1
Почти одновременно с «Миргородом», даже чуть раньше его, в начале января 1835 года, вышел в свет сборник Гоголя «Арабески». Это была необычная книга. Очень разнообразная по содержанию, пестрая, как восточная мозаика. Она объединяла в себе статьи по истории, географии, искусству и несколько художественных произведений. Название сборника как бы подчеркивало его пестроту и разноликость. Арабески – значит, по словарю, особый тип орнамента из геометрических фигур, стилизованных листьев, цветов, частей животных, возникший в подражание арабскому стилю. Это слово имеет еще и иносказательное значение: собрание небольших по объему произведений, литературных и музыкальных, различных по своему содержанию и стилю, – произведений, раскрывающих мир в формах необычных, причудливых, порой фантастических. Но внимательно вчитываясь в книгу Гоголя, мы начинаем обнаруживать присущую ей внутреннюю цельность. Статьи и повести посвящены весьма обширному кругу тем, внешне никак между собой не связанных. И, однако же, острая, пытливая мысль Гоголя, его индивидуальность, его мировосприятие, его взгляд на историю и современность выражены здесь с удивительной цельностью, оказываются в данном случае тем цементирующим началом, которое связывает воедино все произведения сборника и превращает их в целостную книгу. Можно еще добавить, что «Арабески» представляли собой характерную для европейского, в частности немецкого, романтизма жанровую форму.
Сборник открывался коротким предисловием автора: «Собрание это составляют пьесы, писанные мною в разные времена, в разные эпохи моей жизни. Я не писал их по заказу. Они высказывались от души, и предметом избирал я только то, что сильно меня поражало» (VIII, 7). Гоголь подчеркивает в этих первых строчках, что книга составлена не из случайных материалов, что они выражают определенную веху в его духовном развитии. Правда, ниже еще замечено, что в книге этой многое уже кажется автору молодым, незрелым, не вполне соответствующим его нынешнему пониманию предмета. Но все написанное здесь дорого ему отнюдь не только как воспоминание о близких сердцу «днях юности»: «… если сочинение заключает в себе две, три еще не сказанные истины, то уже автор не вправе скрывать его от читателя, и за две, три верные мысли можно простить несовершенство целого».
Нас не должно смущать замечание Гоголя о том, что книга, изданная почти на заре его литературной деятельности, кажется уже ему в значительной мере отголоском далекого прошлого. Самосознание Гоголя развивалось очень быстро, стремительно. Он никогда не был доволен ни одним своим сочинением, сколько бы ни было оно совершенно, как бы тщательно оно ни было отделано. Это поразительное чувство неудовлетворенности своей работой объяснялось, конечно, не причудами гоголевского характера, а никогда не прекращавшимся в нем процессом внутреннего развития. Он как бы «опережал» свои произведения. Написав и напечатав любое из них, он уже воспринимал его как пройденный этап своей писательской жизни.
Гоголь долго раздумывал над составом «Арабесок». Содержание книги сложилось не сразу. План ее несколько раз менялся. По первоначальному замыслу в сборник должны были входить статьи по истории, искусству, а также ряд фрагментов незавершенных художественных произведений – «Дождь» и две главы из исторического романа «Гетьман». В более поздний вариант плана были, кроме того, включены еще две повести – «Невский проспект» и «Записки сумасшедшего» (см. VIII, 747–748). И лишь в окончательном составе книги появилась и третья повесть – «Портрет». Эти три повести оказались изначальным ядром того цикла гоголевских произведений, которые впоследствии стали называть петербургскими повестями.
Итак, в самом начале «Арабески» были задуманы как сборник, объединяющий в себе статьи – по истории, географии и искусству – и художественные произведения на историческую тему и современную. Такой необычайный состав книги отражал не только широту интересов молодого писателя, но и его стремление осмыслить с разных сторон какие-то важные проблемы жизни – в ее историческом аспекте и современном. Вот почему анализу повестей Гоголя должно предшествовать рассмотрение его статей, посвященных вопросам истории и искусства. Это поможет, как мы убедимся, глубже понять художественные произведения писателя.
* * *
В начале 1833 года Гоголь серьезно увлекся историей, особенно историей Украины. Он погружается в изучение специальной литературы и летописей, тщательно исследует памятники народнопоэтического творчества. Гоголя особенно увлекали народные украинские песни.
Он усиленно работает над материалами по истории Украины. Его замысел столь велик, что мог быть воплощен лишь «в шести малых или в четырех больших томах». В конце 1833 года у писателя возникает мысль оставить навсегда Петербург и уехать на Украину, занять кафедру в Киевском университете. Гоголь настойчиво добивается своей цели. Ему оказывают в этом поддержку Пушкин и Жуковский. «Я восхищаюсь заранее, – пишет он Пушкину, – когда воображу, как закипят труды мои в Киеве. Там я выгружу из-под спуда многие вещи, из которых я не все еще читал вам. Там кончу я историю Украйны и юга России и напишу Всеобщую историю, которой, в настоящем виде ее, до сих пор, к сожалению, не только на Руси, но даже и в Европе нет» (X, 290).
Гоголь не получил желаемого назначения и должен был остаться в Петербурге. Однако он решил продолжать свои занятия историей. В июле 1834 года он был определен адъюнкт-профессором по кафедре всеобщей истории в Петербургском университете.
Гоголь возлагал большие надежды на свою научную деятельность. Он мечтал о грандиозных по размаху трудах. Кроме многотомной «Истории «Малороссии», он замышлял написать «Историю средних веков», готовил к печати громадный труд под энциклопедическим названием «Земля и люди».
Дошедшие до нас фрагменты исторических исследований Гоголя говорят о серьезности его научных интересов. Намерения Гоголя создать ряд крупных работ в области истории отнюдь не были бахвальством, как утверждали некоторые мемуаристы. На эти исследования Гоголя рассчитывала и администрация университета. Об этом свидетельствует найденная нами выписка из «Отчета по Санкт-петербургскому учебному округу за 1835 год» о состоянии научной работы в университете: «Адъюнкт по кафедре истории Гоголь-Яновский сверх должности своей по университету принял на себя труд написать Историю средних веков, которая будет состоять из 8 или 9 томов. Также намерен он издать особенное извлечение из оной истории в одном томе. Из трудов своих, кроме означенной истории средних веков, которой, если только обстоятельства позволят, первые три тома надеется он издать в следующем году, готовит к печатанию о духе и характере народной поэзии славянских народов: сербов, словенов, черногорцев, галичан, малороссиян, великороссиян и прочих; также занимается он разысканием и разбором для Истории малороссиян, которой два тома уже готовы, но которые, однако ж, он медлит издавать до тех пор, пока обстоятельства не позволят ему осмотреть многих мест, где происходили некоторые события».
Ни одно, впрочем, из этих начинаний не было доведено до конца.
Еще менее удачным оказалось и профессорство Гоголя в Петербургском университете. Первые его лекции, на подготовку которых было затрачено много усилий, произвели на студентов большое впечатление. Они отличались глубиной содержания и прекрасной поэтической формой. По свидетельству современников, на одной из лекций присутствовал Пушкин, тепло отозвавшийся о ней.
Однако студенты вскоре разочаровались в своем новом профессоре. Его лекции с каждым днем становились все более вялыми и скучными. Студенты начали открыто выражать недовольство. Со своей стороны и Гоголь стал жаловаться на «сонных слушателей». Не сумев установить контакт со студенческой аудиторией, он уже вскоре после начала чтения лекций стал тяготиться ими. В довершение всего молодой адъюнкт-профессор почувствовал атмосферу неприязни, которую энергично создавали в университете вокруг него «какие-то ученые-неприятели», как он сам о том сообщает М. П. Погодину в январе 1835 года. Увлеченный новыми литературными планами, Гоголь перестал готовиться к лекциям, часто пропускал их и вскоре окончательно потерял интерес к университету. И. С. Тургенев, слушавший в 1835 году лекции Гоголя, писал впоследствии в своих воспоминаниях: «Он был рожден для того, чтоб быть наставником своих современников; но только не с кафедры».
«Он не был историк, и я думаю даже, что он не мог быть историком. Его мысли слишком отрывисты, слишком горячи, чтобы улечься в гармоническую, стройную текучесть повествования» – так писал Гоголь о Шлецере в одной из статей «Арабесок» (VIII, 85–86). В этих словах есть известная доля самохарактеристики. У старых, дореволюционных исследователей было правилом хорошего тона иронизировать над Гоголем-историком, «Наш самоуверенный историк», «наш самозванный профессор» – так писал о нем Нестор Котляровский. В 1902 году С. А. Венгеров предпринял одну из первых основательных попыток разобраться в исторических трудах Гоголя. Она обратила на себя внимание.
Советские исследователи давно пришли к выводу, что интерес Гоголя к исторической науке был основательным и глубоким, что в его исторических фрагментах содержится во многом оригинальный взгляд на некоторые существенные вопросы истории.
Н. И. Иваницкий, автор достоверных воспоминаний о Гоголе-адъюнкт-профессоре Петербургского университета, рассказывает о том, как проходила его первая лекция, и воспроизводит, между прочим, одну характерную гоголевскую фразу: «На первый раз я старался, господа, показать вам только главный характер истории средних веков; в следующий же раз мы примемся за самые факты и должны будем вооружиться для этого анатомическим ножом». Об этом инструменте – «анатомическом ноже» – упоминает Гоголь и в уже цитировавшейся выше статье, включенной в состав «Арабесок», говоря об историке Шлецере: «Он анализировал мир и все отжившие и живущие народы, а не описывал их; он рассекал весь мир анатомическим ножом…» (VIII, 86). Эта метафора весьма показательна и для метода исторического мышления и для реалистического творчества Гоголя. Недаром к ней обращался Белинский, подчеркивая «анатомический», исследовательский характер гоголевского творчества.
Итак, история, в представлении Гоголя, не конгломерат событий и фактов в их случайных связях и опосредствованиях. Главная, с его точки зрения, задача, стоящая перед историком, – не столько описать событие, сколько его аналитически осмыслить, или, как он выражается в одной из статей «Арабесок», «изучить все в идее, а не в мелочной наружной форме и частях» (VIII, 72). Гоголь был убежденным противником бездумного, летописно-эмпирического метода изучения истории. Существенным достоинством ученого-историка он считал не память, а умение мыслить, обобщать. «Ух, брат! Сколько приходит ко мне мыслей теперь! Да каких крупных! полных, свежих!» – сообщает он Погодину в начале 1834 года (X, 294). Гоголь восторженно отзывается о Гердере, в работах которого он находит «владычество идеи». У Гоголя – это высочайшая похвала.
Он вносил в изучение истории пытливую, страстную мысль. Он жаловался, что едва начнет что-нибудь писать по истории, как уже видит собственные недостатки: то кажется, что взял недостаточно широко и объемно, то вдруг в голову приходит «совершенно новая система и рушит старую».
В своих исторических работах Гоголь стоял на уровне передовых идей европейской историографии. У Тьерри и Гизо, Гердера и Нибура он находил мысли, которые или были созвучны его собственным, или толкали его на поиски новых самостоятельных решений.
Работы французских историков эпохи Реставрации были крупнейшим достижением научной мысли первой трети XIX века. Энгельс в письме к В. Боргиусу отмечал: «Если материалистическое понимание истории открыл Маркс, то Тьерри, Минье, Гизо, все английские историки до 1850 г. служат доказательством того, что дело шло к этому…».
Гоголь изучал многие работы этих историков. В своих университетских лекциях он рекомендовал своим слушателям «Историю цивилизации во Франции» Гизо, «Историю герцогов бургундских» Баранта и т. д. Исходным в этих трудах является понимание исторического процесса как истории народа. Еще Сен-Симон писал о необходимости ввести историческую науку в какое-то новое русло, чтобы она была «не биографией власти», а «биографией массы». Но у великого социалиста-утописта эта мысль не выходила за пределы абстрактно-социологической схемы. На конкретном историческом материале ее развили Тьерри и Гизо. Именно у Сен-Симона Тьерри почерпнул идею о классовой структуре общества; но он перенес эту идею из социологии в область конкретной истории. Под влиянием Сен-Симона Тьерри в 1820 году приходит к пониманию народа как главной движущей силы истории. Он отмечает, что история Франции в том виде, как писали ее все историки, не является еще подлинной «историей страны, историей национальной, историей народной…», «Самый лучший раздел нашего летописания, самый важный и поучительный для нас, еще не написан. Нам необходима история граждан, история народа…»
Эта мысль является центральной и в философии истории Гоголя.
В статье «О преподавании всеобщей истории» Гоголь считает главной задачей историка наиболее полно и объективно отразить роль народа в развитии государства. Гибель целого ряда форм государственности он объясняет недостаточной общностью и связью между государством и народом. Так, разбирая в одной из своих лекций причины краха Римской империи, Гоголь отмечает, что одной из них был «народ, почти везде находившийся в состоянии рабства под деспотизмом сатрапов, вовсе не входивший в связь государственную» (IX, 106–107).
Чтобы понять всю значительность этих идей для 1830-х годов, напомним, что через два десятилетия их подхватит и разовьет Добролюбов, когда он будет писать, что история, самая живая и красноречивая, является, однако, не чем иным, как более или менее удачно сгруппированным материалом, если в ее основу «не будет положена мысль об участии в событиях всего народа, составляющего государство». Добролюбов подчеркивал, что подлинная история «лишь та, которая подходит к оценке событий с точки зрения народных выгод» (I, 211).
Подобные идеи были решительно чужды современной Гоголю русской историографии. Он же чутьем своим порой прорывался к ним. Правда, Гоголь не мог возвыситься до понимания истории как борьбы между «трудящимися» и «дармоедами» (III, 267). Но его исторические взгляды исходили из учета тех «двух точек зрения», которые впоследствии Добролюбов назвал «государственной» и «собственно-народной».
М. Погодин, иронизируя над «Историей русского народа» Н. Полевого, упрекал его, между прочим, в «нелепом» названии труда: разве может быть история народа вне истории Русского государства? Разве правительство не есть часть народа?
Гоголь придерживался совершенно противоположных убеждений. Интересы народные никогда им не отождествлялись с интересами официально-«государственными» в собственном смысле слова. И эта демократическая философия истории легла в основу всего мировосприятия Гоголя и всего его художественного творчества.
Научные интересы Гоголя, как уже отмечалось, были необычайно широки. Они охватывали историю Малороссии и всеобщую историю. В этом «раздвоении интересов» была своя логика.
Возможно, не без влияния со стороны прогрессивной западноевропейской историографии, Гизо например, Гоголь развивает идею об органическом единстве конкретной истории любого народа со всеобщей историей мира. И здесь он в известной мере расходился с Пушкиным.
В своей знаменитой «Истории цивилизации в Европе» Гизо писал, что в цивилизациях европейских стран обнаруживается «некоторое единство». При всех специфических отличиях, которые цивилизация приобретает в каждой отдельной стране, в конечном счете «она обуславливается фактами почти однородными, находится в связи с одними и теми же основными началами и стремится к одним и тем же результатам».
Пушкин корил Н. Полевого в стремлении «приноровить систему новейших историков к России». Пушкин ошибался, полагая, что в древней России не было и не могло быть феодализма. Он был убежден в особом и принципиально отличном от Европы пути развития древней Руси. Полемизируя с Полевым, он писал, что история России «требует другой мысли, другой формулы, как мысли и формулы, выведенные Гизо из истории христианского Запада» (II, 127).
И во многом Пушкин был прав здесь. Развитие каждого народа и государства протекает в своих специфических условиях, игнорирование которых, разумеется, не может содействовать правильному пониманию их истории. Это обстоятельство, несомненно, учитывал в своих построениях и Гоголь. Но он более настойчиво, нежели Пушкин, подчеркивал мысль о единстве мирового исторического процесса. И это единство, полагал Гоголь, должно лежать в основе изучения любого этапа в истории любого народа.
В объявлении «Об издании истории малороссийских казаков», опубликованном в 1834 году в «Северной пчеле» и затем перепечатанном в «Московском телеграфе» и «Молве», Гоголь считает существенным пороком предшествующих работ по истории Украины то, что их авторы не указали «доныне этому народу места в истории мира» (IX, 76).
Надо сказать, что в конкретных исторических условиях России 30-х годов эта идея имела весьма прогрессивный смысл. После разгрома декабризма вся политика правительства Николая I была сосредоточена на том, чтобы оградить Россию стеной от воздействия на нее постоянно бурливших в мире политических событий, изолировать ее от «революционной заразы» Западной Европы.
Целям духовной изоляции России от Запада служила и определенная идеологическая программа, усиленно пропагандировавшаяся официальной историографией. В ее основе лежала мысль о полной отрешенности истории и культуры России от мировой цивилизации. Эта мысль становится идеологической предпосылкой реакционной концепции народности.
История, однако, развивалась иными путями, чем это угодно было правительству Николая I. Становилось ясным, что Россию невозможно оградить от остального мира. При всей своей национальной самобытности она была частью целого. Политические процессы, происходившие на Западе, несмотря на искусственно воздвигаемые препоны, находили все более глубокий отзвук в России. Страна, как никогда, почувствовала себя составной частью Европы и всего мира. Все это в противовес охранительной концепции «самобытности» естественно порождало веру во взаимную зависимость исторической судьбы России и судеб всего мира. Одним из первых эту мысль выразил в печати Алексей Зиновьев в 1827 году: «Российская история существенно важна для истории других европейских государств».
Эта идея общности судеб России и Запада, истории любого народа и истории мира была основой философии истории Гоголя. Она станет вскоре фундаментом реалистической концепции народности у Белинского.
Даже Шевырев в пору своих ранних либеральных увлечений предлагал назвать первым писателем в России того, кто бы «вернее показал назначение русского в ряду других народов».
Характерно, что в «Философическом письме» Чаадаева, послужившем поводом к закрытию «Телескопа», подчеркнута мысль о России, как о «необходимой части человечества». Пусть эти связи временами искусственно разрывались, но вне их изучения невозможно представить себе подлинной истории России. Отсюда задача, которую ставит автор перед современниками: «Каждый из нас должен сам связывать разорванную нить семейности, которой мы соединены с целым человечеством».
Историю отдельного народа можно понять лишь как часть целого, а всеобщую картину мира – в ее связи с частными историями отдельных народов. Для Гоголя история – всеобщий и целостный процесс постоянно и закономерно сменяющихся общественных форм. «Все события мира должны быть так тесно связаны между собою и цепляться одно за другое, как кольца в цепи. Если одно кольцо будет вырвано, то цепь разрывается» (VIII, 26). Таким образом, мысль о единстве всеобщей истории органически сочетается у Гоголя с пониманием национального своеобразия истории каждого отдельного народа.
Историческая концепция Гоголя, во многом оригинальная и своеобразная, была направлена и против реакционных романтических теорий, отвергавших единство исторического развития отдельных народов, и против либерально-буржуазных схем, в которых стиралось своеобразие национальной истории народов.
В статье «Шлецер, Миллер и Гердер», вошедшей в «Арабески», Гоголь развивает мысль о «высоком драматическом искусстве» в истории, разумея под ним такое изображение прошлого, при котором оно (это прошлое) не распадалось бы на ряд не связанных между собой событий, но состояло бы «из непрерывной движущейся цепи происшествий». Гоголь упрекает Миллера в том, что «мысль о единстве и нераздельной целости не служит такою целью, к которой бы явно устремлялось его повествование» (VIII, 87).
В своих лекциях и статьях Гоголь подчеркивает идею преемственности между различными фазисами всемирно-исторического развития. Всеобщая история рассматривается как единый и целостный процесс. История отдельных народов – необходимые звенья всеобщей истории человечества. Гоголевская философия истории отличалась известным прагматизмом. Историк обязан рассматривать исторические события в их причинно-следственной связи – «как одно событие рождает другое и как без первоначального не было бы последующего. Только таким образом должна быть создана история» (VIII, 27). Даже великая эпоха в развитии человечества не может быть исследуема сама по себе, вне соотнесения «со всеми своими следствиями, изменившими мир» (VIII, 28).
Важно заметить, что понимание идеи исторической необходимости не приводило Гоголя к религиозно-фаталистическому объяснению исторического процесса, как, например, Фихте и других представителей немецкой романтической философии. Идеалистическое толкование принципа исторической необходимости сводилось к полному ограничению случайности индивидуальной свободы. Фихте в «Основных чертах современной эпохи» писал: «Все, что действительно существует, существует с безусловною необходимостью, и с безусловною необходимостью существует именно так, как существует; оно не могло бы не существовать или быть иным, чем оно есть». Подобная философия истории приводила Фихте к примирению «со всем существующим, как оно существует», и признанию того, что в истории все «необходимо» и «благо».
Эта концепция оказала влияние на многих русских историков первой половины XIX в. Ее, например, активно защищал М. П. Погодин. В рецензии на магистерскую диссертацию М. С. Гастева («Рассуждение о причинах, замедливших гражданскую образованность в русском государстве до Петра Великого». М., 1832) Погодин решительно оспаривал выдвигаемую Гастевым идею причинно-следственной связи применительно к изучению «хода гражданской образованности». С точки зрения Погодина, изучение причин здесь бесплодно, ибо, рассуждает он, кто знает, не будь Петра, его роль не сыграла ли бы Софья и вообще: «что было, то было так, как должно, как бог велел».
От подобного фатализма свободно гоголевское понимание истории. Необходимость, в представлении Гоголя, не является чем-то внешним по отношению к истории и находящимся за пределами возможностей человеческого познания, она – объективный закон, органически и имманентно присущий самой природе. Осознание причинно-следственной связи в историческом процессе обязывает исследователя, с точки зрения Гоголя, не ограничиваться лишь регистрацией какого-нибудь важного события или фиксировать «близорукие следствия в виде отрубленных ветвей». Он должен «вывесть наружу все тайные причины его явления и показать, каким образом следствия от него, как широкие ветви, распростираются по грядущим векам, более и более разветвляются на едва заметные отпрыски, слабеют и наконец совершенно исчезают или глухо отдаются даже в нынешние времена, подобно сильному звуку в горном ущельи, который вдруг умирает после рождения, но долго еще отзывается в своем эхе» (VIII, 28). Необычная для ученого очень образная, поэтическая форма гоголевского письма нисколько не мешает нам здесь ощутить глубину и проницательность теоретической мысли, чрезвычайно существенной для уяснения не только исторических взглядов Гоголя, но и его эстетической, художественной позиции.
В «Мертвых душах» Гоголь отмечает, как важно для писателя суметь раскрыть «неуловимые особенности» иного характера и сколько труда надо положить, «пока заставишь перед собою выступить все тонкие, почти невидимые черты», и как необходимо «углублять уже изощренный в науке выпытывания взгляд» (VI, 24). Это сказано в начале поэмы. В конце ее Гоголь снова возвращается к той же теме, говоря о том, сколь мудрым должен быть «испытующий взгляд» художника, стремящегося к тому, чтобы изведать характер «до первоначальных причин» (VI, 242).
Нетрудно заметить, как близко перекликаются эти строки с только что приведенными рассуждениями Гоголя об обязанностях историка. И художник, и историк должны владеть искусством анализа – разумеется, у того и другого он осуществляется разными путями и методами – должны уметь за внешним покровом явления увидеть его глубинную, истинную сущность. Здесь истоки аналитического, исследовательского характера гоголевского реализма.
Как мы видели, обращение Гоголя-художника к исторической теме никогда не было для него самоценным. Осознание неразрывной связи между «веком нынешним» и «веком минувшим» позволяло Гоголю ставить на историческом материале проблемы, имевшие очень острое современное значение.
Итак, Гоголь рассматривал историю как постоянный процесс развития, непрерывной смены и совершенствования общественных форм. Стало быть, задача исторической науки, по его мнению, состоит в том, чтобы выявить весь великий путь, который пройден человечеством; «каким образом оно из своего первоначального, бедного младенчества развивалось, разнообразно совершенствовалось и наконец достигло нынешней эпохи» (VIII, 26). Понимание прогресса как необходимой предпосылки и основы исторического развития было крупнейшим достижением исторической мысли первой трети XIX века, явившись новым – после Джамбаттисты Вико и его концепции исторического круговорота, имевшей широкое распространение в XVIII веке, – выдающимся этапом в изучении закономерностей развития человеческого общества.
Разумеется, отнюдь не все написанное Гоголем-историком было выражением его самостоятельной, оригинальной мысли. Он много читал и впитывал в себя то, что ему импонировало, то, что подтверждало его порой смутные, первоначальные догадки. Но иные идеи были выношены им самим и явились результатом его собственных теоретических раздумий.
Одним из замечательных примеров самостоятельной мысли Гоголя может служить его статья из тех же «Арабесок» – «О средних веках». Гоголь критикует широко бытовавшее среди ученых представление о средних веках, как об эпохе застоя в истории цивилизации и полного торжества беспросветного варварства. Интересно, что против подобной антиисторической схемы, до сих пор еще кое-где имеющей хождение, совсем недавно выступил известный советский востоковед академик Н. Конрад, заметивший, что «средневековье – одна из великих эпох в истории человечества». Эпоха средневековья рассматривается Гоголем как важная веха в историческом развитии народов мира, как время, носившее в себе черты яркого духовного своеобразия и далеко еще в науке не раскрытое и не оцененное «по справедливости» (VIII, 15). Сложная и противоречивая эпоха средних веков, по мнению Гоголя, была необходимым и во многом плодотворным этапом в развитии человечества, подготовив его к более высоким и совершенным формам общественного самосознания.
Исторические взгляды Гоголя были созвучны самым передовым идеям его времени. История у него перестает «геройствовать», облекаясь в форму живого и вдохновенного рассказа о судьбах народных.
Гоголь расширяет круг интересов историка. «Дух минувшей жизни» не может быть постигнут на основе документов и материалов, отражающих лишь официально-государственную историю. Им на помощь должны прийти «сочинения, относящиеся не прямо к истории, как-то: частные биографии, известия о состоянии тогдашних искусств, ремесел, наук и пр.». Гоголя занимают не только война, но и частная жизнь народа, их быт, нравы, обычаи, культура… Вот почему он считает неоценимым подспорьем для историка такие науки, как фольклор (особенно народные песни), археология, география.
Гоголь много читал и много думал над вопросами истории. Правда, его историческим взглядам часто не хватало стройности и системы, обычно свойственных профессиональному историку. Они не были лишены порой и весьма серьезных противоречий. Но главное достоинство исторических разысканий Гоголя состояло в том, что они были проникнуты пытливой мыслью, страстным стремлением понять законы, по которым идет развитие человеческого общества. Это стремление неотвратимо обостряло его критический взгляд на различные стороны современной ему общественной жизни. С огромной симпатией Гоголь пишет об одной черте Шлецера: «будучи одним из первых, тревожимых мыслью о величии и истинной цели всеобщей истории, он долженствовал быть непременно гением оппозиционным» (VIII, 86). Историк не просто описывает те или иные события и факты, его исследования должны быть проникнуты духом критического анализа, а сердце историка – быть тревожимо мыслью о судьбах мира.
Такая постановка вопроса, конечно, ничего общего не имела с официальной историографией николаевской России. Во второй половине 20-30-х годов даже «История государства Российского» Карамзина почиталась кое-кем слишком вольномыслящей. В 1826 году во время коронации, как свидетельствует А. И. Михайловский-Данилевский, Константин Павлович в присутствии Николая так отозвался об «Истории» Карамзина: «Книга его наполнена якобинскими поучениями, в истории надобно помещать одни числа, годы, имена и происшествия без дальних об них рассуждений». Это было отнюдь не частное мнение великого князя. На таких догмах стояла официальная идеология России.
В исторических работах Гоголя было мало чисел, годов, имен и происшествий, но много рассуждений, т. е. того, что придавало этим сочинениям «мыслящий», по выражению Гегеля, философский характер. Взгляды Гоголя на историю тесно связаны с общеевропейским движением философско-исторической мысли.
Заключенные в «Арабесках» статьи по вопросам истории для нас особенно интересны тем, что они позволяют нам ощутить широту мысли Гоголя, понять его раздумья о путях развития мировой истории, о неразрывной связи «судьбы человеческой» и «судьбы народной». Из этого же корня росли его взгляды на искусство, в частности его понимание творчества Пушкина, его концепция народности искусства, наконец, и его собственное художественное творчество.
Понимание истории как процесса непрерывного развития и совершенствования общественных форм жизни, просвещения, культуры, науки выступало в сознании Гоголя контрастом по отношению к современному меркантильному миру, полному трагических противоречий, создающему крайне неблагоприятные условия для развития искусства, враждебному всему прекрасному, морали, человечности. Смысл «Арабесок» Белинский недаром усматривал в «противоположности идеала жизни с действительностью жизни».
Научно-исторические построения Гоголя 30-х годов и его самосознание тех же лет были «сообщающимися сосудами» и глубоко взаимно связаны. Гоголь-историк многое предопределил в работе писателя не только над исторической, но и современной темой. Исторический взгляд на нынешнюю действительность Гоголь считал одной из важнейших обязанностей истинного художника. Недаром в «Мертвых душах» автор называет себя «историком предлагаемых событий» (VI, 36).
2
Существенной частью «Арабесок» явились статьи об искусстве – «Скульптура, живопись и музыка», «Об архитектуре нынешнего времени», «О малороссийских песнях» и «Несколько слов о Пушкине». Вместе с некоторыми другими статьями Гоголя они дают вполне определенное представление о нем как о литературном критике, о характере и направлении его эстетических взглядов.
Интерес к вопросам литературной критики пробудился у Гоголя еще в Нежине, в «гимназии высших наук». Мы уже упоминали дошедшее до нас его классное сочинение «О том, что требуется от критики», написанное, видимо, перед самым окончанием гимназии. Два с лишним года спустя Гоголь откликнулся рецензией на «Бориса Годунова». Над «вечным творением» Пушкина Гоголь дал вдохновенную, написанную в духе традиций романтической эстетики клятву быть верным заветам своего учителя: он клялся в том, что его души не коснется «мертвящий холод бездушного света» и в нее не проникнет «презренное чувство корысти, раболепства и мелкого самолюбия».
Много лет спустя, в «Авторской исповеди», Гоголь высказал мысль, в которой зафиксировал одно из коренных, с его точки зрения, свойств искусства. Назначение искусства, сказал он, состоит в том, чтобы оно служило выражением истины, чтобы в сознании художника «жизнь сделала какой-нибудь шаг вперед и чтобы он, постигнувши современность, ставши в уровень с веком, умел обратно воздать ему за наученье себя наученьем себя» (VIII, 456). К этому обобщению Гоголя привел весь его писателький опыт. Но уже в первой половине 30-х годов он близко подходил к осознанию великого общественного предназначения художественного творчества.
В «Арабесках» Гоголь воспевает красоту мира и все прекрасное в человеке. Искусство – вечный источник прекрасного и потому должно служить человеку, оберегая его от корысти и житейской суеты, обращая его душу к высокому и идеальному.
Тем же 1831 годом помечена статья «Скульптура, живопись и музыка», позднее включенная Гоголем в «Арабески». «Три чудные сестры», «три прекрасные царицы мира» призваны к тому, чтобы «украсить и усладить мир». Сопоставляя эти три вида искусства, Гоголь отдает предпочтение музыке, полагая, что она способна наиболее активно воздействовать на жизнь и выражать стремительный порыв человеческого духа. Вот почему именно музыку Гоголь считает «принадлежностью нового мира», ибо «никогда не жаждали мы так порывов, воздвигающих дух, как в нынешнее время» (VIII, 12). За этими словами в черновом варианте статьи следует выразительная характеристика современности: «… на нас наступает, нас давит меркантиль<ность>…» (VIII, 577). Задача искусства – бороться за нравственное очищение человека. И Гоголь обращается к музыке с призывом чаще будить «меркантильные души» и гнать «этот холодно-ужасный эгоизм, силящийся овладеть нашим миром».
В еще незрелой, идеалистической форме здесь выражена мысль, имевшая для Гоголя исключительное значение: искусство не может абстрагироваться от жизни, оно должно отвечать ее потребностям и служить человеку. Эту мысль Гоголь глубоко выразил в статье о картине Брюллова «Последний день Помпеи». Выдающееся значение этого полотна он видит в том, что мастер сумел в центре избранного им трагического сюжета поставить не хаос и разрушение, не ужас и содрогание, а вечное торжество жизни и красоты. «… У Брюллова является человек, чтобы показать всю красоту свою, все верховное изящество своей природы»; несмотря на трагизм событий, «нет ни одной фигуры у него, которая бы не дышала красотою, где бы человек не был прекрасен» (VIII, 111).
Взгляды Гоголя на искусство отличаются пока еще романтической патетикой. Суждения его резки, оценки – прямолинейны. Во всем этом угадывалась свойственная молодости запальчивость, отнюдь не всегда учитывавшая сложность и противоречивость явления. Гоголю импонирует яркость и контрастность красок романтической поэзии и живописи. Его увлекает возможность внезапной сменой красок потрясти зрителя или читателя, произвести эффект.
Уместно бы здесь еще раз напомнить слова Гоголя об «истинном эффекте, который заключен в резкой противоположности», и красоте, которая «никогда не бывает так ярка и видна, как в контрасте» (VIII, 64).
Романтическое сознание молодого Гоголя отличалось резко выраженной гражданственностью. Рано возникшее в писателе ощущение трагической неустроенности жизни толкало его к раздумьям о причинах повсеместно торжествующей дисгармонии, вечного «раздора» между мечтой человека о счастье и невозможностью ее осуществить. Гоголь страстно искал путей к гармонии земного существования и видел в художественном творчестве мощный рычаг к ее достижению. Свойственное романтизму восторженное поклонению искусству, убеждение в его безграничных возможностях содействовать очищению человеческой души от всей скверни и дроби повседневной антипоэтической действительности – все это весьма импонировало Гоголю и вполне соответствовало его собственному мироощущению.
Романтический идеал Гоголя формируется на основе критического отношения к современной действительности и вступает с ней в непримиримый конфликт. Поэтизация личности вела к утверждению культа художника-творца, пекущегося о благе всех людей. Образ поэта-художника предстает воплощением нравственной силы, душевной стойкости, гуманизма. Эстетическая сфера и социальная всегда у Гоголя взаимосвязаны. Искусство осознавалось им как очень сильное орудие нравственного воспитания людей, способное отвратить их от зла, от пошлости и мелочного практицизма, а также возбудить в них порыв к самосовершенствованию, к красоте, к идеалу.
Разделяя в первой половине 30-х годов некоторые принципы романтизма, Гоголь вместе с тем остался чужд тому пафосу субъективизма и отрешенности от объективной действительности, который был характерен для многих романтиков, русских и западноевропейских. Он восторженно оценивает «чудную, магическую силу» романтических поэм «необъятного» Пушкина, «напитанных Кавказом, волею черкесской жизни и ночами Крыма» (VIII, 51), но с серьезными оговорками принимает поэзию И. И. Козлова. Отмечая несомненную одаренность этого поэта, Гоголь, однако же, корит его за чрезмерную сосредоточенность на малом мире своей собственной души, за отрешенность его творчества от большого мира «внешней жизни». «Он весь в себе», – пишет Гоголь. И эта самоизоляция имеет своим следствием неотвратимое обеднение и истощение всей художественной плоти его стихотворчества: «Лица и герои у него только образы, условные знаки, в которые облекает он явления души своей» (VIII, 154). Гоголь воспринимал романтизм не безоговорочно, он тонко и точно улавливал не только сильные его стороны, но и слабые, мешавшие художнику в полной мере раскрыть многообразие и противоречия реального мира.
В формировании эстетических взглядов Гоголя, как и Белинского, большую роль сыграл Пушкин – художник и критик. Статья Гоголя «Несколько слов о Пушкине», которую он начал писать в 1832 или 1831 году, представляет огромный интерес. В этом выдающемся теоретическом выступлении Гоголя не только впервые раскрывается общенародное значение творчества Пушкина, но и затрагивается ряд важнейших вопросов эстетики: реализма и народности, формы и содержания.
Прежде всего по-новому ставится в статье проблема отношения искусства к действительности. Само понятие действительности приобретает уже у Гоголя конкретное общественное содержание. Художник должен, по мнению Гоголя, изображать жизнь такой, какова она есть. Достоинство поэм Пушкина Гоголь видит в том, что поэт «предался глубже исследованию жизни и нравов своих соотечественников». Величие произведения искусства и обусловливается тем, в какой мере художнику удалось выразить «дух народа». Отсюда и знаменитое определение народности (национальности – в терминологии Гоголя): «… истинная национальность состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа. Поэт даже может быть и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир, но глядит на него глазами своей национальной стихии, глазами всего народа, когда чувствует и говорит так, что соотечественникам его кажется, будто это чувствуют и говорят они сами» (VIII, 51).
Белинский назвал статью Гоголя «замечательной» и часто цитировал эти строки. В статье «Русская литература в 1841 году» он писал о них: «Я не знаю лучшей и определеннейшей характеристики национальности в поэзии, как ту, которую сделал Гоголь в этих коротких словах, врезавшихся в моей памяти…» (V, 558).
Еще в предшествующих критических выступлениях Гоголь отстаивал положение об активном воздействии искусства на жизнь, на формирование характера человека. В статье о Пушкине эта мысль получает дальнейшее развитие.
В черновом варианте статьи есть интересное рассуждение Гоголя, не вошедшее, вероятно, по цензурным причинам, в окончательный текст, напечатанный в «Арабесках»: «И если сказать истину, то его (Пушкина. – С. М.) стихи воспитали и образовали истинно благород<ные> чувства, несмотря на то, что старики и богомольные тетушки старались уверить, что они рассеивают вольнодумство…» (VIII, 602). Действительность, по мнению Гоголя, является источником, из которого художник черпает содержание для своих произведений. В свою очередь искусство влияет на действительность, на развитие общества. Но плодотворным это влияние может быть лишь в том случае, если произведение выражает «благородные чувства».
Активная направленность эстетики Гоголя особенно ярко выражена в его полемике против «светской» критики, толкавшей писателей на идеализацию действительности, на изображение лишь «необыкновенных» ее явлений.
В той же статье «Несколько слов о Пушкине» Гоголь сопоставляет «чинного заседателя» и «дикого горца», зарезавшего своего врага, и при этом замечает, что горец «более поражает, сильнее возбуждает в нас участие, нежели наш судья в истертом фраке, запачканном табаком, который невинным образом, посредством справок и выправок пустил по миру множество всякого рода крепостных и свободных душ». Однако не только романтический горец, но и прозаический судья имеет право на внимание писателя, поскольку оба они – «явления, принадлежащие к нашему миру». Больше того, подлинный поэт должен был бы прежде всего изобразить судью, представляющего собой явление повседневное, «обыкновенное» и потому особенно нетерпимое. На эту повседневность, столь мучительную для простого человека, и должно с негодованием обрушиться искусство.
Гоголь вместе с Белинским, хотя и независимо от него, реабилитировал «низкую», «обыкновенную» натуру. Борясь с реакционной романтической эстетикой, писатель как бы снимал с пьедестала поэзию «необыкновенного», снижал ее и неизменно подчеркивал, что внимание художника должно быть сосредоточено прежде всего на «предмете обыкновенном». Этот эстетический принцип служил теоретической основой критического осмысления действительности. Он проходит через всю творческую жизнь Гоголя – писателя и критика. Позднее, в седьмой главе «Мертвых душ», Гоголь, формулируя свое эстетическое кредо, с иронией упоминает современный суд, который не признает, что «равно чудны стекла, озирающие солнцы и передающие движенья незамеченных насекомых», и не способен понять, что «много нужно глубины душевной, дабы озарить картину, взятую из презренной жизни, и возвести ее в перл создания». К этой теме обращается Гоголь и во второй редакции «Портрета», изданной почти одновременно с «Мертвыми душами». Старик художник благословляет своего сына, начинающего самостоятельную жизнь в искусстве, и завещает ему истину, которую он постиг в итоге многолетнего труда, ценой тяжких ошибок и неудач: «Нет… низкого предмета в природе. В ничтожном художник-создатель так же велик, как и в великом; в презренном у него уже нет презренного, ибо сквозит невидимо сквозь него прекрасная душа создавшего, и презренное уже получило высокое выражение, ибо протекло сквозь чистилище его души» (III, 135).
В эстетическом мышлении Гоголя времен «Арабесок» совмещались различные, порой противоречивые тенденции. Восприняв некоторые элементы романтической эстетики, он вместе с тем во многом противостоял ей – и как теоретик и, особенно, как художник, к середине 30-х годов все более уже тяготевший к реализму.
Но и собственно романтические тенденции гоголевской эстетики отличались своеобразием. Западная, в частности немецкая, романтическая эстетика утверждала в качестве непреложного закона извечный конфликт между действительностью и искусством – конфликт безысходный, из которого, как правило, выхолащивалось общественное содержание. Художественное творчество рассматривалось как некая самостоятельная, независимая от действительности, область духовной жизни человека. Для Гоголя характерен был взгляд на искусство как на моральную силу, способную оказать великие услуги обществу. Он вообще верил в магическую силу морального воздействия на человека. Гоголь видел неразрывную и плодотворную связь искусства и жизни. В этом «контрапункте» как бы скрещивались разнородные тенденции его эстетики, в которой совмещались элементы романтизма (особенно в начале пути) и реализма.
Гоголь был проникнут сознанием величайшей ответственности писателя перед народом, перед историей. Вслед за Пушкиным и Белинским он содействовал утверждению взгляда на литературу как на общенациональное дело.
В «Авторской исповеди» Гоголь рассказывал, что он лишь тогда решился стать писателем, когда убедился в своей способности на этом поприще «служить земле своей». Гоголь неутомимо, подвижнически трудился над каждым своим произведением. «Обращаться с словом, – предостерегал он, – нужно честно» (VIII, 231). Гоголь сравнивал писателя, пытающегося оправдать несовершенство своей работы каким-нибудь «независимым от него обстоятельством», с неправедным судьей, который берет взятки и торгует правосудием, ссылаясь на большое семейство.
Итак, назначение художника состоит в самоотверженном служении добру, истине, народу. Поэты, говорил Гоголь, «исходят из своего народа. Это – огни, из него же излетевшие, передовые вестники сил его» (VIII, 407). Отсюда вытекает другое важнейшее требование Гоголя: искусство по самой природе своей должно быть органически связано с современностью, писатель обязан быть «разрешителем современных вопросов» даже тогда, когда он обращается к исторической теме. Гоголь однажды писал поэту Н. М. Языкову: «Заставь прошедшее выполнить свой долг, и ты увидишь, как будет велико впечатление. Пусть-ка оно ярко высунется для того, чтобы вразумить настоящее, для которого оно и существует. Выведи картину прошедшего и попрекни кого бы ни было в прошедшем, но таким образом, чтобы почесался в затылке современник» (XII, 378).
Этому принципу, как мы знаем, Гоголь был верен и как художник.
В «Арабески» была включена еще одна, очень значительная для понимания эстетической позиции этого писателя статья – «О малороссийских песнях». Ее смысл и значение гораздо шире предмета, обозначенного в заглавии. Статья эта существенна, в частности, для уяснения некоторых аспектов гоголевской концепции народности.
Гоголь был знатоком и собирателем произведений народного творчества, особенно народной поэзии. Следы этого увлечения мы хорошо ощущаем в его художественных произведениях – «Вечерах», «Тарасе Бульбе», а также в «Книге всякой всячины, или Подручной энциклопедии», куда он начиная с 1826 года в течение ряда лет заносил свои фольклорные находки. От Гоголя осталось большое и во многих отношениях ценное собрание народных песен. В 1831 году критик Орест Сомов писал известному этнографу М. А. Максимовичу: «У Гоголя есть много малороссийских песен, побасенок, сказок и пр. и пр., коих я еще ни от кого не слыхивал, и он не откажется поступиться песнями доброму своему земляку… Он – человек с отличными дарованиями и знает Малороссию, как пять пальцев». Известно, что Гоголь нередко снабжал песнями Максимовича. В письме к И. Срезневскому в 1834 году Гоголь сообщает: «Около 150 песен я отдал прошлый год Максимовичу, совершенно ему неизвестных» (X, 300). Одно время Гоголь вместе с Максимовичем предполагал даже издать сборник народных песен. «Соединившись вместе, – писал он ему, – мы такое удерем издание, какого еще никогда ни у кого не было» (X, 302). К сожалению, замысел этот так и не осуществился.
В статье «О малороссийских песнях» Гоголь высказывает ряд интересных соображений о художественном своеобразии и степени исторической достоверности народной песни, также и о том, какую пользу она принесет историку и писателю. Современные Гоголю этнографы по-разному оценивали меру историзма произведений этого жанра. Одни ученые видели в каждой песне чуть ли не документальное отражение конкретных исторических событий. Другие, напротив, отрицали какую бы то ни было историческую подоснову в этих произведениях. Гоголь отвергал обе крайности. Народная песня для него – «живая, говорящая, звучащая о прошедшем летопись». В этом отношении, подчеркивает Гоголь, песни Малороссии – все: и поэзия, и история, и отцовская могила. Кто не сумел глубоко ощутить их прелести, тот многого не узнает о протекшем быте этой цветущей части России. Историк отнюдь не должен искать в них подтверждения конкретных исторических событий или их точных хронологических обозначений. «Но когда он захочет узнать верный быт, стихии характера, все изгибы и оттенки чувств, волнений, страданий, веселий изображаемого народа, когда захочет выпытать дух минувшего века, общий характер всего целого и порознь каждого частного, тогда он будет удовлетворен вполне; история народа разоблачится перед ним в ясном величии» (VIII, 91).
С этой точки зрения песни Малороссии вполне могут быть названы историческими.
В фольклорной песне запечатлены черты национального характера, внутренняя жизнь народа, его философия и психология. Однако не каждый народ, по мнению Гоголя, в силах создать поэзию, по которой можно было бы изучать его историю – подобно тому, как не является уделом каждой нации великая народная поэзия. Лишь народы, имеющие героическое прошлое, способны создать такую поэзию, «если натиски насилий и непреодолимых вечных препятствий не давали ему ни на минуту уснуть и вынуждали из него жалобы и если эти жалобы не могли иначе и нигде выразиться, как только в его песне» (VIII, 97).
Меру общественной значимости и художественной зрелости устного творчества народа Гоголь ставит в зависимость от того, каким историческим содержанием было насыщено его прошлое, как проявлялись черты его национального характера в периоды трагических испытаний. Героическое прошлое украинского народа, его многовековая борьба за независимость – все это нашло свое глубокое отражение в устной поэзии этого народа, ставшей его историческим и художественным памятником.
Гоголь видел в народной песне вполне надежный и достоверный исторический источник, в некоторых отношениях даже более важный, чем летописи и другие документально-исторические материалы. «Моя радость, жизнь моя! песни! как я вас люблю! – писал он Максимовичу. – Что все черствые летописи, в которых я теперь роюсь, перед этими звонкими, живыми летописями» (X, 284). В другом письме, к Срезневскому: «Я к нашим летописям охладел, напрасно силясь в них отыскать то, что хотел бы отыскать» (X, 298). Что же он искал? Не частные исторические подробности, а непосредственное отражение духа народной жизни, быта и психологии народа, его чаяний, его идеалов. В этом отношении народная песня давала воображению художника богатейший материал. «Это народная история, – писал Гоголь, – живая, яркая, исполненная красок, истины, обнажающая всю жизнь народа» (VIII, 90).
Статья «О малороссийских песнях» расширяет наше представление о гоголевской концепции народности, теоретически обоснованной им в статье «Несколько слов о Пушкине». Новый и весьма существенный элемент этой концепции состоит в том, что в понятие народности включается момент активной жизнедеятельности народа в борьбе за свое национальное самоутверждение. Истинная сущность характера народа наиболее полно раскрывается в период кризиса, когда подвергаются испытанию свобода и независимость народа. Такие периоды особенно интересны художнику, ибо они позволяют с наибольшей полнотой выявить душевные силы народа, красоту и величие его национального характера.
* * *
Статьями в «Арабесках» далеко не исчерпывается литературно-критическое наследие Гоголя 30-х годов. В эту пору он написал еще ряд статей, весьма существенно дополняющих наше представление о Гоголе-критике. Уже к середине 30-х годов Белинский имел все основания видеть в Гоголе серьезного союзника в борьбе против реакционной критики. В этом отношении первостепенное значение имеет статья Гоголя «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году», открывшая критический отдел первой книги пушкинского «Современника».
Следует прежде всего подчеркнуть исключительную злободневность, какую имела для своего времени гоголевская статья. В конце 20-х и начале 30-х годов журналы в России становились важнейшей ареной общественно-политической и литературной деятельности. Передовые силы русского общества видели в журнале трибуну, с которой можно было в границах, допускаемых цензурой, выражать свои взгляды на самые животрепещущие явления жизни и искусства. Гоголь недаром начинал статью утверждением, что журнальная литература – «эта живая, свежая, говорливая, чуткая литература» – «ворочает вкусом толпы» и так же необходима для государства, как пути сообщения. Эти строки были впоследствии оценены Белинским как свидетельство того, что «Современник» «имеет настоящий взгляд на журнал» (II, 180).
Гоголь был не доволен состоянием современной ему «журнальной деятельности». И главным образом потому, что она, по его мнению, слишком отвлечена от реальных потребностей действительности, от «живого современного движения» и оказывает еще слабое влияние на развитие общества. Многие журналы не выполняют той роли, для которой предназначены: они погрязли в мелких интригах и меркантильных интересах, обнаруживая полное равнодушие к судьбам отечества и искусства.
В своей статье Гоголь всесторонне осветил вопрос об общественной роли литературы и критики. Главный удар был направлен Гоголем против «Библиотеки для чтения», центра «торгового направления» в журналистике.
За первые два года своего существования «Библиотека для чтения» вполне обнаружила свое реакционное лицо. Ее редактор Сенковский вскоре после начала издания журнала повел его в воинственно-охранительном направлении. Вместе с Булгариным и Гречем он образовал пресловутый «журнальный триумвират», откровенно вставший на защиту идеологической реакции.
«Библиотека для чтения» была задумана издателем Смирдиным как сулившее большие выгоды коммерческое предприятие. Он пытался привлечь к журналу широкий круг виднейших писателей. На первых порах, пока политическая линия нового издания еще не была ясно определена, в нем участвовал Пушкин; в числе сотрудников в первой книжке журнала был обещан и Рудый Панько. Однако ни одной строки Гоголя в «Библиотеке» так и не было напечатано.
Некоторые передовые писатели, согласившиеся сотрудничать в «Библиотеке для чтения», не были чужды иллюзиям, что она явится относительно свободной и независимой трибуной общественного мнения. Но уже первые номера журнала рассеяли все возможные сомнения на этот счет. «Библиотека» была отдана на откуп Сенковскому, который стал не только редактором, но и единовластным хозяином журнала. В своей статье «О движении журнальной литературы» Гоголь писал по этому поводу: «С выходом первой книжки публика ясно увидела, что в журнале господствует тон, мнения и мысли одного (курсив Гоголя. – С. М.), что имена писателей, которых блестящая шеренга наполнила полстраницы заглавного листка, взята была только напрокат, для привлечения большого числа подписчиков» (VIII, 157). Своими беспринципными статьями, гаерскими фельетонами, наконец редакторским произволом Сенковский добился того, что значительная часть писателей, первоначально объявленных сотрудниками «Библиотеки», тотчас же охладела к новому журналу, а вскоре и порвала с ним.
Первым среди них оказался Гоголь.
10 января 1834 года А. В. Никитенко записал в своем дневнике: «На Сенковского поднялся страшный шум. Все участники в «Библиотеке» пришли в ужасное волнение… У меня сегодня был Гоголь-Яновский в великом против него негодовании». Но еще задолго до этого инцидента у Гоголя сложилось вполне определенное отношение к Сенковскому. Например, в письме к М. П. Погодину от 20 февраля 1833 года, касаясь только что вышедшего альманаха «Новоселье», Гоголь иронически рекомендует прочитать фельетон Барона Брамбеуса и при этом добавляет: «Сколько тут и подлости, и вони, и всего» (X, 263). В письмах Гоголя мы часто встречаемся с очень резкими отзывами о «брамбеусине» и «грязных сочинениях Барона».
Откровенно-реакционная политическая позиция «Библиотеки для чтения» определяла и ее эстетическую программу. Для этого журнала было характерно враждебное отношение к прогрессивным, реалистическим явлениям русской литературы. На страницах «Библиотеки» восторженно оценивались сочинения Булгарина, Греча, Кукольника, Загоскина и вместе с тем постоянной мишенью для зубоскальства служили имена Пушкина и Гоголя, Лермонтова и Белинского. Пожалуй, ни одно печатное издание в России с такой изуверской методичностью и постоянством не глумилось над произведениями Гоголя, как это делала «Библиотека для чтения».
В статье «О движении журнальной литературы» Гоголь прежде всего подверг критике реакционное направление «Библиотеки» и коснулся ряда других современных ему органов печати, резко выступив против «Северной пчелы», «Сына отечества», «Литературных прибавлений к «Русскому инвалиду».
Первая книга «Современника» со статьей Гоголя получила цензурное разрешение 31 марта 1836 года и вышла в свет в середине апреля. Незадолго перед тем в ряде номеров журнала «Телескоп» печаталась большая статья Белинского «Ничто о ничем». Сопоставление обеих статей приводит к выводу о несомненной близости взглядов Гоголя и Белинского на существенные вопросы русской литературы и критики.
Статья Белинского представляла собой обзор современной журнальной литературы и развивала ряд теоретических положений, впервые поставленных критиком еще в «Литературных мечтаниях» и в статье «О русской повести и повестях Гоголя». Основной тезис Белинского сводится к следующему: «Литература есть народное самосознание, и там, где нет этого самосознания, там литература есть скороспелый плод, или средство к жизни, ремесло известного класса людей» (II, 50). Такова исходная позиция критика в оценке деятельности журналов.
Белинский, как после него и Гоголь, начинает свое обозрение с «Библиотеки для чтения». Эта часть статьи, напечатанная во второй книжке «Телескопа» (цензурное разрешение 22 февраля 1836 г.), была, несомненно, известна Гоголю до появления в свет его статьи «О движении журнальной литературы». Белинский подробно анализирует причины «популярности» «Библиотеки для чтения». Важнейшая из них, по его мнению, состоит в «провинциальности» журнала – т. е. в его стремлении угождать вкусам провинциального мещанства.
Рассуждение о «провинциальном» характере «Библиотеки для чтения» почти буквально было повторено и Гоголем. Причем в первоначальных набросках своей статьи Гоголь более подробно и притом еще ближе к тексту Белинского развивал эту мысль (ср. VIII, 519–520).
Популярность Сенковского в определенных слоях провинциального дворянства и чиновничества высмеял Гоголь, как известно, и в «Ревизоре». В сцене вранья в третьем акте Хлестаков выдает себя за автора знаменитых оперных и драматических сочинений, а также статей Брамбеуса. Ничто не произвело на Анну Андреевну столь сильного впечатления, как именно это последнее имя. В радостном умилении она воскликнула: «Скажите, так это вы были Брамбеус?»
Сравнительно с другими журналами «Библиотека для чтения» в 30-е годы прошлого века имела самое большое количество подписчиков. Белинский показал, что эта популярность достигалась жульническими средствами: «азиатским самохвальством» Сенковского и прямым обманом. Об этих нравах «Библиотеки» говорил и Гоголь.
Писатель разделял общую оценку Белинским позиции «Библиотеки для чтения», оба утверждали, что журнал этот насаждает беспринципную, недобросовестную критику, развращающую общество и в политическом существе своем ничем не отличающуюся от критики Булгарина.
Близость исходных позиций Белинского и Гоголя сказывается отчасти и в оценке «Московского наблюдателя».
Этот журнал был основан в начале 1835 года бывшими сотрудниками «Московского вестника» и «Европейца» – М. П. Погодиным, С. П. Шевыревым, А. И. Кошелевым и другими.
С большинством участников «Московского наблюдателя» Гоголь находился в личных дружеских отношениях. С самого начала предполагалось и его сотрудничество в журнале. На этот счет вел с ним переговоры Погодин. Гоголь возлагал на новое издание серьезные надежды. Главное назначение журнала писатель видел в том, что он должен стать идейно-эстетическим противовесом «торговому направлению» реакционной петербургской журналистики – Булгарину, Гречу, Сенковскому. В письме к Погодину Гоголь называет «Московский наблюдатель» «нашим журналом» и настойчиво рекомендует ряд мер, необходимых для того, чтобы поставленные перед ним задачи были успешно выполнены. Гоголь советует сделать книжку журнала обязательно дешевой, доступной широкому кругу читателей, и тем самым «сколько-нибудь оттянуть привал черни к глупой «Библиотеке». Он настаивает, и это особенно важно, чтобы журнал был боевым, сатирическим изданием: «Да чтобы смеху, смеху, особенно при конце. Да и везде недурно нашпиговать им листки. И главное, никак не колоть в бровь, а прямо в глаз» (X, 341).
Надеждам Гоголя не довелось сбыться. «Московский наблюдатель» не стал идейным противовесом торговой журналистики. Советы Гоголя не были приняты во внимание. Реакционно-идеалистическая позиция сказалась вполне определенно уже с самого начала издания журнала. Белинский, как и Гоголь, сразу отметил, что журнал не оправдал возлагаемых на него надежд: «Наши надежды разлетелись в прах!..»
В статье «Ничто о ничем» Белинский говорит о свойственной «Московскому наблюдателю» «близорукости», отсутствии в нем «физиономии», «характера». Этот же недостаток подчеркивает и Гоголь. В статье «О движении журнальной литературы» он критикует «Московский наблюдатель» за отсутствие в нем ясно выраженного направления, принципиальной линии, живой связи с современностью или, как выражается писатель, «современной живости».
Особенно интересна оценка Гоголем программной статьи Шевырева «Словесность и торговля», которой открывалась первая книжка «Московского наблюдателя» за 1835 год. Шевырев выступал здесь против «торгового направления» в литературе с позиций «светской» критики и поэтому, по словам Гоголя, «обратил внимание не на главный предмет». Шевырев «гремел, – пишет Гоголь, – против пишущих за деньги, но не разрушил никакого мнения в публике касательно внутренней ценности товара». Критик «Московского наблюдателя» оказался неспособным правильно решить задачу, за которую взялся. Очень тонко и проницательно вскрыл Гоголь самое уязвимое в позиции Шевырева – его «аристократическое» отношение к литературе. Главную ошибку Шевырева Гоголь видел в том, что, критикуя «униженное направление литературы», он не смог стать на точку зрения «бедных покупщиков» и все внимание сосредоточил на «продавцах». Между тем должно было бы, по мнению Гоголя, «показать, в чем состоит обман, а не пересчитывать их барыши». Вот почему статья Шевырева ни в какой степени не поколебала «Библиотеки для чтения»: «выходка Московского наблюдателя скользнула по Библиотеке для чтения, как пуля по толстой коже носорога, от которой даже не чихнуло тучное четвероногое» (VIII, 169).
Эти мысли Гоголя обнаруживают поразительное сходство с положениями, незадолго до того излагавшимися Белинским в статье «О критике и литературных мнениях «Московского наблюдателя», в которой, впрочем, гораздо глубже, чем это мог сделать Гоголь, была раскрыта принципиальная ошибочность позиции Шевырева.
Через всю статью Белинского «Ничто о ничем» проходит мысль о великой общественной роли литературной критики. Без критики немыслим никакой журнал, критика «должна составлять душу, жизнь журнала». Эти общие положения были конкретизированы Гоголем. Он порицает современную критику за ее невнимание к серьезным общественным проблемам, за ее равнодушие к судьбам русской литературы, наконец – за легкомысленное отношение к своим обязанностям. «Журнальная критика, – писал Гоголь, – по большей части была каким-то гаерством». Несколько более резких замечаний на этот счет содержится в черновых набросках статьи Гоголя, не вошедших в журнальный текст. Неудовлетворительное состояние современной критики он там прямо связывает с именами Булгарина, Сенковского и Греча. Гоголь мечтает о критике – «неподкупном, строгом судье». Критик – «не есть паяц, который обязан смешить публику», критик должен быть проникнут сознанием огромной важности своего дела и ответственности за него.
Статья Гоголя привлекла к себе всеобщее внимание. Она, по свидетельству И. И. Панаева, «наделала большого шуму в литературе и произвела очень благоприятное впечатление на публику». Напечатанная в «Современнике» анонимно, статья была многими воспринята как программное выступление редакции журнала.
Издание «Современника» было поставлено в очень жесткие цензурные условия. Под страхом немедленного закрытия журнала Пушкину было запрещено касаться политики и вообще сколько-нибудь злободневных вопросов. Такая крайне суженная программа «Современника» ни в коей мере не отвечала стремлениям Пушкина, давно мечтавшего об издании общественно-политического журнала, адресованного широкому кругу читателей и способного оказывать «свое влияние на порядок вещей». В свое время Пушкин охладел к «Литературной газете» именно ввиду того, что навязанная ей программа была ограничена кругом эстетических проблем и почти исключала возможность обсуждения вопросов политического характера.
Приступая к изданию «Современника», Пушкин надеялся постепенно изменить санкционированное сверху направление журнала и превратить его в боевой орган передовой общественной мысли. Но первая же книга «Современника» вызвала шумные толки. Главной причиной тому явилась статья Гоголя «О движении журнальной литературы», прозвучавшая как острый политический памфлет, направленный против реакционной журналистики. Опасаясь неприятных последствий для журнала, Пушкин оказался вынужденным пойти на своеобразный и сложный тактический маневр.
В третьей книге «Современника» было напечатано «Письмо к издателю» от некоего провинциала из Твери А. Б. Давно уже установлено, что «Письмо» это принадлежит перу Пушкина.
В исследовательской литературе нередко высказывалась ошибочная мысль, будто Пушкин был принципиально не согласен со статьей Гоголя и ее помещение в «Современнике» якобы даже «вызвало его неудовольствие». Эта точка зрения исходит из предположения, что статья «О движении журнальной литературы» не была одобрена издателем «Современника», а ее появление в свет явилось для него неожиданностью.
Подобное предположение ошибочно. Пушкин, несомненно, читал в рукописи статью Гоголя и дал согласие на ее публикацию, хотя и считал некоторые содержавшиеся в ней формулировки несвоевременными.
По свидетельству Н. Тихонравова, М. П. Погодин в 1853 году рассказывал, что «Пушкин сообщал ему (Погодину. – С. М.) о невозможности напечатать некоторые, очень игривые выражения в статье «О журнальной литературе». Многие из этих «игривых», т. е. очень резких, памфлетных выражений, содержавшихся в первоначальном варианте статьи, были, очевидно, по совету Пушкина, Гоголем устранены или ослаблены. Но и в печатном тексте остались некоторые «выражения», которые не нравились издателю «Современника».
Автор «Письма к издателю» называет статью «О движении журнальной литературы» «несколько сбивчивой», но признает, что в ней изложено «остроумно, резко и прямодушно весьма много справедливых замечаний» (12, 94).
Не возражая по существу полемики, Пушкин, однако, находил излишней чрезмерную горячность и «ожесточение» Гоголя, что могло создать впечатление, будто «Современник» решил «следовать по пятам» за «Библиотекой для чтения». А это сужало, по мнению Пушкина, задачи нового журнала и, кроме того, могло сразу же насторожить цензуру в отношении его общего направления.
Еще до выхода в свет первой книги «Современника» Сенковский в одном из своих критических фельетонов сообщал о предстоящем издании Пушкиным «бранно-периодического альманаха», который «учреждается нарочно против «Библиотеки для чтения» с явным и открытым намерением – при помощи божьей уничтожить ее в прах». Таким образом, еще до появления «Современника» Сенковский видел в нем своего потенциального противника и пытался заранее втянуть Пушкина в журнальную борьбу либо заставить его отказаться от издания журнала. Отлично разгадав шантажистскую тактику Сенковского, Пушкин решил пока игнорировать «Библиотеку для чтения», не втягиваться прежде времени в полемику с ней и представить «круг действий» своего журнала «более обширным». Этому намерению отчасти противоречила статья Гоголя. Вот почему в заметке «От издателя», сопровождавшей «Письмо» А. Б., указывалось, что статья «О движении журнальной литературы», в которой мнения выражены «с юношеской живостью и прямодушием», «не есть и не могла быть программою «Современника».
Действительное отношение Пушкина к «Библиотеке» не вызывало никакого сомнения. Говоря о недостаточной обоснованности нападений Гоголя на Сенковского, А. Б. лукаво отмечает следующие достоинства его журнала: «сметливость», «аккуратность» в выпуске номеров, «разнообразие статей», «полноту книжек», «свежие новости европейские», отчеты «о литературной всячине». За этой «похвалой» мы явно чувствуем тонкую пушкинскую иронию и даже издевку. Ведь эти «достоинства» «Библиотеки» не отрицались и Гоголем. А. Б. защищал «Библиотеку для чтения» столь двусмысленно, что по существу не смягчал, а еще более усиливал основные обвинения, выдвинутые против нее Гоголем.
В высшей степени примечательно, что Пушкин решил выступить от имени некоего «тверского помещика», а не от своего собственного. Эта литературная мистификация далеко не случайна. Дело в том, что позиция А. Б. отнюдь не во всем была тождественна подлинным взглядам самого Пушкина. В. В. Гиппиус справедливо заметил, что к письму А. Б. нельзя относиться, как к точному изложению взглядов Пушкина, как к его «критико-публицистическому кредо». С Гоголем полемизирует не Пушкин, а выдуманный им образ простодушного «тверского помещика». И этим обстоятельством сознательно ослаблялась острота полемики. Пушкин не оспаривал основных тезисов гоголевской статьи, он лишь хотел, чтобы ей не было придано программного значения. Характерно, что Белинский, вспоминая несколько лет спустя статью «О движении журнальной литературы», свидетельствовал, что Пушкин с ней «был совершенно согласен» (V, 577).
В «Письме» А. Б. есть и одно важное возражение Гоголю. Автор статьи «О движении журнальной литературы» упрекается в том, что он не упомянул в своем обзоре Белинского, который «обличает талант, подающий большую надежду». В опубликованном на страницах «Современника» тексте статьи Гоголя имя Белинского действительно отсутствует. Правда, в одном из первоначальных черновых ее набросков имелись строки, близкие по своему содержанию к характеристике, которую дал Белинскому А. Б.: «В критиках Белинского, помещающихся в Телескопе, виден вкус, хотя еще не образовавшийся, молодой и опрометчивый, но служащий порукою за будущее развитие, потому что основан на чувстве и душевном убеждении. – При всем этом в них много есть в духе прежней семейственной критики, что вовсе неуместно и неприлично, а тем более для публики» (VIII, 533).
Как видим, оценка Гоголем Белинского в общем положительна, хотя в ней содержатся и некоторые существенные оговорки. Духом «семейственной критики» Гоголь ошибочно называл последовательную, принципиальную идейную борьбу Белинского против «Московского наблюдателя». Суть дела в том, что реакционный характер «Московского наблюдателя» и опасность его идей для развития русской литературы были Белинскому гораздо яснее, чем Гоголю.
В печатном тексте своей статьи Гоголь снял замечание о Белинском. Давно высказано предположение, будто бы это было вызвано тем, что Гоголь счел для себя неудобным писать в пушкинском журнале о критике, который незадолго перед тем объявил его, Гоголя, главой современной литературы.
Но подобное объяснение явно недостаточно. Оно не вскрывает существа вопроса и не учитывает противоречивую позицию Гоголя в литературно-журнальной борьбе 30-х годов.
Уже отмечалось, что незадолго до выхода в свет книжки «Современника» со статьей Гоголя, в журнале «Телескоп» была опубликована первая половина статьи Белинского «О критике и литературных мнениях «Московского наблюдателя». Соглашаясь с отдельными существенными критическими замечаниями Белинского о Шевыреве и его журнале, Гоголь, однако, не разделял всех выводов Белинского. А они уже были намечены в первой части его статьи, хотя окончательно и наиболее определенно были сформулированы во второй ее половине. Гоголь во многом был не согласен с позицией «Московского наблюдателя», но личные, дружеские отношения с Шевыревым и Погодиным мешали писателю быть до конца последовательным в оценке этого журнала. Вот почему некоторые положения Белинского могли показаться ему слишком резкими и непримиримыми. Этим обстоятельством главным образом и объясняется то, что Гоголь снял в своей статье упоминание о Белинском.
Изложенный эпизод наглядно свидетельствует об идейных колебаниях Гоголя. Не случайным, конечно, является и содержащийся в статье Гоголя выпад против «Телескопа» и «Молвы» – изданий, направление которых определялось Белинским.
Эстетические воззрения Гоголя не были приведены в стройную систему. Наряду с верными, глубокими наблюдениями Гоголь допускал ошибки в оценке тех или иных явлений литературы и критики. Белинский в 30-е годы, еще до того, как он стал на позиции революционной демократии, был уже более зрелым и последовательным в своих убеждениях, чем Гоголь.
Статья «О движении журнальной литературы» вызвала положительный отзыв Белинского. В рецензии на первую книгу «Современника» критик назвал эту статью в числе самых интересных материалов, не зная, однако, что она принадлежит перу Гоголя. Белинский соглашался с основными мыслями статьи, особенно выделяя в ней характеристику общего состояния русской критики, а также оценку «Библиотеки для чтения», хотя считал, что высказанные в адрес этого журнала истины «уже известны и многие еще прежде сказаны». Белинский здесь имел в виду, конечно, свои собственные выступления на страницах «Телескопа».
От внимания критика не ускользнуло и существенное противоречие, имевшееся в статье и свидетельствовавшее о недостаточной твердости позиции автора. Белинский отметил у него «какую-то симпатию» к «Наблюдателю» и вытекающее отсюда компромиссное и непоследовательное отношение к Шевыреву. Все сказанное о «Московском наблюдателе» «сущая истина, – пишет Белинский, – почти то же самое, что было сказано и в нашем журнале, только немного снисходительнее».
Критическое выступление Гоголя получило позднее высокую оценку и у Чернышевского. Анализируя во второй главе «Очерков гоголевского периода русской литературы» деятельность Сенковского, Чернышевский широко использовал материал гоголевской статьи. Критик завершает свое изложение следующим замечанием: «Внимательный читатель заметит, что вся настоящая статья есть только развитие относящихся к Барону Брамбеусу эпизодов из статьи Гоголя «О движении журнальной литературы», а во многих местах должна быть названа только парафразом слов Гоголя» (III, 75).
Статьи Гоголя по вопросам искусства представляли собой выдающееся явление в прогрессивной критике 30-х годов. Решение Гоголем важнейших проблем эстетики во многом импонировало Белинскому и несомненно отразило влияние его идей.
3
«Арабески» положили начало целому циклу гоголевских повестей. К трем повестям, включенным в этот сборник, несколько позднее прибавились «Нос» и «Шинель». Эти пять вещей составили цикл петербургских повестей. Они разнообразны по своему содержанию и отчасти даже – стилевой манере. Но вместе с тем они связаны ясно выраженным внутренним единством. Идейная проблематика, характеры героев, существенные черты поэтического своеобразия гоголевского ви́дения мира – все это создает ощущение общности, объединяющей пять произведений в целостный и стройный художественный цикл.
Особняком среди гоголевских повестей стоят «Коляска» и «Рим», включенные, однако, самим писателем в третий том подготовленного им первого своего собрания сочинений в 1842 году, рядом с петербургскими повестями.
Далеко не все произведения Гоголя были по достоинству оценены его современниками. Некоторые из этих произведений воспринимались как бездумные юморески или шалости гения. Такая судьба постигла в свое время повесть о Шпоньке, а позднее – «Нос». Весьма устойчивой репутацией невинной художественной шутки пользовалась «Коляска». Между тем за видимостью шутки здесь совершенно явно проглядывало едкое перо сатирика, далеко небезобидно рисующего быт и нравы провинциального дворянского общества, его крайнюю духовную скудость, его мелочность и пошлость. Персонажи «Коляски», включая и главного ее героя Чертокуцкого, – помещики и офицеры – предстают перед нами во многих отношениях как прообразы будущих героев «Мертвых душ».
Одна из характерных примет гоголевской поэтики состоит в том, что о серьезном писатель любит говорить как бы невзначай, шутя, юмором и иронией словно желая снизить важность предмета. На этом приеме основаны и многие повести из петербургского цикла.
Связанный с определенной традицией в русской литературе, этот цикл вместе с тем представляет собой очень сложное и своеобразное явление, которое стало существенной вехой в развитии творчества Гоголя и русского критического реализма в целом.
В петербургских повестях предстали иные, чем в «Вечерах» и «Миргороде», характеры, отразились другие стороны общественного бытия России. Романтика украинской народной старины, поэзия сказки и героического народного подвига, сатирическое изображение поместного быта – все это уступило место картинам, исполненным истинного трагизма. Петербург – место действия всех пяти повестей.
Но это совсем иной Петербург, чем тот, который был известен по произведениям предшествующих Гоголю писателей. Великое творение гения Петра I, пышное великолепие Северной Пальмиры, город гранитных набережных и прекрасных дворцов, город, воплощающий могущество России, – таким воспели его поэты XVIII и начала XIX века. Пушкин внес в это изображение существенные коррективы. Величие «Петра творенья» сочетается у него с ощущением неблагополучия в самодержавной России. Красота столицы для Пушкина – оборотная сторона трагедии «маленького человека», населяющего окраины и трущобы этого города. В бедном чиновнике Евгении поэт открыл совершенно новый драматический характер, а также дал материал для глубоких социальных и психологических обобщений, в которых существенную роль играет сложный, противоречивый образ Петербурга.
Гоголь продолжил пушкинскую традицию. Но продолжил своеобразно, причем в значительной мере опираясь на свой собственный личный опыт.
Приехав двадцатилетним юношей из далекой провинции в столицу, он пережил тяжкое испытание. Гоголь увидел Петербург совсем не тем, каким он представлялся по слухам его романтическому воображению. Эти слухи он называет теперь лживыми. В далеком и тихом Нежине думалось, что там, в шумном многоголосье Петербурга кипит деятельная жизнь, направленная на благо общества. Ничего похожего! Тишина, покой, отсутствие благородных стремлений, лишенные каких бы то ни было высоких порывов люди – вот что прежде всего поразило Гоголя. «Тишина в нем необыкновенная, – сообщает он весной 1829 года домой, – никакой дух не блестит в народе, все служащие да должностные, все толкуют о своих департаментах да коллегиях, все подавлено, все погрязло в бездельных, ничтожных трудах, в которых бесплодно издерживается жизнь их» (X, 139). Великолепное изображение чиновной и надменной, бездушной и социально разобщенной николаевской столицы дал Гоголь в своих «Петербургских записках 1836 года». Она напоминает писателю приехавший в трактир «огромный дилижанс, в котором каждый пассажир сидел во всю дорогу закрывшись и вошел в общую залу потому только, что не было другого места» (VIII, 180).
Петербург поразил Гоголя картинами глубоких общественных противоречий и трагических социальных контрастов. Грубое унижение человека, торжество «кипящей меркантильности», атмосфера полицейского произвола – все это, по словам Гоголя, превращало Петербург, город всесильной бюрократии и бездушных чиновников, в гранитную казарму. И еще. Это какой-то странный город! Здесь многое не похоже на то, что происходит в других местах.
Люди, нравы, обычаи – на всем лежит отпечаток особой «физиогномии» Петербурга, города, в котором человеческие отношения искажены, в котором все показное, фальшивое, торжествует пошлость и гибнут талант и вдохновение.
Вот эти личные впечатления Гоголя легли в основу всего цикла петербургских повестей.
Главным, можно сказать, сквозным его героем является сам Петербург. В нем, этом городе, воплощены силы зла, он в известном смысле выражает противоречия и трагизм всей русской действительности. Петербург не просто фон, на котором происходят события, не внешняя рама сюжета. Он играет важную роль в композиционной структуре каждой повести. Вот почему образ Петербурга чрезвычайно существен для понимания идейной и эмоциональной атмосферы всего цикла.
«Трудно схватить общее выражение Петербурга», – жаловался однажды Гоголь. И в тех же «Петербургских записках 1836 года» он дал великолепный портрет этого города. В знаменитом сопоставлении обеих русских столиц вырисовываются перед нами и внешний облик и внутренний мир, характер каждого из этих городов со всеми присущими им достоинствами и недостатками.
Москва – город «нечесанный», Петербург – вытянутый «в струнку щеголь»; первый из них – «старая домоседка, печет блины, глядит издали и слушает рассказ, не подымаясь с кресел, о том, что делается в свете», второй – «разбитной малый, никогда не сидит дома, всегда одет и, охорашиваясь перед Европою, раскланивается с заморским людом»; Москва – «ночью вся спит, и на другой день, перекрестившись и поклонившись на все четыре стороны, выезжает с калачами на рынок», Петербург – «весь шевелится, от погребов до чердака; с полночи начинает печь французские хлебы, которые назавтра все съест немецкий народ, и во всю ночь то один глаз его светится, то другой»; Москва – «русский дворянин, и если уж веселится, то веселится до упаду и не заботится о том, что уже хватает больше того, сколько находится в кармане; она не любит середины», Петербург – «аккуратный человек, совершенный немец, на все глядит с расчетом и прежде, нежели задумает дать вечеринку, посмотрит в карман»; Москва «гуляет до четырех часов ночи и на другой день не подымется с постели раньше второго часу», Петербург – «в байковом сюртуке, заложив обе руки в карман, летит во всю прыть на биржу или «в должность»…» (VIII, 177–178).
Перед нами словно два человеческих характера, портреты которых выписаны с покоряющей наглядностью и достоверностью. Но в этих портретах Гоголя больше занимают аспекты бытовые и психологические. В петербургских же повестях Гоголь рисует образ столицы в ином ракурсе – социальном.
Гоголевский Петербург предстал здесь перед читателями как воплощение всех безобразий и несправедливостей, творившихся в полицейско-бюрократичсской России. Это город, где «кроме фонаря все дышит обманом» («Невский проспект»), в котором разыгрывается драма одаренного художника, ставшего жертвой страсти к наживе («Портрет»). В этом страшном, безумном городе происходят удивительные происшествия с чиновником Ковалевым («Нос») и Поприщиным («Записки сумасшедшего»), здесь нет житья бедному, честному человеку («Шинель»). Герои Гоголя сходят с ума или погибают в неравном единоборстве с жестокими условиями действительности. Нормальные отношения между людьми искажены, справедливость попрана, красота загублена, любовь осквернена.
Никогда еще прежде мысль Гоголя так пронзительно и беспощадно не обличала действительность современной России. Весь цикл повестей представлял собой как бы вопль негодования против трагической неустроенности жизни, против всех тех, кто ее опошлил, обесчеловечил, сделал невыносимой. В этом отношении петербургские повести наиболее тесно связаны с двумя центральными произведениями Гоголя – «Ревизором» и «Мертвыми душами». И примечательно, что эта связь была зафиксирована самим Гоголем, рассматривавшим свои повести как нечто переходное и ведущее к самому важному делу в жизни. Называя их в письме к Погодину от 28 ноября 1836 года незрелыми и неоконченными опытами он замечает, что они чрезвычайно важны для него: «чтобы попробовать мои силы и знать, так ли очинено перо мое, как мне нужно, чтобы приняться за дело… Пора наконец приняться за дело. В виду нас должно быть потомство, а не подлая современность» (XI, 77). И затем Гоголь сообщает своему корреспонденту, что заглавие этому «делу» – «Мертвые души».
Образ Петербурга в восприятии Гоголя всегда двойствен, внутренне контрастен. В сущности, нет в повестях единого, цельного образа столицы. Богатые и бедные, беспечные бездельники и горемыки-труженики, начальники и подчиненные, преуспевающие пошляки и терпящие крушение благородные романтики – каждая молекула Петербурга имеет две стороны. И их обе тщательно исследует писатель.
Человек и античеловеческие условия его общественного бытия – вот главный конфликт, который лежит в основе всего цикла петербургских повестей. И каждая из них представляла собой совершенно новое явление в русской литературе. Своей художественной структурой они существенно отличались от предшествующих повестей – скажем, романтических повестей 20-х – начала 30-х годов, сюжет и композиция которых были преимущественно замкнуты в тесной сфере интимных переживаний героя, отрешенного от сложных процессов современной жизни. В петербургском цикле Гоголя русская повесть обрела простор и емкое социальное содержание, ее герои стали выразителями острых общественных конфликтов. Гоголь соединил в своих повестях поэзию и философию. Всем этим он не только закрепил дело, начатое прозой Пушкина, но и пошел дальше в том же направлении.
Вместе с тем гоголевская повесть заметно и отличается от пушкинской. Ее композиционное строение более сложно и прихотливо. Почти любая из повестей Пушкина привлекает необычайной простотой и «лапидарностью» сюжета, в жанровом отношении тяготея скорее к новелле. Сюжет гоголевских повестей разветвлен и усложнен, предоставляя персонажам больше возможностей для «самовыражения». Повесть Пушкина построена как рассказ о самом заурядном, повседневном жизненном эпизоде или событии, и в этом заключалось ее великое новаторское значение, предопределившее все последующее развитие русской реалистической прозы. Художественная структура петербургских повестей иная. В основе сюжета лежит необыкновенная история, чрезвычайное происшествие. У человека пропал нос, у другого сняли новую шинель, приобрести которую он дерзновенно мечтал всю жизнь, третий – случайно купил портрет, ставший причиной величайших несчастий для его обладателя, и т. д. В каждой повести происходит психологический взрыв. Под влиянием, казалось, необъяснимых обстоятельств, похожих на случайности, круто ломается жизнь человека. Катастрофа поджидает его на каждом шагу. Нет никому покоя в этом судорожном, странном мире, полном тайн и трагических несообразностей. В такой атмосфере живут персонажи Гоголя. Их характеры выписаны крупно и резко. Их связи с окружающей средой прослежены с той обстоятельностью, которая позволяет автору вскрывать внутренние, тайные пружины, воздействующие на поступки людей. Гоголевские повести пронизывает дух анализа. И это знаменовало стремительное превращение литературы в художественное исследование жизни.
Петербургский цикл открывается повестью «Невский проспект». В основе ее сюжета две новеллы, герой одной из них – художник Пискарев, в центре другой – поручик Пирогов. Внешне обе новеллы как бы не связаны между собой. Но так только кажется. На самом-то деле они образуют неразрывное целое. Сюжетно они объединены рассказом о Невском проспекте. Именно здесь, на Невском, завязываются узлы, которые затем распутывают каждый по-своему – Пискарев и Пирогов. Но панорама Невского проспекта служит как бы идейно-эмоциональным ключом не только к этой повести, но и ко всему петербургскому циклу.
По-разному выглядит «главная выставка» столицы в различные часы дня и вечера. На ней представлена «тысяча непостижимых характеров и явлений». Из пестрой толпы перо Гоголя выхватывает какие-то детали костюма или портрета, и в них с поразительной яркостью отражается весь Петербург. Вот «бакенбарды единственные, пропущенные с необыкновенным и изумительным искусством под галстук», вот «усы чудные, никаким пером, никакою кистью неизобразимые», вот талии, какие даже вам не снились никогда: тоненькие, узенькие талии никак не толще бутылочной шейки», а вот «дамские рукава», похожие на «два воздухоплавательные шара», а еще «щегольский сюртук с лучшим бобром», или «галстук, возбуждающий удивление». В этой шумной пестрой толпе Гоголь проницательно угадывает повадки и манеры людей всех чинов и званий, богатых и бедных, знатных и безродных. На нескольких страничках писателю удалось показать «физиологию» всех социальных этажей петербургского общества. Центральное, впрочем, место в этой картине занимают обитатели верхних и средних этажей – дамы и господа, титулярные и надворные советники, губернские и коллежские секретари. Всех этих людей объединяет стремление казаться красивее, богаче, солиднее, чем они есть на самом деле. Пышное великолепие Невского оборачивается его внутренней пустотой и безобразием. Здесь ничему нельзя верить, все дышит обманом. «Вы думаете, что этот господин, который гуляет в отлично сшитом сюртучке, очень богат? – ничуть не бывало: он весь состоит из своего сюртучка». И далее снова: «Он лжет во всякое время, этот Невский проспект». Описание Невского проспекта открывает и заключает повесть. Внутри этой рамы рассказаны две новеллы.
Одна из них – о художнике Пискареве.
Застенчивый и робкий, этот человек всегда пребывал во власти своих романтических грез. Он плохо знал жизнь с ее суровыми волчьими законами. Многого в ней он не понимал и не принимал. Но не принимал тихо и смиренно. Безропотно и тяжко переживал он малейшее проявление лжи. Его душа была открыта прекрасному и возвышенному. Ничто земное не мешало ему предаваться радостям творчества. Восторженный мечтатель, он самозабвенно был предан своему искусству. И надо же, первое крушение иллюзий постигло его на Невском проспекте. Красавица, пленившая его воображение, оказалась продажной женщиной. Потрясение, пережитое Пискаревым, решило его судьбу.
Характер Пискарева раскрывается перед нами как бы в двух плоскостях: реальной и фантастической. В первой из них он предстает застенчивым, робким молодым человеком, еще не успевшим вкусить горестей жизни, полным розовых иллюзий и романтических представлений о людях и окружающей его действительности. В этой части повести Пискарев изображен во всей бытовой конкретности. Мимолетная встреча с красавицей на Невском и убогое ее жилище описаны в том стилистическом ключе, который вполне соответствовал реалистическому замыслу повести. Но параллельно развивается и другой план, характером своим и стилистикой резко отличающийся. Уже в первом сне Пискарева изображение становится зыбким, эфемерным, полуреальным-полуфантастическим. Платье красавицы «дышит музыкой», «тонкий сиреневый цвет» оттеняет яркую белизну ее руки, платья танцующих сотканы «из самого воздуха», а их ножки казались совершенно эфирными. В этой полуиллюзорной атмосфере растворяется образ Пискарева. Он присутствует в этой картине, и его как бы и нет вовсе. А потом следует пробуждение и происходит резкая смена красок. Снова – переключение всей тональности повествования. Пискарев просыпается, и взору его опять открывается серый, мутный беспорядок его комнаты. «О, как отвратительна действительность! Что, она против мечты?» – слышится голос повествователя.
Такое происходит много раз. Во сне Пискарев обретает всю полноту счастья, наяву – полную меру страдания. Все вывихнуто и ненормально в этом странном и страшном реальном мире, как все искажено в жизни художника. Можно сказать, замечает автор, что спал Пискарев наяву, а бодрствовал во сне. Эти участившиеся метаморфозы стали источником его страданий физических и нравственных и довели в конце концов до безумия.
Романтическое мироощущение молодого Гоголя было, как мы знаем, весьма восприимчиво к контрастному восприятию мира. Вся повесть «Невский проспект» выдержана в резких контрастных красках. Социальные и психологические контрасты Невского проспекта перекликаются с перепадами в восприятии мира у Пискарева, и все это вместе обостряет ощущение трагического противоречия между действительностью и представлением о том, какой она может и должна быть.
Художник Пискарев был жертвой, по выражению Гоголя, «вечного раздора мечты с существенностью». Это жертва трагическая, ибо слишком велико несоответствие между высокой романтической мечтой и возможностями ее осуществления. Жизнь жестоко посмеялась над Пискаревым. Его преданность идеалу прекрасного и вера в чистоту человеческих отношений не выдержали соприкосновения с грубой прозой жизни, с лицемерным, эгоистическим обществом. В единоборстве с этим обществом он потерпел полное крушение.
Отношение Гоголя к Пискареву двойственное. С одной стороны, ему глубоко симпатичен характер этого благородного мечтателя, с негодованием отвергающего фальшивые и пошлые устои современного мира. Однако, с другой стороны, писатель не может не чувствовать беспочвенность романтического идеала своего героя. Дело не только в том, что этот идеал зыбок, нереален, но еще и в том, что по самой природе своей он порождение той же самой пошлой действительности, против которой направлен. Гоголь видел слабость Пискарева и зыбкость его жизненной позиции.
К середине 1830-х годов романтизм как философия жизни, как метод решения противоречий действительности обнаружил свою уязвимость. Пройдет еще одно десятилетие – и эта тема станет одной из важнейших в русской литературе. В 1843 году Герцен запишет в Дневнике: «Период романтизма исчез, тяжелые удары и годы убили его» (II, 272). Наблюдение это, сделанное в связи с обстоятельствами личной жизни Герцена, имело и несомненно более общий смысл. Романтизм к тому времени станет синонимом благодушия, рутины и дряблости. Как далеко зашел этот процесс, наглядно покажет судьба Александра Адуева в романе «Обыкновенная история». Задолго до Гончарова Гоголь проницательно распознал ранние симптомы той же болезни. Конечно, Пискарев не Александр Адуев, в гоголевском герое еще много истинно привлекательного, в его страстном негодовании против устоев современной цивилизации и морали сквозила юношеская «идеальность» и трогательная в своей простодушной наивности вера и возможность быстрого исправления нравов людей. Но гениальность Гоголя заключалась именно в том, что простодушие Пискарева изображено как порождение той же действительности, что вскормила пошлость Пирогова. Очень они разные люди – Пискарев и Пирогов, и, однако же, они не просто знакомцы, а «приятели»!
Сатирическая, обличительная направленность повести сильно выражена во второй новелле, посвященной Пирогову.
Поручик Пирогов представляет собой совсем иной человеческий материал, чем легко ранимый и чувствительный к малейшим проявлениям несправедливости Пискарев. Ограниченный и нагло самоуверенный, удачливый, преуспевающий, всегда в отличном расположении духа, Пирогов был совершенно чужд рефлексии и каким бы то ни было нравственным терзаниям. Пошлое самодовольство выражало не мимолетное, не сиюминутное его состояние, а самую суть его характера. Писатель создал очень яркий человеческий тип, ставший нарицательным обозначением многих сторон современного ему общественного бытия.
Гоголь подчеркивает социальную характерность Пирогова. Приступая к его портрету, автор замечает: «Но прежде нежели мы скажем, кто таков был поручик Пирогов, не мешает кое-что рассказать о том обществе, к которому принадлежал Пирогов» (III, 34). Гоголь ограничивается, собственно, несколькими бытовыми штрихами, дающими вполне законченное представление об узости духовного мира этого «общества». Здесь, например, любят потолковать о литературе и притом «хвалят Булгарина, Пушкина и Греча». Гоголь умел одной иронической фразой убить наповал пошлость.
Пирогов первоначально оказывается почти в такой же ситуации, что и Пискарев. Но последующие события тут развертываются уже по-другому. Знакомство с уличной красавицей приводит Пискарева к душевной драме, а случайная встреча Пирогова с добродетельной мещанкой завершается фарсом, кульминацией которого является сцена секуции. Впрочем, приятным вечером у правителя контрольной коллегии и отлично исполненной мазуркой Пирогов завершает этот столь прискорбный для него день. Так происходит саморазоблачение торжествующей пошлости. Никогда еще до Гоголя она не была так беспощадно осмеяна и унижена. Никто из предшествующих русских писателей не изображал ее как столь ужасное и нетерпимое общественное зло.
Образ Пирогова принадлежит к числу лучших художественных созданий Гоголя. По силе и глубине обобщения он, возможно, стоит в одном ряду с Хлестаковым и Чичиковым. «О единственный, несравненный Пирогов, тип из типов, первообраз из первообразов!» (I, 296) – восторженно восклицал Белинский.
Два человеческих характера, две судьбы, два совершенно различных взгляда на действительность – все это сталкивает в своей повести Гоголь. И вот вывод, к которому он подводит читателя: какой же странный это город Петербург, в котором гибнет честный, никем не защищенный талант и преуспевает наглая, самодовольная пошлость! Гоголь открывал петербургский цикл сильной, глубокой повестью, которую Пушкин недаром называл «самым полным» из его произведений, написанных до «Ревизора».
Одна из наиболее трагических повестей петербургского цикла – «Записки сумасшедшего».
Герой этой повести – Аксентий Иванович Поприщин, маленький, обижаемый всеми чиновник. Он дворянин, но очень беден. И это причина его унижения в обществе, его горестных переживаний. Но он пока ни на что не претендует. С чувством собственного достоинства он сидит в директорском кабинете и очинивает ему перья. И величайшего уважения преисполнен он к его превосходительству.
Многое, очень многое роднит Поприщина с пошлой действительностью. Он – само ее порождение и плоть от ее плоти. Как и все люди его круга, он мечтает сделать карьеру и убежден, что у него есть к тому не меньше оснований, чем у ненавистного начальника отделения. «Я разве из каких-нибудь разночинцев, из портных или из унтер-офицерских детей? Я дворянин. Что ж, и я могу дослужиться. Мне еще сорок два года – время такое, в которое по-настоящему, только что начинается служба. Погоди, приятель! будем и мы полковником, а может быть, если бог даст, то чем-нибудь и побольше. Заведем и мы себе репутацию еще и получше твоей» (III, 198). Замечательно здесь это выделенное нами слово «репутация». В глазах Поприщина только чин и создает человеку репутацию. Не душевные, нравственные или деловые его качества, а именно чин, должность определяет репутацию. И дальше он рассуждает: «Что ж ты себе забрал в голову, что, кроме тебя, уже нет вовсе порядочного человека?» Это тоже прелестная деталь: по убеждению Поприщина, порядочный человек – тот, кто имеет чин, должность, деньги.
Конечно, Поприщин не Пирогов, его пошлость не столь вызывающа и воинственна. Но всем своим духовным обликом он тем не менее близок ему. Недаром же он с удовольствием почитывает «Северную пчелу», которую ласково и фамильярно называет «Пчелкой», поругивает французов, вероятно, за избыток вольнодумства и признается в том, что он бы их охотно «перепорол розгами», переписывает себе в тетрадку глуповатые стишки, кои, полагает он, сочинены Пушкиным. Поприщин нищ духом, его внутренний мир мелок и убог, но не посмеяться над ним хотел в своей повести Гоголь. Он поставил перед собой задачу гораздо более сложную. В образе Поприщина писатель раскрывает драматизм современного общественного бытия, бессмысленность и жестокую несправедливость царящих в мире человеческих отношений.
Все повествование ведется от имени Поприщина – персонажа во многом отрицательного. Таким образом, его взгляд на действительность вовсе не совпадает с авторской позицией. Но своеобразие и сложность художественной структуры этой повести состоит в том, что взгляд героя на окружающий его мир меняется и постепенно уменьшается разрыв между позициями героя и автора.
Поприщин завидует тем господам, которые стоят на самой верхней ступени общественной иерархии, и очень ему хочется узнать, как-то они живут там: «Хотелось бы мне рассмотреть поближе жизнь этих господ, все эти экивоки и придворные штуки, как они, что они делают в своем кругу – вот что бы мне хотелось узнать!» (III, 199). И вот что происходит: чем больше тайн он узнает об их жизни, тем ущербнее и обиднее ему представляется его собственное существование.
Аксентий Иванович влюблен в дочь директора департамента, но прекрасно понимает, что путь к счастью ему закрыт. А, собственно, почему так? – вот вопрос, который не дает ему покоя. С этого момента сатирическая направленность повести начинает резко усиливаться.
Сознание Поприщина расстроено. Уже в самой первой записи он воспроизводит замечание начальника отделения в свой адрес: «Что это у тебя, братец, в голове всегда ералаш такой?» Поприщин путает дела, да «так, что сам сатана не разберет». Очень быстро «ералаш» усиливается в его голове, и мир, окружающий его, приобретает уже совершенно причудливые формы.
Весьма интересна переписка двух собачек, которую Гоголь вводит в сюжет повести. Меджи и Фидель каждая по-своему воспроизводит нравы той пошлой, великосветской среды, к которой принадлежат их хозяева. Завладев перепиской собачек, Поприщин узнает из нее много неожиданных для себя и прелюбопытнейших вещей. Например, его кумир – директор департамента – вовсе не такой уж безукоризненный государственный муж, каким представлялся ему прежде, – оказывается, он самый что ни на есть мелкий честолюбец, вожделенно мечтающий об ордене. Меджи так прямо и говорит о нем: «… очень странный человек. Он больше молчит. Говорит очень редко; но неделю назад беспрестанно говорил сам с собою: получу или не получу?.. Один раз он обратился и ко мне с вопросом: как ты думаешь, Меджи? получу или не получу? Я ровно ничего не могла понять, понюхала его сапог и ушла прочь» (III, 202). Здесь уместно вспомнить Барсукова из несостоявшейся гоголевской комедии «Владимир 3-й степени». Этот честолюбивый чиновник до того страстно мечтал об ордене, что сошел с ума и вообразил себя самого Владимиром 3-й степени. Позднее этот мотив в известной мере откликнулся в «Записках сумасшедшего», в образе директора департамента, гадающего о том, получит ли он вожделенный орден, а затем хвастающегося им перед собачкой Меджи.
Не трудно представить себе меру разочарования и потрясения Поприщина. Он завершает рассказ Меджи недоуменной фразой: «А! так он честолюбец! Это нужно взять к сведению». Перед Поприщиным разверзлась пучина корыстолюбия, карьеризма и чудовищной пошлости того мира, о котором вчера еще с таким лакейским подобострастьем он сам рассуждал. А тут, видите ли, директор и отец той, что любишь, уподобляется псу! Меджи рассказывает в этом письме, как повадился ухаживать за ней один дог: «Если бы он стал на задние лапы, чего, грубиян, он верно не умеет, то он бы был целою головою выше папа́ моей Софи, который тоже довольно высокого роста и толст собою». Мы отчетливо видим здесь лукавую усмешку Гоголя. Вот оно как дело оборачивается! Государственный муж, а оказывается пустое место, на голову ниже самого обыкновенного пса! Было Аксентию Ивановичу от чего сойти с ума.
Но это еще не все, даже не самое главное! Меджи рассказывает своей приятельнице, собачке Фидель, различные подробности об интимной жизни той, в которую тайно влюблен Поприщин. Он узнает, что Софи увлечена неким камер-юнкером. И снова тот же прием: Меджи сравнивает камер-юнкера с собственным кавалером, собакой Трезором – «Небо! какая разница!» И она недоумевает, чем это камер-юнкер сумел так обворожить барышню. Но все это не имеет значения, ибо «папа́ хочет непременно видеть Софи или за генералом, или за камер-юнкером, или за военным полковником…» Вот оно – в чем дело! Неожиданно в голову бедного Поприщина западает вопрос: «Отчего я титулярный советник и с какой стати я титулярный советник?» (III, 206).
И вот здесь наступает перелом. Поприщин окончательно теряет рассудок. Теперь-то он поднимает форменный бунт. Все, что открылось ему, настолько потрясло его, что он уже не в состоянии совладать с собой. И безумный вопль внезапно пробудившегося оскорбленного человеческого достоинства вырывается у него: «Черт возьми! я не могу более читать… Все, что есть лучшего на свете, все достается или камер-юнкерам, или генералам». Почему же он бесправен, отчего так несправедливо устроен мир? Он мучительно пытается доискаться причины своего унижения и общественного неравенства вообще. С какой стати одним дано все, а другие лишены всего? И снова появляется запись в дневнике: «Желал бы я сам сделаться генералом, не для того, чтобы получить руку и прочее. Нет; хотел бы быть генералом для того только, чтобы увидеть, как они будут увиваться и делать все эти разные придворные штуки и экивоки, и потом сказать им, что я плюю на вас…» (III, 205).
По мере того как растет безумие Поприщина, усиливается в нем чувство человеческого достоинства. И он уже иными глазами смотрит на окружающий его мир. Поприщин почувствовал себя как бы нравственно прозревшим. Кончилось его рабье, лакейское пресмыкательство перед хозяевами жизни. О, теперь он знает их истинную цену! «А вот эти все, чиновные отцы их, вот эти все, что юлят во все стороны и лезут ко двору, и говорят, что они патриоты, и то и се: аренды, аренды хотят эти патриоты! Мать, отца, бога продадут за деньги, честолюбцы, христопродавцы!» (III, 209). Вот каким языком заговорил обезумевший Поприщин. И мы, разумеется, осознаем, что голос героя-повествователя здесь сливается с голосом самого Гоголя. Это еще Александр Блок проницательно заметил, что в вопле Поприщина слышится «крик самого Гоголя».
Перед нами характерная особенность гоголевской поэтики. Не так легко бывает в иных произведениях этого писателя различить образы повествователя и самого автора. Действительность, трансформируемая через сознание того или иного вымышленного персонажа, а им нередко оказывается и образ повествователя, приобретает причудливые, гротескные формы. Реальная действительность ничего общего не имеет с законами разума, она полна странностей, а порой и диких нелепостей. Неправильный, несправедливый строй жизни порождает те отклонения от нормы и трагические несообразности, с которыми повсеместно сталкивается человек. Все в этом мире смещено, все спутано, люди, которых считают в обществе нормальными, совершают дикие поступки, а сумасшедшие рассуждают вполне трезво и правильно. Все сдвинуто в этой жизни. Вот почему не должно вызывать удивления, что Гоголь иногда передает свои самые заветные и задушевные мысли отрицательным персонажам. Так происходит, например, в седьмой главе «Мертвых душ» – в знаменитой сцене, когда Чичиков, глядя на списки купленных им мертвых душ, размечтался о том, сколько замечательных работников погублено в умерших крепостных мужиках. И какое-то, пишет Гоголь о Чичикове, «странное, непонятное ему самому чувство овладело им». Немало собственных «чистейших слез» отдал Гоголь и Поприщину.
Попрекнув автора петербургских повестей за склонность к карикатурам, «Библиотека для чтения» снисходительно заметила по поводу «Записок сумасшедшего», что достоинства этого произведения много бы выиграли, ежели бы «соединялись какою-нибудь идеей». Не заметить идеи, лежащей в основе этой повести! Не так много у Гоголя произведений, столь предельно обнаженных по своей негодующей, обличительной мысли, столь ясных по своей идее.
Не клиническая история обезумевшего Поприщина, не психология душевнобольного занимала Гоголя. Социальная болезнь современного общества – вот что является предметом его художественного исследования. «Записки сумасшедшего» – это вопль протеста против трагических устоев обезумевшего мира, в котором все блага достаются или только камер-юнкерам, или генералам, в котором нормальные отношения между людьми смещены, в котором попраны разум и справедливость.
Своеобразие Поприщина в том, что он – порождение и вместе с тем жертва этого уродливого мира. Лакействуя перед господами, он сам мечтал выбиться в господа. Но, убедившись в тщете своих надежд, внезапно ощутил горькую обиду. И нечто вроде человеческого достоинства шевельнулось в нем. Поприщин проникается мыслью о повсеместно торжествующей несправедливости. И все более негодующим становится его протест. Он ненавидит виновников своего унижения и больше всего на свете хотел бы им отомстить. Вот если бы он стал генералом! В своем отчаянном стремлении покарать своих обидчиков герой повести заболевает манией величия. Он возомнил себя испанским королем и уже предвкушает, как «вся канцелярская сволочь», включая самого директора, будет униженно изгибаться перед ним.
Удивительно ли, что многие записки Поприщина вызвали резкое недовольство цензуры. В конце декабря 1834 года или начале января 1835 года, перед самым выходом в свет «Арабесок», Гоголь писал Пушкину: «Вышла вчера довольно неприятная зацепа по цензуре по поводу «Записок сумасшедшего». Но, слава богу, сегодня немного лучше. По крайней мере я должен ограничиться выкидкою лучших мест. Ну да бог с ними!» (X, 346).
По мере того как прогрессирует безумие Поприщина, ожесточается его отношение к миру, усиливается его бунт и, что самое интересное, все более осмысленным и разумным становится его отношение к действительности. В самом финале повести, когда последние остатки разума покинули Поприщина (дата этой завершающей дневниковой записи обозначена уже вверх ногами), в этот момент происходит новое, удивительное превращение героя. С потрясающей силой трагизма звучат его слова: «Нет, я больше не имею сил терпеть. Боже! что они делают со мною! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им! За что они мучат меня! Чего хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя и все кружится предо мною. Спасите меня! возьмите меня!..» (III, 214). Этот крик боли, вырвавшийся из груди маленького человека, который словно вобрал в себя страдания и обиды всего мира.
Никогда еще прежде гуманистический пафос Гоголя не звучал с такой патетической и пронзительной силой. Верно замечание Г. Гуковского о том, что в последней записи Поприщина как-то внезапно мы начинаем ощущать «мелодию народной поэзии с образами ямщика и колокольчика», «мелодии народности и душевной глубины». Мотивом народного плача завершается эта запись Поприщина: «Матушка, спаси твоего бедного сына! урони слезинку на его больную головушку, посмотри, как мучат они его! прижми к груди своей бедного сиротку! ему нет места на свете! его гонят! – Матушка! пожалей о своем больном дитятке!..» Это вопль измученной, исстрадавшейся души, доведенной до предела человеческих возможностей. Поприщина ли это слова? Или, возможно, его пером водило отчаяние миллионов доведенных до того же предела людей! Скорее всего – именно последнее. Ведь за минутным прозрением безумного страдальца на него снова находит затмение, и после этого поразительного по своей художественной силе «плача» появляется фраза о шишке, обнаруженной под носом у алжирского дея. Сознание Поприщина, видимо, окончательно капитулировало…
Хотя «бунт» Поприщина кончается ничем, и он сам осознает свою полную несостоятельность, тем не менее острота выраженного им социального протеста придавала повести глубокое идейное звучание. Недаром Белинский называл «Записки сумасшедшего» одним из глубочайших произведений, в котором «такая бездна поэзии, такая бездна философии» (I, 297).
4
В каждой из гоголевских повестей раскрывается какая-то существенная грань Петербурга, его бытового или общественного уклада. В этом отношении особенно примечательна повесть «Нос». Сюжет ее развивается таким образом, что позволяет автору дать наиболее полный социально-психологический разрез петербургского общества. Это при том, что сюжет основан на совершенно невероятной истории. Нелепое, фантастическое происшествие, случившееся с коллежским асессором Ковалевым, дало возможность писателю заглянуть в самые потаенные углы Петербурга и сделать важные обобщения.
Все в этой повести кажется абсолютно достоверным. Все происходит «как в жизни». Ап. Григорьев называл «Нос» «оригинальнейшим и причудливейшим произведением, где все фантастично и вместе с тем все в высшей степени поэтическая правда».
Повесть начинается в стиле точной протокольной записи: «Марта 25 числа случилось в Петербурге необыкновенно странное происшествие». Ровно через две недели, когда нос Ковалева был найден, – снова фраза в той же манере достоверной газетной хроники: «Это случилось уже апреля 7 числа». И хотя странности происшествия удивляются и цирюльник Иван Яковлевич, и чиновник газетной экспедиции, и даже сам Ковалев, никто из них не отрицает его реальности: чего, дескать, не случается на белом свете, бывает и такое!
Вся история с пропажей и возвращением носа рассказана Гоголем, как история совершенно бытовая. Ничего ирреального, сверхъестественного! Как если бы речь шла об эпизоде удивительном, но, в конце концов, вполне возможном. Это сочетание фантастического происшествия и реально-бытовых подробностей в описании жизни чиновного Петербурга выражает одну из приметных граней поэтики Гоголя.
Фантастический сюжет рассказан Гоголем, как история «всамделишная», абсолютно реальная. В этом отношении особенно интересен знаменитый эпизод в Казанском соборе. Ковалев встречает там свой собственный нос, который стоял в стороне и с выражением величайшей набожности предавался своим религиозным чувствам. Нос, судя по его мундиру и шляпе с плюмажем, оказался статским советником, т. е. чином старше Ковалева. Нос Ковалева зажил самостоятельной жизнью. Нетрудно представить себе, сколь велико было возмущение коллежского асессора. Но беда-то заключается в том, что Ковалев не может дать волю своему возмущению, ибо его собственный нос состоял в чине гораздо более высоком, чем он сам. Диалог коллежского асессора со своим носом точно имитирует разговор двух неравных по рангу чиновников: смиренно просительную интонацию речи Ковалева и самодовольно-начальственную фразеологию Носа. И нет здесь ни малейшей пародии, диалог выдержан в совершенно реалистическом духе, он абсолютно правдоподобен. И в этом-то весь комизм ситуации. Комизм ситуации, доведенной до гротеска, почти до буффонады. Противоречие формы и содержания создает тот комедийный и сатирический эффект, который так характерен для Гоголя.
Интересно, что в первоначальном варианте повести все случившееся с Ковалевым происходит во сне. Этот мотив сновидения проскальзывает уже в самом начале. Встав утром и обнаружив вместо носа «совершенно гладкое место», Ковалев испугался, ущипнул себя, чтобы узнать, не спит ли он. Это место почти в таком же виде сохранилось в окончательной редакции. Но вот в конце повести есть существенное разночтение между обеими редакциями. В черновом тексте читаем: «Впрочем все это, что ни описано здесь, виделось майору во сне». В окончательной редакции мотив сновидения устранен. Таким образом, писатель сознательно подчеркивает эффект «совместимости» фантастического происшествия и ненормальности царящих в мире человеческих отношений. Фантастика «Носа» нисколько не мешает нам ощутить реалистическую картину жизни чиновничьего Петербурга. Все сдвинуто в этом мире: человек выродился, человека заменил чин, в газетную экспедицию приносят объявление о продаже «дворовой девки девятнадцати лет, упражнявшейся в прачечном деле, годной и для других работ», чиновники и полицейские только и подумывают, где бы сорвать взятку. В этом безумном мире возможны самые невероятные вещи. Популярные в журналистике 20-30-х годов анекдоты (нередко оживавшие в повести или рассказе) о «носах», исчезнувших и вновь появившихся, имели чисто развлекательное значение. «Носология» Гоголя имеет совершенно иной характер. Он использовал традиционный мотив, придав ему, однако, резко сатирическое, обличительное звучание.
Нелепое происшествие, случившееся с носом коллежского асессора Ковалева, не так уж и выделяется в этом мире, в котором повседневная жизнь полна историй куда более нелепых и трагических. Вся повесть прослоена такими историями, упомянутыми очень кратко, вскользь, полунамеками, без нажима, часто с иронической усмешкой, как это умел тонко делать один только Гоголь. Эту повесть надобно читать медленно, раздумчиво, стараясь осмыслить каждую деталь. И тогда внимательному читателю откроется замысел Гоголя во всей полноте.
Квартальный надзиратель осчастливил Ковалева, принеся ему домой завернутый в бумажку нос. Квартальный понимал, что за это благодеяние он не останется в накладе, и стал на всякий случай жаловаться на дороговизну припасов, большое семейство и недостаток средств, необходимых для воспитания детей. Ковалев, отлично знающий натуру этих надзирателей, мигом ухватил намек и сунул гостю в руки красную ассигнацию. Но уже через мгновенье он слышал голос квартального на улице, «где он увещевал по зубам одного глупого мужика, наехавшего со своею телегою как раз на бульвар».
Вот он, полный истинных трагедий мир, в котором переживания Ковалева и похождения его сбежавшего носа кажутся вовсе невинными, пустяшными. В этом мире царят хаос и несправедливость. Все представления о добре и зле спутаны. Жизнь развивается по каким-то странным законам, ничего общего не имеющим с логикой и нормами человеческого разума. Поприщин, сойдя с ума, обретает достоинство и начинает ощущать в себе человека, только тогда он прозревает и постигает такие истины, о коих прежде и не подозревал. Пока Ковалев был со своим носом, он никого не занимал, никто не проявлял к нему ни малейшего интереса, его однообразная жизнь протекала в какой-то тусклой, чрезвычайно ограниченной сфере. Каждый день он имел обыкновение прохаживаться по Невскому. И весь он был точным слепком окружающей его пошлой действительности. Но стоило Ковалеву потерять свой нос, как он сразу же преобразился. Он стал деятельным, энергичным, в нем пробудилось даже нечто такое, что возбуждает к себе человеческое сочувствие. Но как только нос был возвращен на свое место, Ковалев тотчас же снова погрузился в то состояние пошлого самодовольства, какое было обычно ему свойственно. Таков этот странный мир, который сам по себе кажется Гоголю ненормальным, больным.
Бо́льшая часть современной Гоголю критики не поняла этой повести. Ее восприняли как пустяковый фарс или бессмысленный анекдот. Даже расположенный к писателю «Московский наблюдатель» Погодина и Шевырева отказался напечатать повесть, как свидетельствовал Белинский, «по причине ее пошлости и тривиальности». Гоголь забрал рукопись и передал ее в «Современник». Пушкин по достоинству оценил это произведение, найдя в нем «много неожиданного, фантастического, веселого, оригинального».
Цензура оказалась куда проницательнее иных критиков, сразу же учуяв в повести большую взрывчатую силу. Гоголь вынужден был пойти на некоторые жертвы. Оказалось необходимым перенести встречу Ковалева с носом из Казанского собора в Гостиный двор. Пришлось выбросить из первоначального текста эпизод с сахарными головами, которые доставляли купцы «из дружбы» частному приставу. В тексте объявления о сдаче в услужение дворовой девки 19 лет в первоначальной редакции содержалось многозначительное замечание о том, что у нее «уже нескольких зубов недоставало во рту», – пришлось и эту деталь снять, как и ряд других мест, выражавших сатирическую направленность гоголевской повести.
Но даже и после этих операций с текстом ее обличительный характер сохранился в полной мере. Невероятные фантасмагории, изображенные в гоголевской повести, выражали нелепость всего современного писателю строя жизни. В условиях бюрократического гнета и чиномании человек – ничто, главное не он сам, а его чин.
В конфликте между Ковалевым и носом победителем выходит нос, ибо у него более высокий чин. Положение человека в этом мире унизительно. В обществе роль играет не он, а его звание, чин. Оставшись без носа, Ковалев обеспокоен прежде всего тем, что рухнут его виды на выгодную женитьбу да на служебную карьеру. Так ведь он всю жизнь и будет коллежским асессором, оставшись без носа! Тут есть от чего впасть в отчаяние! И никто в Петербурге не хочет помочь пострадавшему Ковалеву!
Гоголь, конечно, смеется над своим героем. Ковалев – такое же ничтожество, что и Пирогов, хотя и чуть покрупнее калибром. Ковалев готов был простить все, что ни говорили о нем самом, но не мог простить неуважительных разговоров, относящихся к его чину или званию, кое «ни на минуту не мог… позабыть». Мелкий, убогий человечишка, он вдруг оказался как бы жертвой обстоятельств, порождаемых людьми столь же ничтожными, как и он сам.
Сатира Гоголя обрушивается и на господствующие устои жизни, и вместе с тем на самих Ковалевых, которые являются типическим их выражением. Таков реальный, сатирический смысл этой фантастической повести. «Вы знакомы с майором Ковалевым? – писал Белинский. – Отчего он так заинтересовал вас, отчего так смешит он вас несбыточным происшествием со своим злополучным носом? – Оттого, что он есть не майор Ковалев, а майоры Ковалевы (курсив Белинского. – С. М.), так что после знакомства с ним, хотя бы вы зараз встретили целую сотню Ковалевых, – тотчас узнаете их, отличите среди тысячей» (III, 52–53). Майор Ковалев является в повести трагикомической жертвой, но помните, что вместе с тем майоры Ковалевы – хозяева жизни и сами являются воплощением ее ненормальностей. И они несут ответственность за все ее безобразия.
Трагическое неустройство жизни – главная тема петербургских повестей. И в каждой из них дан свой вариант этой темы.
Через многие произведения Гоголя проходит мысль о растлевающей власти денег. Эта мысль начинает волновать писателя уже на заре его литературной деятельности. Вспомним «Вечер накануне Ивана Купала» – самую раннюю украинскую повесть Гоголя. Герой этой повести Петр – беден, он мечтает о деньгах, чтобы жениться на дочери своего хозяина. Но золото, которым Петр овладел с помощью Басаврюка, не ведет к счастью, ибо на пути к богатству была пролита кровь невинного младенца. Золото – оружие нечистой силы, сатаны. Оно бессильно создать человеку прочное благополучие, потому что власть несправедливо нажитого богатства призрачна, как призрачно само золото. Грехопадение Петра завершается катастрофой. Петр гибнет, а в его мешках вместо червонцев находят битые черепки.
Таково решение темы в раннем произведении Гоголя. Как видим, оно пока еще дано в плане не столько социальном, сколько моральном. Идея повести состоит в том, что деньги – источник греха, деньги, нажитые неправедным путем, не ведут к добру. Пройдет всего несколько лет, и эта же тема власти денег приобретет у Гоголя острое социальное разрешение.
Стяжатель становится для Гоголя самой примечательной и ненавистной фигурой в обществе, где все покупается и продается: исполнение закона, приговор судьи, человеческая совесть. Все решают в этом мире деньги. «Наш век давно уже приобрел скучную физиономию банкира», – замечает Гоголь в «Портрете». Жаждой стяжания отравлены не только примитивные люди. Она вторгается порой даже в душу хороших, талантливых людей и безжалостно губит их.
Чартков (в первой редакции – Чертков) – герой повести «Портрет» – честный, трудолюбивый художник. Ему многое было отпущено природой. Человек с талантом и способностью тонко чувствовать натуру, он мог стать незаурядным живописцем. И было кому помочь ему. Профессор не раз предостерегал его от щегольства, от избыточной бойкости красок, от увлечения модными картинками в «английском роде», советовал беречь свой талант и не зариться на легкие деньги… Но не внял молодой художник наставлениям учителя. Деньги, случайно найденные в раме портрета, лишили его покоя и подавили в нем интерес к искусству. Им овладело корыстолюбие: «Все чувства и порывы его обратились к золоту. Золото сделалось его страстью, идеалом, страхом, наслаждением, целью. Пуки ассигнаций росли в сундуках, и, как всякой, кому достается в удел этот страшный дар, он начал становиться скучным, недоступным ко всему, кроме золота, беспричинным скрягой, беспутным собирателем…» (III, 110).
Деньги принесли Чарткову славу и почет. Он прослыл модным живописцем и загубил свой талант. И никакие «пуки» ассигнаций не в состоянии теперь вернуть ему былого вдохновения. Но этого мало. Осознав, что с ним произошло, он проникся страшной завистью ко всему прекрасному и в припадках бешенства и безумия стал подвергать уничтожению драгоценные произведения искусства. Так завершается падение и духовная гибель героя.
Мысль писателя выражена здесь с предельной, почти публицистической обнаженностью.
В условиях феодально-бюрократической государственности происходит неизбежный процесс оскудения личности. Но мир капиталистического хищничества таит в себе еще большую угрозу человечеству. Жестокая и циничная власть чистогана уродует сознание и душу человека, калечит талант и губит искусство.
Как соотносятся между собой и взаимодействуют искусство и общество, художник и время? Эти вопросы особенно остро занимали Гоголя в 30-х годах.
Надо сказать, что никогда прежде в России эстетические проблемы не привлекали к себе столь пристального внимания широкого круга людей. Область, казалось бы, очень специальная, имеющая непосредственное отношение к сфере интересов писателей и живописцев, музыкантов и немногих «ценителей изящного», она вдруг обрела широкое общественное звучание. Достаточно пролистать русские журналы начала 1830-х годов, чтобы почувствовать, с какой страстью спорили на их страницах вокруг самых разнообразных вопросов художественного творчества. Искусство перестало быть уделом лишь избранных. Интенсивно развивавшееся на путях реализма, оно становилось все ближе к действительности, к живым запросам общества, к коренным интересам самых различных его слоев. Вот почему теоретические вопросы искусства стали предметом обсуждения и в критике, и в публицистике, и даже в художественных произведениях. Вспомним хотя бы не только «Моцарта и Сальери» Пушкина, но и повести Н. Полевого «Живописец», В. Одоевского «Импровизатор», А. Тимофеева «Художник». Во всех этих произведениях в разных, разумеется, идейно-эстетических ключах обсуждаются вопросы, связанные с общим положением искусства в обществе, об обязанности художника, о природе и возможностях художественного вдохновения и т. д. Но и у Н. Полевого, и В. Одоевского, и А. Тимофеева эта проблематика решается в традициях, довольно близких к эстетике немецкой романтической школы, для которой характерно было представление о поэте-художнике, как о вдохновенном творце, одиноком отшельнике, стоящем над прозаической повседневностью и живущем в мире «высоких» грез и мечтаний. Социальные аспекты этой темы, хотя и были более определенно выражены в повестях Н. Полевого и А. Тимофеева, чем у В. Одоевского, но в целом у писателей романтического направления она решалась в очень общей, абстрактно-гуманистической форме. Противоречия между художником и обществом изображались, как извечный конфликт между возвышенной, исключительной личностью и пошлой толпой.
Образ художника взят у Гоголя в совершенно другом – земном, реалистическом ракурсе, он сопряжен с главными социальными проблемами современной действительности. На это обратил внимание уже Аполлон Григорьев, заметивший, что Гоголь «свел… с ходуль и возвратил в простую действительность этот тип, доведенный до крайности смешного повестями тридцатых годов, получивших его из германской романтической реакции или даже из вторых рук французского романтизма».
Для автора «Арабесок» было характерно представление о высоком назначении искусства, обязанного служить орудием нравственного очищения человека от всей скверны, порождаемой повседневной жизнью, и его духовного возвышения над низменными, меркантильными побуждениями. «Мы жаждем спасти нашу бедную душу, убежать от этих страшных обольстителей», – восклицает Гоголь в одной из статей «Арабесок». Великая роль в этом отношении принадлежит музыке и вообще искусству, под воздействием которого «смятенная душа грабителя почувствует, хотя на миг, угрызение совести, спекулятор растеряет свои расчеты, бесстыдство и наглость невольно выронит слезу пред созданием таланта» (VIII, 12). Несущественно в данном случае, что Гоголь возлагает на искусство несбыточные надежды. Главное здесь – его представление о высоком нравственном потенциале искусства. И эта мысль проходит через все критические статьи и художественные произведения писателя. Она играет центральную роль и в «Портрете» – повести, в которой эстетический символ веры Гоголя выражен наиболее резко и откровенно. Многие страницы этого произведения мы воспринимаем почти как обнаженную эстетическую декларацию Гоголя.
В духовном складе Чарткова многое роднит его не только с Пискаревым, но и отчасти даже с Акакием Акакиевичем. Он бедный, «маленький человек». Голодный и униженный. Но он честен и самоотверженно предан своему дарованию. Образ художника совершенно лишен у Гоголя романтического ореола. Это скромный труженик, более всего на свете дорожащий своей внутренней свободой и возможностью бескорыстно творить прекрасное. Но тут-то и выясняются некоторые новые черты характера Чарткова, например его предрасположенность к иному образу жизни, чем он вел («Иногда хотелось, точно, нашему художнику кутнуть, щегольнуть, словом, кое-где показать свою молодость»), его восприимчивость к модным поветриям в искусстве. И достаточно было одного серьезного испытания, чтобы его хрупкая, незакаленная натура дрогнула.
«Портрет» – это повесть о трагедии художника, познавшего радость вдохновенного творчества и не сумевшего отстоять свое искусство от растленной власти денег и торжествующей пошлости. Чарткова погубила не только страсть к наживе, но и та пошлая аристократическая среда, влияние которой неотвратимо вело к превращению искусства Чарткова в бездушное ремесло. У героя Гоголя не хватило сил, чтобы сопротивляться этому влиянию, и он вынужден был сдаться. Служение искусству требует от художника нравственной стойкости и мужества, понимания высокой ответственности перед обществом за свой талант. Ни того, ни другого не доставало Чарткову.
«Портрет» впервые был опубликован в «Арабесках». В 1841–1842 годах Гоголь коренным образом переделал повесть. В первой ее редакции гибель Чарткова обусловлена в значительной мере вмешательством роковых и таинственных сил. Фантастический элемент был особенно обнажен во второй части «Портрета». Демонический образ ростовщика предстает здесь как абстрактное воплощение всемирного зла. Эти «фантастические затеи» и отход Гоголя от «ежедневной действительности» вызвали неудовольствие Белинского, усмотревшего известное противоречие, идейную и художественную несогласованность между двумя частями повести. Он даже был склонен к общей отрицательной ее оценке: «Портрет» есть неудачная попытка г. Гоголя в фантастическом роде» (I, 303). Вспомним, что такого же рода изъян критик находил и в «Вие». Белинский вообще был убежден, что этому писателю «фантастическое как-то не совсем дается» (I, 303). Едва ли, впрочем, можно согласиться с такой категорической оценкой в отношении автора «Вечеров на хуторе близ Диканьки», «Носа», «Записок сумасшедшего» – произведений, в которых «фантастическое» одерживало столь бесспорную и блистательную художественную победу.
Так или иначе, вторая редакция «Портрета» существенно отличается от первой. С одной стороны, в ней ослаблен фантастический элемент, грехопадение Чарткова объясняется уже не столько влиянием таинственной, демонической силы, сколько особенностями его душевного склада, влиянием на него различных обстоятельств жизни. В социальном, а также психологическом отношении глубже и выразительнее рисуется поведение героя, характер его обретает гораздо большую полноту и реалистическую завершенность. Претерпела существенные изменения во второй части повести таинственная, мистическая история со страшным ростовщиком-«антихристом», которому прежде был придан отвлеченно мифологический и чуть ли не апокалиптический смысл. Теперь заняла здесь гораздо большее место эстетическая проблематика. Рассуждения о недопустимости идеализации в художественном творчестве, о несостоятельности искусства, основанного на натуралистическом копировании природы, наставления старого художника своему сыну-живописцу о том, как следует относиться к своему дарованию, к творчеству вообще, об отсутствии в природе «низкого предмета» – во всем этом отразились заветные раздумья самого Гоголя. Но вместе с тем сильно выражены в новой редакции повести моралистические и пессимистические тенденции, свидетельствовавшие о нарастании противоречий в мировоззрении писателя. Поиски старым монахом-художником в религии и аскетическом смирении нравственного искупления за создание ужасного портрета ростовщика, неожиданные эскапады рассказчика – сына старого художника – о том, что лишь под эгидой монархической власти, но «не во время безобразных политических явлений и терроризмов республиканских» расцветают «творенья ума, поэзии и художеств» и возникают «истинные гении» – эти фальшивые сентенции предвещают те настроения и те взгляды Гоголя, которые откроются через несколько лет в «Выбранных местах».
О том, что подобные настроения к началу 1840-х годов не были случайностью для Гоголя, свидетельствует и его незаконченная повесть «Рим», появившаяся в одном году со второй редакцией «Портрета». Противопоставление двух великих городов – Рима, славного своей древней поэзией, всегда отличавшегося гуманностью духовной культуры, и Парижа, выступающего как символ зла и неустойчивости современной цивилизации, – имело в повести Гоголя вполне определенный идейный смысл. Парижу с его бурной политической историей, революционными, демократическими традициями писатель противопоставлял благостный, погруженный в покой и созерцание исторического прошлого образ «вечного города». В этих, по выражению Белинского, «косых взглядах на Париж и близоруких взглядах на Рим» также отразились опасные для дальнейшего развития писателя симптомы.
Там, где Гоголь уходил от живого и непосредственного созерцания действительности, где он силился выступить в роли пророка, открывающего пути спасения человечества, там поэтическое вдохновение оставляло великого писателя, и он сам становился жертвой собственных иллюзий. О том, сколь гибельными были они для дарования Гоголя, мы увидим позднее. Но некоторые тревожные признаки дали себя знать уже в «Риме», а также во второй редакции «Портрета» – произведении сложном и противоречивом, в котором в целом, однако, все еще торжествовало здоровое, реалистическое направление творчества гениального художника.
Итак, Петербург Гоголя – это город, поражающий социальными контрастами. Парадная красота его пышных дворцов и гранитных набережных, беспечно разгуливающая по тротуарам Невского щегольски наряженная толпа – это не подлинный Петербург. Оборотной стороной этого фальшивого великолепия выступает Петербург – город мелких чиновников и мастеровых с его мрачными трущобами на окраинах, город тружеников-бедняков, жертв нищеты и произвола. Такой жертвой является Акакий Акакиевич Башмачкин – герой повести «Шинель».
Мысль о «Шинели» возникла впервые у Гоголя в 1834 году под впечатлением канцелярского анекдота о бедном чиновнике, ценой невероятных усилий осуществившем свою давнюю мечту о покупке охотничьего ружья и потерявшем это ружье на первой же охоте.
Все смеялись над анекдотом, рассказывает в своих воспоминаниях П. В. Анненков. Но в Гоголе эта история вызвала совсем иную реакцию. Он выслушал ее и в задумчивости склонил голову. Этот анекдот глубоко запал в душу писателя, и он послужил толчком к созданию одного из лучших произведений Гоголя.
Работа над «Шинелью» была начата в 1839 году за границей и вчерне закончена весной 1841 года. Первоначально повесть называлась «Повесть о чиновнике, крадущем шинель».
«Шинель» занимает особое место в цикле петербургских повестей. Популярный в 30-х годах сюжет о несчастном, забитом нуждой чиновнике был воплощен Гоголем в произведение искусства, которое Герцен называл «колоссальным».
В петербургских повестях преобладает не сарказм, а сострадание к человеку. Своей повестью Гоголь прежде всего отмежевался от характерной для реакционных писателей 30-х годов разработки сюжета о бедном чиновнике, являвшемся у них мишенью для насмешек и пошлого зубоскальства. Полемический адрес был указан Гоголем совершенно ясно: Башмачкин «был то́, что́ называют вечный титулярный советник, над которым, как известно, натрунились и наострились вдоволь разные писатели, имеющие похвальное обыкновенье налегать на тех, которые не могут кусаться» (III, 141–142).
Гоголь, конечно, не скрывает своей иронической усмешки, когда он описывает ограниченность и убожество своего героя. Акакий Акакиевич – робкий, пришибленный нуждой человек, ценой тяжкого труда и мучительных унижений зарабатывающий свои четыреста рублей в год. Это забитое, бессловесное существо безропотно сносит «канцелярские насмешки» своих сослуживцев и деспотическую грубость начальников.
Нищета духа оборачивается всепожирающей «страстью» Акакия Акакиевича Башмачкина обзавестись шинелью. Слово «страсть» не Гоголя, но оно, кажется, довольно точно передает напряженность, неодолимость стремления его героя стать владельцем новой шинели. Ирония Гоголя заключена уже в самой несоизмеримости предмета стремления и той властной силы, с какой оно выражается. Этот прием Гоголь использует в повести неоднократно. Задумался Акакий Акакиевич – а какой воротник положить на шинель? «Огонь порою показывался в глазах его, в голове даже мелькали самые дерзкие и отважные мысли: не положить ли точно куницу на воротник?» (III, 115). Весь иронический строй фразы основан на тончайшем восприятии «равномерности» лексического материала: решение простой житейской задачи возведено на высокий пьедестал. Огонь в глазах, мелькнувшие в голове дерзкие и отважные мысли – и воротник к шинели! Несоответствие одного и другого создают яркий комический эффект.
Башмачкин проникнут застенчивым сознанием своей малости. Отупляющая работа переписчика бумаг парализовала в нем малейшее проявление духовности. Он словно даже лишен дара речи: «Акакий Акакиевич изъяснялся большей частью предлогами, наречиями и, наконец, такими частицами, которые решительно не имеют никакого значения».
В этих строках Гоголя нет ни малейшего издевательства над героем повести. Башмачкин крайне ограничен, но писатель, по выражению Чернышевского, «прямо не налегает на эту часть правды», ибо говорить «всю правду об Акакии Акакиевиче бесполезно и бессовестно, если не может эта правда принести пользы ему, заслуживающему сострадания по своей убогости» (VII, 858–859). Юмор Гоголя мягок и деликатен. Писателя ни на один момент не покидает горячее сочувствие к своему герою.
Когда Акакия Акакиевича ограбили, он в порыве отчаяния обратился к «значительному лицу». Но здесь даже не захотели выслушать несчастного человека: генерал топнул ногой и грубо накричал на него. Акакия Акакиевича без чувств вынесли из кабинета.
Упоминая о «значительном лице», Гоголь выделяет эти два слова курсивом и не уточняет, кто оно. «Какая именно и в чем состояла должность значительного лица, это оставалось до сих пор неизвестным», – замечает автор.
Гоголь создает сатирически обобщенный тип человека – представителя бюрократической власти России. Не существенна его должность, это начальство вообще. Так, как оно ведет себя с Башмачкиным, ведут себя все «значительные лица».
Сцена у генерала является идейной кульминацией повести. Здесь с наибольшей силой показана социальная трагедия «маленького человека» в условиях самодержавной России. Примечательно, что именно этот эпизод повести не понравился тишайшему герою романа Достоевского «Бедные люди». Макар Девушкин был потрясен «Шинелью», но, по его мнению, Гоголь должен был бы не так закончить свое скорбное повествование об Акакии Акакиевиче. Он рассуждает: «А лучше всего было бы не оставлять его умирать, беднягу, а сделать бы так, чтобы шинель его отыскалась, чтобы тот генерал, узнавши подробнее об его добродетелях, переспросил бы его в свою канцелярию, повысил чином и дал бы хороший оклад жалованья, так что, видите ли, как бы это было: зло было бы наказано, а добродетель восторжествовала бы, и канцеляристы товарищи все бы ни с чем и остались. Я бы, например, так сделал…»
Гоголь, конечно, не мог пойти по этому пути. Он дал единственно возможное, реалистическое решение сюжета. Только таким драматическим финалом, который дан у Гоголя, и могла завершиться жизнь его героя. Этот финал вполне естественно венчал сюжет повести и придавал всей ее художественной структуре завершенность и целостность. «Полемика» Макара Девушкина с Гоголем отражала несомненную слабость позиции Достоевского, более отчетливо, впрочем, обнаружившуюся в последующих его произведениях. Но в первом романе молодого писателя есть еще одно примечательное место. Макар Девушкин допустил оплошность при переписке бумаг, и его вызывают для объяснений к «его превосходительству». Акакий Акакиевич обращается к начальству, надеясь найти у него поддержку, помощь, – и жестоко ошибается в своих надеждах. Макар Девушкин смертельно напуган встречей с начальством и ожидает от нее самых ужасных последствий. Но, к его изумлению, «превосходительство» оказался обходительнейшим и гуманнейшим человеком. Девушкина не выгнали из кабинета, на него даже не накричали. Напротив, генерал его лишь отечески пожурил за ошибку и, растроганный переживаниями Девушкина, всучил ему в утешение сторублевую ассигнацию. И не помня себя от радости, окрыленный неожиданно привалившим счастьем герой выходит из начальственного кабинета и наказывает Вареньке молиться «за его превосходительство каждодневно и вечно».
Нетрудно заметить, что идейное содержание этих двух внешне сходных эпизодов у Гоголя и Достоевского совершенно различно.
Смирение и покорность несчастного Башмачкина в контрасте с грубостью «значительных лиц» вызывали в читателе не только чувство боли за унижение человека, но и протест против несправедливых порядков жизни, при которых возможно подобное унижение. С большой поэтической силой выражен в «Шинели» гуманистический пафос Гоголя. «Шинель» была написана десятью годами позже «Станционного смотрителя». В судьбах Вырина и Башмачкина немало общего. Но Гоголь острее подчеркнул общественный смысл конфликта. Проблема социальных противоречий и сословного неравенства впервые в русской литературе XIX века была поставлена Гоголем с такой трагической и обличительной силой.
Следует отметить, что в «Шинели» сказался и исторически ограниченный характер гуманизма писателя. В 1861 году на это указывал Чернышевский в статье «Не начало ли перемены?». Гоголь, по мнению критика, несколько односторонне изобразил Башмачкина, подчеркивая лишь те обстоятельства его жизни, которые должны были вызвать к нему сострадание. Но в герое повести есть немало отрицательных черт. И хотя они объяснялись определенными историческими обстоятельствами, но обходить их нельзя.
В момент, когда писалась эта статья Чернышевского, Россия переживала подъем освободительного движения. Народные массы, преодолевая вековую косность и забитость, все более активно включались в революционную борьбу. В новых условиях очевидными становились слабые стороны гуманизма многих прогрессивных дворянских писателей XIX века.
Революционно-демократическая концепция гуманизма, защищаемая Чернышевским, включала в себя, помимо горячего сочувствия народу, еще и стремление избавить его от свойственных ему недостатков. С этой точки зрения особенно важными, по мнению критика, являются те произведения, в которых народ изображается «откровенно», «без церемоний», поскольку они проникнуты не только любовью к народу, но и верой в его способность к революционному изменению действительности.
Статья Чернышевского, разумеется, ни в какой мере не умаляла исторического значения гениальной повести Гоголя, «Шинель» стала, как известно, одним из основополагающих произведений «натуральной школы».
В петербургских повестях с огромной силой раскрывалось обличительное направление творчества Гоголя.
Возомнив себя испанским королем, Поприщин с презрением отзывается о всесильном директоре: «Он пробка, а не директор». Больше того, Поприщин считает себя ничуть не хуже самого Николая I. Встретив на Невском «государя-императора», он лишь для формы, чтобы соблюсти инкогнито, снял шапку.
Даже бессловесный Башмачкин в предсмертном бреду начинает «сквернохульничать, произнося самые страшные слова», которые непосредственно следовали за обращением «ваше превосходительство».
Скорбная повесть об украденной шинели, по словам Гоголя, «неожиданно принимает фантастическое окончание».
Мы видели, что во всех петербургских повестях реально-бытовой сюжет осложнен фантастическим элементом. Привидение, в котором был узнан недавно скончавшийся Акакий Акакиевич, сдирало шинели «со всех плеч, не разбирая чина и звания». В один прекрасный день кара постигла и самое «значительное лицо». И хотя он отделался всего лишь потерей шинели, но потрясение его было столь велико, что он «чуть не умер».
Подобные решительные поступки совершаются в произведениях Гоголя не только сумасшедшими или в форме фантастического происшествия. Вспомним хотя бы знаменитую сцену избиения самодовольного поручика Пирогова мастеровыми. Любопытно, что много лет спустя Достоевский, перепуганный резким обострением социальных противоречий в России, сослался в «Дневнике писателя» на этот эпизод и назвал его «пророческим»: «Поручик Пирогов, сорок лет тому назад высеченный в Большой Мещанской слесарем Шиллером, – был страшным пророчеством, пророчеством гения, так ужасно угадавшего будущее…».
Резко критикуя дворянское общество, его паразитизм, его внутреннюю фальшь и лицемерие, произведения Гоголя объективно возбуждали мысль о необходимости иной жизни, иных социальных порядков. Как говорил в подцензурных условиях Белинский о петербургских повестях, «грязная действительность» наводила читателей «на созерцание идеальной действительности» (V, 567).
Петербургские повести явились важным этапом в идейном и художественном развитии Гоголя. Вместе с «Миргородом» они свидетельствовали о зрелом мастерстве писателя и его решительном утверждении на позициях критического реализма.