Изнанка экрана

Марягин Леонид

ПЕРЕСЕЧЕНИЯ

 

 

Как эта песня похожа на автобиографии прошлых лет... Но, как теперь выясняется, память, а то и фантазия многих хранят такие подробности родословных, что и понятием «закачаешься» не передать: одни от Рюриковичей себя числят, другие от Далай-ламы, третьи имеют не дворянские — это уже обыденно, — а боярские корни. И диву даешься, как мимо такого количества знати прошли мор и террор. Или дело в ЧК было поставлено плохо, или поставлено совсем не так, как нынче преподносят. Но не моя задача выяснять отношение органов к чужим родословным, мне бы попробовать покопаться в своей — авось обнаружится что-то нестандартное.

Начнем с деда по отцовской линии, которого я в глаза не видал, поскольку умер он за десять лет до моего рождения, и не от ненависти к советской власти, хотя и не любил ее, а от, как тогда говорили, удара, в Донбассе, на станции Краматорская, на улице, что была «на горище», то есть по-русски — на горе, на холме, в своем кирпичном доме. А начал дед Александр Осипович Марягин свое путешествие по жизни в деревне Аньково Владимирской губернии, что в восьмидесяти верстах от железной дороги. Ее населяли две фамилии — Аньковы и Марягины. Какая из них была многочисленней, я не знаю, но с тех пор как мое имя замелькало в титрах на телевидении, стал получать письма от Марягиных в количествах, позволяющих считать, что их — не меньше, чем Аньковых.

Откуда ведет начало фамилия Марягины, дознался мой отец: он откопал в старославянском слово «маре», что означает «засохшее болото». Владимирская губерния — земля, обильная болотами, бывает, что и засохшими, так что болотный я человек.

Единственная родственница из аньковских Марягиных, которую я видел своими глазами, была двоюродная или троюродная сестра моего отца Тамара, поразительно похожая на него. Она наезжала к моей маме из Иванова (после революции Владимирская губерния разделилась на Владимирскую и Ивановскую области — Аньково оказалось в Ивановской) и рассказывала, что ее сын попал в тюрьму за кражу велосипеда с балкона.

Однако вернемся к деду. Александр, тогда еще мальчик Саша, учился в церковно-приходской школе «с похвалами», как утверждали в письмах его древние родственницы, и был замечен помещиком Энгельгардтом, создававшим в то время крестьянскую академию. Академия — красиво звучало. Как сейчас. Что ни заведение, то академия. Даже я, по случаю, академик «Ники». Но крестьянская академия — это, по сути, училище фермеров или управляющих имениями. И дед Саша, отобранный в академию, с отличием ее окончил. Преуспел в сыроварении, квасоварении, садоводстве и цветоводстве и был оставлен Энгельгардтом при своем поместье. С тех пор, по словам древних родственниц, об Александре в Анькове ничего не слыхивали — ушел и обрубил концы. Все дальнейшее о деде я знаю со слов отца и моей бабушки — Ульяны Никифоровны Бережной. Дед, охорашивая клумбы и газоны в саду Энгельгардта, пел: «Ты и стар, ты и сед, ей с тобой не житье, на заре юных лет ты погубишь ее...» Ничего предосудительного в этой песне не было, если бы жена хозяина не была так молода. Дед был вызван в контору, ему вручили заработанное, и на этом карьера садовника закончилась. Начались скитания по матушке-Руси — от имения до имения, где он был управляющим, — но служба везде резко обрывалась: нрав у Александра обнаружился крутой, горячий, да и желание чарку пропустить оказывалось сильным... Докатился он до звания матроса торгового флота на Волге и после этой службы с тремя рублями в кармане (сумма по тем временам не самая малая) оказался на станции Краматорская в трактире.

В тот самый момент разразилась Русско-японская кампания — на станции узнали о войне с японцем от пассажиров классного вагона. Дед сориентировался мгновенно — пошел к станционному пакгаузу и у приказчика, торговавшего оптом китайским чаем, купил за три рубля все карты Китая и Маньчжурии, а было их немало: каждый фунт чая в коробке обертывался картой. Дальнейшее вообразить несложно — дед вышел к скорому поезду и каждую карту, по которой можно было следить за военными действиями, продал за трояк. Через два скорых поезда он стал богатым. Место удачи — Краматорская — приглянулось ему. Поначалу состоялась купля деревянного дома. Приспела пора открывать собственное дело. Дед прикинул, что его умение варить квас в этом населенном пункте пригодится. Но одному производство не осилить. Нужна помощница — жена. Начались поиски — работящей жены и, как нынче говорят, без претензий. Выбор пал на сироту, батрачку родом из Казацкого Изюма, Ульяну, главной достопримечательностью которой был откушенный в детстве свиньей ноготь на правом большом пальце руки. Свадьба состоялась, и дело двинулось с места. Дед варил квас разных и своеобразных сортов, бабушка разливала его по бутылкам и мыла тару. Прошла пара месяцев — дед стал монополистом по квасу в Краматорской. А через полтора года на почве этих деловых успехов появился на свет мой отец, Георгий Александрович Марягин.

Но отцовство не утихомирило характера деда. Наезжая на ярмарку в Мариуполь, он часто скандалил с тамошним приставом, оказывался в участке, и вызволять его оттуда спешила Ульяна.

С бабой Улей мне пришлось сосуществовать пару десятилетий. После появления меня на свет отец привлек ее к воспитанию внука, и бабушка переехала из Краматорской в Орехово-Зуево. Воспитание Ульяна Никифоровна понимала своеобразно: непременно разучивала со мной песню про Сагайдачного, «шо променял жинку на тютюн тай люльку, да нейвдачно», и обязательно кормила меня черным хлебом с крупной солью втайне от моей мамы. Но я проговаривался, и возникал домашний скандал. Впрочем, скандалы возникали и на межнациональной почве — казачка не могла смириться, что ее сын, мой отец, женился на еврейке. Как только моя мама заболевала, бабушка изрекала: «Ера (так она звала моего отца)! Я тебе говорила — не женись на еврейке. Они очень любят болеть!»

Тут самое время перейти к корням по маминой линии.

Дед Яша, по фамилии Минкин, обосновался в Луганской губернии в селе Ивановка, что на самой границе с Войском Донским. Чем диктовалось столь неуютное соседство? Ведь евреям в ночное время оставаться на территории Войска Донского запрещалось. Разгадка находилась рядом: дед — совладелец шахты на землях Войска Донского — днем приезжал в шарабане на «свое дело», а ночью, когда возникала необходимость, оставался в доме урядника, который за рубль скрывал и охранял неположенного еврея. Шахтой «дело» деда называлось условно, это, скорее, была угольная копь — без привычных глазу копра и террикона. Да и работала она только летом — на приработки в Донбасс приходили из Поволжья в основном татары. Поэтому вторым совладельцем шахты являлся татарин, умевший быстро находить язык со своими соплеменниками. Какой бы утлой ни была шахтенка, семью деда Яши она кормила: на шестерых хватало. Не зря коммивояжер фирмы «Зингер» Минкин раньше многие годы колесил по Украине и Белоруссии, продавая швейные машинки и откладывая деньги. Труды и заботы оправдывались.

А тут еще Господь принес радость: в 1906 году родилась долгожданная дочь. Назвали ее Ревекка, что значит «счастливая». Не знаю, как насчет счастья, но красотой природа наделила — это точно. Фотографии тому свидетельства. Пора взросления моей мамы совпала со строительством социализма, не могло быть и речи о поступлении в институт, капиталы папы Минкина испарились, нужно было зарабатывать на жизнь, и, окончив курсы стенографии и машинописи в Ростове, она поступила машинисткой в трест «Артемуголь», что в городе Артемовске. И вот там ее высмотрел молодой, к тому времени уже писатель и журналист, Георгий Александрович Марягин. Возник роман, Георгий предложил «руку и сердце», Рива повезла жениха знакомить с родителями.

Бывший шахтовладелец встретил их облаченный в сюртук, в камилавке, с расчесанной надвое пахучей бородой. Его жена Соня тоже вышла в праздничном, но дожидалась чуть сзади супруга. Глава семьи предложил жениху пройти побеседовать в соседнюю комнатку. Беседа продолжалась около трех часов. Ревекка и ее мама нервно вслушивались в тишину за дверью, уходили на кухню готовить обед и снова возвращались послушать... Наконец из двери появился улыбающийся Яков Минкин и, поцеловав дочь, сказал: «Рива, выходи за этого парня — он правоверный еврей!» «Он — русский», — уточнила Ревекка, и бывший шахтовладелец надолго замолчал. Так обмишуриться помогли ему эрудиция отца и цвет волос. Брюнетом отец был от рождения, а эрудиция накапливалась с возрастом. Дед Саша, когда бы ни отлучался со станции Краматорская, возвращался домой с хорошими книгами для сына. Георгий пристрастился к чтению, да так, что в Гражданскую войну, когда приток книг оборвался, ходил в белогвардейский бронепоезд, стоявший на путях, был допущен и пользовался офицерской библиотекой. А уж «Тору», о которой говорили будущий тесть с будущим зятем, Георгий знал почти наизусть!

Пришедший в себя Яков Минкин вечером того же дня мужественно благословил дочь на брак с иноверцем. В результате этой нестандартной акции через несколько лет возник я.

Перед самой войной меня повезли в Донбасс знакомить с бабушкой Соней. Я помню душную белую хатку в поселке Красный Луч, седую улыбающуюся старуху, склонившуюся надо мной и протянувшую какой-то блестящий шарик. «Лихте кирпоне», — шептали ее губы. До сих пор я не могу добиться у людей, знающих еврейский, что это значило...

Через несколько месяцев бабушки Сони не стало — оккупанты сбросили ее в шахтный шурф.

Вот такие корни в родной земле...

 

Сотворение мира

Ливень. Вода с горбатой булыжной мостовой сбегает к кюветам, где образуются огромные лужи с невероятными, будто мыльными, пузырями. Мы — отец, мать и я — смотрим, накрывшись одним плащом, на мостки через «Богатырев сток». Оттуда должен прийти автобус. Я боюсь этих мостков. Недавно на них со мной случилась неприятность — нога провалилась в щель между подгнившими досками. В результате — содрана кожа от щиколотки до паха и огромное количество разных заноз, устранение которых не принесло мне радости. Доски мостков блестящие, темно-серые в крупных иголках дождевых капель, и не похоже, что между досками есть такие щели, куда могла провалиться моя нога. «Богатырев сток» — официальное название этой сточной канавы, разрезающей город почти надвое; между собой горожане зовут ее «река Говенка» или просто «Говенка». Сейчас Говенка отрезает нас от той части города, где ревет через черные рога репродукторов песня: «Если завтра война, если завтра в поход — мы сегодня к походу готовы».

Это сегодня наступило. Назавтра отца, как офицера запаса, вызвали в военкомат.

Утром он разбудил меня. Заспанного посадил на плечи и протанцевал, напевая: «Дядя Ваня хороший и пригожий, дядя Ваня всех юношей моложе...»

Подбросил, обнял, поставил на кровать и ушел.

Ночью я проснулся от отцовского голоса — лежал и слушал. Отец, не снимая плаща, сидел за столом напротив мамы и бабушки. И рассказывал, что его назначили начальником команды в полтораста человек, «придали ему» (я потом выспрашивал у мамы, что такое «придали») двух сопровождающих с винтовками и вручили мешок денег на содержание красноармейцев. Мешок ткани крупного плетения стоял тут же, прислоненный к спинке стула. Сейчас, говорил отец, они выходят пешим маршем на Горький. Оттуда он напишет.

С Ленинградского фронта отец прислал первое письмо и бандероль — книжку-раскладушку про Василия Теркина (хотя Твардовский своего Теркина еще и не думал писать). Я по складам пытался читать стишки-надписи и смеялся находчивому красноармейцу, который на ходу менял портянки и начищал яловые сапоги.

Нашими соседями по квартире были Зайцевы — отец, старый мастер, и две его дочери. У старшей, Вальки, был жених Виктор. Мы, мальцы, его любили — он с удовольствием возился с нами во дворе. Его быстро призвали — Виктор зашел прощаться. Меня поразило, что на ногах у него были не яловые, как у Теркина, сапоги, а жалкие брезентовые обмотки. Но в обмотках он проходил недолго — вернулся домой по локоть без руки.

А потом, осенью, была бурлящая от людских голов железнодорожная станция. Нескольких бойких людей в танкистских, как мне объяснила мама, шлемах, рвавшихся к дверям плацкартного вагона, оттесняли часовые. Железнодорожник, размахивая над своей фуражкой фонарем с мигающим пламенем, что-то кричал и показывал на военного. Тот, сжав одной рукой поручень вагона, другой придерживал кобуру, из которой торчала округлая деревянная рукоятка. «Это начальник поезда! — прокричала мама бабушке. — Держите Леню. Крепче!» Бабушка сжала мою кисть своей сильной рабочей «клешней», а мама, прижимая к груди офицерский аттестат, устремилась к начальнику.

Немцы перли на Москву, волна эвакуации быстро докатилась до подмосковного Орехово-Зуева. Эвакуировались «правдами» — семьи офицеров и более или менее ответственных работников — и «неправдами» — люди, испуганные национальной доктриной фашистов. Оказалось, что этого разносортного народа больше, чем могут вместить и плацкартные, и общие вагоны, и даже теплушки.

Нас буквально внесли в узкую щель тамбура, а потом начальник поезда засунул в отсек общего вагона и определил на троих одну, но зато нижнюю полку. Застучали рельсы на стыках, закачались тени свечных фонарей под потолком, запахло прелым... Я заглянул за перегородку и увидел, что рядом в отсеке — летчики. В шерстяных гимнастерках, блестящих ремнях и портупеях, в петлицах с пропеллерами. Заметив мои восторженные глаза, летчики позвали в свой отсек, дали играть планшетом с карманчиками и кнопками, а узнав, что отец на фронте, обкормили горьким шоколадом. Бабушка и мать не раз заходили звать меня, но молодые командиры почти хором отвечали, что я не мешаю им.

Проснулся я с ощущением радости и покоя на коленях матери. Людей в вагоне уже не было, но она не будила меня, представляя, какой предстоит день. Появился кряхтящий проводник, потребовал освободить места, и мы очутились на привокзальной площади в Горьком. Моросил холодный осенний дождь. Мать металась между эвакопунктом и комендатурой, пытаясь определиться на ночевку, но безуспешно. Когда стало темнеть, принесла взятый где-то под залог солдатский котелок и скоро вернулась ко мне и бабушке с перловой кашей. Наступила темнота, прорезаемая вокзальными прожекторами, дождь усилился — два картонных ящика, в которых был весь наш скарб, распухали на глазах. Мы были не одиноки на этой булыжной пустоши — группки таких же эвакуированных заполняли все видимое пространство.

И вдруг я услышал над собой:

— Леня! А ты что здесь делаешь?

Вместо меня ответила мама. Летчики сгребли наш скарб, кто-то взял меня на руки, и вся группа, с бабушкой в арьергарде, устремилась ко входу в вокзал, рассекая по пути кучки ожидающих. Часовые у входа, несмотря на примкнутые штыки и суровый вид, почему-то даже не спросили пропусков. Летчики отыскали на вокзальном цементном полу место, где можно было поставить наши картонные коробки, отодвинули рядом стоящих, вручили мне плитку шоколада и растворились в толпе.

Урал встретил стужей. Мы добрались туда только третьим эшелоном. Представитель какого-то эвакуационного органа заставил женщин положить вещи на сани-розвальни, сверху посадил детей, и «команда» двинулась по заснеженной лесной дороге к летнему дому отдыха Увильды, что на берегу, как потом выяснилось, живописнейшего горного озера того же названия. Но красоты красотами, уральский мороз морозом, а летние дачки, куда нас поместили, — для лета. И все-таки зиму в летних сооружениях мы пережили: до сих пор помню сладкий вкус мороженой картошки и угарный запах дыма от сложенных наспех кирпичных печек, где каждая щель между кирпичами оказывалась дымоходом.

К лету наше местонахождение изменилось — рядом с Миассом строился Урал-ЗиС и работоспособные эвакуированные были нужны на стройке. Этим можно объяснить и переселение к другому озеру — Тургояк, что рядом с Миассом.

Но моя бабушка Ульяна Никифоровна на Урал-ЗиС не годилась, и ее определили на раздачу ложек в приозерном доме отдыха. Должность — ответственная: каждый отдыхающий получал в конторе алюминиевую бирку с номером, на которую при входе в столовую он выменивал ложку, тоже с номером, а на основании ложки ему на раздаче пищи взвешивали суп и кашу. При выходе из столовой ложка возвращалась бабушке, а бирка — отдыхающему. Но отдыхающими были в основном подростки-«ремесленники». Они очень умело подделывали и бирки, и номера на ложках. Бабушка была неграмотной. С трудом расписывалась. Читала по складам. Только короткие слова — так ее успели научить пионеры 30-х годов. Образовалась огромная недостача, которую пришлось потом отрабатывать в должности уборщицы и истопника.

Бабушке вообще выпала такая планида — часто попадать в сложные ситуации. По дороге на Урал она неудачно зевнула (спать было негде, «спальное» место было только у меня на чемоданах третьей полки). Зевнула и вывихнула челюсть. Выла от боли, не могла ни пить, ни есть и нечленораздельно причитала. Военфельдшер, сопровождавший эшелон, пытался безуспешно вправить челюсть. И нас высадили на лечение в свердловском госпитале. Челюсть вправляли под наркозом, и бабушка появилась с операции с нарушенной координацией движений. Куда идти, где приклонить на ночь головы? Помогла русская отзывчивость — госпитальная няня взяла нас к себе в комнатку, на чистейший пол, покрытый таким же чистейшим тряпьем. Ночевку подпортил ее пьяный муж, вернувшийся под утро и провозгласивший, что завтра он пойдет бить жидов. На наше счастье, его глаза были настолько залиты самогоном, что он не разглядел лицо моей мамы и, кстати, мое. Пока нянин муж храпел, мы покинули прибежище.

На этом дорожные злоключения бабушки не окончились. Питались мы в дороге — вернее, кормили меня какао-порошком с сахаром, прихваченным из далекого уже Орехово-Зуева, и не давали пить воду, набранную на станциях, боясь дизентерии и поноса. Мама тоже боролась с жаждой, а бабушка не выдержала — сломалась. И получила дизентерию. Нас снова высадили из эшелона в Челябинске. Бабушка оказалась в госпитале, мы в эвакопункте, расположившемся в огромном кинотеатре, где зрительный зал был заставлен койками, на которых разместились такие же бездомные, как и мы. Киноэкран в черной окантовке возвышался над залом, как и прежде, но был почему-то чуть сдвинут в сторону. Между окантовкой и стеной зияла щель. Меня постоянно тянуло заглянуть: что же там, за экраном? Может, за полотном фигуры и вещи, заполняющие его во время показов? Еще до войны я слышал: «Привезли картину». Что представляет эта «картина»? С кем-то из вновь появившихся в эвакопункте знакомых я пролез втайне от мамы за экран и увидел пыльные доски и какие-то ящики, утыканные гвоздями, о которые порвал штаны, и — больше ничего. Пусто. Как этой пустотой заполняется белое полотно? На этот вопрос я получил ответ много позже…

Берег озера Тургояк — скалистый, поросший густым лесом — оказался нашим приютом до конца войны. Мама устроилась в контору, где была по совместительству машинисткой и бухгалтером. Нас разместили на горе, в избе лесного сторожа: в центре ее русская печка, справа от нее наше семейство, слева — другое: мать и сын. Здесь было в меру сытно — летом выручали грибы и ягоды, рыбалка, зимой — американский яичный порошок в высоких желтых глянцевых коробках. Его привезли для эвакуированных детей на трехтонке, поминутно глохнувшей из-за плохих чурок в бункерах и отсутствия бензина. Машину толкали в гору всем населением — стар и мал. Женщины потом долго гадали, из яиц какой живности этот порошок. Больно не по-нашему он пахнет.

Но, как бы ни было скудно жить, к праздникам собирали посылки на фронт: кисеты, рукавицы, табак и даже свиное, соленное крупной солью сало, завернутое в полотно. Собирались эти посылки в конторе. Мама печатала на машинке женские послания. И каждая дарительница делала обязательно приписку от руки.

В Тургояк с фронта приехал отец — заросший щетиной, со впалыми щеками. И на следующее утро повел меня к скалистому берегу озера учить стрелять. Мишень он нарисовал сам, изобразив каску с шишаком времен Первой мировой войны. С большой опаской я взял в руки ТТ, нажал курок и, конечно, не попал в цель. Главное внимание привлекала не цель и не мушка с прорезью пистолета, а гильза, которая выскакивала, казалось, на меня — левшу, но, слава богу, падала рядом, звякнув о лед. Отец настойчиво показывал мне приемы обращения с этой огнедышащей машинкой, и, в конце концов, я попал в шишак, нарисованный отцом.

А назавтра в нашей избе произошел случай, тоже связанный с оружием. Соседка по избяному общежитию — Ната Власьевна и ее сын Вовка — мой ровесник — встречали своего мужа и отца, тоже прикатившего на побывку. Был накрыт богатый и обильный по тем временам стол — из провианта приехавшего. За стол пригласили и наше семейство. Мой отец поздоровался с Вовкиным, сел на табуретку, но через пару минут молча вышел из-за стола. Мама побежала за ним:

— Ера, что с тобой?

Отец резко отмахнулся, надел шинель и вышел за дверь. Я поспешил вслед. Он долго шел по снежной тропке между сосен, потом повернулся и похлопал меня нежно по ушанке.

— Ты его оружие видел? — спросил он.

Я видел — на бедре Вовкиного отца висел в кобуре револьвер с деревянной ручкой на толстом шнуре.

— С таким оружием ходят вертухаи. — И пояснил: — Те, что водят в тылу арестованных «до ветру».

Этого выражения я тоже не знал, но лезть с расспросами не стал.

— С такими фронтовикам сидеть за одним столом — зазорно.

Перед самым отъездом на фронт отец решил свозить меня в Миасс. Зачем — не помню, но помню, как мы подошли к полуторке с бункерами, движущейся энергией сгоравших деревянных чурок. Руководил посадкой пассажиров из кабины всеобщий любимец — шофер Пашка Торопов. Места в деревянной будке кузова для нас не оказалось, и Пашка провел замасленной рукой по горлу:

— Все!

— Я завтра уезжаю на фронт, — играя желваками, тихо пояснил отец.

— Ну нет места!

— Нет? — угрожающе переспросил отец и вытащил из кобуры пистолет. Пассажиры в кузове затихли.

— Тебе бы на фронте быть, а ты, сволочь, здесь мной командуешь!

— Да он хромой, — робко вступилась за Пашку какая-то баба из кузова. И тот в доказательство выпрыгнул из кабины и жалко захромал по снегу, выписывая круги.

Отец сжал челюсти, засунул пистолет в кобуру и, крепко держа мою руку, побрел от стоянки.

— Вы залазьте, мы потеснимся! — кричали бабы из полуторки нам вслед, но отец не оборачивался и, как мне казалось, глотал слезы.

Кино вторгалось в мою жизнь даже в эвакуации. Но дорога к нему вела через сельскую электростанцию. Механик дядя Гриша, помнивший еще дореволюционные золотоискательские времена, разогревал паяльной лампой перед пуском, когда привозили солярку, старенький дизель, напевая охальные куплеты: «Папа любит маму, мама любит папу, папа любит чай густой, а мама любит...» и т. д. Потом он тянул вместе с помощником Витькой широченный приводной ремень, одновременно проворачивая ногой маховик. Дизель фыркал, маховик оживал, и механик с помощником живо отскакивали в сторону. Дядя Гриша степенно подходил к двум рубильникам, включал их, и окна в сельских домах и клубе вспыхивали желтыми глазами. Я торчал у двери электростанции с обеда до пуска, иногда дядя Гриша звал меня и позволял поискать в бардачке — помещение за динамо-машиной — изоляторы. Выполнялись эти поручения с удовольствием — копаться в хаосе ненужных деталей было для меня любимым занятием. С гордостью я говорил встречавшим меня маме и бабушке:

— Был в бардаке!

Их ужасала моя новая лексика, мама запрещала ходить к дяде Грише, но остановить любопытство было невозможно. Механик пел свое, профессиональное:

Никогда механикам не дам —

У механиков железные бока.

И я тут же перепевал эти строки маме. Наконец, дядя Гриша встретил меня у двери электростанции и заявил, что приходила мать и не хочет, чтобы я здесь появлялся.

— Ты в клуб иди, — успокоил меня дядя Гриша, заметив, очевидно, плаксивое выражение лица. — Туда человек приехал монтировать кинопередвижку. Тебе будет интересно!

Киномеханика я застал на коленкоровом диване в клубной бильярдной. Он открыл красные глаза и позвал меня:

— Ты здешний?

Я кивнул.

— Беги в контору и попроси для меня спирту, скажи, язва разыгралась.

Мне удалось выполнить поручение, и, вернувшись с неполной четвертинкой, я получил доступ туда, где монтировалась передвижка и устанавливалось что-то вроде этажерки, для аппарата. Наконец, привезли кино, и я понял, как оно появляется на белой простыне экрана. В жестяных квадратных коробках лежали круглые банки, а внутри — катушки пленки с маленькими картиночками на них, которые становились огромными, пройдя через увеличительное стекло аппарата.

Кино ждали. Набился полный зал. На полотне возникли клубы черного дыма и надпись с названием «Иван Грозный». В зале запахло дымом, а потом клубы его повалили из окошечка кинобудки. Я бросился к аппарату и увидел механика, накрывавшего одеялом горящий усилитель.

Так закончилось уральское знакомство с настоящим кино. Я попытался создать свое, игрушечное: выменял у ребят лупу, вставил ее в ящик из-под посылки, ящик поднимал к свисавшей с потолка лампочке и пытался показывать на стене нарисованные мной на желтом плексигласе картинки.

Завод Урал-ЗиС в соседнем Миассе построили, и тыл широко праздновал открытие. Летние павильоны уставлялись столами, и рядовые рабочие веселились в этом коллективном гульбище, от которого нам, пацанам, пронырнувшим на пир, доставались маринованные яблоки и помидоры слабо-розового цвета. Начальство гуляло отдельно на дачах над озером, которые странным образом стояли незанятыми даже в пору самого мощного наплыва эвакуированных. Иностранные машины с сигнальными флажками поворотов и тройными хромированными дудками-клаксонами сгрудились у заборов дач под присмотром тут же закусывающих водителей. Из окон и с террас звучали патефоны — козинская «Улыбнися, Маша, ласково взгляни», лемешевская «Тиритамба», утесовское «Му-му». Иногда с террас долетали крики «ура» и звон посуды. И снова патефоны — никакой войны.

Но к нам в избу война приходила из черной тарелки репродуктора, слабо шептавшей слова диктора о раненых и погибших в очередном сражении. В такие минуты мать становилась на табурет и приникала ухом к бумажному диску, а я снизу следил за ее лицом. Когда она облегченно выдыхала и спускалась на пол, я понимал, что с папой все в порядке.

От отца приходили письма, иногда с фотографиями, и даже книжки. На одной из них отец написал (это был сборник К. Паустовского «Черное море»):

Малышу!

Когда войны избудем горе, Мы по-иному заживем, Поедем мы на Черно море Бродить по берегу вдвоем.

Надпись эта вызвала семейный конфликт в письмах. «Почему вдвоем?» — возмущалась мама, подозревая в стихах потаенный смысл. Отец оправдывался и продолжал делать это, уже приехав на побывку.

Слали свои фото отцу и мы. Фотографа в округе не было, и на фотогастроли из Миасса приезжала тетка с запоминающейся фамилией Талалай. С треногой, фотоаппаратом — ящиком и набором костюмов — взрослых и детских: клиенты таким образом охорашивались. Но моя мама воспротивилась костюмированию: мало ли кто все это надевал, не хватало вшей завести! Надевали свое, тщательно глаженное-утюженное, нужно было создать самый благополучный вид, чтобы не огорчать папу на войне. Уже тогда я столкнулся с «лакировкой действительности», которая испортила мне много крови позже, во время постановки картин, и выражалась в требованиях начальства заглаживать и утюжить не только костюмы.

О том, как воюет сам отец там, под Ленинградом, в его письмах не было ни слова, и в мирное время он не любил распространяться на военные темы. Только недавно удалось прочитать книгу генерала Гордона — военного начальника отца — об одном периоде войны и понять, что было к чему: «Я вез для представления командованию 2-й ударной армии майора Г. Марягина, — писал генерал. — Пока мы с Марягиным добирались до штаба армии, я убедился, насколько хорошо мой спутник знает людей в частях. Стоило нам задержаться возле какой-либо колонны, шедшей к переднему краю, как наш корреспондент находил в рядах знакомых ему бойцов и командиров. Впрочем, тут не было ничего удивительного. До прихода в редакцию Марягин был начальником штаба, затем командиром артдивизиона. Он любил свою военную специальность, и мне стоило большого труда уговорить его перейти на газетную работу. Журналист он был опытный... Но что Марягин еще и писатель, мы, откровенно говоря, тогда не знали. После войны он опубликовал несколько книг. Но первые его литературные опыты относятся еще к середине двадцатых годов... Марягин был опытным артиллеристом, знал себе цену, в боевой обстановке разбирался быстро и точно, к опасности относился с презрением. В отношениях с людьми был прям... Марягин бывал грустным, но равнодушным — никогда».

На фронте наши побеждали — это стало очевидным даже в уральской глубинке: в сторожке при гараже появились два пленных немца. Их никто не охранял — куда убежишь по морозу в горах!

Местные мужики приходили в сторожку к немцам, миролюбиво угощали их махоркой и обучали вертеть самокрутки. Это возмущало меня — отец на фронте, немцы стреляют в него, а эти — я имел в виду местных невоеннообязанных мужиков — раскуривают с немцами. Но однажды утром Тургояк облетела весть — немец поймал Гальяна. Гальяном звали заведующего гаражом Гальянова. Он ночью подогнал к воротам гаража трехтонку и с сообщниками стал грузить в кузов новый блок мотора, полученный для ремонта развалюхи — полуторки с Урал-ЗиСа. Один из немцев вышел из сторожки по малой нужде и, заметив происходящее, понял, что дело нечисто. Как есть, в кальсонах и исподней рубашке, он побежал к конторе, крича и размахивая руками: «Русски Иван цап-царап!» Гальян уехал, оставив в снегу у гаража блок мотора, но уже в селе его перехватил местный милиционер. В сторожку к немцам повалил народ — махоркой их снабдили надолго. Я как-то по-другому, без опаски, рассматривал пленных, они уже не вызывали прежней ненависти.

Уральской весной возле снежных, утоптанных и поэтому долго не таявших тропинок появились головки подснежников, а над селом Тургояк зазвенели аккордеоны — война окончилась. Демобилизованные уцелевшие отцы моих одноклассников-первоклассников везли эти сияющие перламутром инструменты домой, как знаки победы. А отец еще служил, и мы тоскливо ждали его возвращения и пропуска обратно, в далекое Орехово-Зуево. Наконец, папа прислал пропуск. Это был пропуск в другой мир, который мне предстояло познать.

 

Чти отца своего

Отец заново возник на заснеженном перроне Казанского вокзала, куда мы прибыли из уральской эвакуации. В распахнутой офицерской шинели, с картонной трубочкой в вытянутой руке, которая оказалась мороженым крем-брюле. Трубочка и поцелуи досталась мне, а объятия — маме и бабушке. Я с удовольствием облизывал нееденное до того морозного вечера яство и, поспевая за родителями, слушал отцовский возбужденный рассказ. Комнаты все в том же подмосковном Орехово-Зуеве он добился при помощи военкомата — пришлось жать на то, что он боевой офицер, прошедший всю войну, что он блокадник Ленинграда, а не какой-то там корреспондент, как заявили ему в жилотделе. Комната плохая, в общей квартире на первом этаже, дом первой пятилетки — стены в полтора кирпича, промерзают, но в комнате есть сложенная кирпичная печка — труба выходит в окно. Так что жить пока можно!

Это «пока» затянулось очень надолго — отец, мама и бабушка вернулись в Москву только в 1961 году. «Пока» было той жизнью, в которую входил демобилизованный майор Марягин Г.А. Судьба неожиданно и кратко улыбнулась ему — беспартийного взяли на работу, и не куда-нибудь — в Совинформбюро. Организацию, сводки которой всю войну были на устах у целого народа. А теперь там мой отец, и не кем-то, он — заведующий отделом литературы. Я, в прямой связи с такой удачей, летом сорок шестого из подмосковной коммуналки перенесся в рай. На Истру. В пионерлагерь Совинформбюро, расположившийся в частных живописных дачах. Лагерем руководила «ночная ведьма» — летчица из эскадрильи ночных бомбардировщиков, красавица, как мне казалось тогда, Герой Советского Союза Сумарокова. С ней, правда, произошел, как любил выражаться мой отец, камуфлет. Звание Героя наша старшая пионервожатая присвоила себе сама, не дождавшись указа, где она в самом деле значилась. Заказала у какого-то ювелира геройскую звезду и носила ее преждевременно. Кто-то вывел красавицу на чистую воду... Ну да это для меня были семечки! Главное — в столовой на закуску к обеду давали паюсную икру, а на третье — пончики с повидлом и компот из сухофруктов. Мои сверстники, дети номенклатурных родителей, знавшие даже размер и рисунок новых купюр задолго — больше чем за полгода — до денежной реформы 47-го года, паюсную икру за еду не считали и пренебрежительно швыряли ее ложками в лицо друг другу.

В разрешенный родительский день к пионерам прикатили родители на трофейных «опелях» — «капитанах» и «кадетах», сверкающих никелем клаксонов и удивляющих выкидными флажками-поворотниками. Я ждал своих родителей дольше остальных — они добирались паровичком и на попутке. И привезли маленький, в блюдечко, фруктовый торт с цукатами. Во второй приезд отец пообещал на обратном пути, из лагеря в Орехово-Зуево через Москву, сводить меня в ресторан «Аврора», что был на Петровских линиях. Сотрудники официозного Совинформбюро питались по талонам в этом шикарном заведении с хрусталем люстр и мраморными колоннами. Отец полез в карман своего неизменного, заношенного уже френча и предъявил мне талоны, которые он копил для обещанного посещения. Посещение состоялось, я, опять-таки впервые, отведал деликатес — консервы «лосось в томате». На том улыбка судьбы закончилась.

Отца уволили из Совинформбюро. Почему? В «кадрах» прошла очередная проверка анкет. И выяснилось, что донецкий журнал «Забой», где отец в двадцатые годы был членом редколлегии, — орган троцкистский. Тут стоит остановиться и оглянуться назад.

На станции Краматорская, что в Донбассе, на улице, что в просторечии звалась «на горище», а по-русски — «нагорной», по соседству жили два подростка: Боря и Жора. Боря Горбатов был сыном пекаря, Жора Марягин — квасовара. Оба увлекались литературой, оба поначалу писали стихи. Горбатов, хоть на пару лет и моложе Жоры, был гораздо шустрее и подвижнее, внедрялся в меняющуюся жизнь без оглядки. При первой возможности, заработав, как было принято, «рабочий стаж» на Старо-Краматорском металлургическом заводе, вступил в комсомол. Мой отец, который там же работал слесарем и младшим металлургом, спросив приятеля, зачем он это сделал, — получил ответ:

— Не могу без общественной работы, если бы комсомола не было — я бы в Бунд вступил!

Замечу для людей, не изучавших историю ВКП(б): Бунд — еврейская социал-демократическая организация меньшевистского толка, уже тогда, в двадцатые годы, гонимая властью.

Комсомольская прыть Бори охладила дружеское расположение отца. Его возмутило не само вступление, а его причина. Вернее, отсутствие идейной причины. Но на заседаниях редколлегии литературно-художественного журнала «Забой», издававшегося в Донбассе, они по-прежнему сидели рядом — их, молодых, подающих надежды, пригласил туда немногим их старше главный редактор журнала писатель Гриша Баглюк — член ЦК комсомола Украины. Отец овладевал прозой. В «Забое» на украинском языке вышла первая часть его романа «Металлурги». Второй части было суждено никогда не увидеть свет — Баглюк позвал к себе отца, плотно притворил за ним дверь и сказал:

— Меня скоро посадят — журнал считают гнездом троцкизма. Так что ты уезжай куда-нибудь подальше, иначе посадят и тебя как моего друга.

— Я — не комсомолец даже... — вяло сопротивлялся отец.

— Посадят всех, кто рядом со мной работал.

Перед отъездом отец говорил с Горбатовым, тоже собравшимся уезжать:

— Вот тебе и общественная жизнь в комсомоле, который ты воспевал!

Горбатов уехал, не попрощавшись. Спасать себя ему пришлось аж в Арктике, куда недосуг было добираться органам за активным Борей — другом троцкиста.

Баглюка посадили, в лагере в войну он погиб, в пятидесятые — реабилитировали. Вышла даже его книжечка «Легенда о синем зайце». Сын Баглюка, которого когда-то Жора Марягин подбрасывал малюткой к потолку, капитан первого ранга, носивший все время с посадки отца фамилию отчима — иначе его не допускали бы к секретам флота, — пришел к давнему другу отца Марягину советоваться, как вернуть себе отцовскую фамилию и при этом не уходить со службы. Судили, рядили, подспудно выясняли. Оказалось — нельзя. Во-первых, скрывал происхождение, а во-вторых, троцкист — всегда троцкист.

...Как бы там ни было, мой отец в 47-м году оказался за дубовыми дверями старинного особняка Совинформбюро, что на улице Станиславского. Он попытался подать в суд на неправедное увольнение, но в суде даже не приняли заявление к рассмотрению — зав. отделом считался лицом начальственным, а дела с начальством — не компетенция суда. Так, во всяком случае, отвечали отцу, и перепрыгнуть этот барьер не хватало сил. Оставался один способ существования — стать журналистом «на вольных хлебах». Отец, стиснув зубы, не давая воли эмоциям, которые бурлили в нем и выплескивались только на маму и меня, писал ночами, за обеденным столом, соорудив из нескольких слоев газеты раструб вокруг лампочки, отбрасывающей сноп света на скатерть. Я просыпался и видел ореол вздыбленных седеющих волос над его склоненной головой. Утром мама, служившая машинисткой в районной газетке, забирала готовую корреспонденцию и несла к себе на работу перепечатывать. К каждой рукописи прикалывался типографски отпечатанный авторский листок (я зрительно помню его до сих пор), где предпоследним пунктом значилось «место работы», а последним — «партийность». Корреспонденции и статьи отца не принимала ни одна московская редакция, хоть и писал он о передовиках текстильщиках, от которых ломился наш фабричный город: то «почин» Марии Волковой, то «почин» Анны Колесаевой... Удивительно, но отец, уже не мальчик, сорокалетний мужик, прошедший катаклизмы тридцатых годов и фронт, еще верил в торжество справедливости и не сразу понял, что с прочерком в графах «место работы» и «партийность» его, уволенного из официозного Совинформбюро, печатать не будут. С отчаяния он попросил своего сослуживца по отделу в Совинформбюро, члена партии Петю Потапова написать характеристику. Тот, честный и преданный друг, выдал:

«Характеристика

на Марягина Г.А.

Я, Потапов П.И., член ВКП(б), заверяю, что Марягин Г.А. разделяет все положения Программы нашей партии и всегда стремился к их осуществлению».

Но «заверение», приложенное к статьям, не помогало — их даже не возвращали, а выбрасывали в корзину.

Жила семья на нищенскую зарплату машинистки. Единственным дополнительным доходом были избирательные списки, которые мама с охотой бралась печатать — пять копеек за каждую фамилию! Из офицерской шинели отца мне сшили зимнее пальто, а отец «щеголял» зимой в черном клеенчатом плаще. Железнодорожная — в шапках-кубанках — милиция очень внимательно следила за высоким, худым типом в хрустящей на морозе клеенке, быстро шагающим вдоль перрона, чтобы согреться в ожидании поезда на Москву. А когда отец пытался делать пометки в блокноте, сидя в холодном прокуренном закутке станции, его забирали и требовали предъявить авторские права, которые никогда в жизни в виде документов не выдавались.

Встречался отец в ту тяжелую для него пору с соратником Маяковского, самобытным талантом, поэтом Николаем Асеевым. Тот написал отцу посвящение на собственном двухтомнике в память о давних общениях в двадцатые, когда приезжал на Украину искать у рабочих поэтов поддержки «Новому ЛЕФу»:

Г.А. Марягину — соратнику,

из давних далей Харькова

возникнувшему снова —

охотнику до яркого

стремительного слова

от Ник. Асеева.

Но ничем другим помочь не смог — не был в милости у режима.

Вынужденная безработица отца длилась не месяц, не два, даже не год. Наконец, терпению и упорству пробиться самому пришел предел — отец смирил гордость, забыл о давней размолвке. Он сел в паровичок на платформе Крутое, что расположена была на дальнем окончании нашего текстильного города, и двинулся в Москву, на Беговую улицу, где жил его прежний друг, а тогда классик советской литературы Борис Горбатов. Вернувшись домой, с надеждой и радостью рассказывал нам, домочадцам и чаду, как тепло и радушно принял его друг молодости, как пообещал помощь...

Слова Горбатова не разошлись с делом: Борис написал поручительство в Углетехиздат, гарантируя благонадежность отца и свою, если потребуется, редактуру. Поручительство подействовало реальнее, чем характеристика Потапова — с отцом согласились сотрудничать. И хоть издательство было чисто техническое и не издавало никаких других видов литературы, рекомендованный «самим» Горбатовым Марягин сумел увлечь дирекцию предложением выпустить книгу «Исследователи недр Донбасса». Работа у выходца из этого самого Донбасса пошла, покатилась! А поскольку уголь в бассейне реки Донец открыли задолго до революции, не было у отца наконец-то необходимости отображать передовиков и придумывать философию их творческих порывов. Я оказался тоже участником создания книги. Денег на художника издательство не отпустило, пришлось, сообразно собственным графическим возможностям, рисовать и чертить тушью разрезы шахт, копры, коногонов в лавах. Наконец в 1951 году отец привез из столицы и выложил на стол под лампочку в стеклянном абажурчике, похожем на перевернутый лафитник и настолько неказистом, что его не унесли с собой прежние хозяева комнаты, сигнальный экземпляр книги, плоскую бутылку вермута, языковую колбасу — шахматную (начинка клеточками, как шахматная доска) и конфеты с ромом, носившие манящее название «Джаз» (борьба с космополитизмом уже шла вовсю, но дорогие конфеты еще залежались на прилавках). Состоялся домашний пир, во время которого пришла телеграмма из Сталино — так тогда назывался Донецк — издательства с предложением переиздать книгу отца. Это был день триумфа! Отец сходил к знакомым, взял взаймы патефон с пластинкой Вадима Козина и пел с ним в унисон «Люба, Любушка, Любушка-голубушка, я тебя не в силах позабыть...» Обнимал маму и плакал.

Плакал отец в той же комнате, за тем же столом, под той же лампочкой и раньше, но не от радости. Вернулся от Горбатова во время работы над книгой. Шло в стране активное избиение космополитов... Среди писателей — в первую очередь. Анатолий Софронов размахивал разгромным мечом — «летели» писательские головы. Отец посетовал Горбатову:

— Боря, что этот Софронов творит!

И получил в ответ:

— Да что Софронов! Софронов наш с Костей топор.

Костя — Константин Симонов — был тогда главой Московской писательской организации, Горбатов — партийным боссом этой организации. После проработок писателей с одобрения писательского руководства следовала посадка. Отец плакал оттого, что вынужден поддерживать отношения с человеком, участвующим в гонениях.

Но отцовская невезуха не окончилась даже с выходом книги в Сталино. Называлась теперь работа «Открыватели недр Донбасса». Радостный и возбужденный, устремился он в столицу шахтерского края на обсуждение. Как оно проходило, становится ясно из одного абзаца газеты «Социалистический Донбасс»:

«В книге не подчеркнута огромная забота большевистской партии, советского правительства и лично товарища Сталина в развитии угольного Донбасса... Тем не менее Г. Марягин вел себя на читательской конференции недостойно, не захотел прислушаться к голосу справедливой, заслуженной критики».

Вечером в номер гостиницы к отцу явился глава областного МГБ и поинтересовался, когда он собирается уехать. «Завтра», — ответил отец. «Нет, сегодня. И как можно скорее. Потому что завтра я должен буду вас арестовать, — возразил чекист, — но мне понравилось, как вы вели себя на обсуждении». Через полчаса отец сидел в общем вагоне проходящего поезда и слушал рельсы на стыках: «Бе-ги, бе-ги, бе-ги...»

Больше года оставалось до смерти Сталина...

Остальное о моем отце того периода — в картине «101-й километр». А дальше? Дальше он нашел в себе силы вернуться к мечте своей юности — стать литератором.

Обнаружились старые товарищи:

«Забой» дал мне много, очень много, и мне всегда приятно услышать товарищей того времени. Вы, я чувствую, успешно работаете. Мих. Слонимский».

«Дорогой Юрий (это не описка, по-украински Юрий, Егор, Георгий — одно имя) Александрович. Поправляйтесь, пожалуйста. Посылаю Вам Зачаровану Десну и Потомки запорожцев. Буду очень рад как можно скорее услышать Вас и увидать в добром здоровье. С глубоким уважением Ваш А. Довженко» (отец лежал после жесточайшего инфаркта).

Появились новые друзья:

«Мой дорогой Георгий! Сами понимаете, как мне было приятно получить Ваше письмо.
Ваш Ю. К. (Олеша)».

Спасибо!

И то, что вспомнили обо мне, и добрые слова, и дружелюбие — все это чрезвычайно тронуло мое сердце, чрезвычайно!

Еще раз спасибо, я целую Вас, я жму вашу руку.

Я поправляюсь!

Да процветают Ваши дела!

Дела отца налаживались — после тридцати четырех лет перерыва появилась книга в любимом им жанре очерка.

 

Восьмая казарма

На пригородном дизеле из Орехово-Зуева я ехал в Москву завоевывать кинорежиссуру, а для начала — ВГИК. Какой багаж был при мне, не считая фибрового чемоданчика, где уместились бритвенный прибор, майка, трусы и носки, полотенце, мыло и общая тетрадь в черном коленкоровом переплете, куда я собирался заносить новые и, как мне думалось, яркие впечатления?

Остальной багаж располагался «под черепной коробкой» и делился на две далеко не равные части. Одна часть — то, что называется «на предъявителя»: некоторое знание нашей литературы. И зарубежной — меньшее, на что имелись свои объективные причины: кроме Драйзера, Мопассана, О.Генри, Говарда Фаста, Джека Лондона, до нашего текстильного города никто из иностранцев не добирался. Изобразительное искусство с детства смотрело на меня с облупленных стен нашей комнаты в коммуналке — отец привозил из Москвы и развешивал репродукции Архипова, Малявина, Левитана. До сих пор стоит перед глазами малявинский цветовой вихрь! Да и во Дворце культуры текстильщиков в читальном зале выдавали на руки альбомы по нашему и зарубежному ИЗО.

Другая часть багажа была моей тайной. Я боялся ее разглашения, считая такой поворот событий гибельным для осуществления моей мечты. И ни словом, ни намеком не обмолвился, что знаю в этой «тайной» области. Меня спрашивали на экзаменах, сколько стоит батон, подозревая в «маменькином» домашнем воспитании, и никто не догадывался, что воспитала меня во многом восьмая казарма.

Расположена была эта самая казарма достаточно далеко от моего дома — две остановки очень редко курсировавшего автобуса, — и привел в ее коридоры меня юбилей Пушкина. У нас в классе учился Генка по кличке «Коровник», по фамилии Клоков, обладающий на нашем фоне уникальным даром — очень лихо и споро лепил из глины. Он вызвался повторить для школьной выставки все известные памятники Пушкина, а меня отрядили к нему в помощь разминать глину, как увлекающегося рисованием. Зачем нужны были мои «рисовальные» способности, чтобы месить в тазу холодную жирную глину, не знаю, но таким образом я попал на третий этаж этого центра районного бандитизма и хулиганства.

Уходя в очередной раз от Генки, «застрял» у широкого подоконника коридорного окна, на котором ребята — мои ровесники, а может быть, чуть постарше — играли в очко. Тут же, при мне, «высадили» проигравшегося подростка, и он со словами, призванными закрыть огорчение: «ништяк, перебьемся», стал рядом со мной. Пока я внимательно следил за тянущими карты, он — боковым зрением, я чувствовал взгляд, — «исследовал» меня.

— Ты откуда взялся? — спросил подросток.

— К Генке приходил.

— К Коровнику?

— Ага.

— Рубль есть?

Я подумал и не соврал.

— Дай. Отыграться. Коровнику отдам. Максим меня зовут.

— Не отдаст, — заключил Генка после моей информации. И рассказал, что «Максим» — это кличка, Максимом звали старшего брата этого паренька. Старшего брата посадили за вооруженный грабеж 20-го магазина вместе с его бандой, была перестрелка с милицией, потом Максима били в отделении, и один глаз его теперь не видит. Сел он надолго, а Витька получил кличку по имени брата, и воры его не очень уважают за трепливость, но терпят из-за отношения к брату.

Тем не менее рубль ко мне вернулся.

— Ты! Держи рупь. Как тебя зовут? — Витька-Максим банковал на подоконнике, когда через неделю увидел меня по дороге к Коровнику.

— Ленька.

Он вытащил из-за пазухи мятый рубль и протянул мне.

— А поставить не хочешь?

Я поставил гривенник и минут через двадцать просадил весь свой валютный запас.

— Дать взаймы?

Я взял рубль и скоро вернул свое да еще наварил рубля полтора.

— Иди, — не дал мне карты Максим. — В очко можно не отыгрываться.

Мы подружились.

— Ты че к Коровнику ходишь? У него же отец кулак. Из Рязани сбежал, корову держит и за молоко с больных людей втройне берет.

— Но это же не запрещено.

— А все равно он кулак. — И, заметив мою растерянность, предложил: — Ну ладно, пойдем в Лари, посмотрим, там сейчас в рамса по-крупному режутся.

Что такое Лари? И что такое казарма? Не спутать бы ее читателю с армейской. Казармы фабриканта Саввы Тимофеевича Морозова, стоявшие в деревне Крутое, что было окраиной города, представляли собой продуманные жилищные комбинаты. Было их одиннадцать. Каждая со своим статусом и социальным адресом. Три — для служащих (так и звались — «служащая казарма»), остальные — для рабочих. Все — если смотреть сверху — буквой Т, причем перекладина длиннее опорной ножки. В «перекладинах» огромный коридор и на каждом из четырех этажей комнат по восемьдесят, в «ножке» — междуэтажные чугунные лестницы, туалеты мужские и женские по десять очков, кухни с русскими печками на возвышенности, обнесенные деревянными галереями (в просторечии их звали «галдарейками»), и, через холодный тамбур, нетопленое помещение с деревянным ящиком — ларем (холодильником прошлых времен) на каждые две комнаты. А рядом с казармой — сараи, где тоже на каждые две комнаты одно отделение с цементным подвалом. (Хочешь — запасай овощи и соления, хочешь — разводи кур и голубей.)

В сороковые годы, о которых идет речь, лари, по сути, в восьмой казарме не существовали: деревянные короба из-за недостатка жилплощади выломали, освободившееся помещение разгородили на клетушки, провели паровое отопление и заселили. Но называлось это место по-прежнему — Лари. В Ларях у меня появились друзья, и главным образом недавно освободившийся из лагеря, трижды сидевший Витя Хитрый. Ироничный, узкоглазый, он с удовольствием, уловив мой интерес к игре, научил колоть и резать карты, что очень помогало мне выигрывать в дрынку уже в округе моего дома на Кировском поселке — самой дальней окраине города. Механика подмены колоды на мою резаную или колотую происходила так: участники игры сбрасывались на новую и поручали купить ее в ближайшей палатке крутящемуся рядом дворовому пацану. Пацан, заранее сговоренный мной, брал деньги и приносил мою колоду, идеально упакованную в пергамент. Мне оставалось только следить за рубашкой карточных листов и заявлять соответствующие ставки. Витя Хитрый некоторое время «держал» весь поселок и район, по субботам он ходил на танцы в Горпарк, и многие из городских блатных боялись сталкиваться с ним даже взглядом. Но неожиданно для меня власть Хитрого кончилась — кто-то из вновь освободившихся из района Новой стройки доказал его связь с лагерным «кумом». Витька подрезали, и он больше не выходил за территорию казармы, а если и появлялся в городе, то брел «по стеночке», боясь удара ножом сзади. Брат Хитрого — Комарик — приобрел в лагере хорошую специальность портного, а вместе с ней стал «укольщиком». Он стоял грустно у окна в Ларях и ждал клиентов с морфием вместо денег. Когда морфия не было — подделывал рецепты в аптеку и посылал отоваривать их свою мать.

Восьмая казарма воспитывала во мне самостоятельность. В школе на перемене возникла ссора — причины уже не помню — между мною и жителем одиннадцатой казармы Перой, как звали Перышкина. Он сбегал домой за ребятами — я понял это, когда не увидел его на следующем уроке, — и призвал избить меня по окончании занятий. Побежал в восьмую казарму и я. В школьном дворе появился Максим, его друг Гаврош, Кулик и еще человек пять мне незнакомых. Ватага из одиннадцатой была тут же во главе с Перышкиным. Но кидаться друг на друга эти две команды не торопились.

— Вот этот, что ли, на тебя прет? — спросил меня Гаврош, рослый и ладный, чем-то похожий на популярный в то время киноперсонаж.

— Да. — Он верно определил Перышкина.

— Ну, пошли домой, — скомандовал Гаврош друзьям и уже на ходу бросил мне: — Ты думаешь, мы за тебя его уродовать будем? Сам попробуй! А не выйдет — тогда приди. Поможем!

— У меня в сарае рашпиль есть, — подсказал мне Максим.

Я забрал из сарая сапожный рашпиль и вышел поджидать Перу на дорогу из школы, благо вела она мимо восьмой казармы. Когда он, вместе со своим приятелем, поравнялся со мной, я «вытянул» его, заодно и приятеля рашпилем по шее. Они завыли и побежали к себе в одиннадцатую казарму. С тех пор в школе ни с кем у меня действенных конфликтов не было.

Почему так сложилось — объяснить трудно, но все «пацаны» и «бегающие», то есть воры, проживали и собирались на втором этаже казармы. На перекрестке коридора почти всегда стояла плотная кучка парней в кепочках-восьмиклинках, о чем-то негромко переговаривающихся. Проходящим мимо с опаской было не слышно содержание отрывистой беседы, но свой, допущенный в кучку, мог с точностью до часа узнать, кого и где раздели, когда взяли сельмаг и сколько тюков ворованного товара с красильной фабрики сегодня продали молдавским продавцам фруктов с рынка, какую «жучку» — воровскую пособницу — за строптивость собираются «поставить на хор», то есть коллективно изнасиловать. Разглашения не боялись — виновника резали в темном тамбуре подъезда. Это было проверено, и рисковать ни за какие блага, даже за прописку в городе, никто не хотел. К вечеру совершившие удачное дело готовили загул: покупалась «московская» с белой сургучной головкой, лимонад или большой бидон пива и кольца ливерной колбасы «собачья радость». Все это выкладывалось на галдарейку на кухне.

Приходили уважаемые люди. Маленький, с крутым лбом и крутой грудью, курносый и задорный Маршаня, мрачный Бадай. Иногда жаловал и сам Костя Коновалов — он был вором в законе, единственным среди присутствующих. Кто-нибудь обязательно притаскивал ему табурет, но Костя не садился, а ставил на табуретку ногу в начищенном хромовом сапоге. Он один по воровским тогдашним меркам не работал, а значит, был полноценным вором. Остальные «бегали» и работали — прописка вынуждала. Неработающего выписывали даже со сто первого километра. Правда, специальность рабочая у всех воров была одна — возильщики, которые по переходам с фабрики на фабрику катали тележки с пряжей, шпулями, суровьем — «рикши» Подмосковья.

Собравшиеся выпивали по граненому стакану, звали Максима с гитарой, и начиналось соревнование: кто кого перепоет. Частушки были забористые, в основном матерные. Тот, кто иссякал последним, получал стакан водки. Я был допущен на эти сборища и удивлял собравшихся тем, что водка попервоначалу на меня не действовала, «не брала».

Ребята из казармы помоложе еще не «бегали», но уже «подворовывали». В соседнем с казармой доме жил плотник Митька. Мужик мастерил двустворчатые шкафы, которых не было в продаже, «гардеробы» — называло их местное население. Для кустарного производства нужны были доски — тридцатки или сороковки — и фанера. Материал этот имелся на складе, расположенном вдоль железной дороги. Склад охранялся слабо — один сторож кругами обходил немереную территорию. Нужно было улучить момент, когда страж уйдет на дальний конец склада, взвалить на плечо доску и исчезнуть. Митька за материал платил деньгами или накрывал у себя дома стол. Пили, закусывали кислой капустой и пели под патефон утесовское:

Мальчик в поход ушел с кораблем. Завтра придет лихим моряком. Такая наша доля мужская...

Но далеко не все застолья проходили келейно — по каморкам. По праздникам, а отмечали дружно все красные дни календаря, гуляние выплескивалось из казарменных комнат и закутков на пересечение коридоров, и тогда пьяно пело и плясало все население казармы. Не обходилось здесь и без знакомств и романов с самыми юными представительницами слабого пола. Лет тринадцати-четырнадцати. Малолеток никто не боялся, и они с отзывчивостью шли навстречу желанию. Часто бескорыстно, но бывало и с корыстью. На третьем этаже жила Зойка Шаромыга — скуластенькая девчонка. Она, когда мать была на фабричной смене, приглашала к себе домой, на полати (а каждая комната казармы, кроме низких комнат первого этажа, была снабжена полатями) своих сверстников за десять копеек «за удар», чтобы заработать «на кино» во Дворец культуры и посмотреть «Кубанские казаки». Были экземпляры этой профессии и постарше. «Реушник» Иван Синица часто сиротливо жался к косяку подоконника, и приятели понимающе звали его:

— Что, опять Онька принимает? Пойдем к нам в комнату.

Онька (восемнадцатилетняя Онисья, жившая в комнате вместе с братом) после смены на прядильной фабрике уединялась с каким-нибудь мужиком. Условия были известны: бутылка «Московской», а не «сучка», закуска и трешница. Вид сестры Ивана, походка, постав головы и высокая грудь привлекали меня, и Маршаня, заметив мои взгляды в ее сторону, не раз предлагал:

— Иди! Я деньги дам и договорюсь! Обслужит.

Но я не мог преодолеть свою стыдливость.

Весной для казарменной шпаны наступала пора разгула — «гоняли торфушек». К городскому стадиону «Красное знамя» примыкал железнодорожный тупик, а рядом с ним брала начало узкоколейная железная дорога с почти игрушечными паровичками и вагончиками, на которых возили торф и людской состав с торфоучастков. В тупик приходили двухосные вагоны с вербованными для работы на торфоучастках молодыми женщинами. Те перед распределением по рабочим местам кипятили в баках и тазах воду, стирали и сушили белье — как могли приводили себя с дороги в порядок. Торфушки, все как на подбор, были плотными, голенастыми. Наверно, подбор при вербовке и был: попробуй тонкая худосочная девица копошиться в болотной жиже — тут же отдашь концы. Охраняли торфушек от возможных посягательств здоровые мужики — по паре на вагон — коблы. Задача казарменной шпаны была забросать торфушек камнями, загнать в вагоны и при удаче сорвать с веревок их пестрые сушившиеся платья, которые потом можно, по случаю, и продать. Коблы защищали своих подопечных, закрываясь от камней крышками тазов, как щитами, они бросались на нападавших с толстыми дрынами, и горе тому, кого доставал удар такой «палицей» — были поломанные руки, ноги и пробитые головы. Милиция знала, что происходит подобное каждый год, но приезжала тогда, когда жертвы со стороны казарменных уже были. Может, сознательно, чтобы дать шпанятам задуматься о следствиях разгула.

Венцом казарменного преуспевания была поездка после удачного воровского дела на футбол на «Динамо» в Москву. Причем ехали не только подельщики, но и друзья, чтобы поучаствовать в действенном триумфе. Гуляли в Москве по всей программе — не пропускались ни буфеты под трибунами стадиона, ни, если везло со свободными местами и швейцар был отзывчивым, ресторан «Динамо», что находился тогда под Южной трибуной. Обязательным и конечным пунктом становился шалман «Нарва» на углу Цветного бульвара и Садового кольца. Кто из ореховцев избрал этот небольшой ресторанчик с оркестриком, история умалчивает. Но думаю, что там бывали «свои» по духу и профессии москвичи — из Марьиной Рощи, от Курского вокзала, с Таганки. И это определяло место посещения. Долго потом в коридорах казармы звучали рассказы, как Бадай оттянул «этого фраера с Рощи», а Максим «зафаловал красючку со Сретенки». Маршаня вообще ходил в героях: обсчитал халдея — не заплатил за дополнительный графин водки.

Вот такой тайный для того времени «багаж» сидел во мне, жаль, что до сего дня я только частично нашел применение ему в своих фильмах, но, надеюсь, буду впредь его использовать.

 

Вот моя деревня

По-моему, Витя Мережко предложил мне сценарий от отчаяния. Семь авторитетных в ту пору режиссеров знакомились с его первым творением, брались ставить по нему картину, и все семь не могли пробить кинематографическое начальство, считавшее сценарий аморальным. Я к тому времени занимался на «Мосфильме» телевизионными фильмами и, собственно, киноруководству представлялся, как говорят, нулем без палочки. Но решил попробовать довести Витин сценарий до экрана — уж очень знакомым и жгучим показался мне мотив женского одиночества и попытки его превозмочь. Сценарий назывался «Дни», и, кроме названия, ничего невыразительного в нем не было. Наоборот — он искрился находками и характеров, и ситуаций.

Вместо названия «Дни» в титульный лист вынесли фразу, предназначавшуюся в сценарии вокзальному диктору: «Вас ожидает гражданка Никанорова». Я двинулся с Витиным произведением к давнему другу и во многом учителю Марлену Хуциеву, который, на мое везение, как раз замещал снимающих Алова и Наумова. «Худручил», говоря попросту. Тем временем Мережко обаял редакторов комитета. Хуциев запустил меня в производство и уступил место постоянным худрукам, один из которых, обуреваемый редким приступом нравственности, обрушился на сценарий... Но об этом отдельно. Не сейчас...

Мережко, Хуциеву и остальным участникам запуска сценария было невдомек, почему я, горожанин, увлекся этим явно сельским материалом. А причина была, и для меня — веская.

Деревня Федосеевка разметалась по низким берегам степной речки Оскол. Саманные хатки под соломенными кровлями смотрелись белыми звездочками в буйном зеленом ковре яблоневых садов, а выше, на бугре, строго тянулась вверх кирпичная школа — единственное здание под жестяной крышей, — граничащая со старым барским парком, в липах которого поселились сотни грачей, ненавистных селянам за прожорливость на полях при посевной. Грачи будто чувствовали это человеческое отношение и зорко следили за движением людей там внизу, под деревьями, — стоило кому-нибудь чиркнуть спичкой, и несметная стая взлетала в небо, ожидая следующего за вспышкой выстрела. Выстрелов не было — оружие в этом безлесном краю лежало в подпольях и скрынях, оставшихся в изобилии после немецкой оккупации, но извлекалось оно на свет божий только по ночам для разбоя или защиты, что бывало в тех местах.

Вот в этот угол российской провинции и решился забросить меня мой отец, справедливо опасаясь, что тесная дружба со шпаной из восьмой орехово-зуевской казармы может очень плохо кончиться. Другими словами, отправлен я был в деревенскую ссылку. Человека, у которого предстояло снять угол или койку, он выбрал на старооскольском рынке. Приземистый, жилистый, брови домиком, торговал бараниной, просил очень дешево — нечем платить задолженность по налогу, как объяснял он, нужно скоро расторговать тушку.

Когда торговавший, переваливаясь, вышел из-за прилавка, чтобы пожать руку отцу, обнаружилось — шкандыбает он на деревянной ноге, а собственная — потерявшая чувствительность после ранения на войне с немцем — торчит согнутой, сзади.

Не миновала мужичка и Гражданская война — служил он ординарцем у самого Буденного, и след от белоказацкой шашки бугрился на бурой от загара шее.

Отец решил, что лучшего места пребывания, чем хата дяди Миши — так звали мужичка, — для меня не найти. И деревня Федосеевка, что в семи километрах от Старого Оскола, стала моей летней и многолетней резиденцией.

— Москвич! — так сразу обозвали меня в деревне, никого не интересовало, что мое Орехово-Зуево в сотне километров от Москвы. — Сегодня на улицу пойдешь?

Вопрос удивил: я стоял у деревянного крыльца хаты дяди Миши, а спрашивал мой ровесник по виду, Женька Фаустов — племянник хозяина.

— Я и сейчас на улице.

Женька расхохотался и объяснил, что «улица» — это танцы, и в летнее время, и в зимнюю пору на свежем воздухе. Сегодня «улица» должна была образоваться на Алтуховке. Так прозывался порядок хат, сбегавших от школы в ложбину «Левадии» — месту огородов и низкого густого кустарника, служившего прибежищем уединявшихся с подругами парней. «Улица» происходила на утоптанном — чтоб меньше пыли во время плясок — пятачке земли. Гармонист сидел на подоконнике соседствующей хатки и играл что душа пожелает: польки, вальсы, кадрили, русского и даже музыку, в которой с трудом узнавались фокстроты. Девчата, разряженные в шелковые блузки самых ярких цветов, танцевали с парнями, щеголявшими лакированными козырьками офицерских фуражек и густо смазанными яловыми сапогами. Многим девчатам парней не доставалось — танцевали дружка с дружкой. Пели частушки. Обязательно «Семеновну». Содержание припевок сохранялось еще с войны, с оккупации:

Ах, Семеновна, Какая хитрая! Была за Сталина, Теперь за Гитлера, —

старательно выводила Валька Курлыкова — улыбчивая грудастая девица, парень которой по прозвищу «Курлык» служил теперь в армии. Кто-то выкрикивал от имени Сталина, что «вот мы выломаем дрын, и рассыплется Берлин», а ему уже за Гитлера отвечали:

Дорогой товарищ Сталин, Мы Москву бомбить не станем — Полетим мы на Урал, Куда евреев ты убрал!

Несмотря на частушки, антисемитизма в Федосеевке не замечалось — слесарь Шмуль пользовался всеобщим уважением: добросовестно ремонтировал триера, сеялки и веялки. Двор его походил на филиал колхозного машинного двора. Была у Шмуля и вторая специальность — он лихо играл на скрипке и обучил игре на разных инструментах — мандолинах, балалайках, сопелках и рожках — свое многочисленное семейство. Образовался оркестр, в который влились и соседские подростки. Это музыкальное сообщество с удовольствием приглашали на свадьбы и праздники даже в соседние села. Шмуль отправлялся «гастролировать» с музыкой. Ухал большой барабан, повизгивала скрипка, бренчали струнные, свистели деревяшки — звучал «Тимоня» с еврейским акцентом. Из хаток выходили мужики и бабы — послушать Шмуля.

Но главной достопримечательностью деревни был не Шмуль и даже не вкуснейшие яблоки большого количества сортов, — главной, о которой говорили все, каждый шаг которой отмечался, была Нюрка Чапаиха — ладно сложенная, с раздувающимися чувственными ноздрями, в туго затягивающей голову бордовой косынке. В шестнадцать лет ее угнали на работу в Германию. Проработала она на Неметчине не долго — забеременела, и ее вернули. Двойня родилась и померла. Родители Нюрки уже ушли из жизни, существовала она с бабкой под одной крышей, справно трудилась на колхоз на скотном дворе — отмечалась даже грамотами в праздники урожая. При этом была ненасытна в любви, или, как сейчас бы сказали, остро сексуальна, и решала свои половые проблемы просто: подходила к парню, застоявшемуся без общения с противоположным полом, демобилизованному, и на ухо шептала: «Миш, Миш, пойдем — потыкаешь, а то у меня свербит». И если этот Миша проявлял нерешительность, добавляла: «А то в следующий раз сам попросишь — не дам». Нюрка тоже появлялась на «улице», но не сразу, а в самый разгар, когда собравшиеся, разгоряченные танцами, а иногда и самогоном, уже не сбивались в приятельские кучки.

— Нюрка пришла жертву искать, — пояснили мои новые деревенские друзья.

Однажды такой жертвой оказался и я. «Мы с москвичом домой пойдем. Нам — рядом», — сказала она и взяла меня за руку. Я не противился. В кустах «Левадии» она опустилась на траву, не выпуская моей руки и приговаривая: «Тело на тело — хорошее дело». Выяснилось, что никакого стриптиза ей не надо — стоит только поднять юбку, а видневшиеся из-под юбки трусы — это только «декорация», «нарукавники» на ляжках.

Ни о чем другом, как о кратких утехах, Чапаиха и помышлять в замкнутом мире деревни не могла. Думаю, поэтому и ограничивалась минутными удовольствиями с наскока, поэтому и прозвали Нюрку в память атакующего героя Гражданской войны.

Но, бывало, и ревнивое раздражение охватывало Чапаиху. Один из ее коротких знакомых, ходивший с другой девушкой, решил продемонстрировать особенности туалета Нюрки мужикам на колхозном току и получил такую затрещину, что пал лицом ниц в прямом смысле этого слова, а она ушла, выкрикнув:

— У Вальки своей трусы показывай!

Если вечером «улицы» в Федосеевке не было, шли танцевать в Луга — соседнюю, всего шесть километров, деревню. Обратно возвращались гуртом, дождавшись всех своих, федосеевских. Шли босиком по влажной траве на обочине дороги, сняв сапоги и закинув их за плечо. Кто-нибудь запевал: «Командир герой, герой Чапаев...», а остальные подхватывали: «Он умеет бить врага».

Танцы бывали не каждый вечер, и мы с Женькой Фустовым проводили их в хате Вальки Курлыковой при керосиновой лампе вчетвером. Обязательно присутствовала старшая сестра Женьки — Аля, но не как надзиратель, а как игривый участник посиделок. С лежанки печи за нами наблюдали малые братья Вальки, для которых она была и сестрой, и матерью. Так что ничего интимного мы совершать не могли, хотя взаимное влечение крепло.

Все персонажи моего общения работали в колхозе и с рассветом шли по рабочим местам. Весь день я чувствовал себя ненужным: скучал, поедал приготовленную мне тетей Феколой — женой дяди Миши — картошку, запаренную в печи на молоке, заглатывал фруктовый суп, называемый взваром, и, наконец, сам решил работать в колхозе, а палочки, наработанные мной, то есть трудодни, должны были засчитывать тете Феколе, не выходившей на работу как бы по болезни и люто ненавидевшей колхоз. Работа увлекла. Я с напором бросал снопы в молотилку, заставляя ее заглохнуть, задохнуться. Победить машину было невозможно, но я побеждал себя, свой комплекс мужицкой неполноценности.

Тетя Фекола была полной противоположностью своему мужу. Таких, как она, называют людьми антиобщественными. Но и в Феколе пассивность в критическую минуту побеждал крестьянский инстинкт.

Хата наша находилась у выгона, за выгоном — ток, на нем гурты зерна. Девчата снуют на току, укрывая соломой зерно — надвигается черная гроза. Тетя Фекола на крыльце, под его козырьком. Пролились первые капли дождя, прибив пыль. Кряхтя, Фекола поднялась со словами:

— Пойду помогу, хлеб мокнет!

И шагнула под дождь.

В войну, когда дядя Миша был на фронте, тете Феколе на постой определили немецкого солдата, какого-то чина. Тот с удовольствием играл с сыном хозяев и помогал даже поправить крышу хаты. Услышав слово «Гитлер», отрицательно мотал головой. Война окружала деревню — пахотные поля были разминированы, а до травянистых полянок у реки, которые обкашивали крестьяне, — восемь копешек в колхоз, две для себя — миноискатели и саперы не дошли. Я, помогая дяде Мише в покосе, постоянно слышал его предупреждения: «Поберегись!» Неразорвавшиеся снаряды, изрядно поржавевшие, лежали под ногами, прямо у косы-литовки.

Дядя Миша был бескорыстным членом партии — еще с Гражданской войны. Честный и безответный, он исполнял любые поручения. Его и собирать молоко с сельчан в счет налога поставили, поскольку не воровал. Единственная льгота, которую я мог наблюдать у дяди Миши, — кусок говядины килограмма в три. Образовалась она после короткого стука в ночное окно хаты. Хозяин уже спал, проснулся, допрыгал до окна на своей здоровой ноге, послушал, приникнув ухом к стеклу, что шепчут с той стороны окна, с улицы, и, пристегнув деревяшку, ушел. Вернулся с рассветом, держа в руках кус мяса в газете.

— Бычка забили. Вот Кундюша (так прозывали председателя) и собрал актив. Выпили. Закусили. Каждому с собой дали. — Он протянул мясо тете Феколе.

— А побольше не могли? — спросила та и отвернулась спиной, к стене в обтертой побелке.

Любовью и гордостью хозяев был их сын, окончивший геолого-разведочный техникум, женившийся на первой деревенской красавице и отбывший куда-то в Сибирь. Красный угол хаты украшала большая рамка, за стеклом которой были подобраны фотографии сына Виктора разных возрастов — от младенческого до взрослого. «От то он в техникуме», — поясняла тетя Фекола. «А то — в пятом классе», — добавлял дядя Миша и касался заскорузлым пальцем шорника, пахнущим воском и дегтем, чисто протертого стекла. Супружеская чета почти еженедельно посылала сыну посылки с гусями, утками, салом и переживала — не испортятся ли продукты в дороге. Праздником были короткие весточки от сына: «Все получили, спасибо!» Дядя Миша вынимал из подпола бутылку первача, тетя Фекола пекла хлеб на поду русской печи. Делалось это только в особо торжественных случаях — зерна на трудодень давали по двести граммов — урожайность в колхозе была всего семь центнеров с гектара.

Тепло этой гостеприимной хаты согревало много лет мои воспоминания и, получив сценарий «Гражданки Никаноровой», я решил снимать его в далекой и родной Федосеевке.

Поезд принес нас в Старый Оскол, «газиком»-вездеходом мы двинулись в деревню, но ее уже не было — город наступил, и вместо памятных поэтичных хаток мы увидели плотно застроенный пригород. Все-таки хата дяди Миши отыскалась — она стояла одиноко, без крыльца, с потемневшей крышей, в охре оплывающей глины, давно не беленная. Новые соседи из-за высокого забора сообщили, что дядя Миша помер в деревне, а немощную тетю Феколу сдали в богадельню; мол, как ни вызывали любимого сына к матери — он не объявился. Я понял, что в этом месте смогу снять только трагедию, а хотелось — трагикомедию. И мы устремились искать натуру для съемок в другие места. И нашли.

 

Далекий и близкий Ромм

Он вошел в мою судьбу благодаря хрупкой девушке Инне — секретарю приемной комиссии ВГИКа. Я пришел забирать документы, предъявил экзаменационный лист, и девушка Инна, ставшая потом известным режиссером Инессой Туманян, глянув в графу оценок, порекомендовала мне обратиться к мастеру: с такими-де оценками по специальности документы не забирают. Мастеру нужно было позвонить. Я, провинциал, знал только одно место, где есть телефонная книга, — Центральный телеграф, — и устремился туда узнавать телефон Ромма. Мне повезло: к телефону сразу подошел Михаил Ильич и в ответ на мои бессвязные «как мне быть» и «что мне делать» попросил:

— Для начала представьтесь.

Я назвал себя. Воцарилась пауза — очевидно, Ромм заглядывал в свои экзаменационные списки, потом спросил:

— А что, собственно, вы мне звоните? Приходите первого сентября на занятия.

Я объяснил, что подвело меня сочинение, что тройка, что не хватает баллов.

Ромм сказал:

— Тогда приходите двадцать девятого августа, в одиннадцать ждите меня у входа. Что-нибудь придумаем.

Михаил Ильич придумал — он добился для меня права посещать его лекции на курсе, а когда бдительная дирекция ВГИКа пресекла это, определил меня осветителем на студию, а потом и помрежем на «Шестую колонну», как называлась в производстве картина «Убийство на улице Данте». Главные лекции по режиссуре услышал я, работая в группе Михаила Ильича.

Свет на съемках ставился долго, выверялся каждый блик, рисунок любой тени, ассистент оператора Вадим Юсов многократно удалялся с площадки проявлять пробы, а Михаил Ильич, присев на табурет и дымя сигареткой, вставленной в мундштук, рассказывал случаи из своей режиссерской практики, в которых всегда было заключено очень точное, будоражащее меня режиссерское наблюдение. Многое из этих бесед вошло затем в печатные работы Ромма, пересказывать их не имеет смысла, ценнее — постараться передать впечатление от непосредственного общения с мастером.

Ромм говорил живо, весело, иронично, без тени многозначительности. Иные концепции возникали тут же, от столкновения с конкретной ситуацией. Помню, как Михаил Ильич уверял окружившую его съемочную группу, утомленную долгим бездельем из-за установки света, что не нужно обсасывать каждый план актрисы. В начале фильма должен быть план — визитная карточка, затем, по ходу картины, два плана, поддерживающие нашу зрительную память и воображение, и в конце, в финале, еще план, с которым мы уйдем из зрительного зала.

Режиссерские соображения перемежались бытовыми зарисовками.

— Я был безвестным заштатным сценаристом и отдыхал в санатории, — говорил Ромм, — ко мне подошла отдыхавшая там же актриса Раневская и басом заявила:

— Молодой человек, я всегда мечтала с вами работать, я безумно люблю ваши фильмы «Бухта смерти» и «Привидения, которые не возвращаются», — имея в виду фильмы Абрама Роома.

— Я не режиссер, — ответил я.

— Неправда, — пробасила Раневская, — человек с таким лицом, — она указала почему-то на мой нос, — не может не быть режиссером, только зря вы сбрили бороду.

Эта байка рождала следующую:

— Когда я начал снимать «Пышку», ко мне подошел Абрам Роом и сказал:

— Молодой человек, вам придется сменить фамилию.

— Зачем?

— Нас будут путать.

— Я постараюсь, чтобы нас не путали. — Михаил Ильич замолчал и почему-то грустно добавил: — Кажется, не путают...

Стряхнув секундное оцепенение, он продолжал:

— Кинозвезда тридцатых годов, известная своим вольным поведением, потребовала у меня, дебютанта, снимать ее в роли Пышки. Набрался смелости, ответил: «Мне нужна крестьянка, играющая проститутку, а не наоборот».

Жизнь на съемочной площадке все-таки теплилась — оператор, прерывая беседу, просил принести какой-нибудь предмет на стол. Ему для жесткой композиции нужна была первоплановая деталь.

— Да, деталь — вещь великая, она создала мне международную известность, — поддерживал, казалось, совершенно серьезно это идею Ромм, только озорные искорки бегали за очками, — на «Мосфильм» приехал Ромен Роллан, в числе прочих картин дирекция решила показать ему «Пышку».

На съемке проезда кареты в «Пышке» мы хотели чем-нибудь оживить кадр. Рядом бродило пяток уток. Помреж быстренько вогнал их в кадр. Мы сняли...

Ромен Роллан посмотрел картину и сказал, что в ней есть Франция, особенно растрогали «руанские» утки.

Окружающие смеялись, Ромм заводился и продолжал:

— А вот Мэри Пикфорд мы взяли на «Мосфильме» другим. Показывали отрывки из наших фильмов, в основном митинговые и батальные. После просмотра ее спросили:

— Ваше впечатление?

— Никогда не видела столько мужчин сразу.

Это рассказывалось в 1955 году. Воспринималось курьезом, но сейчас начинаешь понимать, что стремление к конкретности и человечности нового кинематографа, выраженное в «Девяти днях одного года» и в «Обыкновенном фашизме», существовало в Ромме уже тогда.

Ко многим своим фильмам он относился иронически. Меня поражало тогда это небрежное отношение к его ленинским, канонизированным фильмам.

— Заурядные политические детективы, — говорил режиссер.

Далеко не всегда режиссер бывал оживленным и общительным. Помню, как заглянул в его кабинет и увидел Михаила Ильича перед зачехленным диваном, на котором рядком стояли принесенные художником эскизы. Мастер разрешил войти, и я наблюдал, как он мрачно переводил взгляд с работы на работу. По мне, эскизы были написаны сочно, свободно и представляли выразительные четкие композиции. Ромм взял в руки эскиз «Комната консьержки», прислонил его к шкафу, где было посветлее, надолго застыл в неподвижности.

Потом вздохнул и сказал:

— Ну что ж, здесь, пожалуй, можно снимать.

— А разве эскизы пишутся не под мизансцену? — не удержался я.

— Это — в теории, а на практике — вот так, — и он указал на эскиз, где скошенная лестница и металлическая кровать занимали все пространство листа.

Никогда не забудутся часы, проведенные с Роммом в Риге, в киноэкспедиции. Он иногда брал меня с собой на прогулки, заходил к букинистам, бродил по старому городу, прикидывал и уточнял будущие сцены. Однажды остановился у огромного щита кинорекламы, на котором горело название: «Звезды на крыльях», и сказал:

— Этот фильм я разругал! И нажил еще одного режиссера-врага. — Как бы предвидя мой вопрос: «Зачем это нужно?», добавил: — В кино без режиссеров-врагов не получается. Если имеешь принципы...

— Принципы отягощают жизнь, а подчас и просто делают ее опасной, — улыбался Ромм, поправляя солнцезащитную кепочку, заимствованную на время в костюмерной картины. — Я в войну был худруком Ташкентской студии. И по должности старался ко всем, вне зависимости от ранга и популярности, относиться одинаково. На студии снимались «Два бойца». Борис Андреев тогда крепко пил. Срывал съемки. Когда он приходил в себя, я делал ему серьезные внушения. Он каялся и клялся, что больше в рот ни грамма не возьмет. Но... набирался снова и вот тут пытался свести со мной счеты. Однажды в понятном состоянии молодой, огромной, бычьей силы он явился к директору студии — старому эвакуированному одесскому еврею — и потребовал сказать, где Ромм. Директор направил его на худсовет, хотя знал, что я в павильоне. Андреев ввалился на худсовет, подошел к ближайшему члену худсовета, приподнял его над полом и спросил:

— Ты Ромм?

— Нет, — в испуге ответил тот.

Андреев посадил его на место и взялся за следующего... Худсовет состоял человек из двадцати. И каждого Борис поднимал в воздух и спрашивал:

— Ты Ромм?

Перебрал всех присутствующих, сел на пол и заплакал:

— Обманули, сволочи. Мне Ромм нужен! Я должен его убить!

В номере гостиницы, отдыхая после съемок утомительного объекта «Дорога бегства» с тысячной массовкой, Михаил Ильич, облачившись в шерстяную, крупной вязки кофту и водрузив очки на нос, раскладывая пасьянс, говорил с долгими паузами во время перекладывания карт:

— В каждой профессии есть стороны, которые не приносят ничего, кроме отвращения. В режиссуре — тоже. Пожалуй, только десять процентов удовольствия... Но этого достаточно, чтобы эту профессию любить...

Я был очень внимателен к поведению мастера на площадке, но от меня подчас ускользала его работа с исполнителями больших и малых эпизодов, хотя я точно знал, что никаких предварительных репетиций не было — сам доставлял по обязанности помрежа этих актеров на съемку. Работая уже на другой картине, я спросил у замечательной вахтанговской актрисы Елены Дмитриевны Понсовой, как Ромм работал с ней, когда она играла консьержку в «Убийстве на улице Данте».

— Никак, — ответила Понсова, — он просто показал, как войти и как поправить шляпку.

Актрисе театра Вахтангова, чувствующей яркий рисунок, оказалось достаточно четкого характерного штриха, предложенного режиссером, чтобы создать тип стареющей кокетки.

Ромм обладал огромным даром чувствовать природу характера и находить соответствующую ему природу актера-человека.

Как-то съемочная группа смотрела пробы на роль Грина — импресарио главной героини фильма Мадлен Тибо. Пробовались знаменитые Массальский и Плятт. Зажегся свет. Все повернулись к Михаилу Ильичу.

— Будет сниматься Плятт, — после небольшого раздумья сказал мастер и вышел из зала без объяснений. На пути к выходу со студии я спросил его:

— Почему Плятт, а не Массальский?

— Ты читал сценарий?

Сценарий я не только читал, я знал его наизусть. Второй режиссер Инденбом не допускал меня к работе, пока я не выучу сценарий.

— Да.

— Помнишь, там есть сцена, когда Грина под благовидным предлогом выставляют из комнаты?

— Помню.

— Так вот, Плятта выставить можно. Он уйдет, отшутившись. А Массальский вызовет на дуэль.

Уроки Ромма продолжались, даже когда я не был связан с ним службой. Свой первый экранный опыт — учебную работу для ЛГИТМиКа — я решил сначала показать Михаилу Ильичу, а затем уж везти в институт. Мастер снимал тогда «Девять дней одного года». Не без трепета забился я в угол просмотрового зала в третьем блоке «Мосфильма», но Ромм попросил меня... переместиться:

— Ты режиссер — садись к микширу.

Фабула моего «опуса» была несложна: врач спешил на операцию ребенка, хватал такси, и водитель, невзирая на обстоятельства поездки, брал с врача много сверху. В финале, когда на глазах шофера происходила подготовка к операции и он нравственно прозревал, никто из присутствующих уже не хотел видеть в нем человека.

Михаил Ильич проанализировал развитие действия и поведение актеров:

— Все вроде верно. Здесь точка. И здесь точка. И играют в обстоятельствах. Но в чем главная беда — в выборе актеров. На роль врача ты взял актера, про которого сразу ясно — он хороший, а на шофера — с отрицательной внешностью. И, как бы они ни играли, я сразу, в начале ленты, понял, кто из них что стоит.

Сколько раз на просмотрах кинопроб, фильмов и спектаклей я вспоминал это замечание мастера...

Михаил Ильич помогал, и не только мне, и творчески и организационно. Он обращался к Довженко, прося принять меня на первый курс, чтобы затем взять к себе на второй. Писал адмиралу, командиру военно-морской базы, где я тогда служил, прошение демобилизовать меня к началу съемок замысленной им тогда картины «От февраля к октябрю» по сценарию А. Каплера; рекомендовал на самостоятельную постановку...

Не все его просьбы выполнялись, но дорого было желание облегчить жизнь молодых кинематографистов, которым он во многом верил авансом. Однажды с направлением на постановку диплома на «Мосфильме» я пришел к Ромму в кабинет. Передо мной сидел старый усталый человек. За дверью комнаты стояли просители. Михаил Ильич пробежал бумагу и глухо осведомился:

— Чего ты хочешь?

— Боюсь, что завернут меня.

— Иди в телеобъединение, там приличный человек Ширяев. Если он откажет, появись у меня.

Я вышел из кабинета на четвертом этаже, столкнувшись с очередным просителем, и подумал: «Не пора ли мне оставить Ромма в покое, ведь ему и самому нужно что-то успеть сделать...» Больше я к мастеру не обращался, но как самую дорогую реликвию храню его письмо к директору Новосибирской студии телевидения Шляку:

«Уважаемый Глеб Николаевич!
Мих. Ромм,

Я знаю Л. Марягина по его ассистентской работе в кино, знаю его и лично. Это очень способный молодой работник, которого я Вам горячо рекомендую. Я уверен, что он оправдает Ваше доверие. Прошу Вас помочь ему, а чем, Вы сами понимаете, — в получении интересной самостоятельной работы.

Заранее благодарный

Когда-то в далеком прошлом Ромм взбегал вверх по лестнице из павильона в комнату группы, перешагивая через две ступеньки, я поспешал сзади и на площадке четвертого этажа спросил, нужно ли ему так быстро бегать. Михаил Ильич, не задумываясь, ответил:

— Режиссером нужно быть до тех пор, пока можешь бегать по лестницам.

Я наблюдал его в последние годы стремительно несущимся по извилистым и узким коридорам студии, оставляющим за собой длинный шлейф учеников и просителей. На поворотах шлейф этот заносило, и встречные, чтобы избежать столкновения, жались к стенам. Таким встречным не раз оказывался и я.

Но однажды Михаил Ильич резко остановился, повернулся, подошел ко мне, обнял за плечи и сказал:

— Спасибо, Леня.

— За что? — удивился я.

— За поздравление.

— Не стоит. Обычное дело… — У меня было установившееся многолетнее правило: где бы я ни находился — в Новосибирске, Ленинграде, Москве, — телеграфом поздравлять Михаила Ильича с праздниками — три раза в год.

— Не обычное, — покачал головой Ромм. — Всего два поздравления.

— Не может быть, — усомнился я, зная количество людей, обязанных Ромму вниманием и помощью.

— Может. Остальные отделались телефонными звонками. — И Ромм умчался в темную глубину коридоров, скрываемый стайкой учеников и просителей.

Чем я мог платить Михаилу Ильичу за то неоценимое, что он сделал для меня? Подсказала жизнь — после того как его не стало, решил снимать его вдову, бывшую звезду нашего кино, уже полтора десятка лет не переступавшую порога киностудии, — Елену Кузьмину. И снял — в роли бабушки в фильме «Вылет задерживается».

 

История одного письма

Артист Шатов влепил полновесную пощечину молодому Михаилу Козакову, Ромм скомандовал: «Стоп» и расположился за столиком помрежа.

Для меня, юного провинциала, и моего напарника Юры Ухтомского — тридцатилетнего моряка, татуированного от шеи до пяток, — наступило самое значительное мгновение.

В опустевшей декорации тюрьмы по картине «Шестая колонна» при тусклом дежурном свете Михаил Ильич Ромм писал нам рекомендацию для поступления во ВГИК на режиссерское отделение.

Писал скоро и легко — будто заранее сложил содержание письма, а мы, боясь шелохнуться, следили из темноты павильона за движением его руки.

Ромм заклеил конверт и протянул его нам:

— Запечатал, чтобы не зазнавались!

Естественно, первым у конверта оказался тридцатилетний бывалый Ухтомский, засунул его поглубже в боковой карман пиджака, и мы, пятясь и благодарно кивая Михаилу Ильичу, исчезли из павильона.

Председателем приемной комиссии в тот, 55-й год был в прошлом сотрудник пионера нашего кино, самого Льва Кулешова, С.К. Скворцов, много лет преподававший во ВГИКе на режиссерском факультете. Ему-то и вручили мы письмо Ромма. Скворцов был удивлен и, как мне показалось, даже испуган этим посланием режиссера.

— Почему мне? Набирает же Довженко.

Но письмо вскрыл, пробежал глазами и сказал:

— Ну что ж, я покажу письмо Александру Петровичу.

Через два дня мы предстали перед экзаменаторами. Довженко за столом комиссии не было. Скворцова — тоже. Собеседование было коротким — ведущий его педагог по фамилии Нижний потратил на меня полторы минуты, на Ухтомского — дай бог две.

Раздавленный, не смея показаться на глаза Ромму, я поехал в свое Орехово-Зуево, где жил мой отец, в прошлом молодой донецкий писатель.

Отец, выслушав мою унылую жалобу, сказал:

— В свое время я не раз встречался с Довженко на мельнице... Попробую возобновить знакомство... Давай твои опусы!

Я кинулся вытаскивать вторые экземпляры вступительных работ из картонной коробки, засунутой под бабушкину кровать, а отец, одеваясь, пояснил:

— Мельница — это комната журналиста Мельника в Харькове, — этакий импровизированный клуб молодых литераторов, художников, артистов. Туда часто заходил и Довженко — тогда еще художник и карикатурист газеты «Вісті».

Довженко встретил моего отца как воспоминание, как далекий голос молодости. Завязалась дружба.

Меня Довженко принял через пару дней после визита отца. Сел спиной к свету на жесткий стул. Зеленовато-седые волосы, подсвеченные солнцем, образовали нимб. За стеклом неоновый ангел в обличье пионера — реклама кинотеатра, что напротив, — трубил в горн.

На столе в украинском куманце — огромный, ненатуральный своей величиной, колос пшеницы. На стене — фотография хозяина кабинета по пояс в пшенице. На полке у тахты беззвучно мелькающий телевизор с линзой...

Александр Петрович заговорил обо мне.

Есть выражение у музыкантов — «читает с листа». Довженко «читал с лица». Я слушал его и дивился умению распознавать характер и помыслы, глядя на человека. Допускаю, что какие-то сведения обо мне он извлек из моих скромных вступительных почеркушек, кое-что, очевидно, открыл ему мой отец, но главное — он угадывал то, в чем я и сам себе боялся признаться.

Довженко заговорил о режиссуре, о сложности и превратности этой профессии. Стал характеризовать современных режиссеров.

— Вот Луков — биологический талант. — Он говорил медленно, часто выдыхая, иногда поднимая на меня старческие мутные глаза. — Я ставил Лукова на ноги, а он, — Довженко сделал долгую паузу и потом добавил: — А он... стоит... Рошали — я их очень люблю. Они прекрасные люди. Я с удовольствием хожу к ним в гости. Им бы хорошо работать... воспитателями в детском саду. Пырьев... Был режиссером — был человеком, стал директором «Мосфильма» — чертом стал.

Александр Петрович заговорил без перехода о молодой режиссуре:

— Мне очень понравилась картина «Ослик» молодых ребят Абуладзе и Чхеидзе. Обязательно пошлю им телеграмму!

Естественно, разговор, коль скоро Довженко «читал с лица», коснулся и ВГИКа.

— Не люблю этот ВГИК со смыком. Режиссеров нужно учить в жизни. Я буду обращаться в правительство: пусть дадут мне место на Ялтинской студии вместе с моим курсом. Я буду снимать кино, а они — помогать мне и учиться. И вас тоже попробуем взять. Сделаю все, что смогу.

Я не мог держать в секрете свою встречу с Довженко. Меня распирало, я открыл дверь съемочной группы «Шестая колонна» и заявил ассистенту режиссера Кате Народицкой:

— Я был у Довженко.

Через пять минут меня пригласил к себе Михаил Ильич Ромм.

— Ну, рассказывай. — Он присел на краешек стола, вставил антиникотиновый патрончик в мундштук и закурил сигарету.

Я принялся излагать разговор с Довженко. Ромм не перебивал — молча затягивался сигаретой, и, только когда я дошел до довженковской оценки режиссеров «Ослика», Михаил Ильич перебил:

— Один из них наш с Юткевичем ученик, другой — Кулешова.

Мне показалось, что Ромм подчеркивает свою причастность к отмеченному Довженко фильму. На намерение Александра Петровича послать поздравление молодым режиссерам Михаил Ильич отреагировал мгновенно:

— Конечно, не пошлет.

Обещание помочь мне со ВГИКом вызвало аналогичную реакцию:

— Конечно, не поможет.

До того момента я полагал, что на кинематографическом Олимпе царят согласие и дружба, а теперь...

Михаил Ильич, заметив мой смятенный взгляд, подвел черту беседы:

— Довженко все-таки — хороший режиссер! — и вышел.

Думается, что Ромма обидело невнимание Довженко к его просьбе. Александр Петрович в разговоре со мной даже не упомянул о письме Ромма. Позднее, рекомендуя нынешнего документалиста Джемму Фирсову уже самому Довженко, Ромм вернется к этому и напишет:

«Рекомендую вам Фирсову, как раньше рекомендовал Марягина».

Общение мое с Александром Петровичем не ограничилось описанной встречей. Я приносил ему свои зарисовки, ходил слушать его чтение сценария «Поэма о море» в Дом литераторов.

Он читал возвышенно, широко, иногда пел за своих героев, но даже тогда, когда герои вели диалог, они говорили одинаково, по-довженковски. Казалось, говорят они белым стихом. В «Поэме о море» были нотки горечи по поводу разрушения, затопления водой отчих хат, но в главном художник принимал и оправдывал эту варварскую акцию. Впрочем, с голоса Довженко, поддаваясь его магии, и я был на его стороне... А сегодня?

Готовясь к съемкам «Поэмы», Довженко пытался создать для себя некую теоретическую основу организации пространства на широком экране. Просматривал в мосфильмовском малом зале все бывшие в наличии западные широкоэкранные фильмы. Считал, что движение из глубины кадра в широком экране не динамично. Находил искажения в краях широкоэкранного кадра. И тянулся, тянулся к обычному экрану. Считал широкий экран насильственной формой, которую он вынужден осуществлять, преодолевая.

— Это не широкий экран, — говорил он, — это — ущемленный.

Начался подготовительный период по «Поэме о море» — меня позвали туда ассистентом. Исторический и этнографический срез объекта «Скифы хоронят царя», решенного затем Ю. Солнцевой в мультипликации, было поручено разрабатывать мне — предполагалось, что это видение мальчика должно быть решено средствами игрового кино.

Я приносил добытые материалы к Довженко — теперь уже в его мосфильмовский кабинет с шаром перекати-поля, лежащим на столе, и школьной черной доской, на которой менялись довженковские зарисовки мелом.

Доска была в пропорциях кадра широкого экрана. Сюда он практически вкладывал эпизоды.

Один из них меня особенно поразил. Многократно потом воспроизведенный в печати (жена Довженко — Солнцева, хозяин группы, внимательно следила, чтобы все его почеркушки фотографировались), он изображал мать, качающую колыбель в центре, а слева и справа от нас и на нас идущие — полки гайдамаков и Советской армии.

Вечная мать народа! Как здорово и емко! Какая метафора жизни рядом с разрушенным прошлым и будущим!

Позже я увидел «Нетерпимость» великого американца Гриффита. Увидел кадр — Лилиан Гиш с колыбелью. Узнал строчки Уолта Уитмена «Бесконечно качается колыбель... соединяющая настоящее и будущее...» И подумал: что же было у Довженко? Простое совпадение? Не знаю! Не знаю!

Встречи с Довженко прервались неожиданно. Я был призван на флот.

И только потом, через 33 года, узнал у Тенгиза Абуладзе, что Александр Петрович послал-таки восторженную телеграмму режиссерам «Ослика».

Тогда же вдова С.К. Скворцова нашла в его архиве письмо Михаила Ромма, доселе мной не читанное. Привожу его:

«Уважаемый Сергей Константинович!
Ваш Михаил Ромм».

Прошу вас обратить внимание на двух абитуриентов: Ю. Ухтомского и Л. Марягина. Оба они держали в прошлом году на первый курс, но не прошли по очкам.

За этот год мне привелось ближе узнать их обоих, так как страстная тяга на режиссерский факультет привела к тому, что оба они остались в Москве, работая здесь и делая все, что могли, чтобы лучше узнать профессию.

Ухтомский, в частности, был у меня помощником на картине (до самых последних дней).

Марягин работал осветителем во ВГИКе, а последние месяцы опять же помогал мне в группе.

Оба очень стоящие ребята, хотя очень разные.

В свое время я попытался среди года взять их к себе в мастерскую, но это оказалось невозможно по формальным причинам — мне отказало Министерство.

Я считаю, что оба представляют собою отличный материал.

Просьба моя заключается в том, чтобы отнестись к ним повнимательней. Не знаю, какой в этом году конкурс, но было бы очень жаль, если этим двум способным, упорным и, как мне кажется, очень хорошим ребятам не удастся осуществить свою мечту.

Простите за беспокойство.

Не знаю, побывало ли это письмо в руках Довженко, но мне оно дало возможность общения с незаурядным режиссером.

 

Счастливый человек Рошаль

Режиссер Вера Павловна Строева, с которой пришлось работать, обставляла все фундаментально: прежде чем представить меня своему мужу, опять же режиссеру, Рошалю, взяла для прочтения мои литературные опусы и, ознакомившись, передала Григорию Львовичу. Самому. Постановщику «Мусоргского», «Вольницы», трилогии «Хождение по мукам». Через неделю я был вызван, вернее, приглашен в гости на Полянку, в дом, где жили тогда многие обласканные властью кинематографисты, в том числе и мой крестный отец в кино — Михаил Ильич Ромм. Квартира Рошалей начиналась прямо от крохотной прихожей и переходила в большую гостиную, из которой расходились двери в несколько комнат. В центре — овальный стол. За него мне было указано сесть. Домработница внесла и поставила передо мной тарелку со свекольником — фирменным блюдом дома Рошалей. Свекольник этот преследовал меня все посещения этого дома, в конце концов я его возненавидел. Но сейчас оставалось только удивляться приему, да и живую домработницу увидел впервые.

В смежной с гостиной комнате раздались похрюкивание и хохоточки, а затем к столу выкатился, именно так, круглый, лысый, в очках на жирном, мясистом носу, Григорий Львович с моей рукописью в руке. Размахивая ею, он прокричал: «Это здорово — ложку соляной кислоты в рот, глотнул, а потом выпил стакан водки! Замечательно!» Речь шла о моем рассказе, где старик, играющий на цимбалах, рассказывает историю убывающих радостей своей жизни.

Бежавший из дома престарелых, бывший, еще дореволюционный, цирковой из шапито, музыкант переквалифицировался в бродягу, играющего на свадьбах и разных других провинциальных торжествах. Но без выпивки для старика и свадьба — не свадьба — организм перестал принимать спиртное. И тогда, вместо того чтобы отсылать наработанные музыкой деньги старухе в богадельню, герой моего рассказа, скопив достаточное количество рублей, обращается к известному на юге профессору с просьбой дать ему возможность принимать свои привычные пару чарок. Светило не подвел, хоть и помытарил с анализами. Прописал перед выпивкой ложку соляной кислоты. Рассказывая все это, дед вынимал из одного кармана бутылку с кислотой и столовую ложку, а из другого — четвертинку и граненый, мутного стекла стакан.

Ритуал стариковской выпивки привел Рошаля в восторг. На основании данного наблюдения меня признали творческой личностью. Количество поглощенных мною тарелок свекольника росло в геометрической прогрессии. Дом Рошалей стал для меня привычным местом обитания. Я заметил, что хозяин его всегда, а может быть только при мне, появляется в гостиной возбужденный какой-то новостью или наблюдением. Студийные сотрудники Григория Львовича убедили меня, что в восторг его приводит все даже на съемочной площадке. В декорированную под начало века улицу во время дубля въезжает современный троллейбус, а режиссер заходится: «Это прелестно!» В конце концов меня стала раздражать эта манера поведения и пришлось находить предлоги, чтобы сократить посещения гостеприимного дома. Но киномир тесен, общения не избежать. Рошали готовились к премьере нового фильма Григория Львовича «Суд сумасшедших». Вера Павловна Строева позвонила мне и пригласила в новый кинотеатр «Россия», предложив билет на два лица. Появилась возможность пойти в этот первоклассный по тем временам кинотеатр со своей симпатией, что я и сделал.

Фильм обрушился на меня и мою спутницу потоком нелепостей — маститые актеры, не жалея сил эмоций, изображали акул капитализма и врагов всего мира. Наверно, так изображали врагов в агиттеатрах тридцатых годов. Сам не видал, но по театроведческой литературе — так. Тогда я еще не знал, что писатель-следователь Лев Шейнин, волею своей детективной судьбы оказавшийся главным редактором «Мосфильма», сказанул на худсовете: «Это не политический памфлет, как уверяет нас режиссер, это — бердичевская оперетка».

К концу просмотра я мучительно думал только о том, как выкрутиться из создавшегося положения, что сказать на выходе из кинотеатра Рошалю. Семейство наверняка будет ждать приглашенных у выходных дверей, и встречи не избежать, а говорить маститому режиссеру в лицо то, что я думаю о его творении, не хватало отваги, хоть я и не был в то время подчиненным у Веры Павловны.

Мои прогнозы сбылись: Рошаль и Вера Павловна своими телами образовали узкую щель у выхода, протиснуться сквозь которую я мог только с комплиментами. Пришлось уводить свою девушку на балкон и отсиживаться там, пока рошалевский кордон не был снят.

Казалось, что дальше жизнь пойдет не под знаком «Суда сумасшедших». Напрасно казалось! На следующий день в длиннющем коридоре коммунальной квартиры, где до Октября располагался публичный дом, раздался телефонный звонок: Строева приглашала меня домой на свекольник! Открутиться было теперь невозможно, приходить в гости и молчать о просмотре «Суда сумасшедших» — тоже. По дороге на Полянку мучительно придумывал, что я скажу по поводу картины — так, чтобы не врать, но и не выглядеть хамом. Придумал! Немного, но придумал. Дальнейший путь в гости показался просто полетом. Встретила хозяйка и усадила за давно знакомый овальный стол. Домработница внесла и поставила передо мной тарелку со свекольником. Зачерпнул ложку с мыслью: «Слава богу, сейчас в доме нет Рошаля». Только секунду я испытывал радость — в сопредельной комнате раздалось похохатывание, и оттуда вошел Рошаль с клокочущим возгласом: «А, Марягин! Рассказывай». Кусок свекольной ботвы застрял у меня в горле. Долго сглатывал его, готовясь к устной рецензии фильма. Приступил: «Есть в картине кадр — гномы несут земной шар. Это гениально...» Рошаль не дал мне остановиться: «И скорые помощи летят — гениально, и сумасшедшие на дереве — гениально». Все в картине было гениальным, часа два он с упоением рассказывал мне о находках фильма для всего кинематографа. Свекольник давно остыл и посинел, я автоматически кивал головой, подтверждая все выводы «докладчика», и думал: «Какой он счастливый человек! Как мало ему нужно поводов для фонтана самодовольства».

Может быть, самодовольство — врожденное качество каждого человека нашей профессии, но в безразмерном виде оно страшит. Дай, Господи, не скатиться бы до увиденного.

 

В лучах славы Капура

Картину «Бродяга» смотрели так, как до того смотрели «Веселых ребят», «Волгу-Волгу» и «Чапаева». У кинотеатров вились очереди за билетами, а пацаны лезли к окошечкам касс в прямом смысле этого выражения «по головам». В эту самую пору прилетел в Москву сам Бродяга — очаровательный и непринужденный Радж Капур. С актрисой Наргис и сценаристом Ахмедом Аббасом. Где принимали эту знаменитую делегацию, мне неизвестно, но точно знаю: индийские киношники посетили ВГИК, посмотрели отрывки спектаклей на сценической площадке, где их поразила юная, трепещущая Майя Булгакова, и на следующий день были приглашены на учебную студию ВГИК, куда меня незадолго до того определил М.И. Ромм, преодолев барьер моей подмосковной прописки.

Студия той поры представляла собой отстойник для ребят, не поступивших на операторский факультет. Из не прошедших на режиссерский был только я один. Это не мешало осваивать схемы света, наблюдать за работой в фотопавильоне самого «старика Левицкого» — того, из еще немого кино. На его стол в клетушке рядом с фотопавильоном студенты-операторы клали мокрые отпечатки. И он прокуренным желтым ногтем перечеркивал непонравившиеся, оставляя на листах рваный глубокий след. Пока студенты трудились над фотокомпозициями — причем раскадровывались ни много ни мало эпизоды из «Войны и мира», сухощавый и длинный Левицкий, перегнувшись через стол, допрашивал своего ассистента — миниатюрного старикана Гиппа: где тот потерял ось от любимого объектива шефа и когда он ее найдет? А в крайнем случае, возместит убытки. Гипп клялся, мол, не заметил потери, не обнаруживая в словах Левицкого розыгрыша, вроде того как посылают в армии салаг с ведром за импульсами...

В кинопавильон приходил руководитель экранизации по Горбатову «Наш городок», еще один пионер немого кино — тучный и оплывший, со щеточкой усов на голом лице — Ю. Желябужский, поставивший того, «древнего» «Станционного смотрителя», и добивался от своих подопечных обязательной установки заполняющего света.

Самыми интересными часами были для меня, конечно, часы общения с будущими режиссерами и их наставниками. В двух съемочных павильонах студии работал тогда курс С. Юткевича. Я наблюдал, как делают первые робкие съемочные шаги М. Калик, Б. Рыцарев, Р. Викторов.

Ни одна съемка не обходилась без известного вгиковского хохмача Э. Абалова и его закадычного друга Т. Милиавы. С ними я плотно сдружился, и по окончании съемочной смены мы отправлялись осваивать «ночную плешку» на улице Горького. Грузинские друзья располагали деньгами; мы, побродив по «Броду» — так называли отрезок улицы от Госплана до площади Пушкина — и промерзнув как следует, заходили погреться в «Арагви» с неизменными купатами или в бывший «Коктейль-холл», а тогда уже «Кафе-мороженое», работавшее тем не менее до часу ночи и собиравшее самую разнокалиберную публику — от заглянувшего сюда из МХАТа знаменитого актера Массальского до голубых мальчиков из сквера у Большого театра. О московских девицах того призыва во главе с русской красавицей Ингой — и говорить не приходится. Не обходились сборища без Бори Месхи — знаменитого Бондо, — полового гиганта столицы, который с материальной пользой для себя эксплуатировал собственные физические качества. В результате «освоений пространства», бывало, возникали приводы в знаменитый «полтинник» — 50-е отделение милиции, курировавшее центр Москвы.

А наутро (без усталости, в том возрасте не посещавшей меня) — снова студия с неизменными осветительными приборами, КПЛами, «вайнертами» и чадящими от плохих углей ДИГами.

Иногда в павильон заходил сам Сергей Иосифович Юткевич. К посещению готовились: тщательно репетировали кадры, которые должны снимать при мастере. Юткевич просматривал заготовленное и тут же, до фиксации на пленку, анализировал. М. Калик пробовал себя в роли шекспировского Ричарда — маленький, резкий, в черном плаще до пят, он, скорее, производил впечатление мрачного гнома и был отвергнут мастером как исполнитель.

Здесь же зачиналась картина моего земляка, а потом и друга, Жени Карелова «Дым в лесу». Для исполнения главной роли Женя разыскал органичного и обаятельного подростка Гену Сайфулина. Тот отлично работал, а точнее, жил жизнью героя в картине. Он импонировал своей открытостью и дружелюбием. Через много лет Сайфулин снялся у меня в больших ролях трех фильмов: «Про Клаву Иванову», «Моя улица», «Враг народа Бухарин», продемонстрировав, на мой взгляд, самобытный талант.

В общем, кто на учебной студии хотел участвовать в подробном процессе создания пусть маленьких, но фильмов — участвовал. Я хотел и впитывал все, что несло в себе познание режиссерской профессии.

В день прибытия индийских гостей на студию снимались пробы к дипломному фильму «Враги» по Чехову. Экранизацию делал Юра Кавторадзе, снимал Толя Карпухин. Ассистентом режиссера трудился студент Фрунзик Довлатян — в будущем классик армянского кино, поставивший «Здравствуй, это я!». Пробовались знаменитые М. Названов, Н. Гриценко и совсем юная студентка Люся Гурченко. Я всего-навсего «светил» — попал в бригаду осветителей этой съемочной группы.

Но мне повезло, как я считал, больше остальных — Капур решил понаблюдать пробу замечательного Николая Гриценко и уселся на перекладину штатива осветительного прибора, «руководимого» мной, уселся прямо у моих ног, предварительно спросив о чем-то на не понятном мне языке. Я вскинул фотоаппарат, который постоянно носил с собой, и зафиксировал Капура в этом положении.

Снимал, естественно, не только я. Хроникеры не выключали камер, наблюдая за знаменитым гостем, и срывали треском своих «аймошек» синхронную съемку проб.

Через месяц я приехал в родной город Орехово-Зуево и заметил, что пользуюсь повышенным вниманием сверстников, а главное, сверстниц. Одна из них, чье отношение мне было особенно значимо, подошла, протянула фото Капура в одеянии Бродяги и попросила дать автограф.

— При чем тут я? — Мое удивление было совершенно искренним.

— Ты же с ним знаком!

И она рассказала, что совсем недавно в городе прошел фильм «Наши гости» о пребывании в Москве делегации во главе с Раджем Капуром. Момент сидения Капура у моих ног и его обращение ко мне зафиксировано на пленке.

Так я стал знаменитым в пределах одного района родного города!

 

Порог «Мосфильма»

— Завтра утром выходи на работу. Ассистентка встретит тебя на проходной, — закончил телефонный разговор Михаил Ильич Ромм. Ровно в девять я был на проходной «Мосфильма» со стороны Мосфильмовской улицы. Впрочем, никаких других проходных тогда не было — сразу за довженковским садом — Александр Петрович был перед войной инициатором его разбивки — тропинка поднималась на Воробьевы горы и круто спускалась к Москве-реке. По этой стежке мосфильмовская молодежь, как я узнал позже, минуя дырявый дощатый забор, в обеденный перерыв бегала на реку купаться и загорать...

Существовавшая проходная напоминала парковые предвоенные строения — эдакий «Корбюзье» из вагонки. В ее пустом зальчике я и ждал ассистентку, нервно переминаясь с ноги на ногу и вытирая о штаны потеющие руки. После часового ожидания вахтерша из-за вращающегося турникета спросила меня:

— Ты мексиканец?

Я воспринял вопрос как издевку, но решил не отвечать из осторожности — негоже начинать посещение студии с конфликта, хотя бы и с вахтером.

И, смирив свой норов, объяснил:

— Меня должны были встретить из «Шестой колонны».

— А на «Шестую колонну» заявки нет. В воскресенье снимает только «Мексиканец».

Тут же появившаяся «мексиканская» ассистентка предложила мне заработать трешницу — в массовке объекта «Цирк» был недобор. Я, предварительно позвонив по внутреннему телефону в группу Ромма и услышав длинные гудки, сдался: на меня напялили канотье, надели двуцветные штиблеты, галстук-бабочку и усадили сначала в пятнадцатый, а потом в пятый ряд декорации цирка, что была построена в натуральную величину в первом, самом большом павильоне студии. Сверху очень удобно и интересно наблюдать за взаимодействиями режиссера В. Каплуновского, оператора В. Полуянова и, конечно, «звезды» тогдашнего кино Олега Стриженова. Впервые увидел, как профессиональный режиссер устанавливает композицию сцены, организует пространство в глубине кадра, состоявшее из таких, как я, и пытается наэлектризовать нас. Орали мы, реагируя на удары боксеров, темпераментно, но, как выяснилось, не вовремя!

Посещение «Шестой колонны» состоялось завтра (именно это завтра — понедельник — и имел в виду режиссер). Директор картины Вакар барственно выслушал просьбу Ромма оформить меня помрежем, пообещал «попробовать», но через пару дней осекся — у меня был тогда непоправимый минус, который легко обнаружил сам Гуревич! Фигура на том «Мосфильме» всемогущая — начальник отдела труда и зарплаты. Отдела, который ни обойти, ни объехать. Адольф Михайлович Гуревич быстро выяснил, что у меня нет московской прописки, а с областной брать в штат, как он утверждал, запрещено. Походы к «начальнику труда и зарплаты» Ромма, а позже Строевой и самого А.П. Довженко эффекта не имели. Александр Петрович после неудачного визита к Гуревичу изрек:

— Хорошего человека Адольфом не назовут!

Выход из ситуации нашел один из вторых режиссеров Михаила Ильича — Инденбом. Собственно, режиссером Лев Аронович не был, он был «умным евреем при губернаторе». Хотя, называя его так, Ромм невольно принижал свой интеллект. Инденбом придумал: возьмем Леню актером окружения, но работать он станет помрежем. Сказано — сделано, благо договор с актером визировал не Гуревич, а начальник актерского отдела. Я с удовольствием впрягся в работу, не ограничивая себя обязанностями помрежа, что, очевидно, не прошло мимо наблюдательного Ромма.

Мосфильм той поры (середина пятидесятых годов) бурлил — уже шло расширение производства после малокартинья. Запускались один за другим новые фильмы. Был организован семинар для творческих работников: лекции в малом зале широкого экрана читали Райзман, Пырьев, Герасимов, Ромм, Дзиган, Донской, Юткевич — весь цвет режиссуры той поры. На эти собрания с трудом удавалось «протыриться» и мне — до сих пор храню первые записи лекций по режиссуре. Правда, нынче кажутся они весьма наивными.

Зато совсем не наивной мне и до сих пор помнится ситуация, возникшая с исполнительницей роли Мадлен Тибо в «Убийстве на улице Данте». Ромм рассчитывал снимать свою жену — известную актрису Елену Кузьмину, но худсовет студии и министерство не утвердили претендентку: аргумент — стара. Второй режиссер А. Столбов из привез Ленинграда только что снявшуюся в «Неоконченной повести» у Ф. Эрмлера Элину Быстрицкую. Михаил Ильич в отчаянии от семейных неурядиц, наступивших после неудачных проб жены, и в спешке перед отъездом в экспедицию — имущество группы уже грузилось на платформы в тупиках Рижского вокзала (я это точно знаю — для приработка ехал сопровождающим) — утвердил молодую актрису. Быстрицкая снялась во всех натурных массовых сценах в Риге. Когда же группа вернулась на студию и прошли первые павильонные съемки с М. Козаковым, игравшим сына Мадлен Тибо, выяснилось, что Быстрицкая и Козаков смотрятся не как мать и сын, а как любовники. Да и драматического насыщения роли у актрисы недоставало. Но признать свой прокол Ромм не мог и нашел повод избавиться от неверно выбранной исполнительницы: актриса сказала, что заболела желтухой, съемки отменили, но назавтра ее увидели на телевидении в прямом эфире (видеозаписи тогда не существовало). Михаил Ильич провозгласил поступок актрисы, которая симулирует болезнь и оставляет простаивающую группу без зарплаты, аморальным. Он отказался дальше работать с ней. Была приглашена Е. Козырева, пробовавшаяся вместе с Е. Кузьминой и снятая оператором Б. Волчком тогда максимально невыразительно, с тем чтобы не составлять конкуренцию Кузьминой. Съемочная группа поддержала постановщика.

Ромм долго помнил поддержку. Вот один из многих примеров. «Шестая колонна», еще не переименованная в «Убийство на улице Данте», вовсю снималась, когда мэтр вызвал меня к себе в кабинет и попросил выполнить его просьбу. Я был готов уже носить, таскать, катать все, что он скажет. Но просьба заключалась в другом.

— Ко мне из Риги приехала девушка, которая тоже хочет стать режиссером. Она дочь человека, очень помогавшего нам снять «Секретную миссию» — ее отец начальник рижского КГБ. Я обязан содействовать ей. Возьми мою подопечную в свою компанию, но не пугайся экстравагантной внешности.

Я пообещал. Тем не менее вписалась в нашу команду девушка слабо — высоченная, худая, в платье с буфами, она тащилась в хвосте веселой ватаги, бродившей вечерами по Москве, но в режиссуру вошла бодро, гораздо бодрей, чем многие. Девушку звали Джеммой. Фамилия — Фирсова. Преуспела она как документалист.

«Убийство на улице Данте» благополучно вышло на экраны, а я остался за проходной «Мосфильма» и поступил маляром на стройку, но тут включились в дело образовавшиеся у меня связи: Катя Народицкая, ассистент по «Убийству», была приглашена женой режиссера Г. Рошаля — В. Строевой вторым режиссером на картину «Полюшко-поле» и потянула меня за собой, зная, что подсиживать ее не смогу, да и не буду. Обязанности мне отвалили серьезные не по возрасту — в 18 лет ассистент по реквизиту, а оформили — вынужденно — актером, исполняющим роль тракториста Васи Иванова. Если честно — такой роли в сценарии не существовало. Васю Иванова насильственно вписывали в режиссерский сценарий, сочинявшийся всей группой на квартире у Рошалей. Постановщик Вера Павловна командовала домработницей, готовившей нам фирменный строевский свекольник, а мы упражняли до обеда свою коллективную фантазию. Но ежедневно неудобно было обедать за счет хлебосольной семьи постановщицы, и наиболее совестливые под разными деловыми предлогами уклонились от этой «домашней работы». Вера Павловна устраивала истерики и, как девочка, обижалась. У меня существовало алиби, которым я пользовался. Ассистент по реквизиту должен с утра до вечера бывать в цехах, где изготовлялись щиты для снегозадержания, угольники для рыхления снега и т. д. Фильм-то был сельскохозяйственный, в чем Строева, насколько я могу судить, совсем не понимала. Когда я предупреждал, что лошадей, скажем, в санном обозе скоро пора кормить, она лезла в свою сумочку, протягивала мне деньги и приказывала:

— Поезжайте в магазин и купите лошадкам булочек.

При установке композиции кадра двора Вера Павловна кричала в микрофон:

— Леня! Леня! Скажите этому пятнистому существу и вот тому очаровательному индюку, чтобы они перешли на два метра правее!

По двору в тот момент бродили коза и гусь. И тем не менее работа увлекала меня: как же, стал участником кинопроцесса! Правда, работе очень мешало отсутствие жилья: на свою мизерную «актерскую» зарплату не мог снять даже угла. Однако выход нашелся: в кабинете Строевой стоял диван, покрытый белым чехлом. Я поздно вечером приходил в кабинет, вытаскивал из шкафа реквизиторские одеяло и подушку, устраивал постель, ночевал, а утром, раньше всех, готовил свой участок к съемке и завтракал по дешевке в массовочном буфете. На мою беду, студийной охраной командовал бдительный Герой Советского Союза Муравьев, устраивавший по ночам обходы помещений. В одну из таких облав мое лежбище было обнаружено. Пришлось выпрыгивать из окна третьего этажа. Благо что на дворе стояла очень снежная зима и сугробы сберегли от травм. Но я все равно оказался опознанным, и сам Иван Пырьев — тогдашний директор студии, — очень не любивший Строеву, с удовольствием влепил ей выговор за привлечение к ассистентской работе нештатного сотрудника. А меня распорядился не пускать на территорию кинофабрики.

«Полюшко-поле» умчалось в летнюю экспедицию, и быть бы мне без кино, если бы в группе А.П. Довженко «Поэма о море» не понадобилось «тягло» по реквизиту в моем обличии. Не нужно думать, что желающих трудиться на Довженко являлось тьма — больно высокой была требовательность корифея. Довженко преодолел пырьевский запрет и поручил разработать полностью объект «Похороны скифского царя». При этом я вторгся даже на соседнюю территорию: не только бытовой реквизит, оружие, упряжь и украшения были под «моей рукой», но и скифские костюмы. Зарывшись в фонды Исторического музея, выудил оттуда все необходимые материалы и с трепетом предъявлял их Довженко, который, как казалось, воспринимал эти старания с одобрением.

Но много в «Поэме о море» не наработал — снова оказался за порогом «Мосфильма». Как уже известно, меня призвали на флот.

Однажды серым туманным днем драил палубу в учебном отряде под Таллином. Надо мной возник главстаршина Буркацкий и протянул газету с портретом Александра Петровича в траурной рамке:

—Ты о нем так хорошо говорил!

 

Человек за столиком в глубине зала

Кафе «Националь» было самым популярным «творческим клубом» Москвы в середине пятидесятых — начале шестидесятых годов. Сюда ходили известные поэты Михаил Светлов и Семен Кирсанов, артисты Ермоловского театра В. Якут и В. Гушанский, легендарный конферансье Михаил Гаркави, сиживал здесь старейший драматург Алексей Файко, забегал выпить чаю с брусничным вареньем — самое дешевое в меню — сценарист, вошедший в историю кино как родоначальник «эмоционального сценария», Александр Ржешевский, отдыхал после концертов джазовый дирижер и композитор Николай Минх, появлялся уже знаменитый Евтушенко, всплывал кинорежиссер Леонид Луков, приходили безвестный тогда Андрей Тарковский, Вадим Юсов и совсем еще не реставратор и не хранитель старины Савелий Ямщиков, наведывался начинающий песенник Игорь Шаферан, снискавший внимание критики Саша Алов, бывший ассистент Мейерхольда — рыжий Меламед, еще один соратник великого реформатора театра — маленький, аккуратненький, с абсолютно лысым яйцеподобным черепом режиссер В. Бебутов, которому я, не зная еще ничего о конструктивистских декорациях постановки «Земли дыбом», рассказывал о моих планах конструктивной организации пространства в телепостановках, а он слушал, не прерывая, и вежливо кивал головой…

«Залетали» в «Националь» и студентки факультета журналистики, размещавшегося рядом, через одно здание от кафе. Регулярно приходил сюда Иосиф Львович, как бы скромный инженер фабрики местной промышленности, позже судимый и расстрелянный за рэкет, совершаемый вместе с его компаньоном — большим чиновником МУРа — против коллег из той же местной промышленности. Стал завсегдатаем прибывший из Риги Дим Димыч — валютчик, выдававший себя за писателя. Чтобы подтвердить эту версию, он вместе с Ржешевским заключил договор на пьесу с театром Моссовета и сам оплачивал работу «соавтора».

Не оставляли своим вниманием это заведение известные и неизвестные скульпторы и художники, в их числе и Эрнст Неизвестный; карикатурист Иосиф Игин задумал как-то изобразить всю эту компанию за столиками и в проекте карикатуры, обсуждавшемся завсегдатаями кафе, сообщал, что за каждым столиком он изобразит прекрасного писателя, автора «Зависти» и «Трех толстяков» Юрия Карловича Олешу как главную достопримечательность кафе. Это решение было отвергнуто импровизированным худсоветом из завсегдатаев. Все соглашались, что Олеша — это душа кафе, но и знали при этом, что Олеша сидит только за определенными столиками в глубине зала, которые обслуживает официантка Муся. Победил буквализм.

И вот Юрий Карлович сидит за своим столиком и рассказывает, а я слушаю и запоминаю.

— Я был молод, я был знаменит, я колбасился, я шел ночью по Трубной. Слева и справа от меня стояли штабеля кирпича... — рассказ называется «Мое первое преступление», он нигде не напечатан, и я стараюсь запомнить его слово в слово.

Олеша рассказывает — будто переносится туда, в тридцатые годы. Маленькие глазки из-под тяжелых бровей смотрят поверх меня, серые, тусклые какие-то волосы вялыми прядями свисают по краям лба.

— ...Я взял кирпич и понес его в вытянутой руке, — продолжает Юрий Карлович и, резко взмахнув кистью, показывает, как он швырнул этот кирпич в светящееся подвальное окно. Звон стекла. Крик: «Стойте!» Он идет, не повернув головы. Его обгоняет мужчина, заслоняет дорогу. Говорит: «Вы разбили мое окно. Пойдемте в милицию». «Пойдемте», — соглашается Олеша. Мужчина идет рядом, и завязки от его кальсон волочатся по мокрому асфальту. В милиции лейтенант просит предъявить документы.

— Я предъявляю билет Союза писателей, — говорит Олеша, — лейтенант внимательно его рассматривает, а мужчина сидит, зябко поджав ноги под стул, и завязки от его кальсон лежат на затоптанном полу. «Вы били стекла?» — спрашивает лейтенант. «Нет», — говорю я. «Идите. — Лейтенант возвращает мне членский билет. — А вы, гражданин, останьтесь за клевету на нашего писателя!» Я вышел. Это было мое первое преступление.

В «Национале» играли в «высокую викторину». Называлась строка из мировой поэзии или прозы — и играющий должен был назвать автора и произведение; называлась примета героя — литературного или исторического — и участвующий в игре обязан был рассказать все о герое. Именитые и знаменитые очень часто сходили с круга, редкий мог быть партнером Олеши по викторине. Я был горд, что соревнование с самим Олешей выдерживал мой отец, забегавший в кафе во время приездов из Орехово-Зуева. Наблюдая за ходом викторин, я понял, что разговоры о литературной смерти Юрия Карловича — ложь. Отвечая на вопросы викторины, он пересказывал, а часто и цитировал по памяти целые куски произведений и документов, но не ограничивался этим — тут же предлагал свою версию сюжета, поворота, характеристики. Бывало, эти импровизации на тему поражали меня больше, чем первоисточник.

В постоянной его работе над словом, емким и точным, убедился я, попав в маленькую проходную комнатку в двухкомнатном отсеке коммунальной квартиры. В пишущей машинке торчал лист бумаги, на нем семь или восемь забитых строчек и наконец фраза: «Я выглянул из окна вагона — сосна гордо отклонилась назад».

— Передает движение? — спросил Юрий Карлович. Я кивнул. Из груды листочков, лежащих на обеденном столе, он вытащил один и прочитал:

— «Он вышел ко мне элегантный в своей сутулости. Ворсинки на его пиджаке золотились». Кто это?

Я не мог угадать, Олеша разочарованно посмотрел на меня:

— Это Горький!

Вошла худенькая аккуратная женщина — жена Юрия Карловича. Олеша представил меня.

— Вы тоже из «Националя»? — испуганно спросила она. — И знаете это чудовище — Рискинда?

Пришлось сознаться — я знал Веню Рискинда, партнера Олеши по бражничеству; для жены писателя, как я понял, он был средоточием всех зол.

— Дай нам, пожалуйста, чаю, — изменил тему разговора Юрий Карлович. — Хочешь, я сыграю тебе Бетховена? — спросил он.

— Хочу, — согласился я и поискал глазами инструмент. В комнате, где мы находились, его не было. Олеша ушел в другую, минуты две отсутствовал и принес оттуда проигрыватель в пластмассовом корпусе и одну пластинку.

— Слушай. — Он включил проигрыватель и опустил иглу на середину пластинки.

Полилась музыка — теперь я уже не существовал для него. Раз восемь он прослушивал одно и то же место.

— Гениально! Ты понимаешь?

Это был бетховенский квартет со славянской темой.

Высокое, гармоничное в искусстве приводило его в восторг.

Как-то летним утром он пригласил меня пойти в Третьяковскую галерею. В залах было малолюдно, служительницы дремали на своих стульях. Я предложил посмотреть сначала залы тридцатых годов — они смыкались с началом экспозиции. Олеша глянул в зал тридцатых годов, увидел бюст Орджоникидзе работы Шадра и заявил громко и высоко, так что проснулись служительницы:

— Какое мне дело до того, что один грузин обидел другого и тот застрелился! Мне это не интересно! Пойдем к Шубину — ты увидишь, как она светится!

В зале, где стояли мраморные бюсты Екатерины и братьев Орловых работы великого Шубина, мы задержались надолго. Олеша подходил к каждому, проходившему через зал, брал за руку, подводил к скульптуре Екатерины и шепотом, таинственно говорил:

— Смотрите! Она светится изнутри!

У бюста Орлова текст был иного рода:

— Этот человек своими руками открутил яйца самому императору...

Можно представить себе реакцию посетителей; я боялся, что Олешу выведут, но служительница не обращала на него внимание — чувствовалось, что был он здесь частым гостем.

Подчас его желание видеть великое и прекрасное в обыденном приводило к курьезам. Он сказал:

— Пойдем, я покажу тебе Джотто.

Я уже понял, что мы не будем смотреть альбомы репродукций, но куда увлечет меня Юрий Карлович, не знал. «Джотто» оказался рядом с «Националем» — в магазине «Российские вина».

— Иди сюда! — Олеша взял меня за руку и вжался в угол тамбура магазина. Перед нами был многолюдный торговый зал, и я не мог понять, куда смотреть.

— Видишь, это Джотто! — По направлению взгляда Олеши я понял, что смотрит он на рыхлую, бесформенную продавщицу шампанского в розлив, совсем не походившую на модели великого художника. Продавщица поздоровалась с Олешей.

— Похожа?

Я из уважения к Юрию Карловичу согласился. В тот же день в театральной библиотеке я пересмотрел все альбомы художника и ничего близкого по духу и внешности не обнаружил.

Олеша придумывал. Так придумал он свою последнюю музу — официантку Мусю. Она поверила в реальность его долгих завораживающих взглядов и в судорожно-цепкое пожатье руки. Однажды, когда жены Ольги Густавовны не было в Москве, Муся позвонила в дверь Юрия Карловича. Он увидел свою музу и в испуге защелкнул замок, оставив ее за порогом.

Доступность Юрия Карловича, сидящего рядом, в кафе была кажущейся. Он мог годами не замечать своих собратьев по перу, приятелей своей литературной юности, конформистски проявивших себя в сложные тридцатые и сороковые годы. Сидел за столиком, смотрел и не видел сидящего рядом. Если не хотел. Это было своего рода публичное одиночество.

Почти невозможно было обязать его делать неинтересную ему литературную поденщину. Вынужденный материально, он соглашался поначалу, но затем под разными предлогами уходил от выполнения.

Я помню, как скрывался Олеша от одной женщины-режиссера, заставлявшей его писать сценарий по «Трем толстякам». Женщина-режиссер дежурила в кафе, надеясь принудить Олешу закончить работу, но обнаружить Юрия Карловича было нелегко, если он того не хотел: швейцар предупреждал Олешу, и тот уходил либо через кухню, либо через ход в гостиницу.

— Юрий Карлович, почему вы скрываетесь? — спросил я.

— Она ничего не понимает про мою Суок.

— Скажите ей об этом прямо.

— Я не хочу грубить женщине!

Не без робости я показывал Олеше очерки, свои этюды, экспликации — этот человек работал в драматургии с великим Мейерхольдом! У Юрия Карловича хватило терпения обсудить мои опыты, легко и артистично обнаружить их несовершенство. Он заговорил о стиле как о выражении сути писателя. Я спросил, как могло в таком случае произойти, что повесть Катаева «Растратчики» резко отличается от всего, что он написал к тому времени. Где же его суть?

— Я правил эту повесть, — как бы между прочим ответил Юрий Карлович и плеснул боржоми в граненую стопку.

Никогда не отождествлял Олеша гражданскую честность и активность, человеческую порядочность с писательским талантом.

— Он хороший человек и пишет к тому же. Но от этого он не стал писателем, — говорил Олеша об одном из таких людей. — А этот ищет и печатается. Тот, кто ищет, — сыщик. При чем здесь литература?

За время его жизни менялись литературные вожди, уходя в небытие, превращаясь в ничтожеств. Рассуждая об этом, Олеша любил повторять изобретенный им же каламбур: «Все в этом мире относительно в ломбард».

Юрий Карлович любил анализировать драматургические схемы современных пьес, сравнивая их с классикой. Термин «общечеловеческая проблематика» не был у него в ходу, но, рассуждая о функциях персонажей нашей драматургии сороковых—пятидесятых годов, он утверждал, что потомки не поймут, что за человек «парторг», обозначенный в перечне действующих лиц, и зачем он нужен, скажем, современным Ромео и Джульетте.

После долгого перерыва — в два с лишним десятилетия — Олешу издали. Появилась книжка в светлом переплете. Юрий Карлович увидел эту книжку в целлофановой сумке у юной прекрасной девушки и пошел за ней. Ему хотелось, как он говорил, понять своего нового читателя. Девушка вошла в кабину автомата. Олеша наблюдал. Девушка села в троллейбус. Преодолевая одышку, он вскочил на подножку троллейбуса. Девушка смотрела в окно, а писатель любовался изгибом шеи своей новой читательницы. Девушка быстро шла по улице — Олеша не отставал. Ему хотелось узнать, где живет его новый читатель. Сумка с рисунками писателя на обложке книги телепалась в руке девушки, когда она почти бегом поднималась по лестнице. Олеша поднимался вслед, тяжело дыша. Она вставила ключ в прорезь замка, открыла дверь, переступила порог, обернулась и сказала:

— Пошел вон, старый идиот!

И захлопнула дверь.

Эту историю Юрий Карлович с горькой иронией поведал в холостяцкой комнате только что умершего ассистента Мейерхольда — рыжего Исаака Меламеда. В платяном шкафу на веревочке висели протертые галстуки, а в углу лежала стопка книг. Олеша нагнулся и поднял верхнюю. Это была его книга «Избранное». Издания 1936 г. Он достал ручку и написал на первой странице:

«Дорогому Леониду Марягину — с уверенностью в том, что он достигнет творческих успехов, — с симпатией, дружбой, любовью.
Ю. Олеша

В Донском крематории под звуки «Лакримозы», исторгаемые ансамблем слепцов, Олеша подошел к гробу с телом Меламеда и сунул под цветы записку. Захотелось узнать ее содержание, служитель крематория с готовностью выполнил мою просьбу и, когда провожавшие в последний путь этого рыжего бескорыстного бойца театральных подмостков разошлись, взял меня за рукав и сообщил, что в записке было сказано: «Исаак, срочно сообщи, как там!»

В следующем году я сдавал вступительные экзамены в ЛГИТМиК, на режиссерский факультет, Олеши уже не было. Обычно на экзамене по актерскому мастерству абитуриента не дослушивают. Меня выслушали от начала до конца — я читал рассказ Юрия Карловича «Мое первое преступление». Режиссерам театра им. Пушкина — бывшей Александринки — Леониду Сергеевичу Вивьену, Александру Александровичу Музилю, главному режиссеру БДТ Георгию Александровичу Товстоногову и всем остальным членам комиссии был, я думаю, интересен неизвестный рассказ Юрия Олеши, и они оценили этот рассказ на «отлично».

 

Лекция САМОГО Товстоногова

Лекцию Товстоногов назначил на завтра. Он сам предложил студентам выбрать тему для разговора. Пораженные чем-то вроде органа, на котором восседал хор в его новом шумном спектакле «Иркутская история» со Смоктуновским, до того сыгравшим в «Идиоте» главную роль, студенты единодушно решили просить мэтра побеседовать о решении сценического пространства спектакля. Признаться, в этой области я чувствовал себя, мягко говоря, не совсем эрудированным и зашел в институтскую библиотеку, где давно стоял в очереди, чтобы просмотреть редкую книгу «Художники Камерного театра». На мое счастье, экземпляр был свободен — тут же началось путешествие по истории таировских взлетов. Здесь и натолкнулся я на эскиз декоративной установки Рындина к спектаклю Камерного театра «Оптимистическая трагедия». Вот те раз! Решение Рындина и Таирова как две капли воды было похоже на решение Ф. Босулаева и Товстоногова. Спектакль бывшей Александринки, увенчанный Ленинской премией и возвеличивший Товстоногова, — заимствование! А ведь вышла даже специальная книга «Полк обращается к потомству», где критики, теоретики и сам постановщик всесторонне обосновывали находки спектакля, и пространственное решение — в первую голову! Быть того не может, чтобы никто из писавших не видел таировского довоенного спектакля! Ведь сам постановщик учился тогда в ГИТИСе. Нужно быть жутко нелюбопытным в своей профессии, чтобы пропустить такое на подмостках.

С этими размышлениями и отправился я назавтра в институт слушать самого Товстоногова.

Георгий Александрович решительно вошел в аудиторию, уставленную кубами и ширмами для студенческих выгородок, сел за черный обшарпанный стол и привычно принялся сооружать из листа ватмана, заранее заготовленного тогдашним ассистентом Товстоногова А. Кацманом, пепельницу. Курил мэтр непрерывно — сигарету от сигареты. Причем то ли «Винстон», то ли «Мальборо» (я не помню точно за давностью лет), что по тем временам было редкой роскошью. Студенты, следя за вьющимся дымком его сигареты, понимали, что такое преуспевающий режиссер. Говорил Товстоногов убедительно, слушали низкие грудные ноты его голоса завороженно, но я все время этой беседы не мог отвязаться от желания понять, знает ли лауреат Ленинской премии о таировском спектакле «Оптимистической».

Когда пришла очередь спрашивать, набрался смелости.

— Не понял вас, — нахмурился Георгий Александрович.

Почувствовав себя идиотом, я тем не менее повторил.

Товстоногов, начав с «видите ли», сорок минут говорил ни о чем, так и не ответив на мой примитивный вопрос. Очевидно, нетрудно было угадать мою последующую «провокацию» о поражающем совпадении пространственных решений. И этого Товстоногов мастерски избежал.

С лекции я ушел разочарованным. Невольно вспомнилась строка из капустника ленинградского ВТО, посвященная Товстоногову:

— Сколько можно влево, сколько нужно вправо и с оглядочкой назад....

 

Биологический талант

Леонид Луков был необыкновенно талантлив, буйно, стихийно, трудноудержимо. В моменты вдохновения будущий фильм шел из него, как тесто из квашни. Не случайно Довженко назвал Лукова «биологическим талантом». Воспринималось это тогда обидно и несколько презрительно. И напрасно. Талант не может быть не «биологическим»: обучение жизнью, просвещение теорией — это только гранение того же таланта. Может быть, тонкого гранения не хватало Леониду Давыдовичу, но неотшлифованный мощный дар художника виден в лучших его фильмах.

Луков не оставил трудов по теории режиссуры, никто не стенографировал его режиссерских указаний, но каждый съемочный день, а затем и сам фильм, появившийся на экране, давал пищу для размышлений тем, кто ценил луковскую позицию в кинематографе.

Однажды увидев, я навсегда запомнил шахтера из фильма «Я люблю», долбящего обушком стену собственной хаты. В решении этого эпизода угадывалось влияние Довженко, и не без основания — Александр Петрович говорил: «Я ставил Лукова на ноги». Впрочем, влияние Довженко испытывали в ту пору многие. Его стилистика стала даже модной. Луков со смехом вспоминал эпизод своей режиссерской молодости: во дворе Киевской студии к нему подошел маститый оператор А. Лаврик и посоветовал: «Снимай покосей, как у Довженко!»

Луков не внял этому совету. Он никогда, в отличие от эпигонов, не пытался снимать как у Довженко, как у Феллини, как у Антониони. Уже со второго своего звукового фильма — «Большая жизнь» — он снимал как у Лукова и этим был силен — своим собственным восприятием жизни.

Написал я это и подумал: «Будто не было ложного пафоса в некоторых его работах, будто не звучал иногда его голос не в полную силу и не очень-то узнаваемо?» Было и такое. Но, зная об этих издержках, мы не можем умалить то славное, ценное, что составляет силу и привлекательность творчества Лукова.

Драматургическую конструкцию «Большой жизни» не назовешь редкостной в кинематографе того периода, узнаваемы и явленные в ней социальные типы, режиссерский способ изложения материала лишен изыска, операторская работа добротна, и только, а фильм заражает! Демократичностью? Да. Конечно, ее не отнять у большинства луковских фильмов, они — часть его натуры, они — в его таланте.

Но картина вот уже многие годы привлекает и волнует прежде всего постижением природы человеческих характеров, раскрытием их глубинных социальных корней, насыщенностью драматургических положений, достоверным жизненным материалом. Эта полнота, емкость содержания и определяет, на мой взгляд, успех «Большой жизни». Не исчерпываясь фабулой, живут характеры Харитона Балуна в исполнении Бориса Андреева и Вани Курского, сыгранного Петром Алейниковым.

Характеры прежде всего занимают режиссера и в «Двух бойцах». Он чрезвычайно подробно разрабатывает обычные, чисто бытовые, на первый взгляд, взаимоотношения людей, и в этом потоке повседневности исподволь возникает образ дружбы, любви, духовного братства как высших проявлений человечности.

В этом фильме, пожалуй, как ни в каком другом, раскрылся дар Лукова экономно строить мизансцену, точно расставлять эмоциональные акценты — ракурсом, микропанорамой, деталью, жестом актера. Повторные просмотры «Двух бойцов» каждый раз рождают у меня восхищение режиссерским аскетизмом сцены «Песня в землянке»... А как мастерски скупо построена сцена «В гостях», сцена на крыше трамвая... Луков умел говорить на экране кратко, сжато и точно.

«Актеры — наши полпреды на экране», — любил повторять Леонид Давыдович, окружая работу с исполнителями тайной, проникнуть в которую удавалось не всем. Работу эту я бы не назвал сотворчеством, которое носило разные и отнюдь не академические формы. То, что происходило на съемочной площадке, было лишь видимой частью айсберга. Совсем по-другому шло посвящение актера в характер. Режиссер, внимательно вглядывавшийся в исполнителя, приспосабливался к его личности, находил способ метко определить чувства и стремления персонажа. Впрочем, он никогда не пользовался терминологией Станиславского, да и вряд ли стройно мог изложить его систему, но талант заразительного, чуткого и глубокого рассказчика и наблюдателя заменял методологическую стройность раскрытия «зерна» роли. Работа с актерами шла не только в кабинете. Луков дружил с ними, духовно сроднялся. Часто рабочий день кончался совместным отдыхом, в котором было не меньше работы над характером, чем в репетиционной комнате.

Помню, как во время проб по картине «Две жизни» (я работал на ней ассистентом режиссера), совпавших с новогодними праздниками, Леонид Давыдович попросил поименно поздравить каждого участвующего в пробах актера. Их было около ста. Режиссерская группа засела за поздравления. «Актер, приходя в группу, должен чувствовать себя желанным человеком», — пояснил Луков свою просьбу. Эффект от поздравлений оказался совершенно неожиданным. Актеры, не привыкшие в кинематографе к такому вниманию, восприняли, за редким исключением, поздравления от группы как извещения об утверждении на роль!

Работая с актером, Луков мог показать сцену, кусок, блистательно преображаясь, становясь мягким, даже воздушным. Но этим методом он пользовался осторожно: порой отказывали чувство меры, чутье и показ приобретал пародийный характер. Луков — ранимый Луков — замечал это и тяжело переживал неудачу показа. «Если хватит таланта — сделай так, чтобы актер думал, будто он сам до всего дошел», — назидал он и прибавлял как бы между прочим, что это как раз труднее всего. Хотя быть незаметным, приводя актера к результату, удавалось ему нечасто.

Режиссерские теории — осмысление практики. Во время постановки фильма «Две жизни» у Лукова возникло желание обдумать, теоретически обосновать свой опыт, определить и сформулировать методику. «Кино — это организованная неорганизованность» — в эту постоянно повторяемую им формулу легко укладывались работа его дисциплинированного воображения и клокотание огромного темперамента: они расшатывали жесткие сюжеты, насыщали их, погружали каркас фабулы в многообразие воссозданной жизни.

Организовывая эту неорганизованную жизнь, он искал не просто равномерного, логически правильного движения, а взрывов, парадоксальности, алогизмов. И в этих поисках второй план в мизансценировке Лукова переставал быть фоном, наполнялся жизнью, энергией, углублял картину, раздвигал ее рамки.

Представить Лукова, снимающего по «железному сценарию, невозможно! Не было эпизода или кадра в сценарии „Две жизни“, который он бы не разрушил и не создал снова собственной фантазией. Причем бульшая часть новых решений возникала поздно вечером, накануне съемок. В номере (группа снимала натуру в Ленинграде) раздавался звонок. Звонил Луков и говорил: „Запиши разработку“. И диктовал совершенно новый эпизод с новыми исполнителями. Скоро я освоил такой метод работы: у меня появились телефоны и адреса не только сотни актеров, но и дирижеров духовых оркестров, самодеятельных хоров, цирковых фокусников, акробатов, куплетистов и т.д. и т.п. — всех, кто мог появиться в фантазии Лукова на тему „Улица Петрограда между февралем и октябрем 1917 года“. Но однажды все-таки звонок Лукова застал меня врасплох. Он придумал, что солдаты пулеметного полка идут на митинг, играя на балалайках. Балалаечников в моем досье не было. Выручила память. Я вспомнил, что в одном из кинотеатров на Невском играл струнный оркестр. Разбудил сторожа, узнал адрес руководителя оркестра... Утром шесть балалаечников стояли в первом ряду демонстрантов. Луков был доволен.

«Этюды мне давайте, этюды! — постоянно требовал он. — Кадр должен быть насыщенным. Он должен жить во всю свою глубину». Готовясь к своей последней (неоконченной) картине, Леонид Давыдович обязал меня записать ритмы жизни вокзала и улицы в разное время суток, зарисовать людей, населяющих пригородную электричку. «Герои должны проецироваться на живую жизнь, только тогда они будут убедительны», — говорил он. И этот урок Лукова, преподанный ненароком, оказался для меня очень ценным.

Луков любил быть на виду, в центре внимания. Знакомству с ним я обязан именно этой его слабости. К моему столику в кафе «Националь», где после работы я коротал время, не имея в Москве постоянного пристанища и жилья, подошел Луков — я узнал его по портретам в кинотеатрах — и, спросив: «Свободно?», сел напротив. Заказал банку крабов с майонезом. Принесли их мигом — привинченный, без ленточки, орден Ленина подействовал на официантку безотказно. Я пригубил кофе, прикоснулся к миндальному пирожному — растягивал все это на весь вечер. Вдруг Луков спросил:

— Знаешь, кто я?

— Знаю. Вы режиссер Луков.

— Народный артист, — уточнил он.

— Знаю.

— А какие фильмы я поставил?

Фильмографию Лукова я знал хорошо.

— «Накипь», — назвал я одну из «древних» его немых лент.

Луков отложил вилку.

— Еще?

— «Итальянка».

— Еще.

— «Я люблю». Звуковой.

— Еще.

— Ну, остальные я все видел.

— А «Это было в Донбассе»?

— Видел.

Очевидно, ему понравился парень в матросской суконке с тремя полосками тельника в вырезе, так я пижонства ради ходил после демобилизации. И Луков спросил:

— Хочешь у меня работать?

— Хочу! — Мой договор на «Мосфильме» через месяц заканчивался, и предложение было как нельзя кстати.

— Возьму тебя помрежем, — великодушно пообещал Леонид Давыдович.

— Почему помрежем?

— А кем ты хочешь? — теперь уже угрожающе спросил он.

— Ассистентом.

— А ты наглец! — прогремел Луков на все кафе и затребовал счет. Слава богу, что счет принесли не скоро, и я успел объяснить, что уже не первую картину работаю ассистентом.

Желание шефа быть на виду я наблюдал не раз, уже работая на студии им. Горького. Отснятый и вчерне подложенный материал картин показывался широко, всем без исключения работникам студии. Приглашались и киномеханики, и маляры, и помрежи, и просто те, кто бродил по коридорам... После просмотра он, чувствуя успех, спрашивал кого-нибудь из незнакомых: «Ну как?» и, получив хвалебный отзыв, интересовался: «Ты кто? Киномеханик? Поговорю с директором студии — ты достоин быть ассистентом оператора!» Если же отзыв оказывался критическим, следовало знаменитое луковское: «Ты кто такой? Как ты сюда попал?»

«Режиссерское самолюбие всегда болезненно», — уверял он и в доказательство любил приводить эпизод, произошедший с ним на заре его режиссерской практики.

— Ставим камеру, — повествовал Луков, — я смотрю в лупу, мне нравится композиция кадра, и вдруг слышу — за спиной кто-то тяжело вздыхает. Поворачиваюсь. Вижу: опытный киевский осветитель мрачно смотрит на меня. Ищем новую точку съемки. Опять установили камеру. Смотрю в лупу — композиция вроде неплохая. И снова — за спиной такой же неодобрительный вздох. Еще раз переставили камеру. И еще раз осветитель вздыхает. Так — раз пять. Наконец я не выдержал и говорю осветителю: «Если вам что не нравится в кадре — так и скажите. И нечего вздыхать и сопеть!» А осветитель отвечает: «Мне все нравится. Просто у меня астма».

До самых последних дней в нем не исчезла зависть к эрудиции своих коллег, которых он пытался догнать, добирая на ходу недополученное в юности. Однажды, вернувшись из ВГИКа, где председательствовал в государственной экзаменационной комиссии, Луков рассказывал, сияя от счастья: его выступление с анализом дипломного фильма одобрил Михаил Ильич Ромм. «Понимаешь, после заседания сам подошел и сказал, что он анализировал фильм точно так же!»

Была у Лукова поговорка: «Режиссером может быть каждый, кто не доказал обратного». Надо сказать, что сам Леонид Давыдович не доказывал. Он был режиссером. Время подтверждает это.

Личная жизнь Лукова была безалаберна и несчастлива — затяжные романы с актрисами не замещали его домашнего одиночества, заставляли идти на художнические компромиссы, а иногда делали смешным в роли ревнивца ко всем знакомым его очередной пассии. Домашнее существование не складывалось — актриса Вера Шершнева была никакой хозяйкой. Однажды Луков, пресытившийся ресторанным бытом, решил устроить воскресный домашний обед для друзей:

— Приходите, Вера купит на рынке парных цыплят, пожарит, а я привезу из «Арагви» ящик «Хванчкары».

В назначенный час приглашенные собрались. Цыплята, поданные хозяйкой, появились на столе, и — конфуз! — обнаружилось, что они не общипаны, а пострижены и зажаренные корни перьев, как иглы у ежа, торчат из каждого цыпленка. Луков побагровел, поднялся из-за стола и почти шепотом произнес:

— Все, все... поехали в ресторан.

В минуты откровений он говорил мне:

— Как я твоему отцу завидую!

— В чем, Леонид Давыдович?

— В том, что ты у него есть. У меня тоже мог быть сын. Но Вера не хотела, когда могла. Все сниматься, сниматься, все потом, потом... А потом — уже не получалось...

Преодолеть одиночество он так и не смог.

 

Урок демократии

Сталин лично пристально следил за кинематографом. Режиссеру Лукову не дано было со своей второй серией «Большой жизни» избежать высокого внимания. Его вызвали на специальное заседание политбюро ВКП(б)

В комнате, куда впустили режиссера, за длинным столом уже сидели участники предстоящей экзекуции: Молотов, Каганович, Микоян и остальные. Место в торце стола было свободно, и напротив этого места на столе лежал сценарий фильма «Большая жизнь», повествовавшего о послевоенном Донбассе. В стороне от основного, «руководящего» стола, параллельно ему, стоял стол для работников угольной промышленности. Руководители-угольщики, все, как один, в черной устрашающей форме, недавно введенной в отрасли, застыли в ожидании главного события — появления Сталина. На рукавах и петлицах отливали золотом генеральские нашивки.

Лукову, как подсудимому, был уготован маленький столик в стороне. Заседание должно было высказаться по поводу ошибок фильма «Большая жизнь».

Сталин появился, и все разом встали. Вождь жестом посадил собравшихся и, разместившись на своем месте в торце, придвинул сценарий.

— Кто хочет сказать? — Он обвел глазами собравшихся.

Воцарилась молчание.

И тут из-за стола угольщиков поднялся дородный генерал.

— Я, товарищ Сталин.

— Кто вы такой? — осведомился вождь с любопытством.

— Замминистра, — с достоинством ответил генерал.

— Замминистра, — удивленно покачал головой Сталин, — замминистра, — уже величественно повторил он и поднял палец вверх, — замминистра, — развел вождь руки, — замминистра, — и Иосиф Виссарионович небрежно и презрительно отмахнулся.

Луков заверял, что этот замминистра исчез с угольных, и не только, горизонтов.

 

Старый знакомец Андреев

Бориса Андреева я увидел в 1955 году — Михаил Ильич Ромм показывал мне «Мосфильм». Из второго павильона, где снимался фильм «Мексиканец», наперерез нам широким шагом вышел человек в ковбойке и сапогах. Звякнув шпорами, гигант остановился и спросил:

— Михаил Ильич, когда будем вместе работать?

— Наступит это время, Боря, — ответил Ромм и, когда мы свернули в коридор, пояснил: — Это актер Андреев. Когда я в войну был худруком Ташкентской студии, два человека были моей главной заботой: Борис Андреев и Леонид Луков...

Никогда я не узнал историю о Лукове, он не продолжил, а я не решился спросить... Про Андреева услышал, но позже...

Через 21 год я снова встретился с Борисом Андреевым — на этот раз на его квартире в центре Москвы, на Бронной. Я сам решил свезти ему сценарий фильма «Мое дело» и предложить сыграть главную роль — директора завода Друянова. Предложение это было рискованным — к тому времени стало ясно, что многие актеры боятся соперничать с театральным исполнителем роли Друянова — Ульяновым, так как сценарий был написан по мотивам пьесы «День-деньской», а Ульянов за роль в спектакле по этой пьесе уже поимел Госпремию. Уверен, что как раз по данной причине отказался пробоваться у меня Всеволод Санаев. Были и другие мотивы для моих опасений: много лет актер Андреев не появлялся в павильонах «Мосфильма» и считался с чьей-то легкой руки «неуправляемым»...

Борис Федорович встретил меня в залитой солнечным светом, уставленной вазами с цветами и каслинским литьем гостиной, — огромный, в белой рубахе навыпуск — и указал рукой на стул. Я сидел и вертел в руках сценарий, готовясь к вступительной речи, а он лукаво, как мне казалось, рассматривал меня. Молчание затянулось, и Андреев поощрил меня:

— Ну, говори, Леня, говори. Я с твоим тезкой и учителем Леней Луковым всегда договаривался.

Его замечание раскрепостило меня, и я приступил:

— Сценарий этот, Борис Федорович...

— Ты вот что, — перебил меня Андреев, — не волнуйся. Оставь мне сценарий. Я прочту. И если соглашусь, сделаю тебе роль в картине. Знаешь, как я работаю? Я живу со сценарием месяц, другой. А потом прихожу и играю. Ты не волнуйся, Леня. Если соглашусь — все будет в порядке!

Сообщалось все это ласково, покровительственно, но не совсем, мягко говоря, меня устраивало.

— А что я буду делать? Может, мы вместе?

Борис Федорович уловил в моих словах запальчивость и громко рассмеялся.

— Не доверяешь?

— Ну почему... — замялся я, — но лучше, если мы...

— Ты оставь сценарий, а потом мы решим, как быть. — Борис Федорович снова стал иным — суровым, даже мрачным.

Не могу сказать, что встреча эта принесла покой, а к следующей, уже на «Мосфильме», меня просто трясло, и не только меня — у Георгия Тараторкина, который должен был стать партнером самого Андреева, дрожали коленки. Как прошла репетиция? Я открываю свою записную книжку того времени, после первой репетиции записано: «Б. Андреев — актер чуткий, тонко слышащий, умный, но — по каким причинам, не берусь судить, — отвык адекватно выражать накопленное. Постоянная тяга к преувеличению в походке, жесте, голосе».

Я ничего этого не сказал тогда актеру, но следующую репетицию назначил с видеозаписью. Каждая прикидка фиксировалась на видеопленку и тут же прокручивалась для артиста. И Борис Федорович к концу этой репетиции нашел камертон меры и правды. Больше к этому вопросу мы не возвращались. Предстояло не менее важное — оснастить фигуру будущего героя личным андреевским, из его кинобиографии, на это и был мой расчет — ни слова о далеком прошлом, но зритель должен понять, что Друянов — Андреев родом от Балуна из «Большой жизни», от Саши Синцова из «Двух бойцов» и другим быть не может, таков его направляющий стержень. Нелегко было актеру проложить протоки к образам тридцатилетней давности — у него была уже другая психофизика, но Борис Федорович преодолел ее силой таланта — становился в сценах, требовавших того — озорного, ребячливым.

Работоспособности актера можно было позавидовать. Началось с текста. Главная роль в двухсерийном сценарии, написанном по пьесе. Шестьдесят страниц на машинке. И для театрального-то актера немало. А в кино — вообще небывальщина.

Борис Федорович не выходил из своего номера в таганрогской гостинице. На натуре, которую мы снимали на заводе «Красный котельщик», он был занят мало и, запасясь съестными припасами, чтобы не отвлекаться на ресторан и буфет, занялся изучением текста. Когда я приходил к нему после съемок, выполнялся установившийся ритуал: Борис Федорович снимал с маленькой электроплитки, купленной в магазине лабораторного оборудования, литровую кружку с кофе, отрезал ломоть зельца и, положив его на хлеб, протягивал мне и говорил:

— Слушай!

Он показывал эскизы монологов и сцен Друянова, а я корректировал его решение, когда это требовалось. Споров не возникало — он отчеркивал что-то в своем экземпляре и на следующий день показывал новый вариант. Не знаю, сколько кружек кофе выпил я, но Андреев приехал из экспедиции в Москву с готовой ролью: это было чрезвычайно важно — мы снимали фильм многокамерным методом, целыми сценами...

Партнером Бориса Федоровича оказался главный режиссер Ленинградского театра имени Ленсовета Игорь Владимиров — в фильме он играл Казачкина, заместителя директора по экспорту. Игорь Петрович, никогда не видевший в работе Андреева, сложил о нем по экрану, очевидно, представление, как об актере, живущем короткими кусочками — от кадрика к кадрику. Он был восхищен умением Андреева непрерывно и мощно действовать в сценах. И тут же, на съемочной площадке, конкретизировал свое восхищение — предложил Андрееву работать в его театре, на любых условиях, гарантируя прекрасное жилье. Борис Федорович как-то вначале растерялся от такого поворота и попытался скрыть это за иронической улыбкой.

— Неужели и квартиру дадите?

— Дадим, — абсолютно серьезно подтвердил Владимиров.

— Нет. Не пойду в театр. Из кино меня не выковырнешь.

Обычно артисты, да еще такой руки, как Борис Федорович, весьма не любят, когда режиссер делает им замечание при группе. Что ж, верно, самолюбие артиста надо щадить. Иначе это дурно скажется на экране.

Но бывают случаи, когда избежать публичных замечаний нельзя. Так было и в сцене Андреева с молодым тогда Кайдановским, игравшим конструктора Березовского. Для меня было важно не пропустить момент и перейти от репетиций к съемке, когда актеры подойдут на действие к пику эмоциональности. Я дал команду «мотор», увидев, что Кайдановский уже «готов», и рассчитывая, что Андреев придет к пику эмоции в дублях... Но вдруг произошло неожиданное: Борис Федорович стал подменять действие голосовой техникой. Я не сдержался и начал резко выговаривать, уже на полуфразе подумав, к каким последствиям это может привести: Андреев просто уйдет из павильона. Но Андреев не ушел, лицо его налилось кровью, и, сжав зубы, он рыкнул:

— Ну! Снимай!

Дубль был прекрасным. В комнате отдыха за павильоном мы пили чай и молчали. Наконец Андреев сказал:

— Хорошо, что налег на меня — мне такого удара как раз не хватало!

И захохотал раскатисто.

Мои знакомые, узнав, что я работаю с Андреевым, донимали вопросами: правда ли, что Сталин так полюбил артиста после роли Алексея в фильме «Падение Берлина», что неоднократно приглашал к себе в гости, на обед и даже играл с ним сцену из этой картины. С подобными расспросами подступиться к артисту сразу я не решился. Но дорога настраивает на откровенность, я бы сказал, даже на исповедальность...

Хвостовые вагоны скорого поезда изрядно раскачивало — поезд летел из Таганрога. Один из купейных вагонов заполнили артисты, плацкартный — рядовые кинематографисты; съемочная группа фильма «Мое дело» возвращалась из экспедиции. Исполнитель главной роли народный артист СССР Борис Федорович Андреев ехал один в двухместном купе «СВ».

Я зашел к нему, и артист без видимого повода рассказал мне как раз то, о чем я и собирался спросить.

— Во время войны, приехав из Ташкента, где снимались «Два бойца», я зашел посидеть в ресторан «Москва», — Борис Федорович подлил из термоса в эмалированную кружку кофе цвета дегтя, — этот ресторан тогда посещали все, кто любил хорошо поесть, выпить, потанцевать... Оказался я за одним столом с каким-то генералом. При генерале был офицер-порученец. И стали они ко мне приставать с расспросами, что мне не очень понравилось. Я приподнял генерала и высадил из-за стола на пол... А потом и порученца тоже. Что произошло дальше — понятно. Уже утром меня судила тройка за контрреволюционные действия и приговорила к расстрелу — генерал оказался важный, из ведомства Берии.

Сижу в камере смертников, на душе муторно. Думаю: «Уж скорее бы все кончилось». Сижу сутки. Вдруг приходит надзиратель, возвращает ремень, часы, все остальное и отпускает. Признаюсь, тогда у меня не было охоты узнавать, по чьему решению отменили приговор. Но узнать пришлось. И совершенно неожиданно. В Москву после войны впервые приехал Мао Цзэдун. Сталин долго его не допускал к себе и наконец устроил в честь Мао в Кремле прием. Деятелей кино туда тоже позвали. Самых-самых. Как мне передавали, Сталин любил смотреть ленты с моим участием: считал, что я на экране и есть тот самый простой русский человек, на котором вся власть держится. Поэтому и в картину «Падение Берлина», где рабочий общается с ним, со Сталиным, пригласили играть именно меня.

Правда, место на банкете в честь Мао Цзэдуна мне отвели не в самом ближнем зале, но не в этом дело. Когда все положенные тосты уже были сказаны, Сталин с Мао пошли вдоль столов. Сталин знакомил большого гостя с присутствующими. Секретарь подсказывал ему фамилию и профессию сидевшего за столом человека, и Сталин представлял того Мао.

Мао Цзэдун здоровался не глядя и еле касаясь ладонью протянутой руки.

Когда остановились возле меня, Сталин без подсказки обратился к Мао Цзэдуну:

— Это артист Андреев, — и, усмехаясь в усы, добавил: — Он меня должен всегда помнить. Была у нас одна история!

Тут же, на банкете, один из бериевских чинов пояснил сказанное: после того как меня тогда, в войну, приговорила тройка, чин этот решил доложить о случившемся вождю. А то вдруг, глядя очередной фильм, спросит: «А почему не снимается этот большой человек, артист Андреев?» И тогда жди беды — полетят и исполнители приговора, и те, кто приговор одобрил.

Сталин выслушал докладывающего и как-то вяло отмахнулся...

— Пусть этот артист еще погуляет!

— Вот так судьба переворачивается, — развел руками Борис Федорович, а я подумал: «Вряд ли Сталина интересовала жизнь самого Андреева. Скорее, ему важна была жизнь на экране андреевских героев, своей простотой и открытым обаянием невольно утверждавших миф о демократичности той „великой сталинской эпохи“.

Популярность артиста была огромна — люди, увидев его на улице, начинали улыбаться. Для Бориса Федоровича не было вопроса, как распорядиться популярностью. Он любил помогать людям. Только по моей просьбе он делал это не раз и не два — ездил в райисполком, в милицию, пробивал обмен жилья. Все это без личной выгоды — для низовых работников студии, от которых он не зависел.

Он мог пойти в райисполком, басовито проворковать: «Ласточка», — и секретарше, испытанной в бурях и шквалах приемных дней исполкома, было этого достаточно, чтобы раскрыть двери к председателю, а тому, услышав самоуничижительное андреевское: «Милый человек, помоги мне, старику, в пояс тебе кланяюсь», — оставалось только одно решение — в пользу просителя.

Борис Федорович выходил на крыльцо исполкома с разрешением на обмен площади, молча передавал его заинтересованному работнику студии, только отмахивался в ответ на благодарности и торопливо садился в машину, опаздывая, естественно, на какую-то встречу со зрителями из-за визита в исполком.

Однажды я спросил Андреева, почему он так безотказно отзывается на просьбы. Борис Федорович ответил: «Бог мне многое дал; если я не буду помогать людям, он от меня отвернется!»

 

Жизнь Вани Курского

Петр Мартынович плакал. Смотрел на себя молодого, улыбчивого, белозубого, с чубом — в фильме «Александр Пархоменко» — и плакал.

В 59-м году режиссер Леонид Луков решил перемонтировать свой фильм «Пархоменко», чтобы вернуть ему экранную жизнь. Нужно было выкинуть сцены со Сталиным и даже упоминания о нем. Осуществить задуманное поручили мне. Я с трепетом вызвал на студию легендарного Алейникова, чтобы переозвучить реплики о вожде в устах его героя Алеши Гайворона. Петр Мартынович не справился с этой элементарной задачей. Эмоции захлестнули его, он, прослезившись, не мог попасть в собственную артикуляцию на экране и, в конце концов, махнув в отчаянии рукой, ушел из павильона, где проходило озвучание. Вместо Алейникова роль переозвучивал пародист Геннадий Дудник.

У Петра Мартыновича к тому времени было много поводов для расстройства.

В конце тридцатых годов он вместе с Борисом Андреевым буквально ворвался на звездный небосвод нашего кинематографа и собственным обаянием и индивидуальностью пленил миллионы кинозрителей. Большая часть из них даже не знала его фамилии: титры в начале фильмов читали тогда не многие. Алейникова называли именем его персонажа — Вани Курского — из картины «Большая жизнь», хотя Курский не был его первой ролью.

Воспитанник детского дома где-то под Могилевом, Петя приехал в Ленинград и поступил в Институт сценического искусства на курс к Сергею Герасимову. У него же он сыграл свою первую роль — повара Молибогу в фильме «Семеро смелых». И хотя эта лента снималась раньше «Большой жизни», Молибогу для большинства зрителей играл Ваня Курский — так ярко запечатлелась роль в сознании людей.

Предложений сниматься было хоть отбавляй, и он снимался в фильмах «Шуми, городок», «Трактористы», «Случай в вулкане», «Пятый океан», «Конек-Горбунок»... Но, пройдя огонь и воду актерской кинокарьеры, Петр Мартынович не сумел одолеть испытание медными трубами — славой и популярностью. Монтажница Киевской студии Т.Л. Зинчук рассказывала, как Алейников и его дружок Боря Андреев запивали украинский борщ водкой, сидя в студийной столовой. К их столу подошел кто-то из старых украинских кинематографистов и посоветовал:

— Что вы, таки гарны хлопцы, горилкой балуетесь! Шли бы до дивчин лучше!

Алейников ответил с готовностью:

— Водка и дивчины — несовместимы, а водка и серьезная наука — философия — подходят друг другу. Вот мы и философствуем!

В его устах, при его манере растягивать слова, даже несмешное становилось смешным, а уж если он рождал остроту, она делалась «убойной». Однажды на приеме в корейском посольстве он, по совету Николая Крючкова, пригласил на танец одну из присутствующих кореянок. Танец окончился. Алейников вернулся на свое место.

— Ну как корейка ? — спросил Крючков.

— Корейка-то ничего, — ответил Алейников, — но грудинки мало.

Война принесла новые роли, новую тематику. Он играет защитников страны в «Морском батальоне», «Небе Москвы» и «Непобедимых». Однако работы эти не стали откровением в актерской биографии Алейникова. Хоть картину «Небо Москвы» ставил сам Юлий Яковлевич Райзман — большой специалист по созданию в своих фильмах экранных характеров.

После окончания войны ролей у Петра Мартыновича поубавилось. Причин здесь несколько: малокартинье, алкогольная недисциплинированность актера, а главное, тот человеческий тип, который ярко и талантливо создавал на экране актер. Иронист и балагур, несерьезно относящийся к происходящему, в современности казался ненужным начальственным цензорам, мог послужить плохим экранным примером.

Но когда режиссер Л. Арнштам снял Алейникова в роли Пушкина в картине «Глинка», зритель не принял эксперимента — в зале стоял хохот, несмотря на то что актер очень верно существовал в образе персонажа. Публика ждала привычных проявлений своего любимца и видела в этих съемках анекдот.

Актер вынужден был в основном концертировать: играл сцену в пивной из первой серии «Большой жизни» со случайными партнерами (вторая серия в то время покоилась на полке, и поделом — уж больно примитивными выглядели в ней все персонажи, включая и персонаж Алейникова). Читал Петр Мартынович с эстрады и «Ленин и печник». Приезжая в какой-нибудь клуб, артист въедливо спрашивал:

— Какая здесь аудитория?

— Рабочие.

— Ну, — говорил он после раздумья, — тогда я прочту «Ленин и печник».

В другом клубе на его вопрос о составе аудитории отвечали:

— У нас — студенты.

Решение после глубокой паузы было тем же:

— Ну, тогда я прочту «Ленин и печник»

Он мастерски создавал иллюзию сиюминутного выбора репертуара, имея в «багажнике» всего один концертный номер (очевидно, память больше не держала).

В прежние времена фильмы не старели — они шли на экранах бесконечно — и популярность актера держалась. У Алейникова появились стереотипы общения с незнакомыми людьми, узнававшими его. Помню, как увидел актера в пивной на площади Восстания, где он жил в высотном сталинском доме. Он, почувствовав мой изучающий взгляд, обернулся и спросил:

— А ты как здесь?

Хотя до этого не видел меня ни разу.

Режиссер Луков, поддерживающий актеров своей юности (а «Большая жизнь» была одним из ярких взлетов режиссера), пригласил меня — ассистента — и сказал: «Заходил Петя Алейников, просил занять его в картине. Он после операции — удалили легкое... Вызови его, попробуй на роль отца нашей героини».

Я выполнил указание шефа, но грим для фильма «Цена человека» не получился: как ни старались гримеры, перед нами представал не отец героини, а состарившийся худой, сморщенный паренек. Роль — не случилась.

 

Как мы «улучшали» Эйзенштейна

После закрытой в производстве (из-за моего недовольства работой маститого оператора Яковлева, утратившего с возрастом львиную долю навыков) картины «Отцовский пиджак» ставить мне на «Мосфильме» не давали. Выйти из этого тупика помог мой отец: он обратился за помощью к зампреду Совета министров Д. Полянскому, с которым познакомился на одном из «кукурузных обедов», куда приглашали писателей в те времена, когда считалось необходимым пропагандировать кукурузу. Папа позвонил помощнику, был принят Полянским и рассказал о несправедливости, случившейся со мной на студии. На мое везение, зампред видел по телевизору короткометражку «Ожидания», и все мгновенно решилось. Последовало указание председателю Госкино Романову, а далее — все «табу» на меня снимались по инстанциям. Но пока отец, Георгий Марягин, дозревал до своего поступка, сын, Л. Марягин, ходил в безработных, и директор 1-го творческого объединения, тот же К.И. Ширяев, что в свое время взял меня в телеобъединение, предложил помочь Григорию Васильевичу Александрову, приступившему в то время к восстановлению картины «Октябрь».

Александров — соратник и сорежиссер Эйзенштейна, постановщик «Веселых ребят», «Волги-Волги», «Цирка», — интересно поработать рядом!

И вот я в кабинете Александрова на студии. Григорий Васильевич разглаживает мощные седые брови, открывает кейс-атташе (большая редкость по тем временам), извлекает термос с кофе, галеты, сигары и, отпивая из раскладного стаканчика, объясняет мне первый этап работы:

— У меня восемь копий «Октября», я собрал их, объехав все фильмотеки мира, чтобы восстановить первоначальный вариант фильма. Ваша, Леня, задача — отсмотреть их и отметить все кадры, недостающие в советском варианте.

Потянулись километровые просмотры, в результате которых выяснилось, что госфильмофондовский вариант самый полный, о чем я с растерянностью доложил Александрову. Мне казалось, что он будет очень недоволен результатом моих изысканий, но Григорий Васильевич затянулся неизменной сигарой и легко резюмировал:

— Тем лучше. Значит, мы теперь полностью уверены, что располагаем всем материалом фильма «Октябрь».

— Как материалом? — вырвалось у меня.

— Материалом, — подтвердил Александров и вытащил из кейса два желтых кодаковских конверта из-под фотобумаги. — Вот здесь записи Эйзенштейна о том, какой должна быть картина при доработке. Мы кончали «Октябрь» в спешке, к юбилею, и многое не успели сделать. Разве вы не заметили повторы кадров, дубли, поставленные в картину?

Я сделал вид, что заметил, не смея признаться в собственной поверхностности.

— Изучите записки и вместе с Эсфирь Вениаминовной, — так звали монтажера, — устраните длинноты.

Тут уж я не смог «сделать вид». Представляю себе, как выглядело мое лицо со стороны.

— Я?!

— Да. Вы. Я вам доверяю. — И Григорий Васильевич вручил мне конверты.

Записки носили самый общий характер, и нужно было иметь огромное нахальство, чтобы уродовать на их основании фильм. Мои размышления у монтажного стола вместе с Эсфирь Тобак ни к чему не привели. Она работала с самим Эйзенштейном, считала все, что тот делал, каноническим и любое, самое осторожное предложение встречала в штыки. Тогда на выручку пришел сам Александров.

— «Октябрь» не влезает в длину современного киносеанса, нужно убрать 20 минут, — с обезоруживающей простотой сказал он, — лучше от начала, там, где у нас очень подробная экспозиция.

То, что вызывало священный трепет у меня, не представляло сложности для Григория Васильевича. Он попросил поставить сзади в монтажной персональный письменный стол с городским телефоном и в перерывах между часовыми разговорами с ЦК, Академией общественных наук, Комитетом борьбы за мир, с консультантами из разведки (по будущей картине «Скворец и Лира») и еще бог знает с кем (выяснилось, что кроме «Мосфильма» он работал еще в пяти учреждениях) приказывал:

— Отрежьте вот этот план. А теперь начало этого... — не обращая внимания на оханье монтажера.

Таким образом, не садясь за монтажный стол, он сократил лишние минуты главным образом за счет длительности множества кадров. Дальше в дело должен был войти Шостакович. Но не сам великий композитор, а музыковед Холодилин, которому было доверено из готовых произведений композитора сделать композицию. Ну, естественно, тема Временного правительства легла под музыкальную тему «Понапрасну, Ванька, ходишь, понапрасну слезы льешь...». Что же касается революционного напора и драматических затиший, то тут творчество композитора давало поистине безграничный материал. И все же одна тема фильма не укладывалась в музыку Шостаковича: тема Дикой дивизии. На экране возле теплушек, до того как поддаться агитации большевиков, остервенело плясали лезгинку джигиты в папахах.

Ни один оркестр в Москве не мог воспроизвести колорит этих плясок, кроме... кроме оркестра ресторана «Арагви». Пришлось погрузить музыкантов с их электроплитками и бубнами в автобус и высадить уже перед студией звукозаписи «Мосфильма». Музыканты подключили свои электроплитки, подсушили отсыревшие бубны и дружно вдарили под экранное изображение.

Александров был доволен. Он дымил сигарой и улыбался:

— Именно так и хотел Эйзенштейн!

Чем дольше я работал на «Октябре», тем с большим подозрением относился к ссылкам Александрова на мнение Эйзенштейна. Слишком часто его имя возникало, чтобы утвердить правильность самого удобного производственного и творческого решения. Однако мои подозрения оставались втуне — приходилось выполнять то, что положено второму режиссеру, и предложение Александрова поехать в Ленинград для досъемок «Октября» я воспринял безропотно. Григорий Васильевич затянулся — именно затянулся — сигарой и объяснил, что Сергей Михайлович мечтал в конце фильма видеть красный, в цветном изображении, флаг над Смольным. Я сразу вспомнил раскрашенный от руки флаг в «Броненосце», но смолчал. Решили начать кадр с пьедестала памятника Ленину во дворе Смольного (благо памятник серого цвета и плавно смонтируется с предыдущим черно-белым изображением), а затем выйти на развевающийся красный флаг на флагштоке Смольного.

Досъемки были оговорены, и Григорий Васильевич приступил к своим обязательным каждодневным «фантастическим» рассказам. Обычно при этом он вынимал из кейса какое-нибудь документальное подтверждение своей новелле: фотографию, пожелтевшую вырезку из газеты, записку наконец, и... происходило действо в одном лице. Скажем:

— Вы видите на этой карточке меня с Эйзенштейном. Вот жалюзи дома рядом. Знаете, кто за этими жалюзи? Сам Тельман. Глава коммунистов Германии. Он не мог сняться с нами в Швейцарии — боялся фашистских ищеек!

Или:

— Я летел в Новосибирск по фильму «Русский сувенир». Самолет приземляется. Смотрю в окошко — рядом катится колесо. И, что самое интересное, — это колесо от нашего самолета...

Или (показывая фотографию):

— Это Чаплин и я. Мы с ним очень дружили... Он пел песни из моих фильмов.

Естественно, что фонограмма не прилагалась к фото, но в ушах у слушающих уже звучали мелодии Дунаевского в исполнении Чаплина.

Такое бывало не только с Александровым. В девяностые годы уже прошлого века, побывав в Голливуде, я убедился, что памятные фотографии вовсе не свидетельство дружбы, а просто знак уважения к стране: мой продюсер Денн Мосс объявил: Рейган примет меня в своем офисе через десять дней.

— Кого еще? — поинтересовался я.

— Больше никого. Вас как главу русской съемочной группы, впервые снимающей в Голливуде. И меня как продюсера, сотрудничающего с вами.

Прошло две недели, никто о приеме у Рейгана не вспоминал, мы закончили съемки фильма «Враг народа Бухарин» и улетели из Лос-Анджелеса. Уже в Нью-Йорке, в аэропорту Кеннеди, мне сообщили: Рейган ждет завтра. Задерживаться я не мог. Задержался руководитель нашего творческого объединения (ему некуда было спешить), был с продюсером у Рейгана 15 минут, сфотографировался и теперь объясняет всем, что президент Рейган — его друг...

Иногда доказательств рассказанного не приводилось — Александров вынимал из карманчика для платка карточку величиной с визитку и по ней, как по конспекту, повествовал.

Как-то он пояснил мне, что дома у него алфавит-картотека с такими вот картоночками, на них он заносит приходящие мысли, чтобы не забыть, а поскольку, как он выразился, мысли приходят редко, эти карточки играют в его жизни значительную роль.

Зарядившись очередной порцией александровских историй, я отправился на досъемки в Ленинград, где сразу возникли непредвиденные трудности: смольнинский завхоз запретил ставить камеру на газон перед памятником. Пришлось на большом ленфильмовском кране зависнуть над цветочками. Но главная трудность была впереди — в городе стояло безветрие, и флаг над Смольным вяло висел на флагштоке. Два дня мы ждали знаменитого балтийского ветерка, но не дождались. И я нашел, как мне показалось, оригинальный выход. Мы попросили местного мажордома купить леску, привязать к углу флага, уйти на край крыши и «колыхать» флаг. Мажордом с готовностью согласился, но попросил деньги за работу вперед: оказалось, что киношники «колыхали» этот вялый флаг много раз при его помощи, но, пока он спускался с крыши, сматывались, не заплатив.

Я был удручен этим открытием, но кадр все-таки сняли.

Фильм был «восстановлен», на просмотр приехал Шостакович. Григорий Васильевич вытащил картоночки из кармана и, перебирая их, стал повествовать о назначении различных фрагментов музыки Шостаковича в фильме. Дмитрий Дмитриевич хмуро остановил:

— Я сам это знаю.

Музыка давила фильм, в ней не было зазора... Хотелось, ой как хотелось звучащей тишины, скажем, в эпизодах развода мостов... Но на Григория Васильевича мои робкие соображения не подействовали:

— Именно так хотел Эйзенштейн!

Когда фильм принимали в комитете, тогдашний зампред Госкино Баскаков потребовал выкинуть «мой» кадр как повтор раскрашенного флага в «Броненосце „Потемкине“, но тем не менее работа по восстановлению фильма была признана выдающейся.

По этому поводу был дан мощный банкет в ресторане гостиницы «Москва», где я не без удовольствия наблюдал парный конферанс Григория Васильевича и его звездной супруги Любови Петровны Орловой. Казалось, что застольные репризы и скетчи от многократного исполнения доведены до совершенства, и душой их была грациозная и женственная для своего солидного возраста Орлова.

Григорий Васильевич даже на банкет принес стопку карточек и в заключительном тосте цитировал Эйзенштейна, резюмировав:

— Мы сделали, как он хотел!

Только один раз я видел Александрова без стандартно-приветливой улыбки на лице: утверждались титры по озвученному и «восстановленному» «Октябрю».

— Почему вас нет в титрах? — враждебно спросил он, пробежав составленный мною проект заглавных надписей.

Я объяснил, что неловко числиться в режиссерах фильма, поставленного давным-давно Эйзенштейном и Александровым. Да при том, что художественным руководителем будет значиться опять же Григорий Васильевич. Возникнет вопрос: что же делал конкретно я?

— Вы правы, — согласился он и снова улыбался.

Улыбка была у него на лице, когда он отказывал мне в помощи. Встретив в центральном вестибюле студии, он, протянув навстречу руку, обрадовал:

— Видел по телевидению вашу новеллу «Ожидания» — мне понравилось!

И пожал мою ладонь..

— А вот директору студии — не нравится, — решил я воспользоваться случаем и попросить заступничества, но Григорий Васильевич мгновенно понял, куда клоню.

— Ну что ж, у меня с директором по многим вопросам разные мнения! — И быстро вошел в лифт, возносящий к студийному начальству.

 

Я его боялся

Я его боялся. Слушал его выступления на художественных советах объединения «Телефильм». Наблюдал его нетерпеливые ерзанья в кресле темного просмотрового зала, когда отсматривался рабочий материал очередной заказной поделки. И — боялся. Попасть такому под горячую руку и косящий взгляд? Чтобы избежать с ним встречи на обсуждении сценария фильма, с которым я запустился, и актерских проб, были предприняты особые меры — секретарша объединения получила коробку конфет и за это не должна была дозвониться до Леонида Захаровича Трауберга. Так, по моей мысли, враждебный оппонент нейтрализовался. Но мои старания оказались тщетными. Секретарша конфеты взяла, а Трауберга тем не менее вызвала. Он вошел в зал, где должны были показываться пробы по картине «Про Клаву Иванову» с последующим обсуждением, и плюхнулся, тяжело дыша, на свое насиженное место в первом ряду, которое он облюбовал по причине плохого зрения.

Предчувствие на этот раз не обмануло меня. Трауберг первым взял слово и понес сценарий. Звучало выступление примерно так: «Мы получим фильм об одноклеточных. И режиссера не спасет его умение добиваться от актеров внешней правды. Жизни духа, тезка, у вас на экране не будет. Хотите это делать — делайте. Я вам соболезную».

С этими напутствиями я и вышел на съемки, благодаря провидение, что вообще не закрыли. Но от Трауберга, как от судьбы, не уйдешь. Он вовремя явился на сдачу худсовету уже готовой картины. В составе ареопага объединения было много уважаемых личностей, даже племянник самого Станиславского — С. Алексеев, однако Трауберг вызывал самый большой интерес — еще бы, живая история нашего кино, создатель ФЭКСа, соавтор и сорежиссер легендарной трилогии о Максиме, которую ребята моего поколения с наслаждением смотрели по десятку сеансов. На этот раз он не выступил первым, а дал другим «помыть мне косточки». «Держит меня на крючке, злыдень. Сейчас размажет по стене вместе с моими „одноклеточными героями“, — думал я, а не угадал: Леонид Захарович начал с покаяния. „Я не увидел в сценарии того, что увидел мой тезка, картина получилась, — говорил классик. — Марягин сделал заявку на хорошего режиссера при сценариях образного плана“. Сказанного хватило, чтобы я пришел в себя и почувствовал прелести режиссерского бытия.

Успешную сдачу мы отмечали в ресторане Дома кино — тут снова возник Трауберг. Он оперся руками о торец нашего стола, склонился над очаровательной монтажницей, сидевшей с краю: «Леня! Я только одному качеству в вас завидую — молодости!» О романах и «новеллах» классика ходили легенды. Леонид Захарович мог во время последних своих постановок надолго оставить съемочную площадку и уйти звонить очередной девочке. Этой слабостью пытались воспользоваться бездарные абитуриенты Высших режиссерских кусов, где он преподавал. Его шантажировали, но безуспешно — жена, привыкшая за много лет совместной жизни к чувственным порывам художника, не реагировала на провокации, а руководство кино понимало, что тут перевоспитанием заниматься поздно.

«Перевоспитывали» его намного раньше — во время борьбы с космополитизмом, объявив чуть ли не главным космополитом в кино, вместе с С. Юткевичем. Трудные годы были пережиты при помощи кинематографических друзей. И. Пырьев — тогдашний директор «Мосфильма» — поручил опальному, давно не практиковавшему коллеге постановку.

В семидесятые годы Трауберг ужа и не помышлял о постановках. Еще раньше — в конце пятидесятых — работа драматурга держала его на материальном плаву. Леонид Луков говорил:

— Еду в Киев смотреть по поручению комитета, как там и что с качеством материала по картинам, которые в работе. Если материал плохой — нужно будет закрывать картины. Такое указание министра. А у Трауберга там снимается сценарий «Мертвая петля». Он позвонил мне и просит: «Не зверствуй, подумай обо мне — останусь голодным».

Луков не зверствовал. Фильм довели до конца, он не принес драматургу славы. Зато дал возможность переключиться на литературную и педагогическую деятельность полностью.

На этом поприще Леонид Захарович снова ожил. Его книга «Фильм начинается» — емкий и глубокий труд, своего рода учебник режиссуры. Я всегда рекомендовал осваивать эту книгу своим ученикам. Пожалуй, в книге только один минус: не освещена проблема работы с актером, ну да в данном вопросе автор и не был докой. Книга стоит у меня в книжном шкафу на видном месте с надписью: «Тезке, от которого не зря ждал и еще жду. Л. Трауберг». Не думаю, что классик постоянно ждал озарений в моих картинах, но смотреть — смотрел все. После шли разборки, лестные и не лестные для меня, тут же, в вестибюле Дома кино.

Режиссеры Союза кинематографистов не раз представляли классика к званию народного артиста и постоянно получали атанде. Когда же это наконец удалось, целая делегация отправилась оповещать Леонида Захаровича. Реакция оказалась неожиданной. Пожатие плеч и реплика: «Мне это теперь безразлично».

Совсем не безразличны были отношения с учениками —слушателями Высших режиссерских курсов. Маленький, невзрачный, он не казался поначалу великовозрастным студентам убедительным рядом с осененными всеобщим признанием М. Роммом, Ю. Райзманом, С. Юткевичем, которые проводили занятия и уходили. А Трауберг — оставался. Как дядька-воспитатель в лицее. Постепенно его аналитический ум и образное видение завоевали слушателей курсов, они не могли без его совета и шагу ступить, а он и не чурался общения и шел «на передний край обороны» за своих питомцев. В Кинокомитете обсуждался сценарий Жени Григорьева, по которому должен был снимать Марк Осепьян. Леонида Захаровича никто не приглашал на обсуждение неблагополучного с точки зрения комитетской редактуры сценария, но тот явился сам. Своей темпераментной речью пробил брешь в полосе отчуждения, окружавшей сценарий «Три дня Виктора Чернышова».

Общения с бывшими его студентами не всегда оставались безоблачными. Пустой перрон метро станции «Аэропорт». На длинной деревянной скамье в центре платформы — одинокий и жалкий, в заношенном костюмчике Леонид Захарович. Подхожу, здороваюсь. Он, прочитав в моем взгляде вопрос, раскалывается: «Час жду ученика: должен принести деньги. Понимаете, консультировал его сценарий, придумал огромное количество ходов, он их использовал. Сценарий приняли, запустили, деньги получены, а он ни гугу. Пришлось объяснить, что занятия на курсах с преподавателями давно кончились и начались профессиональные отношения. Не должен же я всю оставшуюся жизнь работать бесплатно на учеников». — «Он это понял?» — «Понял. Но час не идет».

Того «творца» я не видел и на очередном юбилее Трауберга, который он проводил скромно, в собственной квартире рядом с Союзом кинематографистов. Зато был Панфилов, был Осепьян, что, на мой взгляд, много дороже, чем присутствие часто и денежно снимающих «лудил»-учеников.

 

Этот разноликий Пырьев

В тот зимний месяц я жил в Ленинграде в коммунальной квартире у друзей — приехал защищать диплом в ЛГИТМиКе, но каждый день звонил домой, в Москву — ожидалось прибавление семейства. Во время одного из звонков жена сказала:

— Тебе звонил Пырьев.

— Какой Пырьев? — переспросил я, подумав, что моя супруга имеет в виду сына Пырьева — Андрея.

— Сам. Пырьев Иван Александрович.

У меня трубка чуть не выпала из рук. Я наблюдал Пырьева давно — он дружил с одним из моих учителей — Луковым, того даже и называли «Пырьев со студии Горького» или «еврейский Пырьев». Но я никогда не удостаивался внимания Ивана Александровича, взгляд его скользил мимо одного из ассистентов друга. Оно и понятно — мало ли молодых людей вьется вокруг могущественных режиссеров в надежде на скорую карьеру. Позже, работая в объединении Пырьева на «Мосфильме», я часто встречал его в коридоре: худой, длинная шея и суковатая палка в руке, отсчитывающая своими ударами об пол шаги хозяина. На худсоветах объединения, куда мне удавалось проникнуть во время обсуждений материала картин, на которых я работал, Пырьев был резок и категоричен. И в поощрении, и в критике. А сейчас позвонил сам? Мне?!

— Я сказала, что ты в Ленинграде, — пояснила жена. — Он просил тебя появиться сразу, как приедешь.

В шестой павильон студии, застроенный декорациями «Братьев Карамазовых», я шел с нескрываемой тревогой и волнением; что «приготовил» мне этот неуемный Пырьев? И, наверное, от своего состояния долго не мог найти выход из обширного двора, сплошь уставленного горшками с цветами, изображавшими траву. Неловко переступая через очередной горшок, сбил другой, получил нагоняй от реквизиторши, распахнул какую-то калитку и увидел Пырьева.

Он сидел в келье старца Зосимы за конторкой мастера павильона, похожей на школьную парту, и ел макароны, тщательно цепляя вилкой нехитрую пищу. Рядом стоял заместитель директора Коля Гаро и с улыбочкой выслушивал пырьевские указания о подготовке очередного кадра. Гаро ушел. Пырьев, продолжая есть макароны, не замечал, казалось, меня. А я не решался прервать его трапезу. Наконец, не поднимая головы, Пырьев спросил:

— Вы что здесь делаете?

— Меня просили появиться.

Пырьев первый раз удостоил меня взглядом.

— А, это ты?! Я смотрел твою короткометражку. Никакого там сценария нет, а картину ты сделал. — Он имел в виду новеллу «Ожидания», сыгравшую в моей киношной судьбе немалую роль. Короткометражка прошла по американскому телевидению и явилась одним из аргументов моей работы с Голливудом по фильму «Бухарин».

Сразу, без перехода, Иван Александрович предложил:

— Хочешь у меня работать?

— Да, — выдохнул я.

— Завтра в девять придешь в мой кабинет и скажешь, что ты хочешь ставить. — Он встал из-за конторки и ушел, растворившись в светящемся квадрате двери павильона.

Такой поворот дела был похож на чудо, но в чудеса нужно верить, я поверил доброму волшебнику Пырьеву и задолго до девяти был назавтра у дверей его кабинета. Пырьев вошел, стуча палкой, сбросил плащ на чипендейлевский диван, сел за стол и сказал:

— Ну?

Повесть сельского учителя Некрасова «Старики Кирсановы», напечатанную в «Новом мире», которую я предложил к постановке, Иван Александрович читал, она ему нравилась. Спросил только:

— Кто сценарий будет писать?

— Я.

— Нет, — Пырьев был категоричен, — нам человек нужен, с которого и ты и я можем спросить... А все, что ты захочешь, он все равно напишет. И твою долю денег тебе отдаст...

— За что?

Пырьев подозрительно прищурился, изучая меня: действительно не понимаю или прикидываюсь? И не уловив, очевидно, фальши в моем голосе, врезал:

— За то, что ты режиссер!

— Раз так — тогда Борис Можаев. Он прекрасно знает село.

— Я не против. Пусть пишет, — согласился Пырьев. — Он, правда, на нас обиделся — мы один его сценарий не взяли. Но если согласится — пусть пишет.

Можаев согласился, мы с упоением кинулись в работу. Когда сценарий был готов, Пырьев, прочитав его, сказал:

— Сценарий хороший. Мы его примем — студия не пропустит. Ну, студию мы пробьем, главк не пропустит. Ну, главк мы пробьем — комитет не пропустит. Ну, комитет мы пробьем, снимешь ты картину — никто ее не пропустит, и никого мы не пробьем. Не нужно снимать этот сценарий!

Полугодовая работа рушилась, я стал уговаривать Пырьева, рассказывать, что на фоне похорон сына стариков Кирсановых, которыми кончался сценарий, я дам картину уборки — пойдут комбайны, косилки...

Пырьев выслушал все это, недобро блеснул зоркими, пронзительными глазами и гаерски поклонился мне:

— Спасибо. Это мы все умеем. Только это уже не кушается.

Добрый волшебник превратился в злого джинна: Иван Александрович на время потерял ко мне интерес.

Но Пырьев был Пырьевым: человеком резким, контрастным в своих проявлениях, и через полгода он снова предложил постановку. На этот раз все обстояло сложнее — в сценарии «Хозяин тайги» того же Бориса Можаева, написанном емко, по-писательски сочно, он предлагал переакцентировать действие на персонаж второго плана — повариху лесорубов, имея в виду, и не бескорыстно, определенную актрису — свою жену.

Перечислил девять пунктов, по которым должна вестись работа. На этот раз мне пришлось отказаться от постановки.

Иван Александрович был разгневан и прямо на обложке сценария написал послание, в котором отменял в непечатной форме все свои комплименты в адрес моей короткометражки.

Такую реакцию нетрудно было понять — в объединении Пырьева существовала очередь на постановки, отказ режиссера был явлением нечастым. Сам художественный руководитель, пытаясь сломать сложнейший стереотип, любил повторять:

— Очередь на постановку — не очередь за хлебом! Талантливый идет без очереди!

Материальное поощрение личности, получившей признание, как сейчас говорят, «совка», было для него аксиомой. Однажды в квартире Пырьева оказался молодой режиссер, поразился роскошной обстановке и выдавил из себя:

— Вы почти в коммунизме живете!

— Правильно, — согласился Иван Александрович, — весь наш народ идет в коммунизм, все 200 миллионов. Но в очередь! Так вот, я в начале очереди, а ты в конце!

Необходимость ориентации в производстве на интересные режиссерские индивидуальности возникла у Ивана Александровича еще в середине пятидесятых годов на посту директора «Мосфильма», когда производство в кинематографе стало расширяться после малокартинья. Не рассчитывая на зрелость выпускников ВГИКа, думая, что им еще нужно дозревать, он выступил одним из инициаторов создания при киностудии Высших режиссерских курсов, воспитавших Георгия Данелия и Игоря Таланкина, привлек к работе в кино целую плеяду театральных режиссеров, и среди них — Анатолия Эфроса, Константина Воинова.

Весьма остро воспринимал он новые веяния, пришедшие в кино в шестидесятые годы. Я слышал, как Луков, посмотрев на студии им. Горького материал шпаликовской и хуциевской «Заставы Ильича», уговаривал Пырьева — тогда главу Союза кинематографистов — поддержать гонимый руководством Комитета по кинематографии материал фильма, дать возможность закончить картину в том виде, как задумана она была создателем. Пырьев слушал защитительную речь друга, с которым он сблизился, еще работая в Киеве над картиной «Богатая невеста», мрачнел, а потом оборвал:

— О чем это кино? Таких людей сколько в стране? Сто в Москве и пятьдесят в Ленинграде. Как теперь говорят, на «плешке»!

Луков не унимался: рассказывал, как обрадовал его интересный подход к новому открытию повседневности.

— Такие картины, Леня, — подвел черту Пырьев, — болезнь нашего кино, болезнь нужно лечить, а не поддерживать!

Иван Александрович ошибся: время поддержало тенденцию Хуциева, вернее, эта тенденция и была выражением того «оттепельного» времени, на открытиях которого и базируется сегодняшнее новое кино.

В поведении Пырьева было что-то преувеличенное, я бы сказал, мейерхольдовское (недаром он прошел актерскую школу в театре этого режиссера); находясь на посту директора крупнейшей студии в стране, он мог встать на колени перед безвестным режиссером и униженно его просить, мог и уничтожать человека, дав волю своему мощному темпераменту.

Леонид Луков рассказывал мне, как перед войной в Киеве Пырьев, считавший себя хорошим шахматистом, играл с режиссером Марком Донским, не отстававшим от Ивана Александровича в самомнении. Жили они в гостинице, в соседних номерах. Донской днем, до того как Пырьев вернулся со съемок, взял у его жены шахматы и после ужина пригласил соседа к себе на игру. Пырьев пришел. Игра сложилась не в его пользу. Донской, предвкушая победу, заявил, что он лучший шахматист среди всех режиссеров.

— Ты лучший шахматист, лучший боксер, лучший юрист! — взревел Пырьев. — Да?

— Да, — уверенно согласился Донской.

Пырьев в ответ смешал фигуры и вместе с доской выкинул в окно.

Донской захохотал:

— А шахматы-то, Ваня, ваши!

Пырьев не разговаривал с Донским несколько месяцев.

Работавшие с Пырьевым сотрудники говорили — Иван Александрович не любил людей, боявшихся его неумеренных резкостей, с уважением относился к умеющим постоять за себя, отстоять свое достоинство. Это похоже на правду. Мне пришлось наблюдать его в одной ситуации: во время подготовки сценария «Старики Кирсановы» Пырьев попросил меня поехать вторым режиссером на одну из картин объединения:

— Мы тебе постановку даем, помоги и ты нам!

Я поехал.

Через тройку месяцев у меня с постановщиком Лешей Салтыковым возник конфликт — я счел себя оскорбленным, мне пришлось вернуться с картины. Мой поступок был вне интересов объединения: нужно было искать другого второго режиссера, уже четвертого по счету на этой картине, так как сработаться с постановщиком было трудно. Пырьев выслушал все доводы моего отказа от картины и заявил:

— Не вернешься на картину — уволим со студии!

— Не вернусь.

— Ну, пеняй на себя! — заявил Пырьев, и я удалился.

В этот же день на площадке перед центральным входом «Мосфильма» мы снова встретились.

— Не поедешь? — спросил Пырьев.

— Нет, — сказал я, покрывшись испариной.

— И правильно! Я бы тоже не поехал! — Пырьевская палка со стуком врезалась в асфальт.

 

Тарковский, Рискинд, Ржешевский и я

Как-то утром, прилетев из Новосибирска, где в то время работал, я заглянул в кафе «Националь» и в гардеробе столкнулся с Андреем Тарковским. Мы познакомились еще в 54-м году, на консультации перед вступительными экзаменами во ВГИК: худощавый, резкий в движениях парень сидел рядом со мной, слушая вполуха инструктирующего педагога, и рисовал на листе бумаги кадры со скошенным горизонтом, перечеркнутым наклонными сосенками. Чувствовал он себя в стенах ВГИКа гораздо свободнее, чем многие, поскольку поступал уже второй раз и набирающий курс мастер — М.И. Ромм — обещал еще четыре года назад принять Андрея после того, как тот «глотнет жизненного материала».

Сейчас, во время встречи в гардеробе «Националя», последовали вопросы:

— Как ты?

— А как ты?

Вопросы с его стороны не были праздным любопытством. Не раз в моем присутствии он пытался помочь, отозваться на человеческую и творческую заботу. Помнится, как через пару лет после этой встречи он, уже в зените признания, подошел ко мне в старом Доме кино, что был на Воровского, вырвал из записной книжки листочек, записал телефон и протянул его мне:

— Звони, когда тебе нужно — приду на любой худсовет и буду поддерживать!

Каюсь. Я не воспользовался предложением — гордыня не позволила, но помощь тогда ох как была нужна!

Предлагал помощь он и в других ситуациях. К столику в кафе, за которым сидели Тарковский, Вадим Юсов и еще один молодой человек — ныне очень известный режиссер Андрон Кончаловский, — подошел мой приятель, студент операторского факультета ВГИКа, и попросил меня обезопасить его выход из кафе: валютчики и фарцовщики того, первого призыва имели конкретные претензии к девушке моего приятеля. Тарковский вскинулся.

— Почему ты собрался помогать один? Мы все пойдем, — решил он за всех присутствующих.

Если быть честным — нам с Андреем и Юсовым серьезно досталось во время битвы за честь девушки моего приятеля — студента-«оператора» Сережи Чавчавадзе. «Честь» — сказано излишне сильно, девушка была доброй и популярной в окрестностях кафе, без колебаний шла на контакты, имела кличку «Глюк», поскольку в моменты соитий любила вспоминать знаменитого композитора. Но свою задачу мы тем не менее выполнили, хоть и ценой сломанных носов, порванных штанин, солидных фингалов.

Андрей не унимался: он заметил, что известный нынче режиссер, не вступив в бой, ретировался к зданию Манежа, и кинулся к нему выяснять отношения.

— Ты трус! Ты подонок! Ты сбежал! — наседал он, и мне пришлось приложить серьезные усилия, чтобы остановить его.

Но это было позже, а сейчас, к моменту нашей встречи в гардеробе, Андрей только что получил сценарий Папавы по рассказу В. Богомолова «Иван» и говорил, что «может быть неплохой сценарий, если его — сценарий — заново придумать». Мне было понятно отношение Тарковского к творению Папавы — сценарий уже побывал в запуске и был закрыт из-за плохого экспедиционного материала, а режиссер Эдик Абалов — надолго отстранен от постановок.

Я же только что снял учебную работу для института длиною в 18 минут и искал материал для курсовой. Мы сели вместе за столик, заказали очень маленький графинчик коньяка и кофе — все, что могли себе позволить даже при тогдашней дешевизне этих продуктов.

Через несколько мгновений после появления на нашем столе графинчика рядом возник, именно возник, другого слова не подберу, так как в этот утренний час в «Национале» было безлюдно, один из завсегдатаев кафе — Веня Рискинд, адъютант и собутыльник Олеши. Тут же к нам на стол поставили третью рюмку.

— Веня, расскажи что-нибудь, — попросил его Тарковский, когда Рискинд «промочил горло». Я поддержал Андрея: Веня был блестящим рассказчиком. Он пленял этим Бабеля, который возмечтал сделать из мальчика писателя. Но мальчику понравилось бражничать в литературной среде. Он уже давно перестал быть мальчиком, отвоевал, потерял в Отечественную войну всех родственников, а вот писать — не писал. Жил под Москвой на станции Ильинская, где его из милости приютила какая-то женщина, играл на аккордеоне на свадьбах, пел песни, каждодневно сиживал в «Национале» при замечательном писателе Юрии Олеше — авторе той самой «Зависти» и «Трех толстяков». Когда случалось ему быть в кафе одному, официантки подавали жареный картофель — излишки гарнира. Вене нечем было платить.

...Но рассказчиком он был блестящим.

— Мы остановились в лесу под Прагой, — начал Веня, и, пока он повествовал, мы не прикоснулись ни к кофе, ни к коньяку.

Речь в Венином рассказе была о немолодом солдате, которого отрядили ездить на велосипеде за почтой в штаб части, и о десятилетней чешской одинокой девочке, полюбившей этого сугубо штатского, музыкального и ленивого русского солдата. По дороге в расположение части герой Рискинда отбрасывал велосипед, ложился под дерево и в свое удовольствие играл на трофейной губной гармошке услышанные недавно чешские песни. Девочка Эва из соседнего села приходила каждодневно слушать музицирование. Завязалась дружба. Перед тем как уйти к новым боям, солдат дарит Эве рояль. Вернее, не застав ее дома, оставляет привезенный с соседнего фольварка инструмент у дверей и уезжает...

— Она крикнула вдогонку: «Вояк!» — патетически закончил Рискинд и опустошил рюмку.

Первым, как и полагается быть по темпераменту, очнулся Тарковский:

— Веня, запиши! Это я буду ставить!

Я попытался составить конкуренцию и попросил Рискинда отдать рассказ мне.

— На тебя, — возразил я Андрею, — в Москве работает весь Союз писателей, а на меня в Новосибирске — никто.

Но Веню мало интересовало, где будет поставлен его рассказ, его интересовало, кто раньше заплатит деньги. Выяснилось, что я на Новосибирском телевидении мог реализовать сценарий раньше, чем Тарковский на «Мосфильме».

Андрей пожелал мне успеха в этом начинании, и мы с ним расстались.

На следующее утро я развернул принесенный Веней к порогу кафе рассказ, прочитал первую страничку и оцепенел. Написанное было невозможно показать кому-либо. Пугала безграмотность. Но главное было даже не в этом — исчезла вся привлекательность рассказа.

— Веня, — предложил я, — забери свою рукопись. По твоему устному рассказу я напишу под твоим же именем сценарий. Дай адрес, куда переводить деньги.

Рискинд не обиделся и продиктовал свой адрес на станции Ильинская.

В самолете я написал сценарий. А через месяц Вене перевели немалые по тому времени деньги, и началась работа над киноновеллой «Короткое затишье».

В антракте между съемками я прилетел в Москву и в «Национале» опять встретил Тарковского.

— Снимаешь Венин рассказ? — поинтересовался он, и я в ответ протянул несколько позитивных срезок с кадра, где была запечатлена юная героиня картины. Андрей внимательно, на просвет рассмотрел срезки и передал их сидевшему рядом оператору Вадиму Юсову со словами:

— Хорошее лицо. Злое.

Худое, слегка вытянутое лицо новосибирской школьницы Тани Иваниловой, ее льняные волосы и тонкие губы, как мне кажется сейчас, напоминали облик Коли Бурляева в «Ивановом детстве». Но к тому времени фильм Тарковского не был закончен, и для меня был неясен смысл его оценки.

Когда моя короткометражка прошла по телевидению, я весьма гордо появился в любимом кафе, рассчитывая отметить премьеру с Рискиндом. Но не тут-то было. Веня встретил меня отборной бранью и выскочил из зала.

Завсегдатаи кафе объяснили мне причину этой, мягко говоря, нервозности.

Веня никогда ни копейки не платил хозяйке дома за жилье. В ее глазах он был нищим — женщина жалела его и частенько подкармливала. Когда же ей в руки попал перевод на имя Рискинда, где значилась сумма с нулями, она реквизировала всю сумму. Без остатка. Как долг за квартиру. И стала подозревать Веню в «сокрытии доходов».

Давая мне адрес для перевода денег, Веня, очевидно, и не рассчитывал, что затея сколько-нибудь серьезна, но теперь, когда его жизнь у хозяйки стала невыносимой, обвинил в «содеянном» меня.

В том же Ильинском жил и родоначальник эмоционального сценария в нашем кино, давно уже бедствующий от безработья Александр Ржешевский, автор пудовкинского «Простого случая», эйзенштейновского «Бежина луга», «26 комиссаров» Шенгелая. Естественно, что он узнал о Вениной «трагедии» первым.

И вот когда я уныло и одиноко сидел за столиком кафе, обруганный Рискиндом, на соседний стул плюхнулся Ржешевский, потребовал заказать ему чай с вареньем — самое дешевое блюдо в меню — и желчно спросил:

— Как ты мог? Ты знаком с самим Ржешевским и ставишь фильм по сценарию какого-то Рискинда! Ты понимаешь, что я написал бы намного лучше! И еще прославил бы тебя!

Я оправдывался, будто меня уличили в краже, а Ржешевский допил чай и ушел не попрощавшись.

 

«Першевой» Александр Столпер

Санаторий «Подлипки». Я — постинфарктник, молодой по возрасту постинфарктник — сорока одного года, стою на балконе своей палаты и смотрю на лужайку, где упражняются в лечебной ходьбе такие же «подраненные», как и я. Одни ползут еле-еле, другие почти бегут. Этим, другим, я завидую — мне еще не разрешено так активно двигаться. Неожиданно в хаотичное движение врезается что-то мощное, неукротимое. Мощное, в сером костюме нараспашку, с седыми растрепанными волосами, полусогнутое в пояснице, в сопровождении стройной, знакомой мне по «Мосфильму» Люси Охрименко. Точно, это Столпер. В вытянутых перед собой руках несет плетеный ящик с клубникой. «Интересно, к кому это он?» — думаю я, но через пару минут все разъясняется само собой. Старуха-нянечка открывает дверь палаты и зовет: «Иди, там к тебе какой-то столяр или как...» Становится понятно, что клубника для меня, болезного.

Знакомство с Александром Борисовичем произошло неожиданно в мосфильмовском буфете — он неприязненно поглядывал на меня, слушая, как я рассказываю кому-то из своих друзей о работе с актером Борисом Андреевым. «А вы, собственно, какое отношение к Борьке имеете?» Оправдываясь, объяснил, что актер снимался у меня в картине «Мое дело». Столперу картина пришлась по душе, он предложил: «Запишите мой телефон — в справочнике номер неверный. Я по тому телефону, патя, не живу». Намного позже он рассказал причину смены старого телефона: «В тяжелом состоянии попадаю в больницу, а жена, зная об этом, уезжает на курорт». Из больницы Столпер уже не вернулся к «старому телефону». Люся Охрименко, Люция Людвиковна, — высококвалифицированный второй режиссер — в последние годы была его и женой, и другом, и домашним врачом.

Помню, как в ресторане Дома кино Александр Борисович взбунтовался против ее опеки. Столпер попросил у официанта чего-нибудь остренького, но Люся воспротивилась: «Саша, тебе нельзя!» Столпер взревел сиплым голосом: «Я, патя, хочу умереть, как мужик, за столом, а не как твой, патя, Юткевич — на горшке». Охрименко работала в тот период на картине Юткевича «Сюжет для небольшого рассказа».

Режиссера Столпера сотрудники звали Патя. «Вон Патя идет», — говорили, зная, что он таким образом сокращает и коверкает постоянно употребляемое обращение «понимаете». Этот Патя сыграл в моей биографии забавную роль. Посмотрев на худсовете студии «Гражданку Никанорову», он, переваливаясь с ноги на ногу, подошел ко мне и заявил: «Идите и берите следующее звание, пока вас не забыли. Когда я закончил „Живые и мертвые“, Костя Симонов так и сказал...» Я терпеливо выслушал историю о получении мэтром Госпремии, но заметил, что получать следующее звание не могу, поскольку не имею предыдущего. «Как?» И Столпер, срочно выяснив, за каким объединением я числюсь в штате и кто там в худруках, устремился к «ребятам», как он называл Алова и Наумова. Ребята восприняли его предложение выдвинуть меня на звание без энтузиазма, но отказывать не стали. Александр Борисович постоянно справлялся, как движется дело, на что вразумительного ответа у меня не было, и инициатива Столпера реализовалась только через десяток лет — я ходил у комитетского руководства в своенравных, не рвался делать поправки в своих лентах — и Ермаш, тогдашний председатель Госкино, отложил мои бумаги: представления и анкеты.

В кино Столпер пришел через цирк. Рассказывали, что работал он в номере на арене першевым: держал на пояснице перш — шест, на котором, как грозди, висели партнеры. Результатом этого труда, в прямом смысле слова, оказался поврежденный позвоночник. Отсюда и согбенная фигура, отсюда и походка вперевалку. Но об этом он никогда не рассказывал, зато поведал мне историю взлета и падения фильма «Закон жизни».

Предвоенной порой картина по сценарию А. Авдеенко вышла сразу на 40 московских экранов, что по тем временам было немало, а по нынешним звучит как фантастика. Зритель ломился на фильм: как же, картина о комсомоле, а отзвуки дела первого комсомольского секретаря Косарева еще витали в воздухе. Но через два дня демонстрации «Закон жизни» был снят со всех экранов. Столпер утверждал, что на одном из просмотров в ординарном кинотеатре видели самого Сталина с Кагановичем.

На следующий день режиссеров, причастных к ленте, вызвали на совещание к Сталину. Саша Столпер надел свой лучший костюм, повязал новый, подаренный Авдеенко галстук и сначала поехал известить своего сорежиссера Борю Иванова, который начальный успех картины переживал на даче без телефона. Боря как на грех ушел по грибы. Саша в своем парадном костюме аукал его в лесу. Иванов появился из чащи с корзиной грибов, одетый так, будто ходил не за грибами, а на дипломатический прием, и тоже в новом галстуке.

В Кремле, среди группы деятелей искусства и литературы, Вождь Народов. Все приглашенные рассаживаются за столы. Сталин, прохаживаясь между сидящими, характеризует работу каждого из них. Этот «каждый» встает при упоминании его имени. Так встал и писатель Авдеенко. Встал и стоял. А его торчащий чуб взмокал и слипался от слов Сталина. «Писатель, — бросает тот презрительно. — Двух слов связать не может!» Память рассказчика избирательна: Столпер помнил, что говорил вождь о его сценаристе, но позабыл деталь своего поведения там, на совещании. Очень важную для понимания его состояния.

Сталин давал Авдеенко выволочку за привезенные с Западной Украины, куда тот отправился в командировку вслед за нашими наступающими войсками, шмотки. Сорежиссеры Столпер и Иванов дружно, под аккомпанемент сталинских слов, стягивали со своих шей галстуки, подаренные сценаристом. Их спасло только то, что Сталин обронил: «Ну, режиссеры все интересно изобразили. Они снимали, что им написали».

Потом, двигаясь по проходу, вождь хвалил Ванду Василевскую. Этот эпизод Столпер запомнил. Н. Асеев, поэт, друг и соратник Маяковского, вставил реплику — первую с начала встречи: «Вот вы сейчас хвалите Василевскую, ее сразу начнут канонизировать, а мне кажется, она не все делает хорошо!» — «Не кажется? — переспросил Сталин, подошел и положил руку на плечо поэта. — Тогда давайте спорить!»

Асеев спорить не стал.

Совещание привело к тому, что любую свою работу Александр Борисович обязательно должен был утверждать в ЦК. Впрочем, это сработало на пользу Столперу. Когда все режиссеры снимали сюжеты для «Боевых киносборников», ему дали снимать полнометражный фильм «Парень из нашего города». Здесь режиссер запамятовал «несущественное» обстоятельство: одноименную пьесу, послужившую основой фильма, написал Симонов, а он пользовался большим расположением вождя.

Намного позже режиссер снова обратился к театральной драматургии того же автора — снял ленту «Четвертый», что не мешало ему не принимать «творения» коллег, эксплуатирующих постановки, успешно прошедшие на театральной сцене. Он презрительно называл режиссера Г. Натансона эксгуматором за то, что тот берет главных исполнителей, уже сыгравших роль на театре. Тот снял Т. Доронину. А ранее Г. Товстоногов поставил спектакль «104 страницы про любовь», где актриса создала своеобразный характер. Меня столперовское прозвище «эксгуматор» миновало, хоть я и был дружен с «пьесной» драматургией. «Главное, патя, поставить самому, а не перенести чужое решение. Вы ставили сами — я таким Борьку Андреева никогда не видал, патя», — отметал Столпер мои кокетливые сомнения... Его режиссерскому перу принадлежит множество картин. Дело не в их количестве. Дело в выживаемости: есть среди картин Александра Борисовича такие, в которых до сих пор бьется пульс жизни, без которых нельзя представить панораму нашего кино. Скажем, «Живые и мертвые», «Солдатами не рождаются» и тот же «Парень из нашего города». Для иных режиссеров, не только его поколения, иметь на счету хотя бы один такой фильм — счастье.

Коллеги — и самые маститые — относились к нему с уважением. Я был свидетелем реплики М. Ромма после просмотра «Девяти дней одного года», когда речь шла о возможных монтажных сокращениях: «Нужно показать Саше — он в этом понимает». Патя разбирался не только в монтажном построении картины. При внешней мешковатости, неуклюжести — речь идет о том возрасте, в котором я его застал, — он блистательно мог сопрягать разные актерские индивидуальности, не прибегая к показам. А. Папанов, Л. Крылова, З. Высоковский, К. Лавров — актеры разных школ, но как ансамблево они существуют в кадре! Как-то я спросил одного из них: «Что делает Столпер? Почему вы так верно живете в обстоятельствах? Какие волшебные слова он говорит?» И получил ответ: «Создается такая атмосфера на площадке, что врать невозможно».

Столпер был человеком, увлеченным жизнью. От преферанса до показа студенческих отрывков во ВГИКе, от ремонта старенькой «Волги» до темпераментных, а потому дикционно невнятных речей на худсоветах — все занимало, интересовало, настраивало действовать. Как закаленный першевой, он выдерживал разнообразные «пластические позы» жизни. Сколько бы проблем на нем ни висело.

Улица Горького у площади Маяковского. У тротуара серая от пыли «Волга». На переднем сиденье лежит, откинув голову на подголовник, Александр Борисович, глаза закрыты, рука безжизненно свешивается из окошка машины. Прохожу мимо по своим делам. Возвращаюсь через полчаса. Столпер в той же позе. Думаю: «Не случилось ли с ним чего?» Останавливаюсь, трогаю руку — теплая, обращаюсь: «Чем-нибудь помочь?» Открывает глаза, щурится, узнавая: «Нет, все в прядке, просто, патя, ехал с „Мосфильма“ во ВГИК — очень устал, решил отдохнуть по дороге».

В период простоя между фильмами, во время мучительных поисков нового материала Патя с удовольствием переключался на работу со студентами и ребячливо радовался их успехам. Если его курс хорошо показался на экзамене, говорил: «Жалко, вы не видали, Леня! Будем еще показывать на днях — позвоню. Приезжайте!» И звонил, не забывал, несмотря на известную уже по рассказу о совещании у Сталина забывчивость. Как не забывал каждодневно говорить своим студентам: «Обязательно посмотрите „Гражданку Никанорову“. Когда те напоминали, что он вчера уже говорил это, настаивал: „Все равно посмотрите!“

Когда Александр Борисович испытывал материальные затруднения, а это в последние годы случалось с ним частенько, вспоминал золотые времена авторства в «Путевке в жизнь»: «Прихожу в кинотеатр, смотрю, патя, ого! Зрителей — полно! Уже десятка у меня в кармане!»

Что в данной реплике было главным для него, не знаю, не думаю, что только десятка!

 

Неизвестный Утесов

Для людей моего поколения Утесов был не просто исполнителем лирических и комических песен, он был, если хотите, эталоном искренности в песенной эстраде второй половины сороковых и начала пятидесятых годов. Его песенные картины резко диссонировали со слащавой лирикой, потоком лившейся из репродукторов и многократно повторенной с эстрадных подмостков.

«С душой поет!» — кратко рецензировали его искусство мои друзья из орехово-зуевских казарм и передавали друг другу пластинки с утесовскими «Окраиной», «Прогулкой», «Дорогой на Берлин».

Вот тогда-то я и начал собирать пластинки с его записями. Увлечение продлилось на десятилетия, и однажды мои друзья из Новосибирска, зная эту мою слабость, передали мне редкую пластинку Ленинградской опытной фабрики, на одной стороне которой была «Теритомба» в исполнении С. Лемешева, а на другой — «Скажите, девушки» в исполнении Утесова. Соседство, рискованное для последнего. Но испытание Утесов выдержал — его личная трактовка известной неаполитанской песни снимала несовершенство вокала.

Подарок новосибирцев подтолкнул меня: начало войны в неосуществленном, закрытом в производстве фильме «Отцовский пиджак», к которому я тогда приступал, захотелось решить на этой утесовской фонограмме. Но пластинка была ветхая, затертая, она с кем-то из эвакуированных ленинградцев двигалась в Новосибирск по военным дорогам, и я решил позвонить Леониду Осиповичу, с которым тогда еще не был знаком, и попросить хорошую запись. Он выслушал меня и в ответ на мои уверения, что песня, которую я хочу использовать в картине, прекрасно, как мне кажется, выражает предвоенное время, бросил раздраженно:

— У меня есть песни и получше!

Прошел пяток лет. Я никогда не напоминал Утесову о нашем первом, телефонном знакомстве, но не преминул пригласить его на просмотр фильма «Вылет задерживается», где эпизод фронтовой свадьбы решался на мелодии «Скажите, девушки» в утесовском исполнении.

После просмотра Леонид Осипович попросил:

— Ты мне фонограмму этой песни дай — у меня сейчас пластинка пойдет, а этой фонограммы нету.

Я собирал пластинки Утесова, слушал все программы его оркестра, и мне казалось — я знаю Утесова. Это было ошибкой. Личность актера далеко не полностью открывали его публичные выступления, где он, хорошо ли, плохо ли, работал по написанным для него и утвержденным текстам. Остроумие, искрометность, талант актера открывались в домашних утесовских рассказах, которыми он был наполнен до краев. В присутствии его смолкали лучшие рассказчики, а он в сотый, может быть, раз излагал историю актера из Теревсата (Театра революционной сатиры) Сускина, который в 19-м году утверждал, что он дворянин и ездил когда-то с графом Сумароковым-Эльстоном в Лондон на дерби. И перед нами возникал никому не известный суетливый Сускин и всем известный величественный его оппонент Смирнов-Сокольский.

В следующей новелле маленький мальчик при стечении всего города принимал Утесова за известного политического деятеля.

— Я приехал на два выступления в Бердянск, — заговорщически приступал Леонид Осипович, — до войны. Заметьте, тогда я был знаменит, как Алла Пугачева. Даже больше. В Бердянске у меня жил мой кровный родственник, и вот приходит он ко мне и приглашает пообедать.

— Я могу только с оркестром.

Он согласился. И сразу после завтрака мы идем к нему домой. Я, мои ребята и еще полгорода сзади. А другая половина висит на заборе у моего родича. Он подходит к калитке, распахивает ее, и я вижу накрытый во дворе стол, а у самой калитки маленького золотушного мальчика.

— Сюня! — говорит мой кровник. — Смотри, кто к нам пришел!

Сюня испуганно смотрит на меня, на людей за моей спиной, на народ, висящий на заборе, и молчит.

— Сюня! Как тебе не стыдно? Неужели ты его не узнаешь? — не унимается родственник.

Мальчик со страхом ворочает глазами.

— Сюня! — уже кричит родственник. — Подумай! Это самый знаменитый человек нашего времени! Ну?!

Во дворе — тишина.

И мальчик Сюня, показывая на меня, выдавливает:

— Это Ленин!

Я хохотал, а рассказчик уже смачно рисовал ситуацию, в которую попал режиссер Давид Гутман, приехавший ставить оперетту в Одессу...

— Первый раз его пригласили в двадцать шестом году. НЭП. На вокзале его встречает администратор Яша.

— Яша, где я буду жить? — спрашивает Додик.

— Конечно, в «Лондонской».

— А с кем я буду жить?

— Есть с кем, — отвечает Яша, и после репетиции он с Додиком идет к тете Хесе. У тети Хеси рояль, на рояле — салфеточки, на салфеточках — слоники. И девочки танцуют кадриль под рояль.

Додик ставил спектакль и после репетиции заходил к тете Хесе.

В следующий раз его пригласили ставить в Одесской оперетке в 32-м году.

На дворе — индустриализация. Тем не менее на одесском вокзале — тот же Яша и те же вопросы:

— Яша, где я буду жить?

— О чем говорить, конечно, в «Лондонской».

— А с кем я буду жить?

— Вот это — не знаю.

— Что, тетя Хеся умерла?

— Нет, она жива, — грустно ответил Яша, — но дела нет.

Додик провел репетицию и пошел все-таки к тете Хесе. Рояль — в пыли. Слоников — нет. Салфеточек — нет.

— В чем дело, тетя Хеся? — спросил Додик.

— Вы не поверите, Додик, — ответила эта гостеприимная хозяйка, — но большевики убили любовь.

Снова возникал из глубины лет фельетонист Смирнов-Сокольский, составляющий список людей, которых он должен обругать. Потом в этот поток включался Всеволод Мейерхольд, разыгранный Утесовым и мстящий остроумно и зло...

Особый раздел составляли истории взаимоотношений рассказчика и начальника Главискусства Керженцева по поводу исполнений «Лимончиков» и «Гоп со смыком».

— До войны было принято гулять по Кузнецкому. Вот иду я как-то днем от Неглинной — снизу вверх, — озорно начинает Леонид Осипович, — а сверху вниз по противоположному тротуару идет Керженцев Платон Михайлович. Тот самый, который закрыл и разогнал театр Мейерхольда. Увидев меня, остановился и сделал пальчиком. Зовет. Я подошел. «Слушайте, Утесов, — говорит он. — Мне доложили, что вы вчера опять, вопреки моему запрету, исполняли „Лимончики“, „С одесского кичмана“ и „Гоп со смыком“. Вы играете с огнем! Не те времена. Если еще раз я узнаю о вашем своеволии — вы лишитесь возможности выступать. А может быть, и не только этого», — и пошел вальяжно сверху вниз по Кузнецкому.

На следующий день мы работали в сборном концерте в Кремле, в честь выпуска какой-то военной академии. Ну, сыграли фокстрот «Над волнами», спел я «Полюшко-поле». Занавес закрылся, на просцениуме Качалов читает «Птицу-тройку», мои ребята собирают инструменты... Тут ко мне подходит распорядитель в полувоенной форме и говорит: «Задержитесь. И исполните „Лимончики“, „Кичман“, „Гоп со смыком“ и „Мурку“. Я только руками развел: „Мне это петь запрещено“. — „Сам просил“, — говорит распорядитель и показывает пальцем через плечо на зал. Я посмотрел в дырку занавеса — в зале в ряду вместе с курсантами сидит Сталин.

Мы вернулись на сцену, выдали все по полной программе, курсанты в восторге, сам, усатый, тоже ручку к ручке приложил.

Вечером снова гуляю по Кузнецкому. Снизу вверх. А навстречу мне — сверху вниз — Керженцев. Я не дожидаюсь, когда подзовет, — сам подхожу и говорю, что я не выполнил его приказа и исполнял сегодня то, что он запретил. Керженцев побелел: «Что значит „не выполнили“, как вы могли исполнять, если я запретил?» — «Не мог отказать просьбе зрителя», — так уныло, виновато отвечаю я. «Какому зрителю вы не могли отказать, если я запретил?» — «Сталину», — говорю.

Керженцев развернулся и быстро-быстро снизу вверх засеменил по Кузнецкому. Больше я его не видел.

Вполне естественно, в своих рассказах Утесов не мог обойти взаимоотношений со своей родной Одессой, которую он к тому времени не видел много лет. Причин для разлуки было несколько, и одна из них — характер его родного города, сохранившийся еще в ту пору.

— Я приехал в Одессу, — говорил он, — выступил в оперном театре. Триумф полный. Довольный и расслабленный выхожу с концерта к машине, сажусь рядом с водителем. Машина трогается. Вдруг в свете фар возникает женщина. Кричит: «Стойте! Стойте!» Мы останавливаемся. Женщина распахивает дверь машины с моей стороны, из темноты вытаскивает за руку маленького золотушного мальчика и, показывая на меня, говорит: «Сема, смотри — это Утесов, когда ты вырастешь, он уже умрет». Я захлопнул дверь и никогда больше не ездил в Одессу!

Раз десять я слушал этот рассказ, и всегда в нем золотушного мальчика «вытаскивали из темноты» разные женщины: с Привоза, с Дерибасовской, с Молдаванки; это были молодые мамы, домработницы из Мелитополя, бабушки с Ланжерона — целая галерея одесских женщин. Их лексический и интонационный строй был разнообразен и неповторим. Каждая обладала собственными социальными, национальными и профессиональными корнями.

Утесов рассказывал как-то о жанре в старой эстраде — «дамский имитатор», но никогда не говорил, что подвизался в этом жанре показа женских типов... Хотя... Сохранилась пленка с инсценировкой песни «Пароход», где Леонид Осипович в числе прочих ролей играет встречаемую на пристани даму.

Одесса и одесситы того старого одесского разлива были для артиста, как ни странно, и камертоном такта. Заседая в квалификационной комиссии, он наблюдал одну эстрадную пару, которая била чечетку, пела куплеты и разыгрывала скетчи.

Председательствующий просил Утесова высказать мнение, поскольку это было жанром его юности. Утесов долго отнекивался, а потом был вынужден сказать: «У нас в Одессе так все могут, но стесняются».

Наслушавшись утесовских новелл, я вспомнил реплику режиссера Леши Симонова, снявшего биографический фильм о Леониде Осиповиче:

— Слава Утесова-рассказчика сильно преувеличена.

И спросил артиста, как могло сложиться о нем такое мнение. Он лукаво улыбнулся и подмигнул мне:

— Он же хотел от меня песенок — он их и получил. Ты приходи ко мне завтра после обеда — с утра я на репетиции в оркестре, — кое-что услышишь.

Назавтра я давил кнопку звонка у дверей. «Как можно дольше», — предупредил Леонид Осипович, и я добросовестно выполнял указание. Открыла Эдит Леонидовна и скоренько меня отчитала:

— Зачем так трезвонить?

Тут в коридоре появился Утесов.

— А, это ты! Пошли ко мне — там нами никто командовать не будет.

Хозяин усадил меня на диван в тесном кабинетике, а сам по-молодому выбежал в маленький коридор и вернулся с книгой в мягком переплете.

— Приблудный. Сатирические стихи. Двадцать седьмой год. Для меня он сделал шуточную «Бороду», а здесь... Вот, слушай... — И с упоением стал читать балладу о петухе, который жил в селе и, упиваясь властью над обожающими его курами, перестал будить на заре село. Конец баллады был неожиданным — автор из куриного мира переносил повествование в мир человеческий: из-за кордона пришла свора и порубила село — петух проспал.

— Ну что скажешь? Через десять лет поэта не стало.

— Не удивляюсь.

— Я очень дружил с Тухачевским, все свободное от концертов время проводил у него... — Утесов задумался, застыло расплывшееся лицо с дряблой бледной кожей.

— Вы не пробовали наговорить на магнитофон о своих встречах, друзьях?

Леонид Осипович засмеялся.

— Перестал выступать с оркестром — все вечера сижу в президиумах на разных юбилеях. А в перерывах книгу пишу. Надеюсь, что в ней будут пластинки-странички, которые я читаю и кое-что напеваю. Ну, например, утро в одесском дворе...

И он блестяще показал, как просыпается двор со всем его разноголосым населением.

— Это готовая пластинка!

— Э... У меня масса таких новелл. Грузинские, армянские, узбекские, русские. Есть цикл о Залмане Шраце.

— Кто это?

— Вымышленный персонаж.

И полились рассказы о провинциальном мудреце от лица его верного друга и почитателя:

— Ты знаешь Залмана Шраца? Нет?! А ты? И ты тоже нет?! Тогда я вам скажу — это великий человек. Вы приезжаете в Нью-Йорк и тихо-тихо говорите: «Залман Шрац». И знаете, что происходит? Вот ты знаешь? И ты тоже не знаешь? Движение останавливается. Его знают все. Его приглашали в ООН консультантом по еврейскому вопросу. Но он не поехал, и знаете почему? Я вам скажу — он не привык жить без прописки...

О находчивости Утесова ходили легенды, но с возрастом живость ума притупляется, и трудно рассчитывать на быструю искрометную реакцию восьмидесятилетнего человека. Трудно. Но, как выяснилось, можно.

На премьере картины «Вылет задерживается» Леонид Осипович сидел в зале. Я решил представить его, поскольку песня в утесовском исполнении должна прозвучать с экрана, и закончил это представление вежливой виньеткой, что де я считаю его членом нашего коллектива и надеюсь, что мы много-много раз еще будем сотрудничать. Я не успел еще закончить, когда Утесов встал и громко спросил:

— Можно анекдот?

— Пожалуйста.

Он повернулся к амфитеатру, сложил руки рупором и почти прокричал:

— Одного восьмидесятилетнего человека суд приговорил к двадцати пяти годам. В заключительном слове человек сказал: «Граждане судьи, благодарю за доверие».

Леонид Осипович не боялся проявить свой бойцовский характер, не отказывался от своей точки зрения, даже когда ситуация была явно не в его пользу, не заискивал перед молодежью.

Однажды на клубе джазовой музыки в Доме композиторов Утесов слушал выступление модного и известного джазового трио. После выступления Леонид Осипович сказал:

— Я вижу здесь прекрасную технику, но не вижу музыки.

Зал встретил эту реплику раздраженным гулом, выкриками:

— Конечно, только у вас музыка!

— Вы лучше всех понимаете!

— А вы поживите с мое — может, поймете! — ответил он.

— Ну да, вы первый в джазе? Да?

— Первых было много, — отрезал Утесов, — только слушали не всех!

Такое отношение к своей роли в истории советского джаза не мешало ему быть самоироничным. Меня все время подмывало спросить, почему в его доме элементарный дешевый проигрыватель «Аккорд». Во время одного из посещений уловил момент. Спросил.

— А мои пластинки можно слушать только на дешевой аппаратуре. Иначе — несовпадение формы и содержания!

В последнюю нашу встречу Утесов показал карандашный рисунок Шаляпина, изображающий Глазунова. Рассказывал историю этой реликвии. Рисунок был сделан на бланке «Поставщик двора Его Величества Дидерихс». Сын поставщика роялей для двора Его Величества саксофонист оркестра Утесова нашел рисунок в бумагах отца...

Леонид Осипович поведал мне историю в духе Андроникова. Воспроизводить ее не стану, поскольку сомневаюсь в достоверности. Я собрался уходить. Утесов уже в дверях сказал:

— Ну а если нужно записать песню — пожалуйста, звони. Я готов. Голос тот же — как не было, так и нет!

 

Силуэт кумира

Репетиция новой эстрадной программы в огромном эстрадном театре «Эрмитаж», что в Каретном ряду. На сцене — куплетист Афанасий Белов. В яме — оркестр, он невидим — торчит только освещенная лампой голова дирижера. Белов под оркестр напевает куплеты:

Хоть я не иллюзионист, Не модная певица, Но все ж хороший куплетист В хозяйстве пригодится.

Номер не получается. То ли куплеты не смешны, то ли оркестр давит исполнителя, то ли исполнитель не слышит музыку... Из темного пустого зала на сцену поднимается среднего роста старый человек в синем линялом берете и коричневом китайском плащике поверх скромного серого костюмчика. Скрипя туфлями на желтой микропористой подошве, человек подходит к микрофону, у которого растерянно стоит Белов. Это Леонид Осипович Утесов. Нет, он не режиссер этой программы и не участник. Он просто завернул на любимую эстрадную площадку во время прогулки, благо живет он рядом: на углу Каретного и Садового кольца.

— Нужен удар в оркестре! — говорит он дирижеру.

— Где? — спрашивает тот.

— После слов «не модная певица».

— Так? — переспрашивает дирижер после удара в малый барабан.

— Нет, — крутит головой Утесов, — нужна «бочка».

Музыканты зовут «бочкой» большой барабан.

Ухает «бочка».

— Теперь как надо, — соглашается Утесов и, повернувшись к Белову, продолжает: — А ты, Афоня, после этого держи паузу и концовку давай — а капелла. И так — каждый куплет.

Номер «поехал», «покатился». Утесов прослушал и ушел продолжать прогулку, как может уходить человек, сделавший пусть маленькое, но доброе дело.

Конечно, не всегда он был добрым. Дирижер и композитор Вадим Людвиковский, долго работавший в оркестре Утесова, рассказывал, как конфликтовал с ним, не соглашаясь с утверждением Леонида Осиповича, что «зритель всегда прав». Утесов требовал от дирижера «музыки, а не усложненности».

— По молодости я сопротивлялся и огрызался, — говорил много лет спустя Людвиковский, — а ведь он был прав: джаз должен быть прост и ясен.

Утесов был скор на остроту, на мгновенную характеристику. Был мастером импровизации, устной зарисовки. Его рассказы не были заурядной актерской самодеятельностью. Недаром Райкин в одной давней, еще не цветной, передаче по телевидению рассказал, какое влияние на него оказал Утесов. «Он делал тогда (до работы с джазом и песней) то, что я сейчас делаю», — говорил Аркадий Исаакович.

Силуэт Утесова был бы расплывчатым, не появись в окрестностях женщины.

Первой женщиной в его жизни, естественно, была его одесская мама. Она своеобразно стимулировала энергию сына: если в доме было яблоко — ему выделялась половина, если пирожное — кусочек. И стимуляция удалась: сын, Ледя Утесов, брал. Брал приступом цирк, где работал гимнастом, брал театры миниатюр и фарсовые труппы... Взял штурмом фарсовую звезду Елену Ленскую, которая стала его женой. Драматург Иосиф Прут — друг Утесова — к одному из юбилеев артиста нашел рецензию в кременчугской газете, где было написано: «Блистала Елена Ленская, господин Утесов тоже не портил ансамбля». Утесов приступом взял и оперетту, дебютировав в «Прекрасной Елене», и влюбился в примадонну Невяровскую. Роман его клокотал, горел. Было это холодной зимой. А жена Утесова, боясь, что муж простудится и потеряет голос, возила на квартиру любовницы дрова. Она верила в возвращение мужа — и муж вернулся. Очевидно, дрова добавили тепла в их взаимоотношения.

Потом были и другие романы, в том числе и с известными артистками эстрады. Еще бы — довоенный кумир.

Романы романами, но Ледя Утесов всегда возвращался в семью. Известие о предсмертном состоянии жены застало его на гастролях в Ростове. Выступления были прерваны, и утром муж прилетел в Москву. Елена Иосифовна встретила Утесова на смертном одре словами: «Босяк, в такой день ты даже не мог побриться!»

После смерти Елены Ленской (она была старше мужа) Утесов решил жениться на балерине Антонине Ревельс, с которой его связывали искренние и пылкие многолетние отношения. Но этому категорически воспротивилась дочь артиста — эстрадная его партнерша Эдит. Роман продолжался, но отец вступил в новый брак только после смерти дочери.

Когда слушаю голос Утесова, произносящий «У меня есть сердце, а на сердце — тайна», я понимаю, о каких тайнах он поет!

 

Как поссорились Ян Абрамович с Леонидом Осиповичем

Я сделал с композитором Френкелем достаточно фильмов, дружил с ним, бывал у него дома, он — у меня, но всегда, если речь заходила об Утесове, Ян Абрамович отмалчивался. Утесов тоже ни разу не упоминал Френкеля в разговорах и как бы не знал, что композитор пишет для меня музыку.

Иногда мне казалось, что они (невероятно!) не знакомы. Я даже робко представил их друг другу в Доме кино. Они обменялись холодными кивками, и я понял, что за этим отчуждением есть какая-то история. Ее раскрыли мне ветераны утесовского джаза и подтвердил свидетель композитор В. Шаинский.

В послевоенные годы безработный скрипач Ян Френкель пришел прослушиваться в Государственный джаз-оркестр РСФСР под управлением Леонида Утесова. Его послушали и взяли. Френкель был высок (за два метра) и носил огромные, торчащие в стороны черные усы. В нашем рассказе эти приметы сыграют роковую роль!

Джаз начал репетировать новую программу, Френкель разместился на втором от концертмейстера скрипок пульте. Все шло своим чередом, до тех пор пока на репетицию не пришла жена Утесова — Елена Иосифовна, неофициальный, но непререкаемый директор оркестра.

— Ледя, — спросила она мужа, — ты что, не видишь, кто сидит у тебя на третьем пульте?

— Френкель, — ответил Утесов.

— Да. Наверно. Но когда он зашевелит усами, смотреть будут только на него. Ты можешь не выходить на сцену.

Френкеля попросили сбрить усы. Он согласился: где тут думать о внешности, если можно потерять хорошую работу!

Репетиции программы близились к завершению, и снова посмотреть сделанное пришла Елена Иосифовна.

— Ледя, — снова спросила она мужа, — когда ты дирижируешь, ты смотришь на оркестр? Хоть иногда? Этот, который теперь без усов, он же коленями упирается в скрипку! У тебя цирк или оркестр? Если цирк, ставь на него программу и делай главным клоуном!

Жена Утесова была права: Френкель отвлекал внимание зрительного зала своей весьма нестандартной внешностью. Муж сдался, и Френкелю пришлось уйти.

Так и поссорились Ян Абрамович с Леонидом Осиповичем.

 

Мелодии, обращенные к сердцу

Судьба свела меня с Яном Френкелем неожиданно. То есть я был знаком с ним и раньше, слушал его очень личностное, будто предназначенное тебе одному, авторское исполнение, но о совместной работе не помышлял. Мне, молодому тогда режиссеру, он казался неприступной знаменитостью. Ну как же, его «Текстильный городок», что называется, «до дыр» затерло радио.

Я довольствовался работой с менее известными, но с абсолютно уверенными в собственной значимости композиторами. Один из них, писавший музыку к моей первой короткометражке «Арбузный рейс», отказался показать мне фортепьянные эскизы, он простучал что-то невероятное на крышке пианино и заявил: «Все, что надо, ты услышишь на записи!» И я услышал. И пришел в ужас. К счастью, не только я. Разрешили затраты на новую запись.

Композитор другой короткометражки настаивал, чтобы по радио вместо музыки Грига, обыгрываемой сюжетно, звучала его армейская симфония. Понятно, что больше мы вместе не работали.

И теперь — Френкель.

Наша встреча произошла по инициативе музыкального редактора «Мосфильма» М. Бланк.

Помню, я вжался в угол диванчика и бессвязно бормотал, какой мне слышится музыка к фильму «Про Клаву Иванову», а Ян Абрамович, как мне казалось, сочувственно смотрел на меня и одним-двумя словами конкретизировал мои нечеткие соображения.

Прекрасный твидовый пиджак, безупречный галстук, крахмальная сорочка и отутюженные брюки делали высокую, худую и весьма нескладную фигуру композитора предельно элегантной. Эта изысканность подавляла меня. Френкель встал, пригладил свои и без того расчесанные усы и, мурлыча что-то, незаметно переместился к роялю. Теперь он говорил языком музыки, показывал варианты или аналоги. Мою подавленность как рукой сняло. Музыкальный редактор неслышно ушла из кабинета, уловив, что контакт между композитором и режиссером состоялся.

Иногда Френкель замирал у инструмента, словно обдумывая что-то, и лишь кончики его усов чуть-чуть покачивались, а потом снова опускал на клавиши тонкие пальцы... К концу беседы мне казалось, что мы уже давно дружим и Френкель знает о музыке к фильму даже то, что я не успел ему рассказать.

Через неделю он пришел в студию, сел к инструменту и показал тему, которая должна была стать и песней фильма. Слов еще не было, и Френкель пел первые попавшиеся «рыбы», что-то вроде: «На руках у мальчика сорок восемь пальчиков». Уложенная в нежную, лирическую мелодию, эта нелепица казалась наполненной каким-то волнующим скрытым смыслом. Позже поэт И. Шаферан вложил в размеры мелодии слова: «Речка льдом закована, спит среди снегов она, но всегда ей снится ледоход...» Чистый голос певицы Аллы Иошпе стал как бы внутренним монологом юной героини фильма, девочки из «ремеслухи» Клавы Ивановой.

Запись музыки по фильму прошла весело, даже озорно. В бытовых кусках «Массовка», «Ресторан» Френкель скрещивал известную мелодию «Ссориться не надо, Лада» с «Коробейниками», а во время записи ресторанных кусков брал скрипку и импровизировал, вспоминая свое ресторанное прошлое.

— Приходилось осваивать любой инструмент. Играл и на скрипке, и на аккордеоне. Нужно было после войны кормиться, — говорил Ян Абрамович.

Он кормился — играл на аккордеоне в дневном составе оркестра ресторана «Метрополь» и на скрипке вечером в «Авроре» на Петровских линиях. Толстосумы заказывали любые мелодии.

— Оставалось говорить, — вспоминает композитор, — «Вы нам напойте, мы вам сыграем».

Фильмом «Про Клаву Иванову» началась наша долгая — в девять фильмов — совместная работа, и для меня открылись удивительные грани кинематографического дара композитора.

Френкель мог все — ему по плечу патетика и лирика, юмор и драматизм. Умение создать музыку любого характера не мешало проявлению его собственной индивидуальности, его интонации. Для меня Френкель прежде всего был лириком, и не случайно его музыка так много дала кинокартине «Вылет задерживается». Его лирике свойственны психологизм, способность открывать глубину страсти, драму личности. В этом фильме композитор проявил себя как акварелист, владеющий прозрачными тонами, изяществом и непосредственностью восприятия. Одной из красок в «Вылете» стал голос композитора. Песню «Смотрю в твои глаза», что должна была звучать из транзистора в пустом багажном отделении аэропорта, пробовали записывать несколько певцов. Я вынужденно отказывался от записей. Исполнительская интонация разбивала атмосферу. Предложил напеть собственную песню Френкелю. Не могу сказать, что он долго отказывался. Ян Абрамович, пожалуй, ждал такого предложения. Записали. Доверительный, интимный говорок исполнителя определил строй всей сцены.

Казалось, наше профессиональное взаимопонимание будет безоблачным, но мне пришлось однажды изменить Френкелю. Я задумал фильм «Моя улица», где музыкальная драматургия должна была строиться на малоизвестной «песне из подворотни», как окрестил я искомую песню. Предлагать Яну Абрамовичу писать музыку на основе чужой песни я счел неэтичным и попросил музыкального редактора порекомендовать мне молодого композитора, который найдет в архиве старую песню и на ее основе разработает музыкальную структуру. Так на картине появился тогда совсем неизвестный композитор Евгений Птичкин. Я объяснил ему задачу и ушел снимать. А он обратился к архивам. За три дня до съемок эпизода с песней я спросил у Птичкина, что же он разыскал в архивах. «Ничего хорошего», — подытожил Женя и предложил свои услуги для сочинения оригинальной песни. Я понял, что попал в неприятную историю: трудно будет объяснить теперь Френкелю, почему я не привлек его. Но делать нечего, на картине уже был композитор Птичкин, и он с ходу показал мелодию песни на слова Шаферана, которая мне чрезвычайно понравилась; это была та самая искомая «песня из подворотни», открывающая юность пожилых героев. С удовольствием я несколько раз прослушал по телефону в исполнении Птичкина «Ромашки спрятались, поникли лютики», и вдруг мне стало казаться, что я эту песню знаю и слышал давно, со своей орехово-зуевской юности. Утром я понял, что это блатная песня «Цыганка с картами всю ночь гадала мне — дорога дальняя, казенный дом».

Я информировал Птичкина о своем открытии. Он высокомерно парировал: «Ты мою мелодию поешь на пошлые слова». Птичкин этой песней стал знаменитым, а я долго-долго потом оправдывался перед Яном Френкелем.

Есть композиторы, использующие кино как возможность для демонстрации собственных сочинений. Ян Френкель был не из их числа. Он умел уловить основу драматургического замысла, не иллюстрировал фабулу, а открывал свой, истинно музыкальный ракурс. При этом он не обгонял других создателей фильма, а шел с ними в ногу, участвуя в многоголосии всех выразительных средств.

Для фильма «Мое дело» как оркестровку его героя Друянова, эдакого короля Лира современности, я предложил композитору написать только фортепьянную музыку. Композитор опешил.

— Как? Без оркестра?

— Да.

— Будет ли это достаточно выразительно?

— У вас будет обязательно. Ведь бывало же, скажем, у Рахманинова.

Мне была понятна растерянность Яна Абрамовича. К этому периоду я уже знал, что он работал «негром» у многих наших знаменитых еще в пятидесятые годы композиторов, превращая их нотные строчки в партитуры балетов и опер, получавших затем Сталинские премии. Оркестровка была его коньком во все времена. Она кормила его до легализации композиторской деятельности. Многие популярные песни пятидесятых и сейчас звучат по радио без упоминания автора оркестровок. Он великолепно знал все прошлые приемы и ходы. Однажды на мою просьбу для фильма «День рождения» сделать ретропесню и записать с оркестром Френкель спросил:

— Под Кнушевицкого, под Утесова или под Цфасмана?

Дар оркестровщика помог ему получить звание народного артиста РСФСР. Тогдашний начальник всего искусства в ЦК КПСС Шауро решил, что оркестровка Гимна СССР сделана солдафонски, ее, идя в ногу со временем, надо смягчить. Был объявлен закрытый конкурс на новую оркестровку. Ян Абрамович победил на конкурсе: он с гордостью показывал мне диск без этикетки, пробный. Который понравился членам Политбюро! Мягкая оркестровка Гимна СССР не смягчила положения в стране, но композитор оказался признанным в верхах, получил звание, стал секретарем Союза композиторов РСФСР.

Греясь в лучах популярности — а популярность была: песни «Журавли» и «Русское поле» по праву стали песенной классикой, — композитор, думается, не забывал о годах нужды в крошечной комнатке на Трубной площади, о годах пошлых ресторанных общений и тянулся к общению с власть имущими, представляющими так называемый «советский свет». В его квартире на проспекте Мира, а затем и на улице Готвальда с удовольствием, радушием и вкусом принимали генералов, председателей всяческих комитетов, внешторговцев, мининдельцев... Он с удовольствием откликался на предложения посетить прием, банкет, фуршет даже не в качестве автора-композитора, а в качестве высокопоставленного тапера.

Как-то летним вечером мы поджидали гостей на банкет по одной из наших общих с ним картин у ресторана «Арагви». Подошел метрдотель, спросил Яна Абрамовича:

— Как жена, дочка, внучек?

— Нормально, — ответил тот, щелкая зажигалкой.

— Как ваша поездка?

— Хорошо. — Френкель только-только вернулся из-за границы.

Метрдотель отошел, я спросил весьма удивленно:

— Откуда он так хорошо о вас все знает?

— К этому обязывает его положение... И мое...

— Вы его знаете?

— А мне его знать совсем не обязательно.

Но все имеет свой финал. Наступил финал и популярности композитора. Я приехал в новое здание МГУ, что на Воробьевых горах, с картиной «Дорогое удовольствие», к которой прелестную озорную музыку написал Френкель.

Соло баритон-саксофона, сопровождающее метание героя, усиливало комедийность, а вкрапления цитат из Вивальди как нельзя лучше аккомпанировали иронии повествования. Пока шла картина, я, готовясь к выступлению, бродил по фойе и наткнулся на афишу: «Концерт Яна Френкеля отменяется». «Почему?» — поинтересовался я у директора Дома культуры. «За две недели продано семь билетов», — последовал ответ. Мне стало тоскливо.

Последний раз Ян Абрамович позвонил мне после поездки в Америку, рассказал о впечатлениях, пообещал дать видеокассету «Скрипача на крыше», уехал отдыхать в Прибалтику. И не вернулся оттуда — жестокий недуг свалил его на отдыхе.

Картину «Враг народа Бухарин» я делал уже без Френкеля.

 

Два приза за взятки

Работа над фильмом началась с неприятностей.

Прежде всего драматург Исидор Шток, по пьесе которого «Ленинградский проспект» был написан сценарий, потребовал изменить название, так как боялся, что после показа картины пьеса сойдет с театральных подмостков. На помощь случайно пришел режиссер Владимир Басов. «Назови фильм „Моя улица“, — предложил он, — ты ведь на этой самой улице живешь».

Я кинулся исправлять название и менять предварительную рекламу.

Но неприятности после этого не кончились. На роль Маши — дочери Скворца — была утверждена юная и трепетная студентка Вахтанговского училища Наташа Сайко. Ей было с кем потягаться — в театре ее роль с успехом играла Ия Саввина. После двух начальных съемочных дней Наташа исчезла. Как выяснилось потом, родители ее тогдашнего мужа потребовали, чтобы она провела с юным супругом лето где-то на Валдае. Второй режиссер Некляева, как сыщик, лучше всякого всесоюзного розыска определила местопребывание Наташи. Была срочно снаряжена экспедиция для извлечения из глубинки юной исполнительницы. Сайко, по-моему, к ее же радости, перенеслась на студийном «рафике» прямо к западному входу стадиона «Динамо». Но — со сломанной ногой, результатом дачных прогулок. И, естественно, не могла двигаться.

Исполнитель роли Семена Семеновича — Слава Шалевич — на репетиции в родном театре Вахтангова рассадил бедро и временно тоже стал недвижим. Пришлось выкручиваться: я придумывал мизансцены так, что вокруг Сайко ходил ее партнер Гена Сайфулин, а уходила на общем плане вместо актрисы срочно найденная дублерша. С Шалевичем было сложнее: его персонаж, Семен Семенович, — человек живой, контактный. В сцене застолья он должен был постоянно двигаться, но я вынужден был плотно усадить его на стул и обложить подушками, замаскировав неуклюжее нагромождение высоким столом.

По ходу работы возникли неприятности с шеей Сайфулина. Да. С шеей. Его персонаж по роду деятельности — футболист. «Где вы видели такого футболиста? Сайфулина прутиком перешибешь. Его на поле сомнут», — говорили редакторы, посмотрев первую сцену в материале. И то правда: Гена ростом не велик и сложением не могуч. «Исправим эти минусы костюмом», — пытался выкрутиться я. Не подействовало. «А как вы будете декорировать шею артиста?» — не унимаются редакторы. Шею артиста не назовешь борцовской. Вижу, кандидатура артиста шатается, и попросил дать мне возможность снять еще один эпизод на натуре. Мне снисходительно разрешили. Перебрав в памяти внешность игравших в то время футболистов, я понял, что помочь может только Гиля — так ласково звали болельщики знаменитого спартаковского нападающего Галимзяна Хусаинова. Рядом с ним Сайфулин должен казаться гигантом с бычьей шеей. Хусаинов пришел на съемку. Я поставил актера и футболиста рядом — профиль в профиль, — и они повели диалог. Когда на экране при просмотре этого эпизода возникло изображение, редактор с телевидения спросил:

— Ты специально нашел дохляка с шеей тоньше, чем у твоего артиста?

— Специально, — с вызовом ответил я. — Это знаменитый нападающий Хусаинов со своей собственной шеей!

Возражений не последовало: Сайфулин продолжал сниматься.

Неожиданно «засбоила» замечательная Нина Афанасьевна Сазонова, с которой раньше никаких творческих сложностей не было. Она точно почувствовала перспективу роли, ее женское чутье безошибочно определяло отношение к событиям сценария, и роль складывалась. Приближалась съемка сцены застолья с песней «Ромашки спрятались», в которой «песня из подворотни» должна была звучать а капелла — без аккомпанемента. В ее безыскусном звучании, как мне казалось, читалась сугубо личностная биография пожилых героев картины. Однако композитор Е. Птичкин сумел внушить исполнительнице необходимость пусть хоть гитарного, если не оркестрового, сопровождения. Думается, не верил в вокальные возможности актрисы и опасался, что она сольно провалит песню, лишит ее последующей жизни. Пришлось применить режиссерский диктат: «Если не хотите петь без сопровождения, песню исполнит вокалистка, а вам придется работать под фонограмму». Аргумент подействовал, Нина Афанасьевна проникновенно спела, и ее исполнение заставило мелодию перешагнуть границы экрана, надолго поселившись в русских семьях.

Когда же я ввел в картину тему взяток при поступлении в институт (ее и близко не было в пьесе; официально считалось, что со взятками у нас в стране давно покончено), тотчас отреагировало телевизионное начальство. 26 февраля — в день моего рождения — кинематографистов принял председатель Гостелерадио Лапин и заявил, что фильм «Моя улица» «нам не нужен». Фильм отправился на полку — отлеживаться.

Только через несколько месяцев он был отправлен на Международный фестиваль в Праге — очевидно, подтверждать возможность свободомыслия в нашем кино. И подтвердил, получив два серьезных приза.

 

Переходящий бюст

На Минском всесоюзном фестивале телефильмов наступил выходной день, и делегации студий двинулись по разнарядке на периферию республики общаться с народом. Мощную делегацию телеобъединения «Мосфильма» отрядили в какой-то военный городок километров за сто от столицы.

Руководитель мосфильмовцев — директор объединения С.М. Марьяхин — предпочел уклониться и, пригласив меня к себе в номер, наказал:

— Главой в поездке будете вы, Леня. Я остаюсь в Минске — Ираклий Андроников пригласил меня в филармонию. Ему я не могу отказать. Но учтите, все подарки зрителей — ко мне в номер. Это подарки нашему объединению!

И вот я за сценой гарнизонного Дома офицеров, а на сцене режиссер Е. Ташков и «адъютант его превосходительства» Ю. Соломин рассказывают о создании ленты. Долго. Но деваться некуда, я жду финала, мне закрывать это действо — я конферансье. От скуки заглядываю в открытую дверь какой-то клубной комнаты и вижу: солдат бронзовой краской покрывает гипсовый, грязно-белого цвета бюст Ленина. Ну, думаю, это нам, в подарок! И правда — не успел я завершить свой финальный пассаж на сцене, как рядом со мной появился подполковник, а за ним — два солдата, держащие побронзовевший бюст Ленина, покрытый целлофаном, перевязанный красной лентой над головой вождя и образующий таким образом полупрозрачный букетик на макушке.

Подполковник горячо поблагодарил нас за военно-шефскую работу. Солдаты вручили в дар «Объединению „Телефильм“ киностудии „Мосфильм“ (так было напечатано на приклеенной к бюсту табличке) бюст в целлофане. Надо заметить, тяжеленный. Я с помощью тех же солдат снес его в ожидавший нас автобус.

Как только мы прибыли в Минск, я поволок подарок в номер к Марьяхину.

— Вот вам! — поставил бюст на стол его номера.

— Больше ничего не дарили? — уточнил Семен Михайлович.

— Можете проверить у Ташкова.

— Так. Я улетаю из Минска самолетом. С бюстом будет перегруз. Так что повезете его с собой, поездом.

— У меня — грыжа, — срезал я директора, — через неделю операция.

На самом деле операция была у меня в десятилетнем возрасте. Но Марьяхина тема моего недуга никак не интересовала: ему надо было решать, кому поручить или вручить бюст. Я незаметно удалился.

Марьяхин позвонил мне:

— Леня, мне необходима ваша помощь!

— Нет, — отрезал я.

— Вы еще не знаете, в чем дело...

— И не хочу знать...

— Послушай, черт возьми! Сегодня в семнадцать мы дарим бюст коллективу гостиницы за отличное обслуживание. Будут все мосфильмовцы.

— Хорошо, я буду.

В кабинете директора гостиницы «Минск» собрались горничные, коридорные в белых халатах и заместители директора. Бюст в целлофане с бантиком покоился на столе кабинета. На прежнюю дарственную табличку была наклеена новая.

Марьяхин произнес соответствующую речь, и я облегченно вздохнул: все, больше не будет приставать с просьбами поработать грузчиком.

Но не тут-то было!

Опять зазвонил телефон.

— Леня, идите и заберите бюст обратно! — кричал Марьяхин.

— Зачем?

— Я попал в сложное положение: о том, что мы передарили бюст, узнал представитель Гостелерадио! У меня будут большие неприятности. И по партийной линии — тоже. Помогите мне!

— Что я скажу директору гостиницы?

— Скажите: я не знал, что бюст подарок нам.

Я хмыкнул:

— Напишите!

— Хорошо.

Директор гостиницы прочитал письмо Марьяхина, презрительно усмехнулся и бросил мне:

— Забирайте!

Я снова таранил бюст в целлофане к директору объединения «Телефильм».

И хотя все картины «Мосфильма» возвращались домой с призами, Марьяхин ходил мрачный, добывал картонные коробки, пенопласт, шпагат для упаковки...

Он вернулся в обычное самоуверенное состояние, только когда испуг прошел и бюст был установлен за спиной в его кабинете.

Где бюст сейчас?

 

В канун женского дня

Новое лицо на экране — это режиссерская мечта и режиссерская голгофа. В новом актерском лице возможность обнаружить свежие, незатертые качества, насытить персонаж индивидуальностью исполнителя, возможность петь новую мелодию молодым голосом... Новое лицо на экране — это опасность безвестности фильма, страх кричащего в пустоте — зритель может отторгнуть новое лицо... Новое лицо — это и хорошо забытое старое лицо, которому грозят опасности нового. И все-таки, в результате, новое лицо — это радость.

Как появлялись в моих фильмах новые актерские лица? Почему одни исчезали с экрана, другие оставались? Чья в этом вина, чья заслуга? Однозначного ответа не будет.

Готовясь к съемкам фильма «Двое в пути», я пришел посмотреть курсовую работу мхатовского училища по повести «А зори здесь тихие». Лирическую героиню играла крепко сбитая, предрасположенная к полноте студентка. Что-то неуловимо звучащее в ее исполнении дало мне возможность почувствовать божий дар. «Что же будет с этой студенткой через два года после окончания училища, когда природа возьмет свое и никакие ухищрения в костюме и гриме не позволят ей играть лирических героинь?» — подумал я и дал задание своей ассистентке предложить студентке вторую, характерную роль в нашем фильме. Но студентке, фамилия которой была Крючкова, к роли предстояло еще пробиться: она еще не владела арсеналом средств характерной актрисы. Из чувства самоутверждения я стал работать со Светланой, заставил ее жестко и конкретно действовать, не окрашивать действие умильностью, тогда свойственной ей, быть резче, уверенней. Родилась роль — я был доволен работой Крючковой, она, как говорила потом, до поступления в театр Товстоногова, научилась у меня быть характерной. Я не сетую, я понимаю: работая с самим Товстоноговым, говорить о каком-то другом учителе — рискованно.

Благодарность актера за совместные удачи и открытия — не главное, я давно привык к этому, жизнь научила. Но поначалу реагировал на короткую актерскую память болезненно. Искали юную исполнительницу на роль Алены в фильме «Вылет задерживается». Перебрали десятки студенток театральных вузов — возраст исполнительницы не позволял обращаться к профессиональным актрисам. Совпадения характеров претенденток и персонажа по имени Алена не было. Пришлось взять кандидатку первокурсницу — всего недели две в училище — Женю Симонову. На нее работала генетическая интеллигентность, нужная Алене. Правда, тогда Женя еще не знала, что такое действие, что такое пристройка, внутренний монолог. После занятий в училище она шла к нам на репетиции. Я наговаривал ей тексты, которые она должна «думать» между произносимыми репликами, она осваивала это дома и показывала освоенное. Затем мы перешли к осмысленному действию. Так за месяц прошли ускоренный курс актерского мастерства. Условились, что Симонова — Алена придумала себе образ и играет его. На съемках фильма Женя освоилась и достаточно уверенно сыграла роль. К концу съемок Симоновой стали поступать предложения: роль в кинооперетте, роль в комедии. Мама актрисы, бывшая одновременно ее менеджером, обратилась за советом. Я посоветовал пробоваться везде. Мне думалось, что киновек Жени не долог: невысокая, крепенькая, она могла выжить в кино только при условии строжайшей диеты. А кто из наших актрис это может? Таких я не знал. Женя смогла. Ее первый муж Саша Кайдановский спустя много лет жаловался мне, что реплика о диете переломила весь их семейный быт.

Съемки окончились. Женина роль была признана удачей. Я в награду получил от нее портрет с надписью «Моему первому учителю и режиссеру». Но позже пришли другие режиссеры — и актриса больше не вспоминала о первых уроках. Но меня радовало, что она многому научилась на картине «Вылет задерживается». И это прекрасно, что актриса прибавила к своим природным данным завидную способность работать, быть в режиме, творить на пределе отпущенного природой.

Иное дело Нина Зоткина, исполнившая главную роль — Оли Чумаковой — в фильме «Двое в пути», который назывался поначалу «Оля некрасивая». Перед группой стояла отнюдь не легкая задача — найти юную актрису с внутренними данными героини и характерной внешностью. Таких обычно в училище не принимают, и просмотры актрис на учебных сценических площадках ничего не дали. Мы решили вести длительное наблюдение. Приходили со вторым режиссером Сырцевой к училищам, садились на скамеечку и следили за поведением студенток в перерывах между лекциями. От перемены к перемене у нас выстраивалось представление о способах существования и характерах десятков студенток, обнаруживалось даже сокровенное. Но нужным нам парадоксальным несоответствием внешних и внутренних качеств обладала только Зоткина. Мы провели пробы, в которых подтвердили свои предположения, и картина не пошла, а понеслась. Природная органика Нины позволяла ей точно воплощать предложенный рисунок сцен. В результате Зоткина была триумфатором на Международном фестивале в Праге — получила приз за лучшую женскую роль, потом была премьера фильма с ее участием в Берлине. Из поездок она привезла кроме всего остального ворох восторженных рецензий. Затем — приз за лучшую женскую роль на всесоюзном фестивале в Донецке... Что дальше? Дальше предстояло ехать в родную Пензу, в театр, совершенствовать мастерство, нарабатывать профессию. Сделать такой шаг после триумфов — нелегко. Как-то Нина сказала мне: «Во всем виноваты вы! Теперь я не могу вернуться домой! Я должна остаться в Москве!» Пытаясь исправить свою «вину», я попробовал «пробить» актрису в Театр киноактера, но получил отповедь членов худсовета: «У нас полтеатра киноартисток на одну роль». Она уехала, исчезла из виду. Где теперь играет Нина? В каких фильмах снимается? Не знаем.

А я вернулся к Светлане Крючковой, приступив к работе над фильмом «Вас ожидает гражданка Никанорова» по сценарию В. Мережко. Твердо намеревался продолжить работу с актрисой — уже не в экспериментальном плане, экспериментов было достаточно и на картине «Вылет задерживается», где она тоже снималась. Хотелось с ее помощью вылепить характер нестандартный, но узнаваемый и импульсивный. Актриса ответила согласием. Пробы совпали с гастролями театра БДТ в Москве, где Крючкова играла Аксинью в «Тихом Доне». Первая проба не устроила директора студии: не понравилась открытая сексуальность сцены, и я был вынужден назначить вторую пробу. На эту вторую пробу актриса не явилась. Мы ждали ее на натуре под палящим солнцем все восемь часов. Я был взбешен: роль обещала в случае удачи превратить любую исполнительницу в звезду, а тут такое... «Агентура» из театра БДТ донесла, что после спектакля «Тихий Дон» где-то был затяжной банкет... Медлить и выжидать было нельзя — оборудование уже грузилось на платформы для отправки в экспедицию на съемки. Ассистенты принесли на выбор фотографии других актрис. Индивидуальных свойств многих я не знал. Отобрал троих и попросил пригласить на кинопробы. Подготовили три разнохарактерные сцены для каждой. Наташа Гундарева оказалась многокрасочней остальных. Ее и утвердили. Только в экспедиции пришло полное взаимопонимание и овладение ролью Катьки. Роль, воспринятая зрителями восторженно, утвердила Гундареву в звании звезды. А Светлана? Светлана шла к своей популярности без роли гражданки Никаноровой лишний десяток лет. Много снималась, мастерски работала, но то фильмы не имели зрительского успеха, то роли оказывались на периферии драматургического мастерства.

Можно сказать: «Но популярность — полбеды. Главное — интересная работа. Куда хуже забвение уже сложившегося таланта, его невостребованность». Забвение порождает неуверенность актера в себе, нервозность, плохое владение собственной психикой... Не могу лгать и утверждать, что Татьяна Лаврова, снискавшая известность у кинозрителей после фильма «Девять дней одного года», была уверена в себе на пробах моей картины «Вылет задерживается».

«Прошу Вас, Леонид Георгиевич, отнестись к моим пробам серьезно. Если у вас есть уже верная кандидатура — со мной шутить не надо», — заявила она, и я увидел такую актерскую скорбь в ее глазах, что стало ясно — в роли внутренне неустроенной женщины ее вряд ли кто сможет переиграть. И хотя две другие претендентки в быту вряд ли были благополучнее Лавровой, ее неустроенность переливалась через край. Оставалось получить самую малость — добиться внешнего покоя ее персонажа Ольги Шеметовой.

Утвержденная актриса рвалась в бой, как спортсменка, готовая к рекорду, и... постоянно делала фальстарты. Но время, понимание задачи делали свое, и Татьяна Евгеньевна обрела актерский покой, нашла способ сдерживать бурные эмоции, давать им выход в определенных местах роли. Работа над ролью Шеметовой была буквально киновоскрешением актрисы. Фестиваль в Монте-Карло принес ей приз «Серебряная нимфа». Мне бы поддержать актрису на плаву, поставить на ее индивидуальность фильм, но не хотелось подчинять свои намерения ее интересам. Я занялся материалом, в котором для актрисы не было ничего. И Таня снова оказалась надолго невостребованной в кино. Грустно. Так же грустно, как и воспоминание о многолетнем киномолчании Нины Афанасьевны Сазоновой, проникновенно сыгравшей старую Забродину в «Моей улице», и отсутствие на экране трепетной Наташи Сайко, снискавшей приз за лучшую женскую роль в той же «Моей улице»!

Актерские судьбы не во власти одного режиссера, режиссер, помимо всего сказанного, — судьба.

Дай бог актрисам доброй судьбы!

 

Игра со спичками, или Последняя роль

Ночью зазвонил телефон. Не открывая глаз, я протянул руку к трубке, поднес ее к уху и услышал:

— Здорово. Это Витек.

— Какой Витек?

— Свиридов.

У меня не было друга с такой фамилией.

— Прекратите эти глупые шутки, — сказал я, окончательно проснувшись.

—Какие шутки! — донеслось из трубки, которую я уже клал на рычаг. — Это я — твой незваный дружок.

Только теперь я узнал голос Олега Даля — он говорил от имени героя картины «Незваный друг» Виктора Свиридова. Подыгрывать актеру — прямая режиссерская обязанность, и я включился в его игру:

— Ну что ты хочешь, Витек?

— Мне сегодня что-то не хочется идти в это сборище, — нам предстояло снимать сцену посещения Свиридовым вечеринки, устроенной специально для продвижения его научных дел. — Я не перевариваю эти рожи!

— Придется терпеть, — унимал я своего героя. — Закрой эмоции. А на лицо — маску. Вежливую. Предупредительную.

— А глаза куда я дену? Тоже закрою?

— Не нужно. В твоих глазах мы все и прочтем, — сказал я, выходя из роли друга Виктора Свиридова и возвращаясь к режиссерским обязанностям.

— Договорились! — Даль повесил трубку — репетиция закончилась. К поведению его героя в этой сцене мы уже не возвращались на съемочной площадке: Олегу оказалось достаточно ночного разговора по телефону.

Появление Даля в нашей съемочной группе не планировалось — актер Саша Кайдановский, для которого писалась роль Свиридова, отказался ее играть, считая, что фильм либо изрежут, либо не выпустят на экран; долго мы перебирали сорокалетних актеров с амплуа, выражаясь старой театральной терминологией, «неврастеников», и второй режиссер назвал Даля. Предложение ввергло меня в растерянность: уж слишком широко стала известна неуживчивость актера — из театра ушел, поссорившись, с одной картины ушел в разгар съемок, на другой — до конца съемок не разговаривал с режиссером, делая роль по своему усмотрению. Было над чем задуматься! Но второго актера такой индивидуальности — я наблюдал работу Олега и в театре и в кино — не существовало. Послал ему свой сценарий в Ленинград, где он тогда снимался, с запиской: «Прошу читать роль за словами и между строк». Олег дал согласие пробоваться, приехал и во время первой же встречи сказал враждебно: «Я всегда читаю роль между строк. Но хотел бы знать, о чем вы будете делать картину».

Я начал рассказывать, а Олег слушал с непроницаемым лицом. Говорить было трудно. Моя экспликация, наверное, походила со стороны на отчет подчиненного у начальника. Я закончил и ожидал «приговора» Даля. Но он не стал долго разговаривать, открыл сценарий и с ходу сыграл сцену, точно поймав способ существования своего будущего героя — Свиридова.

— Если мы говорим про человека, который не верит, что доброе дело в его среде может совершиться, и последний раз пытается убедиться в этом, — давайте пробоваться! Только вряд ли меня вам утвердят!

В своих опасениях Даль оказался прав — начальство не рассчитывало видеть этого актера героем моего фильма. Один из руководителей студии, посмотрев пробы, увещевал меня:

— Даль — неблагополучный герой, ты возьми... — он назвал актера, излучавшего оптимизм, — и получишь за эту картину сполна.

Мне была обещана Госпремия. Приманка не подействовала. Индивидуальность Даля была сильнее награды. Руководитель не ошибся — Олег был действительно неблагополучным героем, но такой мне и требовался — взрывающий сытое благополучие среды своего друга, к которому прибывал за помощью.

Пользуясь тактическими ухищрениями, я утвердил все-таки Даля на роль Свиридова. Тут в мою комнату на студии начали приходить «доброжелатели», жалеющие меня:

— Что ты сделал?! Ты хочешь укоротить себе жизнь, работая с этим актером?

И рассказывались в подтверждение тезиса разные истории о его невыносимом характере.

Первого съемочного дня я ждал, как ждут, наверное, исполнения самого тяжкого приговора. Олег явился на съемку минута в минуту, независимый, подчеркнуто держащий дистанцию, образовывающий вокруг себя поле напряженности. Я подходил к актеру, как входят к тигру в клетку. Но тигр не нападал, постепенно ощущение неуюта прошло, и возникло немногословное, как мне показалось, понимание.

Даль оказался неожиданно очень отзывчивым партнером. На одну из ролей мы пригласили совсем юную актрису — выпускницу театрального института. Она робела перед Далем. И я решил, чтобы дать ей освоиться, назначить ее репетицию с Олегом у себя дома с чаем и печеньем. Олег согласился и, следуя своему правилу, явился точно. Юное дарование опаздывало. Чтобы занять Даля, я предложил ему послушать только что вышедший альбом записей Утесова. Он согласился.

— У отца было много утесовских пластинок, — Олег положил диск на проигрыватель и добавил: — Я люблю Утесова. И горжусь своим «плохим» хорошим вкусом.

Мы дождались актрису. Даль, понимая возложенную на него задачу, сбросил свою непроницаемость — превратился в веселого, разбросанного парня. Впрочем, все это он проделывал зря — актрису пришлось снять с роли, так как по своей недисциплинированности она сорвала нам съемку.

Когда нужно было снимать крупные планы любимой Свиридова, которую играла И. Алферова, и жены Грекова в исполнении Н. Белохвостиковой, я просил Олега посидеть спиной к камере или просто побыть на площадке. Нужно было видеть, как он старается помочь этим двум совершенно разным по характеру, манере игры и темпераменту актрисам. С одной стороны, надо было быть суше, чтобы вызвать ответную рациональность, с другой — активнее, чтобы провоцировать вспышку темперамента. В сцене объяснения в любви, которая не целиком, к сожалению, вошла в фильм, Олег буквально довел Алферову, по действию разумеется, до истерики, чего мне было трудно ожидать от ее спокойного и уравновешенного актерского характера. Это не назовешь привычным актерским словечком «подыгрывал», он затрачивал себя в этом закадровом партнерстве до предела.

Не нужно думать, что со всеми партнерами по картине у Даля складывались безоблачные отношения. Исполнитель другой главной роли в фильме — Олег Табаков — был директором театра «Современник» в то время, когда оттуда уходил Даль. Не мирно уходил. Я с тревогой ждал их первой совместной сцены. Актеры сошлись на площадке внешне корректно, но будто бы ожидая подвоха друг от друга. Меня это устраивало, это ложилось на отношения героев по сценарию. Возникло, однако, неудобство — ни Даль, ни Табаков не хотели воспринимать моих замечаний в присутствии партнера. Пришлось их парные сцены репетировать индивидуально.

Даль умел извлечь максимум выразительности из любой ситуации, мизансцены, умел превратить элементарный реквизиторский предмет в деталь, наполненную смыслом. Снималась сцена разговора Свиридова с его другом Алексеем Грековым, которого и играл Олег Табаков. Греков, давно и хорошо усвоивший, что компромисс — самая удобная в мире вещь, пытается внушить это Свиридову. Место действия сцены — гостиничный номер. Я положил на кровать соседа Свиридова по номеру — обувщика — сапожные колодки и бросил Далю между прочим: «Можешь взять одну, если хочешь». Повторять предложение не пришлось. Олег взял колодку и каскадом ее движений в руках передал отношение к позиции Грекова: она покачивалась из стороны в сторону, вертелась в обстоятельствах, скользила по поверхности, пока излагал свое кредо Алексей Греков. Даль использовал колодку даже как свисток, освистывая конформистские предложения друга.

Актер не ограничивался «подброшенными» приспособлениями, сам активно искал их — так придумал он игру со спичками для своего героя. Сжигает спички и смотрит на огонь, снова сжигает и снова смотрит. Какой смысл вкладывал он в это, я не знаю, не спрашивал, но меня устраивала та ассоциация, которая пробуждалась при этом сгорании маленького факела. Казалось, герой ведет внутренний монолог о тщетности своих усилий. Осуществленная в поворотных местах роли, эта игра наполнила ее, как мне кажется, новым смыслом.

Олег приносил на съемочную площадку и свои литературные заготовки, которые помогали решать поставленные накануне задачи. В сцене свидания с Кирой ему не хватало текстового материала для выражения подъема, раскованности героя, и он дофантазировал его. Так появилась в фильме история некоего Кости Кошкина, который просит подать в ресторане батон хлеба и ведро горчицы.

Актер «обнаженных нервных окончаний», Даль мгновенно реагировал на меняющийся микроклимат сцены и, если среда, окружающая его, переставала нести необходимый для эпизода заряд, выключался из органического существования, начинал действовать формально. Тонко, но формально. Так же действовал он во втором и третьем дубле. Непосредственная острая реакция притуплялась, и он шел за собственной актерской памятью, повторяя найденное на первом дубле. Для себя я даже окрестил Олега «актером первого дубля».

Серьезное, даже дотошное отношение Олега к роли побудило меня спросить, всегда ли он так относится к своим работам в кино. Даль не ответил, а стал рассказывать о каждодневном общении с Юри Ярветом во время съемок «Короля Лира» и о том, как это непрерывное общение помогало ему сделать роль шута — он говорил, что не отделял уже Ярвета от Лира.

Я спросил:

— Если тебя так интересует классика, почему же ты ушел из театра на Бронной, где с тобой собирались делать «Гамлета»?

— Не захотел играть Гамлета в спектакле про Офелию, — ответил Олег.

Съемки подходили к концу, а неприятности, которые предрекали «знатоки» характера Олега Ивановича, не наступали. Наоборот, родилось желание продолжать сотрудничество, и я пригласил Даля преподавать актерское мастерство в режиссерскую мастерскую во ВГИКе, где и сам преподавал. Олег загорелся этой открывшейся для него возможностью передать свой опыт молодым, с увлечением приступил к занятиям. Много занимался со студентами по методике Михаила Чехова, которой он был увлечен. И готовился к режиссерскому дебюту в кино... Писал прозу... Прекрасно выступал в роли чтеца.

Мне удалось слышать его чтение рассказов Виктора Конецкого на шефском концерте в Аэрофлоте, который организовал прекрасный человек и руководитель Главагентства В.И. Жебрак, — это был спектакль одного актера во многих лицах, человека, наделенного недюжинным чувством юмора, выражаемым не банально, тонко и тактично.

— Мне скоро сорок, я двадцать лет в кино. У меня нет никаких званий, — говорил Олег со сцены в Политехническом, когда мы показывали там фильм «Незваный друг». Говорил не без умысла, зная, что в кулисах стоит зампред Госкино СССР Н. Сизов, от которого во многом зависело его почетное звание.

Просмотр прошел успешно. Устроители выделили нам машину, чтобы развезти по домам, но Даль предложил заехать в ресторан ВТО (Всероссийского театрального общества). Мы с Ромашиным согласились. Он заказал безумно много выпивки, еды.

— Зачем?! — Я знал, что Олег «зашитый». На моей картине он не пил, чем изрядно грешил, как рассказывали, раньше. Да и я не собирался менять свой режим — годом раньше перенес инфаркт. Для одного Анатолия Ромашина заказанного было очень много.

— Сегодня — пью! — как-то многозначительно ответил Даль и пояснил: — Зашивка кончилась!

— Но ведь после каникул — занятия во ВГИКе, — забеспокоился я.

— Переборю себя морально! — Он лихо перелил пиво в фужер. — А сейчас я хочу, чтобы все вспомнили, как я здесь гулял. Виторган! — обратился он к актеру, сидевшему за соседним столиком. — Помнишь, как я вышел на улицу через это вот окно?

Виторган помнил (ресторан помещался на первом этаже). Даль выпил фужер пива и больше ни к чему не притронулся. Мы говорили с Ромашиным о трудностях, с которыми снималась картина. Даль молчал, глядя мимо нас. И только через полчаса спросил Анатолия Ромашина:

— Толя, ты живешь там же?

Ромашин жил тогда у Ваганьковского кладбища.

— Да, — ответил Ромашин.

— Я скоро там буду, — сказал Даль.

На следующий день он поехал на кинопробы в Киев. Но так и не смог провести их... Его не стало.

Есть творческие личности, уходящие естественно, на излете собственной траектории. Даль, к несчастью, ушел на подъеме, не совершив многого из того, что мог бы сделать на радость нашему искусству.

Тореадор, смелее в бой!

Дрессуре меня не учили. Александр Александрович Музиль — потомок славной театральной династии Музилей-Рыжовых — пытался, мне представляется небезуспешно, выстроить в систему хаос моих киношных познаний, но было что-то в его преподавании близкое к природе натурального кино. Музиль, посмотрев ленинградскую премьеру моего «Незваного друга», рассмеялся: «Учу для театра, ну а известными ученики становятся в кино». И все-таки обучение «специалиста» для театра, несмотря на обилие специальных дисциплин, это не обучение для цирка. Специализация под названием «дрессура» отсутствует.

Но в кино, как в армии: «Не умеешь — научим, не хочешь — заставим». И заставили: стал лихорадочно думать, как взбесить корову. Не быка, а именно корову. В сценарии Виктора Мережко «Вас ожидает гражданка Никанорова», бывшем у меня в работе, существовала сцена, в которой главный герой ветеринар Дежкин укрощает взбесившуюся от переедания чего-то несъедобного корову. Но, прежде чем укрощать, нужно взбесить. Не ждать же в поле, когда какая-нибудь из коров взбесится самостоятельно. Я обратился к специалистам — выяснилось, что коровы дрессировке не поддаются. Сюрприз! Что же делать? Нужно решать проблему в научной сфере. Обратился к главному ветеринару страны: так, мол, и так, нужно взбесить для съемок! Главный ветеринар не думал ни минуты. Сказал: «Запросто. Я пропишу корове инъекцию двух кубиков морфина, и вы свою корову не узнаете!»

Но ввести эти два кубика оказалось не так просто: мы должны были снимать натуру в Ростовской области, а у тамошнего ветеринарного управления морфина не было. Пошла депеша из Москвы в Ростовское аптечное управление: «Выдать взаимообразно ветеринарному управлению Ростовской области шесть кубиков морфина». Москва подозревала, что мы одной бешеной коровой не обойдемся, и выделяла препарат сразу на три.

Ростовские ветеринары рьяно взялись выполнять задание московского руководства. Из солидного стада была отобрана жертва — худая костистая корова. Я поинтересовался у ростовского ветеринара, который руководил операцией: «Почему корова такая неказистая?» — «На такую морфин лучше подействует», — получил ответ.

Жертву поместили в загон, с трех сторон установили съемочные камеры, чтобы фиксировать этот неповторимый момент.

Ветеринар вошел в загон со шприцем, приблизился к корове и вогнал иглу под коровью шкуру. Корова вздрогнула, ветеринар рысью покинул загон, я крикнул: «Мотор!» Камеры застрекотали. Актеры-трюкачи, которые должны были пытаться отлавливать животное, стояли, готовые ринуться внутрь ограды. Корова тупо смотрела в землю, с губы ее стекала слюна. Камеры работали, а корова не двигалась.

Я обернулся, нашел глазами ветеринара.

— Не дошло до нее, — развел руками коровий эскулап.

— Стоп! — Я нервно остановил съемку.

— Дойдет, — успокоил меня ветеринар, — сейчас еще два кубика вкачу!

И вкатил. Слюна у коровы потекла щедрее — и только. «Мотор!» — я уже осмотрительно не кричал — пленка стоит дорого, а тут должны снимать сразу три камеры.

— Ничего, ничего, — ободряюще воскликнул ветеринар, — доведем до бешенства!

И всадил корове еще два кубика морфина.

Слюна была — что надо, но корова оставалась неподвижной.

Я, еле сдерживая крепкие слова, обернулся к ветеринару, но увидел только облако пыли за колесами его удаляющегося «газика».

На съемочной площадке воцарилась тишина. Все смотрели на меня и ждали решения. Что мне было решать? Только скомандовать: «Съемка отменяется». Облизнул пересохшие губы, собрался было произнести единственную сейчас возможную команду и вдруг за спиной услышал вопрос:

— А что нужно-то?

Обернулся и увидел мужика лет сорока пяти в линялой синей майке и кепочке-восьмиклинке.

— А вы, собственно, кто? — осведомился я.

— Я — пастух.

— Корову взбесить нужно! — рыкнул я, ожидая в ответ какую-нибудь глупую шутку.

— Можно! Поллитру дадите?

— Дадим.

Бутылку, как ни странно, заместитель директора нашел на съемочной площадке в степи мгновенно.

— Только бесить я буду другую животину, — заявил пастух, выглотав бутылку «из горла». Пошел в соседний загон, отобрал молодую телку, выломал из ограды дрын и заявил довольно:

— Я готовый!

— Давай!

Он перетянул телку дрыном по заду. Телка взвилась и пустилась вскачь.

— Мотор! — опомнился я.

Камеры застрекотали, и трюкачи дружно бросились на усмирение резвого животного. Все получалось! Я ликовал.

Пастух на мои возгласы отреагировал конкретно:

— Начальник, еще бутылку надо!

Я выложил ему свои рубли — на две бутылки. И с тех пор осознал, что народная мудрость и опыт выше науки.

 

Найти продюсера с валютой (инструкция)

Киношное начальство никогда не жаловало меня. И правда, не за что. Родственников в ЦК КПСС не было у меня, родичей в МИД СССР — тоже. Характер — вздорный. Профиль — сложного происхождения. В общем, режиссер — без чиновного рода и партийного племени. Начальству толку от меня никакого. Не могу ни помочь, ни заступиться. Один крупный киношный функционер, узнав, что мы из одного города, земляки, очень огорчился. Ну как же, его вдруг тоже станут считать орехово-зуевской шпаной в кино, как меня.

Короче, сметы на картины мне давали самые ничтожные, а про съемку за границей и заикаться не смей. Тогда у пирога плотненько стояли другие люди. Не просунешься. Да я и не пытался. Снимал я по скромным сметам фильмы про людей, которых знаю, и для людей, которых тоже знаю.

Но задул, как говорится, ветер перемен. Даже не ветер еще, а так — легкое колебание воздуха. И самый наш мощный (в прямом смысле этого слова) критик Демин подал идею: давай делать фильм о Бухарине. Интересно! Про человека, который пытался и капитал приобрести, и невинность соблюсти. Правда, не получилось у него.

— Витя! — говорю я критику. — А у Бухарина ключевые знакомства — со Сталиным, с Троцким — за рубежом. Где снимать будем? В Таллине?

— Никогда, — ответил Витя, поскольку Таллин тогда еще не был заграницей.

И решил я, памятуя об этом самом ветре перемен, обратиться к генеральному директору гигантского нашего киноконцерна. Он мне простенько так отвечает:

— В концерне студии теперь самостоятельны. Ты в какой снимаешь? В студии Наумова? Вот и обращайся к нему за валютой для съемок за рубежом.

Я запечалился. К В. Наумову обращаться бессмысленно. Он не зря свою студию сохранил после бурь Пятого съезда кинематографистов. У Наумова — свой «Выбор», свой «Берег», свой «Закон». Пошли мы с критиком Деминым справить тризну по своему замыслу. И не в ресторан Дома кино, где все увидят скорбь, а в ресторан Дома литераторов — авось не все заметят наши печальные физиономии. Сидим. А когда совсем невмоготу стало, решили друг другу показать, как бы наш сценарий «Бухарин» оценил Леонид Ильич Брежнев.

— Напрашивается аналогия, — выдавливает Демин.

— Сиськимасиськи, — соглашаюсь я.

Тут перед нашим столиком возникает скромная женщина лет сорока. И говорит:

— Мистер Бадер интересуется, чем вы занимаетесь.

— А где этот мистер Бадер и чем он знаменит, чтобы интересоваться? — возмутился я.

— А вон он стоит. — И показывает женщина на невзрачного, худощавого человечка у входа в зал. — По профессии бизнесмен.

Ну нас с Деминым бизнесменами в ресторане не запугаешь, и я гордо говорю мистеру Бадеру, который уже подошел к нам:

— Мы пародируем Брежнева.

— А кто вы?

— Я режиссер, а мой друг — критик и сценарист.

— А какой фильм вы поставили? — спрашивает этот самый мистер Бадер, естественно, через переводчицу. Он мне порядком надоел. Лезу я в карман, вынимаю мелочь, отсчитываю полтинник, протягиваю мистеру и вежливо предлагаю:

— Идите. Купите билет. И смотрите мою картину. «Дорогое удовольствие» называется. Идет в 23 кинотеатрах.

Мистер мой полтинник не взял. Сказал, что картину и на свои бабки посмотрит, и спрашивает:

— А сейчас вы что снимаете?

Тут включился критик и отвечает за меня:

— Фильм «Бухарин».

— Под «Бухарина» я дам деньги, — не задумываясь, реагирует мистер Бадер.

Видали мы таких ресторанных меценатов. Приехал откуда-то там и принимает нас за зулусов! Демин и врезал ехидно ему:

— У вас что, лишних пара тысяч валюты завелась?

— Завелась, — отвечает он через ту же переводчицу, а она добавляет от себя:

— Вы его обидели!

— Чем? — спрашиваю.

— Он не миллионер.

— Ну и что? У нас все не миллионеры, а кто миллионер — тот чаще помалкивает.

— Он миллиардер, — здесь очень значительно, с расстановкой замечает переводчица.

Мы переглянулись.

— Нам нужны деньги на съемки в Париже, — говорю.

— О’кей, — кивает рыжеватой головой мистер.

— В Вене, — говорит Демин.

— О’кей.

— В Нью-Йорке.

— О’кей!

— И вообще, — решил я проверить его, как говорят, на вшивость, — нам нужно пятьдесят тысяч метров валютной пленки «Кодак».

И опять:

— О’кей!

— А что же ему надо взамен? Только переведите точно!

Переводчица пошепталась с мистером Бадером и формулирует:

— Ему нужно, чтобы вся заграница снималась в Голливуде и чтобы фильм был хорошим!

— О’кей, — говорю теперь я, — а вдруг я плохой режиссер — плакали ваши денежки!

— Раньше, чем деньги давать, я все-таки ваши фильмы прежние посмотрю. — И мистер Бадер полез в карман, вытащил свои центы и начал спокойно так отсчитывать себе свой собственный полтинник на билет.

Мое ресторанное сидение не прошло даром — фильм «Враг народа Бухарин» был снят, пленка «Кодак» куплена на валюту, студия «Уорнер Бразерс» в Голливуде испытала присутствие нашей группы. В результате я сидел в кресле на пляже легендарного курорта Акапулько, что в Мексике, слушая дыхание Тихого океана и гадая, где найти деньги для съемок эпизодов трагедии «Троцкий». Как ни странно, тянуло с берега океана на сушу ресторана Дома литераторов — авось снова возникнет какой-нибудь мистер с переводчицей! Но мистера не было. Были разносчики прохладительных напитков, по-испански предлагавшие мне свой товар. Я отвечал:

— Компромисса сеньор, — единственное выражение по-испански, которое я знал после просмотра «Веселых ребят» с детства. И вдруг сквозь испанское воркование боев в белых шортах и шлемах уловил русскую фразу:

— Вчера была пыльная буря.

— Где это? — автоматом отреагировал я. Повернулся. И увидел трех женщин за сорок и мужика — по виду боксера — рядом с ними, поросшего от груди до пяток седеющей шевелюрой. Мой вопрос без ответа не остался:

— Возле Сан-Франциско.

«Не у нас», — подумал я и отвернулся к океану. Но поросший шевелюрой тут же заслонил мне всю перспективу:

— Простите, вы не из России?

— А что, заметно? — поинтересовался я.

— Заметно. Вас не трогает буря в Сан-Франциско.

— Не в Сан-Франциско, а возле! — Я возмутился: не надо передергивать. Не хватает мне обвинений в равнодушии!

Но шевелюрный не унимался:

— Простите, а вы кто?

Я услышал этот вопрос и вздрогнул: а вдруг это мистер Бадер из ресторана Дома литераторов? Но в другом обличии! И как можно ласковей выдавил:

— Кинорежиссер.

— Какой фильм вы сняли?

Ну что может знать этот житель Сан-Франциско о моих картинах! Здесь, в Акапулько, я смогу дать ему шесть тысяч песо на билет. Чтобы пошел смотреть мои фильмы. Но их здесь до пенсии не найдешь. Что делать? Еще мгновение — и интерес ко мне пропадет. Я напрягся. В критических ситуациях у меня реле памяти срабатывает. Врубился! И вспомнил, что когда-то шла в Сан-Франциско моя «Гражданка Никанорова», и назвал ее. Шевелюрный расплылся. Удивительно!

— Ваш фильм — в моей фильмотеке, — сказал он.

— Не может быть. Наверное, не в фильмотеке, а в видеотеке, — возразил я, прикинув, что шевелюрный стал забывать русское значение слов.

— Нет. В фильмотеке.

— Не может быть. Копия есть только в фильмотеке компании «Руссарт», которая прокатывала картину.

— А я и есть «Руссарт», — сказал шевелюрный.

Все дальнейшее пересказывать было бы банальностью. Так что, если вам нужно снимать за границей, не обращайтесь к руководителям студий: они сами любят там снимать.

Ходите лучше в ресторан Дома литераторов и посещайте почаще курорт Акапулько.

 

Мое суеверие

Почему я не снимаюсь в своих фильмах? Вопрос этот возникал неоднократно. Актеры, с которыми я работал, наблюдая мои показы на репетициях, удивлялись: почему-де я сам не «прихвачу» себе какую-нибудь характерную роль и не запечатлею себя на пленке? Не скрою, соблазн действовал, и я уже был близок к тому, чтобы выйти на экран, но после трезвых размышлений решил, что моя съемка в моем же фильме не что иное, как желание остаться во времени или, как говорят, «плевок в вечность». А, с другой стороны, значит, я готовлюсь уйти, умереть. Этот вывод засел во мне прочно, я возвел в правило: у себя буду сниматься, только если нет другого выхода и работа срывается. Вот если пригласят коллеги-режиссеры или телевидение — другое дело: значит, я им нужен.

Но факт съемки все-таки состоялся. Мы снимали одну из сцен фильма «Враг народа Бухарин» на натурной площадке студии «Уорнер Бразерс» в Голливуде. Действовали в сцене Бухарин, которого играл А. Романцов, и Сталин в исполнении С. Шакурова. Декорации изображали Венский зоопарк. Наши герои на фоне клеток со зверьем затевали борьбу. Причем побеждал Бухарин. Обстановка натурной площадки была настолько чинной, а лужайка у клеток такой ухоженной, что я решил: «Борьба в такой обстановке не может остаться без внимания блюстителя власти». И придумал на ходу эпизод: борцам строго грозит австрийский полицейский. Попросил американского продюсера Франца Бадера вызвать на роль полицейского недорогого американского актера. Но Франц, хоть и не исповедовал веру в плановые расходы, сказал: «Эпизод в смете не запланирован». И отказал в просьбе. Пришлось мне одеться, загримироваться и играть — урезонивать этих взрослых шалунишек.

Приехали в Москву. Я сел за монтажный стол, смонтировал сцену в Венском зоопарке. Все складно выстроилось, но... после нескольких просмотров мне подумалось, что полицейский в моем исполнении при окончательной сборке не обязателен. И я слукавлю, если забуду о своем суеверии. Решительно вырезал себя из картины. Осталась от эпизода одна-единственная фотография.

Коллега-режиссер, который захотел меня видеть на экране своего фильма, все-таки обнаружился. Им стал Володя Зайкин. Для ленты «Любовь зла» нужен был исполнитель небольшой роли падишаха. Почему выбор пал на меня — не знаю. Может быть, в моем облике есть что-то барственное и руководящее. Моя дочь Таня, работавшая в этой группе художником по костюмам, позвонила мне в качестве посредника по переговорам: «Папа, не сыграешь ли ты у нас?» Я вынужден был согласиться, боясь, что мой отказ принесет дочери неприятности: Зайкин осерчает на нее за недостаточную активность и утверждать костюмы ей станет сложнее.

Съемки пошли на пользу — я отвлекся от грустных «простойных» мыслей, посещающих режиссеров между картинами и создающих творческую неуверенность. Именно они — эти непременные спутники нашего брата — и подталкивают снимать бог знает что! Находятся даже оправдания для съемок случайных картин. Женя Карелов, «налудивший» кучу неважных фильмов (в эту кучу не укладывается потрясающая по глубине и таланту его лента «Служили два товарища») изрекал:

— Один плохой поставленный фильм лучше семи хороших — непоставленных!

 

Его величество консультант

«Рассмотрим это понятие с точки зрения кинорежиссера» — так начал бы я свой доклад на каком-нибудь теоретическом собрании, но осилить докладов я никогда не мог и, наверное, не смогу, поэтому запросто вспомню штришок из биографии Михаила Ильича Ромма: сценаристы Маклярский и Исаев принесли ему сценарий «Секретная миссия» — о нашей разведчице в тылу у фашистов. Они клялись, что история подлинная, что они просто записали все, как было. Сценарий послали высокому консультанту куда-то в органы, и он начертал на титульном листе по диагонали: «Снимать можно, поскольку история, изложенная в сценарии, ничего общего с методами советской разведки не имеет». Консультант решил вопрос существования фильма.

Это был высокий консультант. Гораздо чаще бывали консультанты, я бы сказал, территориальные. Начальник ведомства, области или края не может решить судьбу картины, но его «добро» открывает двери завода, колхоза или ворота воинской части с ее вооружением и личным составом.

Съемочной группе предоставляют все, что требуется, а взамен — договор на мифическое освещение сложных проблем бытия в картине и упоминание фамилии консультанта в титрах — как можно крупнее и с нижайшей благодарностью. Мой американский продюсер Франц Бадер тоже требовал, чтобы в титрах «Бухарина» я благодарил начальника полиции города Лос-Анджелеса.

Но спустимся ближе к производству. Обозначенные выше территориальные консультанты в принципе могли даже и не читать сценария, а брали на веру заклинания режиссеров о благих намерениях замысла. Иное дело — консультанты на объектах, где конкретно ведутся съемки: их ответственность растет, именно им, бедолагам, начальство может сказать:

— А ты куда смотрел, когда шли съемки? Плохо показали твое производство, а позор всей отрасли!

Такие консультанты вынуждены быть соглядатаями, мешать. Не случайно, как исключение, я ценю по сей день сотрудничество с Валерием Ибрагимовичем Жебраком — бывшим начальником Главагентства Воздушных сообщений СССР, который что есть мочи помогал съемкам «на вверенной ему территории» фильма с криминальным для Аэрофлота названием «Вылет задерживается». Исключение, подтверждающее правило!

Иногда консультанты самообразуются. Никто их не звал — они сами пришли! И щедротам их нет предела: и гостиницы по дешевке, и еда для группы бесплатная. Тут — ищите женщину! Председатель колхоза в селе Самбек, где снимали «Гражданку Никанорову», проявлял в обеспечении съемочной группы такую прыть, что Наташа Гундарева часто была вынуждена останавливать его возгласом:

— Белоконь (фамилия председателя), стоять!

Консультантом по фильму «Враг народа Бухарин» предполагалось пригласить историка Ю. Афанасьева, отлично знающего нужный нам период истории. Он долго раздумывал и в результате задал решающий для него вопрос: буду ли я неукоснительно выполнять его замечания? Пойти на такой диктат значило превратить художественное, как я надеялся, произведение в историческую справку. Рабочий контакт не состоялся. Хуже, когда консультантами вызываются состоять родственники прототипов. Так заявила о себе третья жена Бухарина — Ларина. Не желая обижать ее, показал весь свой отснятый, вчерне подобранный материал и получил уйму категорических замечаний по фактам, свидетелем которых Ларина быть не могла из-за младенческого возраста, знала она их понаслышке или из тех же архивов, что и мы с соавтором Деминым. Смысл этих поправок: мой муж Бухарин всегда прав. Пришлось ответить, что Бухарин принадлежит нашей истории, а не его последней жене. Что было бы, если бы до просмотра дожили бы и две предыдущие?

Это из недалекого прошлого, а нынче как? С консультантами?

Я решил идти иным, неизведанным мною путем.

В моем сценарии «101-й километр», написанном по личным, но достаточно давним воспоминаниям, есть изрядный криминальный пласт. Информацию нужно обновлять. И если раньше, в прежние времена, попросил бы рассказать мне о лагерном мире опытного муровца, то нынче я начал искать человека с другой стороны решетки. Случай свел меня с бывшим вором-домушником по кличке «Клещ» — Борей Кулябиным. Он сделал, как говорят «там», четыре ходки общей длительностью в восемнадцать лет. Его знания из первых рук для меня — находка. Но еще большая находка — его проявления по второй кличке — «Великий лагерный поэт».

И поскольку ему не чуждо образное мышление, надеюсь — будет толк!