы бы убили его?

— Я был твердо уверен в том, что он не выдержит.

— Но вы бы сделали это? Вы знали, что Снесарева навещают. Как поступили бы вы, если бы рано утром встретили девушку, которая его навещала?

И снова Мерике-Люш, говоривший до того много и даже с некоторым оживлением, сжался, чтобы стать меньше, незаметнее, словно опять хотел уйти в стену.

— Зачем вы унесли фотографию Снесарева?

— Фотография военного конструктора всегда может пригодиться разведке.

Ваулин понял, какой смысл хотел вложить в свои слова Мерике-Люш. Да, шпион всерьез надеялся на то, что Снесарев станет его агентом. И эта фотография как бы документ, который закрепит обязательства, улика, которая может быть использована, если в дальнейшем агент поколеблется.

Изворотливый, опаснейший человек, многоопытный в своем подлом деле, всегда с тысячей хитростей наготове, сидел по другую сторону стола. Но в одном фашист был слеп. Он не видел, не мог понять, что Снесарева не купить и не сломить. На этом кончалась изворотливость шпиона, дальше шла безграничная самодовольная тупость.

— Моя игра проиграна, — сказал Мерике-Люш, проводя забинтованной рукой по глазам. — Снесарев оказался прав. Мне не уйти из города.

Но Ваулин понимал, что в чем-то Мерике-Люш продолжает игру.

— Я проиграл, — повторил Мерике-Люш, — Но скажите, как вы напали на мой след?

— Не забывайте, я веду допрос, а отвечаете вы. Скажите, как вам удалось открыть дверь в квартиру Снесарева?

— Открыть дверь частной квартиры… Разве это так сложно?

— Вы открыли ключом?

— Я подобрал ключ.

— А не отмычкой?

— Я хотел сказать — отмычкой.

— Хотели сказать? Вот она… — Ваулин вынул отмычку из ящика и положил ее на стол.

— Я ее, наверное, уронил, когда увидел, что на площадке лестницы кто-то стоит.

— Куда же вы побежали потом?

— В соседний двор. Там никого не было. Я спрятался в подвале. Переждал.

— Где вы взяли эту отмычку?

— У меня было много отмычек. Несколько штук я взял с собой.

— Те, которые подходят к наиболее распространенным образцам дверных замков?

— Совершенно правильно.

— И эту?

— И эту.

— Значит, уронили отмычку и побежали?

— Я уже сказал.

— И больше вы ничего не уронили?

— Нет, ничего.

— Осторожность вам изменила.

— Случайность такого рода всегда может… — начал Мерике-Люш.

Но Ваулин быстро его перебил:

— А откуда взялось вот это?

Он вынул из ящика стола крышку от маленькой эмалированной кастрюльки.

Мерике-Люш внимательно оглядел ее. И раньше, чем он ответил на вопрос, Ваулин почувствовал, что крышку Мерике-Люш видит впервые.

— Не знаю. Со мной такой вещи не было.

— Ее также нашли внизу.

— Не знаю. Ничего не могу сказать о ней.

— Допустим. Но вы утверждаете, что отмычку привезли с собой?

— Я устал повторять.

— Ну, от этого еще не устают. Вы просто не хотите говорить правду!

— Я вам все сказал.

Мерике-Люш на мгновение закрыл глаза.

— Вы твердо помните насчет отмычки? Она действительно была у вас с первого дня?

— Да, с первого дня. Если вам нужно, чтобы я повторил, я повторяю… Она была у меня в мешке, когда я спускался на парашюте в этот… загородный парк.

Ваулин встал:

— Мерике-Люш, вы лжете! И снова без всякой пользы. Сейчас один человек вам скажет об этом — ваш человек… Введите Мурашева, — попросил он солдата.

Дверь открылась. Мерике-Люш откинулся на спинку стула. Старик, стоявший на пороге, глядел на него ненавидящими глазами.

— Это… — прошептал Мерике-Люш.

Старик шагнул вперед, поднял руку и сказал хриплым, дрожащим голосом:

— Не забыл? Будь ты проклят, проклят!.. Ты что?.. Ты что?..

Мурашев хотел крикнуть: «Ты что обещал мне?», но в ярости не подыскал слова.

Это была последняя встреча. Много лет ушло с тех пор, как их свели для разговора в доме германского генерального консульства возле Исаакиевского собора.

 

5. Тройной камуфляж

На другой день Ваулин пригласил Снесарева заехать к нему. Предстояла очная ставка с Мерике-Люшем.

В тот далекий вечер больной Снесарев не мог отчетливо разглядеть незваного гостя — он прятался в полутьме. Но шпион казался ему крепким человеком. Другим Снесарев не мог себе представить его.

— Узнаете? — спросил Ваулин Мерике-Люша.

— Узнаю. Это инженер Снесарев, — прошептал шпион.

— А вы, товарищ Снесарев?

Снесарев развел руками и не сразу ответил. Не мог же Мерике-Люш быть таким в тот декабрьский вечер. Такие люди не спускаются на парашюте, не проникают тайком в осажденный город.

Перед Снесаревым стоял сгорбленный, осунувшийся человек с потухшим взглядом, лишившийся всех чувств, кроме одного — страха.

Когда шпиона увели. Снесарев сказал:

— Тогда он стоял в тени. Я его не видел. Давно он переменился?

— Совсем недавно. Когда его привели сюда, он в первые минуты держался надменно. И знаете, что ему помогало? Выстрелы.

— Какие выстрелы?

— Вражеские. Я начал допрос, а гитлеровцы начали обстрел города. Мне пришлось посадить гостя подальше от окна. Один снаряд разорвался совсем близко, и Мерике-Люш, который в ту минуту еще назывался Польницем, презрительно усмехнулся. Но надменности хватило ненадолго. Вскоре он сдал и с каждым днем сдавал все больше и больше. Остался только страх, ну и, конечно, злоба.

Ваулин открыл коробку, полную желто-янтарного табаку, достал книжечку папиросной бумаги.

— Прошу. С Большой земли подарок прислали. Аромат такой, будто сидишь по крайней мере в Сухуми. Когда мы с вами там будем, а?

— Страх и злоба? — повторил Снесарев. — Только это? Но была же у него смелость.

— Смелость игрока, который делает верную, безопасную для себя ставку. А она оказалась весьма рискованной. И он не выдержал жизни в осаде. У него не оставалось признаков того, что можно считать настоящей смелостью. Шпион сделал несколько ошибок. Это потому, что у него пропала прежняя собранность. Он петляет. Нет больше жителя Пскова, а есть житель Острова. В другой обстановке, более привычной для него, он нашел бы вариант поумнее. А тут подстегивал страх. Даже рюкзак заграничного образца с пружинкой был заметной ошибкой. Это были следы, которые нам предстояло прочесть. Все дело в той жизни здесь, которую он не мог представить заранее. Не мог понять. И ему не обойтись было без промахов. Спасла его только случайность, да и то лишь на время. Что двигало им раньше? Инерция наглости, что ли, тупого сознания своего превосходства над всеми. Настоящей смелости без глубокой убежденности в своей правоте не бывает! Ваши строители — те по-настоящему были смелы!

— Да, но ведь он рисковал, когда шел ко мне.

— Все то же. Риск шулера, игрока, играющего наверняка.

— Но он рисковал снова и еще больше. На следующее утро. Представьте себе. Даже взяться за ручку той самой двери, войти в подъезд — какого напряжения это требовало! Еще минута — и матрос его схватил бы.

— Нет, не схватил бы его матрос.

— Почему?

— Потому что он перестраховал себя. Внизу притаился сообщник.

— Но кто же?

Вместо ответа Ваулин протянул Снесареву маленькую фотографическую карточку.

— Узнаёте? Вглядитесь, пожалуйста, внимательнее. Правда, фотография довоенная. Я бы мог не беспокоить вас по этому поводу — все уже выяснено, — но у меня будут потом другие вопросы.

— Совсем обыкновенное лицо. Не помню, чтобы встречал его.

— Лицо, верно, обыкновенное. Но злобы этот человек был необыкновенной, самой свирепой. Не мог простить новому миру того, что лишился своей мельницы и крупорушки. Он-то и сообщил Мерике-Люшу о вас, о вашей работе над новым типом корабля.

— Как он мог узнать о ней?

— Значит, вы не видели его в заводской проходной?

Снесарев развел руками:

— Не обращал внимания…

— Он там стоял вахтером. Целых четыре года до войны. Впрочем, в то время он еще ничего не предпринимал. Ему было приказано выжидать и изучать. Перед началом войны он получил рацию, а когда начались обстрелы города, стал корректировать.

Снесарев порывисто поднялся с места:

— С завода? С территории завода?

— Да… В ноябре на парашюте спустился Мерике-Люш. И вот Мурашев рассказал ему о работе инженера Снесарева.

— Погодите! Минутку! Мурашев? Высокий, в черной куртке?

— Ну, это не очень редкие приметы.

— Но он прибежал тушить пожар!

— Прибежал.

— Теперь я его вспомнил. Погодите, погодите… Но я видел, как он в столовой, кажется в декабре, просил добавить ему супу. Он очень исхудал. Что же, Мерике-Люш не кормил его?

— К чему? Ведь это заарканенный зверь. Мерике-Люш ни крошки на него не тратил из своих ресурсов. Он мог помыкать им и без того. Но все-таки Мурашев был тонкая штука. И если говорить о природном уме, то ум нее, чем его начальник. Найти его было не так-то просто. Помогла отмычка. Утром на другой день не он, а Лабзин приходил к вам. Мурашев послал его, чтобы проверить, все ли спокойно, а Мерике-Люш спрятался в подвале соседнего дома. Лабзин взял на всякий случай в столовой маленькую кастрюльку с кашей, чтобы сказать, что несет вам еду. Но, когда сверху его окликнул матрос, он испугался, побежал и уронил отмычку и крышку от кастрюльки. Мы изучали эту отмычку и установили, что она сделана здесь. Стало быть, у Мерике-Люша есть помощник? Потом уж мы узнали, что отмычку тайком мастерил Мурашев у вас на заводе.

— И этот самый Мурашев корректировал, иначе говоря — наводил на нас огонь немецкой батареи?

— Да, Мерике-Люш исчез, а Мурашев остался. По имени мы его еще не знали, но о том, что такой корректировщик есть, можно было догадаться.

— А ведь он едва не погубил нашу работу.

— Он не каждый день орудовал. Не было у него возможности все время сидеть у рации. Помните ночные воздушные тревоги?

— Помню.

— Гитлеровцы в то время в воздухе почти не показывались. В городе тревог не было. Только на вашем заводе объявляли их по ночам. Однако бомб с самолетов не бросали.

— Но «Юнкерс» завывал. «Юнкерс»! Я сам слышал.

— Это был не «Юнкерс», а наш самолет. И наш летчик, недовольный заданием. Он предпочел бы дневные бои.

— Но характерный звук мотора… Гудящий, прерывистый, зловещий, угрожающий…

— Да, на самолете стоял немецкий мотор.

Снесарев слушал, стараясь не проронить ни слова.

— По вашему лицу видно, что вы близки к разгадке. Две ночи завывал этот «Юнкерс» в двойных кавычках. Он вызывал Мурашева на свидание. Мы опасались, что неизвестный нам помощник Мерике-Люша не явится на свидание. И в первую ночь он действительно не явился. Потом оказалось, что ночевал он в городе. Но на другую ночь свидание состоялось. Очень уж велик был для него соблазн. Зачем каждый день рисковать у рации, когда он сразу мог разделаться с вашим новым кораблем? Поднялись ракеты — и Мурашев был пойман.

— И все-таки я многого еще не понимаю, — в раздумье произнес Снесарев.

— Спрашивайте.

— Спрашиваю. Прежде всего — о цехе. А»?

— Этого вопроса я и ждал.

— Осенью его разбомбили, а в марте засыпа́ли снарядами. И цех и подходы к нему. Чуть не каждый день.

— И методично. Не правда ли?

— Методично? Это было дикое, бессмысленное занятие. Да, если угодно, была некоторая методичность в бессмыслице. Но можно ли объяснять все это случайностью? В чем же дело?

Ваулин, улыбаясь одними глазами, посмотрел на Снесарева:

— А дело в том, что у нас был пульт управления огнем противника.

— Пульт управления?!

— Название, разумеется, условное. Надо было управлять огнем вражеской батареи. Надо было отвести опасность от вашего цеха, чтобы защитить вашу работу. Это и удалось сделать.

— Но как же удалось?

— Решение оказалось простым. Рация провалившегося шпиона-корректировщика осталась. Позывные были известны. С помощью рации, от лица мнимого корректировщика, который все еще существовал в представлении немцев, им давали ложную цель: метров на двести — триста в сторону от вашей площадки. Вы помните, что иногда в спокойные часы над старым разбитым цехом возводился камуфляж?

— Ну, еще бы…

— Довольно, впрочем, наивный камуфляж. Но, если есть декорация, значит, она что-то скрывает. Это была приманка для воздушных разведчиков противника. Они, можно предположить, доносили, что в том месте, куда бьют орудия, действительно есть что-то важное, прикрытое декорацией. Таким образом, данные корректировщика заслуживали доверия. Пилоты-наблюдатели подтверждали его донесения.

Снесарев в волнении ходил из угла в угол.

— Позвольте… — Он не досказал.

— Понимаю. Извлекаете из архива новое воспоминание. Какое?

— Однажды перекрыли огнем подходы к нашему цеху, но в самый цех не попали.

— Знаю об этом.

— И мы сидели как взаперти. Надя хотела к нам пройти и чуть не погибла. Но ведь тут чуть-чуть влево — и прямое попадание в цех.

— Ну они нередко ошибались. И у Мурашева не всегда была возможность их поправить.

— И тогда-то этот трус Лабзин отправился к нам из столовой с термосом!

— За ним водилась не только трусость. Он был подручным Мурашева, из их шайки. Но я слышал, будто в столовой он работал честно.

— Об этом все говорили.

— В прошлом у него было три судимости за воровство. Он скрывал их, бегал из города в город. А Мурашев узнал, припугнул и постепенно приручил. Он не воровал у вас в эти голодные месяцы, потому что мог попасться. Мурашев запретил ему рисковать. Он был заинтересован в том, чтобы Лабзину доверяли. Лабзина посылали на разные работы. Одно время он даже помогал Пахомычу монтировать станцию. Это также устраивало Мурашева. Что бы Лабзин ни делал, куда бы он ни ходил, все было известно круподеру. Как видите, Лабзину верили.

— Я помню, как этот Мурашев просил у Лабзина в столовой супа.

— И тот отказал? Разыгрывали представление.

— Но как был убит Лабзин?

— Его пристрелил Мурашев. Он не хотел оставлять живого свидетеля. Когда после ракет за ними погнались, Мурашев пропустил его вперед и выстрелил в спину. Думал, что Лабзиным займутся, а сам он тем временем скроется. Но обманулся в расчете. Он еще пробовал отстреливаться на льду, но не сумел — схватили. Ну, а главного преступника сюда доставил корабль конструкции Снесарева. И здесь можно поставить точку.

— Поставить точку этой истории? Мог ли я думать, что в ней столько сложных ходов?

— В сущности они были довольно просты. Потребовался тройной камуфляж: мнимый корректировщик, мнимый «Юнкерс», декорация, которая сама себя разоблачает под взглядом пилота, даже неопытного.

— А знаете, — засмеялся Снесарев, — ведь нашу безопасность связывали с необыкновенным даром угадчика снарядов. Это Ганька, племянник Пахомыча.

— Вот как! Угадчик шестого разряда! — засмеялся и Ваулин. — А парнишка действительно чуял, куда летят снаряды. Полезный парнишка!.. Рассказал я вам все это потому, что надо подумать, как дальше организовать работу. Без конца отводить огонь на руины нельзя. Сейчас немцы в дураках, но они могут догадаться. Они еще стоят у городских ворот. Ведь вы же будете строить эти корабли?

— Конечно, будем! Даже перейдем на серию. У нас уже есть достаточный опыт. И люди крепче, чем зимой.

— Флот ждет ваших кораблей. Очень ждет! Когда они в строю, у флота меньше скованности. Нынче летом борьба разгорится на Кронштадтском плесе. Несомненно, будет так.

— И еще один вопрос: кто был летчик, который ночью появлялся над нами?

— Ответ будет печальный. Летчик, в то время старший лейтенант Самохин, а позже капитан Самохин, недавно погиб в дневном воздушном бою.

С улицы донеслось завывание сирены. Ваулин выглянул в окно. На крыше дома через улицу стояли наготове скорострельные зенитные орудия с обоймами снарядов в поблескивающих на солнце медных гильзах.

— Опять завывает! Очередной весенний визит. Спустимся в убежище. Там побеседуем. Поговорим о кораблях. У меня, как у многих сухопутных людей, повышенный интерес к ним. Так пойдемте, переждем.

С резким грохотом дали первый залп скорострельные зенитки на крыше.

 

6. Дом на бульваре

Рано утром Снесарев вышел из дому. Впереди был свободный день. Уже было два или три таких дня, с тех пор как спустили корабль, и Снесарев никак не мог привыкнуть к ним. Он бродил по заводу, заходил в пустые цехи, осматривался. Теперь, когда здесь не было шума и движения, цех представлялся ему как огромный макет. И инженер видел, что много еще старины в этом макете. Конструкции менялись, темпы становились другими, но распорядок работы казался незыблемым. Вот этой мнимой незыблемостью и предстоит заняться, когда окончится война.

В прошлое воскресенье Надя позвала Снесарева на огород. На пустыре они, очистив землю от сора, вскопали две грядки. Предполагалось посадить редиску, картофель и неизвестное прежде Снесареву растение кольраби, которое предохраняет от цинги.

— Кольраби? Никогда не слыхал. Это он, она или оно?

— Он, она или оно, но варится пять часов, — сообщила Надя.

— Ну, в таком случае я сейчас выдергаю его или ее! — с досадой сказал Снесарев. — Это не про нас, блокадников. Пять часов! Не набраться ни керосина, ни терпения. И зачем вы раздобыли это кольраби?

— Нет, не выдергаете. Не позволю, Василий Мироныч! Будем варить в столовой. А впрочем, его можно есть и в сыром виде — постругать на терке.

— Представляю себе, какая гадость!

— Вы смелый конструктор, а в быту, в привычках консерватор. «Гадость» очень пригодится.

Городу предстояла трудная зима, но не столь бедственная, как прежняя, — без голодных смертей, без очередей у проруби на Неве, без необходимости что ни день что ни час привыкать к новому суровому ограничению. Теперь устанавливалась своя жизнь, тревожная и трудная, но человек осажденного города уже мог оглядеться в ней. Он готовился ко второй блокадной зиме, он вернулся в свое жилище, он вышел на свой огород.

Надя быстро рыхлила землю, просевала ее, складывая в сторонке затвердевшие комки, обломки кирпича.

— И когда это вы так наловчились? — удивлялся Снесарев. — Действуете как заправский огородник.

— Давно. С десяти лет. Мы с мамой всегда вскапывали на даче огород. Каждый житель города должен уметь это. Не люблю увальней, которые и лопату не умеют держать.

Кудрявые завитки падали Наде на лоб, она отбрасывала их назад резким движением, не прерывая работы, которая так спорилась у нее.

— С каждым днем я узнаю в вас новое и уважаю вас все больше и больше! — шутливо сказал Снесарев. — До какой же степени это дойдет?

Надя воткнула лопату, оперлась на нее и вполне серьезно спросила:

— А было время, когда вы во мне не искали нового и не уважали меня?

Снесарев слегка покраснел и ответил без всякой шутливости:

— К сожалению, такое время действительно было. Надя! Приходится признать.

И опять оба почувствовали, что общее воспоминание связывает их.

Добрая часть пустыря была уже обработана. Свои грядки вскопали и Агния Семеновна, и Погосовы, и Пахомыч. На колышках виднелись фанерные квадратики с именем огородника.

Работая, Надя и Снесарев невольно оглядывались на дот, который поодаль грузно поднимался над землей. Его поставили прошлой осенью. Считалось, что если дело дойдет до уличных боев, то здесь могут показаться вражеские танки. Заводские огородники шутили, что их грядки под надежной защитой. Но теперь шутку нельзя было повторить. Два дня назад к вечеру на своей грядке возле самого дота была настигнута осколком снаряда старая женщина. Так и осталась на том месте веревка на колышках, протянутая старой женщиной, и фанерный квадратик.

Сегодня Снесареву не надо было на пустырь. Он не торопясь отправился в город. Впервые с начала блокады Снесарев видел город утром в спокойный час. Он шел по набережной Невы и никого не встречал. У берегов стояли военные корабли, трубы не парили. Снесарев миновал мост. Отблески солнца поднимались по медной обшивке Исаакиевского купола. Он шел дальше к другому мосту. За оградой сада виднелись статуи, покрытые стальными колпаками.

Город блистал чистотой, словно вымыли его обильные росы. Месяц прошел с тех пор, как он преобразился. Истощенные голодом люди убрали его так же заботливо, как убирают свое жилище. На листах фанеры, заменившей полозья, они свезли к рекам сор. Нева унесла и этот сор, и метровые пласты бурого обледеневшего снега, выросшие на улицах. Всюду было тихо, очень тихо. Но опустевший город стоял настороженным, готовым отразить удар. Из угловых домов на перекрестки глядели бойницы. На площадках возле гранитных ступеней, спускавшихся к воде, на проводах висели металлические цилиндры. Во время налетов они заволакивали мосты дымовой завесой.

Снесарев свернул в боковую улицу, где давно не бывал. Он присел на ступеньки крыльца, прогретого солнцем, достал письмо, полученное вчера, и стал снова читать его. Жена рассказывала ему о жизни в далеком городе, о Людмиле, о людях, с которыми она уехала вместе.

«…Мы живем в маленьком саманном доме, окно выходит в степь. Она зазеленела, а потом, говорят, станет бурой. На стене висит фотография — ты с Людмилой Людмиле кажется, что прошел не год, а много-много лет Дети не знают счета времени. Людмила мне говорит, щуря глазенки: «А папка наш там стал старенький, старенький, как тот старик, в халате, видишь?» А старику лет восемьдесят, не обижайся. Если бы увидеть тебя сейчас. Иногда я на минуту закрою глаза, и чудится, что ты рядом, что ты сейчас войдешь. Иногда мне кажется, что ты пережил что-то особенное. Но разве можно себе представить твою жизнь теперь!..»

Снесарев сложил письмо. Ему вдруг захотелось еще раз побывать там, где он часто гулял с Людмилой. Но где же это? Он стал припоминать. На бульваре этот дом, недалеко от Адмиралтейства.

Снова Снесарев шел по безлюдным улицам и слышал свои шаги. Показался бульвар, залитый солнцем, с деревьями, покрытыми негустой листвой. С левой стороны видна длинная вереница троллейбусов. Покрышки осели, давно из них вышел воздух. Троллейбусы остановились, когда в городе не стало света, и стоят, как те вагонетки во дворе завода, которые не довезли металл в цех и вмерзли в снег на всю зиму.

Вдоль этих деревьев Людмила гоняла палкой плоский деревянный обруч, и лента падала у нее с волос. Вот дом, небольшой, старинный, бюсты двух негров в чалмах стоят над раскрытыми воротами. У одного бюста отбит кусок, гипс обнажился — в него попал осколок снаряда.

В палисаднике работал пожилой человек. Снесарев вошел в ворота. Ему не хотелось быть одному.

— Что вы будете сажать? — спросил он пожилого человека.

— Сажать? Нет, я разравниваю площадку. Сюда приходят играть дети из соседних домов. На бульваре играть опасно. А здесь все-таки не так. — Он указал на резную решетку. — Хоть немного защищает.

— Вы здесь живете?

— Здесь. Один во всем доме.

— Один во всем доме?

— Все выехали. Кто в армии, кто в тылу. И живу, и управляю домом.

— И управляетесь?

— Что поделаешь… Но трубы зимой сберег…

— Вам пишут?

— Два сына пишут. Оба флотские. Писали мне и матери, теперь мне одному…

— Хотите, я помогу вам?

— Отчего же. Прошу, прошу. Сейчас принесу лопату. У меня еще одна есть.

Они долго разравнивали площадку в палисаднике, где играть было не так опасно, как на улице. После работы они закурили и стали думать вслух о тех днях, когда вернется Людмила, зажгутся огни на улицах и в окнах и вернутся сыновья.