Царь-колокол, или Антихрист XVII века

Машкин Н. П.

Часть вторая

 

 

Глава первая

День удалення Никона с патриаршего престола был торжеством для первостепенных бояр и родственников царских, не могших равнодушно переносить его единовластия, ибо любовь и доверие к нему царя Алексея Михайловича были беспредельны. Ни одно дело государственное не решалось без благословения первосвятителя: первый советник царя в беседе духовной, Никон был таковым же и в делах мирских. Поэтому неудивительно, что все бояре, приближенные к престолу, искали только случая какими бы то ни было средствами охладить к нему любовь царскую, чему, наконец, помог, как нельзя больше, характер самого Никона – и едва только возникло неудовольствие между царем и патриархом, как они употребили все усилия, чтобы раздуть первую искру раздора, ибо всякий из них считал себя более или менее оскорбленным первосвятителем. Действительно, патриарх, пользуясь неограниченною доверенностью царской, поступал иногда совершенно самовластно и слишком часто давал чувствовать свое могущество. Строгий исполнитель всего, что предписывала чистая нравственность, он требовал того же от всех, а прозорливый ум его легко отличал низкие качества многих приближенных царя, старавшихся возвыситься кознями или несправедливыми поступками. Духовенство, недовольное Никоном за то, что он строго взыскивал за всякое нарушение чина церковного, перетолковывало самые благие действия патриарха в дурную сторону и тайно рассевало в народе, что в церковных книгах, переведенных при Никоне, была ересь и отступления от православного учения церкви; таковыми были попы Аввакум, Лазарь и Никита и дьяконы Григорий и Федор Нероновы, пострадавшие от Никона за умышленно неправильное издание, при патриархе Иосифе, Кормчей книги. Скрывшись из Москвы, они посеяли расколы, совлекая легковерных с истинного пути своими нелепыми толкованиями Св. Писания. Это обстоятельство бояре также успели в глазах царя поставить в вину патриарху. Наконец, когда цель была достигнута и Никон, отстранясь от участия в делах мирских и духовных и бросив самовольно паству, переехал из Москвы на житье в Воскресенский монастырь, все враги патриарха соединились к тому, чтобы, действуя вместе, лишить его всякой власти и даже самого сана. К числу первых врагов первосвятителя принадлежали: боярин и дворецкий князь Юрий Сергеевич Долгорукий, ближний боярин князь Никита Иванович Одоевский и боярин Семен Лукиянович Стрешнев.

На другой день отъезда голландского посла, часу в тринадцатом дня, когда все московские жители наслаждались после обеда, по обыкновению, глубоким сном, боярин Семен Лукиянович ходил большими шагами по обширной светлице своего дома; кровать с пышным пуховиком, закрытая шелковым одеялом, и лежанка из фигурных изразцов, тянувшаяся вдоль печки, доказывали, что это была его опочивальня. Стены светлицы обиты были выкрашенной холстиной, что составляло тогда немаловажное украшение дома, а небольшой поставец, наполненный массивной серебряной посудою, и лавки, покрытые дорогими персидскими коврами, свидетельствовали о знатности хозяина.

Сделав несколько концов вдоль светлицы, боярин лег на кровать, но, полежав минут пять, снова встал и начал прохаживаться, не обращая внимания на стоявшего смиренно возле дверей какого-то старика со сложенными позади руками. По всему заметно было, что боярин обдумывал что-то особенно важное. Часто в глазах его являлось какое-то беспокойство; он хмурил брови, кусал себе кубы и бормотал несвязные слова. Наконец, несколько успокоившись, боярин снова лег на кровать и, закинув руки за голову, обратился к стоявшему у дверей старику:

– Ну-ка ты, старое чучело, рассказывай какую-нибудь сказку, только смотри, ври да не завирайся. Помни уговор: коли сказка будет хороша, получишь четверик круп на кашу, а плоха, так не прогневайся! – березовой баней велю попотчевать.

Старик откашлялся, подвинулся немного вперед, подпер одною рукою подбородок, а другой локоть и начал однообразным голосом:

– От сивки, от бурки, от вещего каурки начинается сказка сказываться. Летит облачко по небу синему, катится волна по морю бурному, а перед сказкой, своим чередом, идет кудрявая присказка. Сказка, словно баба старая, ходит по свету без перстней и запястьев и камней самоцветных, а присказка рядит ее будто в платье барское…

– Ладно, ладно, – прервал боярин, переворачиваясь на другой бок, – будет по закоулкам-то ходить, выезжай на большую дорогу.

– Ну, так вот, государь-батюшка, в некотором царстве, в некотором государстве, за тридевять морей в тридесятом королевстве, недалеко от того места, где небо сходится с землею, а до солнца только три сажени косые, да и те без аршина, жил был царь Додон с царицею. Много у них было серебра и золота, а жемчугами хоть пруд пруди много было и людей, и чинов воинских, не было только одного: не давал Бог царю Додону наследника, некому было оставить после себя царства великого. Немало кручинилась и царевна Миликтриса Кирбитьевна о том, что у них не было сына; немало советовалась со знахарями и пила разных зелий и трав заморских – не помогло! Вот, наконец, к великой радости всех, исполнилось желание: сделалась она не праздна и родила сына – Полкана Королевича. Только уж и сыночек родился, такой, что ах! – да и только. Лучше бы на свете его не было! Молились, молились о нем, а теперь хоть снова Бога просить, чтобы послал по его душу, видишь, больно солон пришелся. Уродом его назвать было нельзя, да и в красавцы не годился: сам-то невеликонек был, – этак с ячменное зернышко, а голова что твой пивной котел. Вместо щечек было словно два меха с вином, а волоски-то, у голубчика, как лес дремучий, – хоть за грибами ступай! Начали думать да гадать, как бы вспоить, вскормить молодца-царевича. А ведь мне невдомек сказать, что кушал-то он, господь с ним, постольку, что иной посмотрит, да индо страшно станет. Эко память стариковская; словно решето старое! Кажись, много насыплешь, ан глядь, ничего не осталось, все просеялось! Ну, так скоро сказывается, не скоро дело делается. Вот прошло времени много ли, мало ли, однако уж столько, что все няньки, и мамки, и учителя с указками давным-давно отступились от Полкана Королевича; стал он своим умом жить и вышел хоть не пригож, да удал! Вздумалось ему раз, сам-друг с каленой стрелой…

– Ой, государь-боярин, защити! – раздался вдруг хриплый голос из окна, ближайшего к кровати Семени Лукияныча и выходившего на двор его дома.

– Лукияныч, заступись, голубчик! Замучила проклятая! – послышался вслед за этим, оттуда же, другой пронзительный голос.

Боярин, начинавший дремать под рассказ сказочника и вдруг испуганный и взбешенный этими криками, вскочил с кровати, схватя длинную трость, стоявшую в углу, хотел выйти на двор, наказать нарушителей его покоя, но, подойдя на минуту к окну, остановился перед ним. Морщины на лбу его разгладились, и на лице явилась улыбка.

В самом деле, зрелище, представлявшееся из окна, у которого стоял боярин, было довольно занимательно: сцену разыгрывали два лица чрезвычайно странной наружности: мужчина немолодых лет, но ростом с пятилетнего ребенка, в пестром платье, с длинною, по колено, бородою, и женщина годов семидесяти, разряженная как восемнадцатилетняя девушка. Голова ее украшена была красной лентой с широким позументом, из-под которой спускалась седая коса, разделенная на несколько прядей, перевитых золотыми нитками. Покрытое густо белилами и румянами морщинистое лицо и насурьмленные брови, при недостатке половины зубов, делали всю фигуру еще более забавною. Это были карлик и дура, составлявшие необходимую принадлежность всякого боярского дома того времени.

Виною крика со стороны того и другого была серебряная копейка, подаренная поутру боярином карлику; дура, проходя по двору, заметила, что он, стоя посередине двора, беспечно любовался блеском этого подарка, держа на ладони и наводя на него солнце, а поэтому и вздумала присвоить копейку себе и отнять ее силою. С этим намерением она тихонько подкралась к карлику сзади и, схватя с руки копейку, бросилась бежать в свою каморку. Но карлик успел поймать дуру за длинную косу, болтавшуюся сзади, и остановить ее. Однако копейку отнять было невозможно: дура употребляла все усилия удержать ее за собою. Тогда рассерженный бородатый малютка с необыкновенной быстротою взобрался, по длинной косе, прямо к ней на плечи и начал давить ей обеими руками изо всей силы шею, громко требуя, чтобы она выпустила из рук драгоценность. До этого времени все было довольно смирно; но попавшаяся в такие тиски дура вздумала требовать боярской помощи и, не видя ни с которой стороны себе защиты, решилась освободиться собственными средствами: подняв свои руки вверх, она пригнула к себе голову карла, торжественно сидевшего на ее плечах, и схватила его зубами за ухо. С пронзительным воплем, доказывавшим, что эта штука не слишком нравилась карлику, он рванулся назад, с ухом, облитым алой кровью, и, соскоча с шеи дуры, повис на косе… Многочисленная дворня, выбежавшая на крик их, не думала разнять несчастных и только потешалась этим зрелищем, поддразнивая то одну, то другого.

– Ай да молодцы, славно! – вскричал развеселившийся боярин, любуясь из окна на эту сцену. – Ну-тка схватитесь-ка еще раз, да хорошенько!

Но несчастный карл, упав на землю и обтирая кровь со своего уха, готов был отказаться и от серебряной копейки, а дура посматривала явно с миролюбивым видом.

– Эге! Да вы что-то присмирели. Ей, Терешка, Митюшка! – вскричал боярин, обращаясь к двум псарям, стоявшим поодаль. – Что вы глядите выпуча глаза; примите-ка их в плети! Вот так, катай хорошенько! – продолжал он, громко смеясь, когда приказание его было исполнено.

На этот раз поощрение произвело противное против ожидаемого боярином действие: два несчастных бойца, вместо того чтобы броситься друг на друга, совершенно растянулись на земле в изнеможении…

– Доброго здравия желаю Семену Лукияновичу. Что это ты, батюшка, поделываешь? – раздался голос позади боярина.

Стрешнев обернулся и увидел перед собою задушевного приятеля своего князя Долгорукого.

– Юрий Сергеич! милости просим, – вскричал он, показывая гостю почетное место на лавке, покрытой кизылбашским ковром, под образами. Ей ты, старая образина, – продолжал Стрешнев, обращаясь к сказочнику, – придвинь сюда из угла шашечный столик, да проваливай в застольную. Ну-тка, князь, сразимся игорки на три в шахматы, авось я не задам ли тебе, как онамнеднись, сряду три мата!

– Нет, Семен Лукиянович, – отвечал Долгорукий, кладя на лавку свою высокую бобровую шапку, – хоть я и пришел к тебе посоветоваться, как задать мат, только не королю – а патриарху, – прибавил он вполголоса.

– А что такое? Разве опять он что-нибудь запевает? – спросил Стрешнев, обратив с беспокойством глаза на князя. Видно, ему наскучило в Воскресенском-то монастыре жить, захотелось в Ферафонтьевский! Только, кажется, теперь мудрено Никону выпутаться из нашей ловушки. Хоть царь еще из старой дружбы и жалеет о нем, да мы-то не дремлем на его беду. Долго не забуду я, – вскричал он, стукнув кулаком по столу, – как меня заставил раз патриарх прождать два часа в сенях Крестовой палаты, когда я не успел явиться вовремя на совещание! На забыл и боярин Никита Иваныч Одоевский, как его разругал Никон, в боярской Думе; припомнят себе и Трубецкой, и Морозов и Ромодановский. Да и ты, Юрий Сергеич, не пожалеешь, чай, о нем? Помнится, у тебя тоже не было больших ладов с патриархом.

Произнося последние слова, Стрешнев посмотрел исподлобья с улыбкой на князя.

– Да! – вскричал Долгорукий, покраснев в свою очередь и соскочив со скамьи. – Много надобно времени, чтобы забыл я нанесенной мне патриархом оскорбление! Ты, я думаю, знаешь, что однажды царский духовник, желая выманить у царя прощение одному преступнику, убившему своего брата и невестку, вздумал не давать государю святого Причастия до тех пор, пока не исходатайствует у него прощения, и что я заставил дерзкого приобщить царя Святых тайн, настращав попа, что в случае неповиновения он будет тотчас же скован и заключен по смерть свою в Соловецкий монастырь. Но тебе, верно, не известно, чем отомстил мне Никон за угрозы священнику?

– Ну что же? Я что-то не припомню.

– Он торжественно проклял меня в церкви за литургией! – воскликнул Долгорукий, заскрежетав зубами. – Зато и я буду анафема, если не упеку его туда, куда еще ворон не занашивал костей!

– Аминь! – сказал Стрешнев, зверски улыбаясь. – Будем же действовать еще дружнее, нежели когда-нибудь. Кажется, однако, зверь, за которым мы охотимся, притупил уж свои когти и сидит смирно в Воскресенском?

– Нет, он хлопочет так же усердно, как и прежде, только действует скрытнее, из опасения, чтобы ему не помешали его противники. Теперь Никон выдумал такое средство помириться с царем, что если мы не употребим всех усилий, чтобы расстроить, то легко может случиться, что он опять войдет в милость к государю, и тогда, можешь понять, какой подвергнемся мы опасности, если Никон снова облачится в святительские одежды?

– Понимаю, – отвечал Стрешнев, – что опасность наша была бы велика, только, к сожалению Никона, она никогда не наступит. Разве ты не знаешь, что царь не приказал даже упоминать перед ним имени патриарха и запретил представлять себе все его челобитные? Теперь скажи, какие же средства может употребить он к приобретению государева расположения.

– А вот это ты сейчас увидишь! – прервал Долгорукий. – Ты знаешь, – продолжал он, – что царь, оскорбленный высокомерием и гордостью Никона, с которой тот оставил самовольно паству, решился судить его, но, не желая произнести приговор сам, пригласил на суд Восточных патриархов, которых уже вызывают на этот предмет в Москву. Никон, зная, что царь Алексей Михайлович питает особенное уважение к цареградскому патриарху Дионисию, вздумал послать к нему письмо, в котором, выставляя свою невинность, просит его ходатайства и заступничества перед царем. Легко может случиться, что государь, умоленный Дионисием, простит патриарха.

– В таком случае надобно во что бы то ни стало перехватить письмо, чтобы оно не дошло до Царьграда, – вскричал Стрешнев в волнении.

– Да, – отвечал Долгорукий, – только дело в том, чтобы узнать, с кем оно послано, а этого-то мы никогда и не добьемся, потому что, вероятно, Никон принял все предосторожности, чтобы письмо дошло по назначению.

– Надобно тотчас же начать розыск, – сказал Стрешнев, ходя в раздумье по хоромине, – и если только оно недавно отправлено, так мы его из-под земли выроем да достанем. В этом ты положись на меня.

– А чтобы тебя, Семен Лукиянович, побудить еще больше к розыску письма, – прервал Долгорукий, – так я тебе скажу, что в ту минуту, как письмо это попадет в наши руки, Никон погибнет, и уже ничто не избавит его от вечного заточения в какой-нибудь темной келье монастырской.

– Что ты говоришь? Почему так?

– А потому, что в этом письме Никон в гневе своем называет царя Алексея Михайловича разными укоризненными именами и жалуется, что он захватил оба престола, вопреки всем духовным законам. Можешь себе представить, что сделает царь с Никоном, увидя из письма его, что тот, кого он считал прежде своим другом, очерняет имя его в чужеземных государствах.

– Но откуда ты узнал все эти подробности? – спросил Стрешнев с сомнением, – сам же ты говоришь, что неизвестно, с кем послано письмо, так поэтому кто может знать, кроме самого Никона, что в нем заключается? Да и самое это письмо не выдумано ли кем-нибудь, чтобы только нас потревожить?

– Что это не выдумка и в письме действительно Никон упоминает оскорбительно о государе, это я тебе сейчас докажу, – отвечал Долгорукий, вынимая из-за пазухи бумажный сверток. – Вот, – произнес он, – черновое письмо Никона, поправленное собственною его рукою.

С сомнением взял Стрешнев поданную ему князем бумагу, но едва только развернул ее и взглянул на первые строки, как на лице его выразилась необычайная радость.

– Да, это его рука! – вскричал он, с жадностью читая бумагу. Чем далее продолжалось чтение, тем более и более на лице Семена Лукияновича выражалось удовольствия. Наконец, прочитав письмо, Стрешнев поклонился почти до земли Долгорукому, произнеся: – Челом тебе бью, батюшка Юрий Сергеич! Да это такое сокровище, что если бы другой запросил с меня за него половину моего имения, так я бы не призадумался отдать, да еще сказал бы спасибо в придачу. Посмотрим, – вскричал он, захохотав неистовым голосом, – как-то теперь выпутается наш смиренный патриарх всероссийский!

– Ну, это еще не доказательство, – возразил Долгорукий.

– Как не доказательство? – вскричал Стрешнев. – Помилуй, князь, ты сам не видишь, какая драгоценность заключается теперь в наших руках. А что ты скажешь про приписки-то, которые сделаны на этой бумаге рукою самого Никона?

– Все это так, но ведь он может сказать, что это только черновое письмо, а подлинное никогда не было послано в Царьград, или даже совсем отопрется от своей руки, объявя, что письмо составлено его врагами, чтобы очернить его. Вот, дело другое, если б перехватить подлинное письмо; тогда государь, узнав, что Никон действительно осмеливался жаловаться на него царьградскому патриарху, без всякого суда сослал бы его в заточение…

– А мы тогда похлопотали бы, – прервал Стрешнев с улыбкой, – чтобы это было не очень близко отсюда. В Соловки – например? Что ты скажешь, князь, про это? Говорят, что там есть такие кельи, в которых ни встать, ни сесть нельзя?.. Да, – продолжал он, несколько помолчав, – письмо перехватить необходимо, чем бы ни пришлось пожертвовать. Главное – отыскать след, а для этого не нужно терять ни минуты. Я все это дело поручу Курицыну, он на это мастер и по чутью откроет.

Позвав дворецкого, Семен Лукиянович приказал немедленно сыскать и привести дьяка.

– Я полагаю, – продолжал Стрешнев, по уходе дворецкого, – что отыскать, через кого послано письмо, не очень трудно: стоит только собрать сведения о всех иностранцах, которые выехали в последнее время из Москвы, и потом разведать, не имел ли Никон с кем-нибудь из них тайного сношения? Ну а когда попадем на след, тут уж жалеть нечего: сто человек пошлем гнаться хоть до самого Царьграда и, волей-неволей, уж письмо получим. Но скажи мне, князь, каким удивительным образом попала к тебе эта бумага?

– Подлинно удивительным, – отвечал Долгорукий. – Вчера под вечер, только что я воротился из дворца, подал мне это письмо мой дворецкий, сказав, что ему отдал его какой-то старик, с тем чтобы он по приходе моем домой вручил мне немедленно. Кто этот старик и как к нему попало черновое письмо, ничего не известно; но по всему видно, что патриарх имеет возле себя не слишком преданных людей, если у него похищают такие важные бумаги. Дьякон Чудова монастыря, Василий Леонтьев, который прежде служил у патриарха в его приказе и которому я сегодня показывал это письмо, говорит, что оно писано рукою любимого патриаршего клирика Ивана Шушерина. Но этот Шушерин предан Никону до бесконечности, и потому нельзя думать, чтобы он был изменником. Разве предположить…

– Что тут предполагать, – прервал Стрешнев, – письмо попалось к нам в руки, и это самое лучшее из всех предположений, а о том, кто и как его достал, нам нет дела. Конечно, люди, приславшие тебе письмо, знали, что ты его не отдашь назад Никону, и были уверены, что оно в твоих руках послужит вернее к обвинению патриарха. Не будем же добиваться, кто эти люди, а постараемся употребить в пользу доставленное ими сокровище.

Раздался благовест к вечерне, и Долгорукий поспешил проситься с хозяином, чтобы идти в церковь.

 

Глава вторая

День уже начинал склоняться к вечеру, и торговцы купецких рядов, закрыв лавки и усердно помолясь на кресты златоглавого Кремля, облитые пурпуром заходящего солнца, спешили разойтись по домам, а Семен Афанасьич Башмаков, по обыкновению, все еще хлопотал на дворе своего дома с мальчиком, тщетно стараясь сделать из него искусного стрелка.

Жилище дочери его Елены состояло из двух комнат, из которых первая находилась в распоряжении няни Игнатьевны, а другая, несколько просторнее и украшенная с большою роскошью, состояла опочивальнею дочери Семена Афанасьича. Кровать с дорогим объяринным пологом, большие сундуки, выкрашенные яркими цветами и тянувшиеся вдоль стены, наконец, длинные скамьи с подушками, обшитыми красною бахромою, составляли убранство светлицы. В переднем углу теплящаяся лампада бросала трепетный свет на большие образа в богатых золоченых окладах. Весенний воздух, свободно проникая через открытые небольшие окна светлицы, доносил ароматические испарения от распускавшихся деревьев. Звонкий соловей заливался где-то в отдалении серебряною трелью…

Несмотря на то, что смеркалось, Елена не оставляла работы, вышивая в пяльцах шелками ширинку для отца своего. Сняв с себя длинный опашень, она сидела в одной легкой ферязи, без косынки и повязки на голове, которая была убрана только простою лентою. Старая няня сидела возле Елены, на низенькой скамейке, сложив руки на груди, и что-то рассказывала. По-видимому, Елена была весьма внимательна к словам ее, но, всмотрясь хорошенько в лицо красавицы, можно было заметить, что она только хотела казаться такою; самые же мысли ее были далеко от рассказчицы. Выводя хитрые узоры по ширинке, она часто взглядывала в окошко, против которого сидела, хотя представлявшийся из него вид был не слишком завлекателен: на расстоянии десяток двух сажень простирался сад, принадлежавший дому и расположенный без малейшего порядка, а за ним, через маленький переулок тянулись плетни, ограждавшие соседние огороды, между которыми виднелся небольшой домик с тремя окошками, выходившими на переулок.

Окончив рассказ, няня посмотрела на свою питомицу и, покачав головою, сказала:

– Полно ты, светик мой, томить свои золотые глазыньки-то. Ведь уж почти ничего рассмотреть нельзя?

– Нет, няня, я еще хорошо вижу, – отвечала Елена, покраснев и наклонясь пониже над работою, чтобы скрыть свое смущение.

– То-то видишь, моя лебедушка! Смолоду-то мы все таковы. Вот и я, горемычная, прежде, бывало, не берегла свои оченьки, а как вышла замуж, так и совсем их выплакала, уж теперь годков десяток – только еле-еле вижу.

– Зачем же ты плакала, нянюшка? Сама виновата, если теперь худо видишь!

– То-то девичье дело, зачем плакала? Эх, моя ластовица! Выйдешь за немилого, за постылого, так слезами-то только и душу отведешь. Ведь кручина придет, так от нее никуда не убежишь, и коли сердце начнет грызть тоска, так не оторвешь лиходейку.

– Не выходить бы тебе, нянюшка голубушка, за немилого. Вот мне батюшка рассказывал, что в Польской земле, где он был с боярином Борисом Ивановичем Лыковым, никогда не выдают девушек замуж насильно. Я сама бы лучше в монастырь пошла, чем выйти за того, кто мне не по сердцу.

– Ах ты греховодница! – вскричала Игнатьевна, всплеснув руками. – Да откуда ты набралась таких слов? Слыхано ли это дело, чтобы девушка сама себе выбирала суженого? Да зачем же Бог дает отца-то с матерью? А что у поморян такие дела делаются, так над ними бы, прости господи, и тряслось! Да и кто будет тебя спрашивать, глупенькую? Поди-ка, что выдумала-то, не пойду за немилого! Да я как и под венцом-то стояла, так на суженого своего взглянуть боялась. Привели нас после свадьбы в новую клеть и оставили двоих: кажись бы, как не увидать тут хоть одним глазком? Нет-таки, стою ни жива ни мертва, а глаз поднять не смею. Вот уж как я ему, батюшке, стала разувать левую ногу, да как он жеганул меня ременной плеткой, по обычаю, – тут только я в первый раз его и взвидела!

– Не сердись же, нянюшка, – произнесла Елена, ласкаясь к Игнатьевне, – ведь я только хотела сказать тебе, что любовь-то не вольное дело и коли раз сердечко полюбит, так милый станет для тебя пуще отца и матери…

– От часу не легче! – вскрикнула Игнатьевна, соскоча со скамейки. – Да знаешь ли ты, какой смертный грех любить девушке до венца постороннего мужчину, хоть бы он был твоим суженым? Не простится он ни на сем свете, ни на будущем. Да с этого часу Богородица отвернется от тебя; ангел-хранитель оставит навсегда, а коли кто из сродников покоится в сырой земле, так и косточкам-то его от такого беззаконного дела покою не будет…

– Полно, полно, – прошептала Елена, побледнев и закрыв глаза руками, из-под которых заструились слезы.

– Мати Пресвятая! Что с тобой, моя ненаглядная? – вскричала испуганная Игнатьевна, взглянув на Елену. – Ахти, да и я дура неповитая, рассказываю ей невесть какие страхи. Семка, испей, моя красавица, богоявленской водицы, да ложись благословясь на покой, а я завтра тебе из семи квашен тесто сниму да и спеку хлебец, съесть натощак. Вишь, как разгорелась, родимая…

Оправив постель и перекрестя подушки, Игнатьевна спросила Елену, не хочет ли она чего покушать на сон грядущий, и, получа отрицательный ответ, уложила свою питомицу. Дав ей с молитвой хлебнуть несколько глотков богоявленской воды и пошептав что-то в углу, старая няня пошла в свою светлицу и принялась за ужин, принесенный сенною девушкой. Раздавшееся через полчаса после того храпение дало знать, что почтенная старушка, утомленная хлопотами во время дня, предалась уже успокоению.

Через час в доме Семена Афанасьича царствовала совершенная тишина, все покоилось глубоким сном, не спала одна – Елена! Робкою рукою раздвинув занавес кровати и облокотясь на изголовье, она, казалось, прислушивалась к чему-то. Усилившийся ветер, проникая в открытое окно, оставленное так второпях нянею, задувал лампаду, теплившуюся у образов, но она не замечала этого и только одной рукой удерживала сорочку, которую ветер дерзко срывал с волнующейся груди…

Но вот часы на Фроловой башне ударили полночь, и отдаленные звуки колокола коснулись ее уха… С легкостью ветерка спрыгнула Елена с пуховой постели на пол… маленькие босые ножки ее ищут стоявшие возле туфли; через минуту легкая бархатная шубка покрывает стан ее… Едва удерживая дыхание, с трепещущим сердцем, прокрадывается Елена легкою поступью через светлицу своей няни, тихо спускается по темным переходам… На минуту останавливает ее дверь, замкнутая толстой железной задвижкой, но через несколько мгновений задвижка уступает усилиям прекрасной ручки. Свежий воздух пахнул в лицо красавицы, и вот, никем не замеченная, очутилась она в саду своего дома.

Робко осмотрелась кругом себя Елена; темная ночь едва дозволяла различать только ближайшие предметы. Мрачные ели, черневшие в разных местах сада и колеблемые ветром, уподоблялись огромным привидениям, собравшимся для тайных совещаний; несколько белокорых берез, стоявших в отдалении, походили на мертвецов, закутанных в белые саваны, а вечно немолчная осина трепетала, как преступник перед судилищем…

Подержавшись с минуту за скобу двери, как бы в нерешимости: оставить ее или нет, Елена сошла с низенького крылечка и по длинной дорожке, извивавшейся между кустами жимолости и шиповника, направила шаги свои к раскидистой черемухе, под которой красовалась широкая скамейка… Но едва только сделала она несколько шагов, как присутствие духа совершенно оставило ее.

Все, что только слышала она из детства от своей няни ужасного, представилось мгновенно ее воображению: и мохнатый бука, и безобразная кикимора, и Кощей бессмертный, похищающий девиц во мраке полуночном.

Простояв еще с минуту в недоумении, Елена, едва помня себя, быстрее серны побежала по тропинке назад к своему дому, готовая при малейшем шуме упасть в обморок…

Вдруг что-то зашевелилось в кустах, и вслед за этим молодой мужчина выскочил на дорогу, возле самой Елены…

– Ты ли это, моя радость? – произнес незнакомец тихим голосом. Но Елена ничего уже не слыхала; испуганная шумом, она мгновенно лишилась чувств и верно бы упала на землю, если бы молодой человек не успел подхватить ее.

Осторожно держа на руках драгоценную ношу, незнакомец положил бесчувственную Елену на скамью, над которой нависшие ветви густой черемухи образовали род полога, и, едва переводя дыхание, ожидал, когда пройдет первый испуг красавицы.

Выступавший румянец на щеках молодого человека доказывал, как было ново для него это положение…

– Где я? – тихо произнесла, наконец, Елена, открывая глаза и озираясь на все стороны.

– Вспомни, приди в себя, моя ненаглядная! – вскричал юноша, став на одно колено возле скамьи, на которой лежала красавица.

– Ты ли это, Алексей? – произнесла Елена, приподнимаясь с лавочки. – О, зачем я пришла сюда! – прибавила она, заливаясь слезами.

– Твои ли это слова, моя суженая? – вскричал Алексей, смотря с величайшей горестью на Елену. – Вспомни, – продолжал он, – что ты говорила на этой самой скамье четыре года тому назад, при расставанье нашем, когда еще мы сами едва понимали затеплившееся в нас чувство? Не сказала ли ты, что всякий день, проведенный без меня, будет для тебя днем горести? Не поклялась ли ты тогда любить своего Алексея?.. Один Бог ведает, какие мучения должен был переносить я, живший столько лет под одною с тобой кровлею и вдруг принужденный оставить жилище, в котором находилась ты! Вспомни, что с того дня, когда батюшка твой удалил меня из своего дома, я уже ни разу не говорил с тобою, хотя и заходил к нему изредка. Не сгорал ли я медленным огнем, видя тебя иногда из моего жилища и не смея в течение четырех лет к тебе приблизиться? И вот теперь, когда Бог привел сойтись нам и я годами жизни своей готов поплатиться за всякую проведенную с тобой минуту, ты раскаиваешься, что пришла сюда!..

– Но здесь так страшно… эта темная ночь… – прошептала едва слышно Елена.

– Чего же тебе бояться возле того, кто готов бы был пожертвовать за тебя десятью жизнями, если б имел их вместо одной, которая навеки принадлежит тебе. Неужели ты боишься доверить себя тому, кому ты сама дала право считать тебя своею? – воскликнул юноша и, увлеченный горестью, схватил руку красавицы…

Как нежная голубка, испуганная ястребом, встрепенулась Елена от этого прикосновения. Все рассказы ее няни о грехе любить мужчину мгновенно пришли в ее голову. Приподнявшись со скамейки и остановясь на несколько секунд в каком-то недоумении, она вдруг быстрее ветра побежала по извивавшейся тропинке к дому.

– Милая моя! – вскричал Алексей, бросаясь с своего места и остановя молодую красавицу. – Так-то ты любишь своего друга?

– О, Алексей, умоляю тебя, ради самого неба, оставь меня! – отвечала Елена, трепеща всем телом. – Я не должна была видеть тебя, не должна была исполнить твоего желания… да, я поступила безрассудно! Бедная, бедная матушка!.. – И она залилась слезами.

– Что говоришь ты о своей матери? – произнес молодой человек, изумленный ее словами.

– Ах, милый мой друг, ты не знаешь, какое ужасное преступление делаю я, оставаясь с тобою. Каково лежать теперь в сырой земле моей матушке! Бедная, бедная я… Если б об этом узнала няня…

– Матушка твоя, – прервал Алексей, – верно, благословляет нас в эту минуту с высоты надзвездной! Не она ли любовалась прежде, глядя на нас маленьких, гонявшихся вместе за пестрой бабочкой? Не она ли целовала нас обоих, когда часто, набегавшись на шелковой мураве, садились мы рядом, возле нее или под тенью на этой самой скамье и, обняв друг друга, еще дети, начинали задумываться о чем-то?.. И что знаем, не благословила ли она уже тогда наше будущее соединение? Милая моя, бесценная, суженая! Оставь эти пустые предрассудки нашего народа, который в невежестве лишает сам себя земного блаженства, забывая влечение своего сердца и выбирая себе подругу без спроса с ним… Посмотри, как поступают в этом случае другие народы? Мне хорошо знакомы обычаи немцев…

Еще раз высвободила Елена свою руку из пылавшей руки Алексей и посмотрела пристально в глаза молодому человеку.

– Алексей, – произнесла она наконец трогательным голосом, – ты начинаешь говорить о немцах, с которыми ты, по словам батюшки, в такой близкой дружбе… Но ведь они, говорят, не веруют в истинного Бога, поклоняются духу тьмы, пьют кровь человеческую… О, Алексей, неужели и ты оставил Всевышнего?..

– Не верь, моя милая, – отвечал юноша, – этим глупым сказкам, которыми усыпляют малых детей. Немцы, так же как и мы, веруют в Триипостасного Бога и Пресвятую Деву, Заступницу, но они уже вышли из невежества, которое, как кора, покрывает еще умы наши; они…

– Нет, – прервала Елена, – уверь меня, мой суженый, что ты по-прежнему молишься Создателю; поцелуй это распятие, которое я, как материнское благословение, ношу всегда на груди своей…

И молодая красавица, сняв с шеи золотой тельник, осыпанный жемчугом, поднесла его к Алексею. О, как она была хороша в это мгновение, с ангельским выражением на лице, с блестящим крестом в руках, осененная темною зеленью, через которую проглядывала луна, только в эту минуту вырезавшаяся из облаков.

Возведя взор к небу и перекрестясь, Алексей со слезами на глазах поцеловал распятие Спасителя.

– О, мой возлюбленный, как облегчил ты этим мое сердце, – сказала Елена, взглянув на небо и склоняясь на плечо Алексея. – Теперь я хочу верить сама, что моя милая матушка благословляет оттуда, свыше, любовь нашу! – И, снимая с пальца золотое кольцо, Елена присовокупила с чувством: – Алексей, это кольцо было всегда на руке моей матери до последних дней ее, и потому оно мне дороже жизни. Возьми его от меня в залог моей любви…

С восторгом принял пламенный любовник драгоценный подарок из рук красавицы. Обвив руку около гибкого стана Елены и едва удерживая дыхание, он смотрел в молчании на свою прелестную подругу. Кровь ключом била в его сердце, по всему телу разливался какой-то непонятный трепет… Прошла еще минута… и уста их слились в один сладкий, жгучий поцелуй…

Это был поцелуй любви, но любви чистой, как крыло ангела, невинный, как слеза младенца…

– Ненаглядная моя, – сказал Алексей, еще раз прижимая к своему сердцу красавицу, – живя от тебя так близко, но при всем том не имея возможности сказать тебе, столько лет, ни одного слова, я искал случая увериться, что ты не забыла меня. Теперь все сомнения мои исчезли; я любим, и мне не остается ничего более желать, как вечного соединения с тобою на земле и в небесах! Через несколько дней я пришлю к твоему отцу моего крестного батюшку просить для меня руки твоей, и тогда уже ничто не помешает нашему блаженству.

– Ах, если бы это случилось, друг мой! – произнесла тихо Елена в волнении. – Но какое-то предчувствие шепчет мне, что это одна только мечта…

– Не верь этому, моя милая, – отвечал Алексей. – Часто перед наступлением какого-нибудь счастливого события нас беспокоят тяжелые тревожные мысли. Ты знаешь, что твой батюшка любит меня с малолетства, следовательно, никаких препятствий быть не может. Наше будущее счастье, несомненно…

В это время что-то зашумело на вершине мрачной сосны, и вслед за тем ворон, прокаркав пронзительно над головами любовников, перелетел на другое дерево…

Испуганная Елена поспешила оставить место свидания, где и в присутствии любящего сердца было для нее так много страшного, и счастливый любовник не смел более ее удерживать.

Проводя глазами предмет своей страсти, полный блаженства, тихо пробирался Алексей между колючими кустами терновника к забору, отделявшему сад от дороги, и, ловко перебравшись через высокий тын, хотел идти к своему жилищу. Но едва только он подвинулся вперед, как вблизи на улице раздался шорох от шагов приближавшегося человека. Алексей должен был со скрепленным сердцем остановиться в тени забора, чтобы дать время пройти пешеходу.

Запоздалый гость этот был почтенный дьяк Курицын. Неровная походка и громкое рассуждение с самим собою давали знать, что он был навеселе. Вероятно, что-нибудь особенно важное наполняло его высокомудрую голову, судя по частому размахиванию руками и каким-то глубокомысленным возгласам. Поравнявшись с Алексеем, Курицын, как нарочно, остановился на этом месте и, махнув правой рукой, произнес:

– Слушаю, батюшка государь, Семен Лукиянович! Как не отыскать, коли ты приказываешь. Да кому же и спроворить, коли не немцам, басурманам поганым? Вестимо дело, что они, еретики, взялись переправить патриаршее письмо в Царьград… Э, да постой-ка, – вскричал он, приставив указательный палец ко лбу, – что же этот долговязый-то леший передал голландскому посланнику? Тут что-то неспроста, наше место свято… А что это ты за цедулу передал послу? Вишь, как ухмыляется проклятый… я тебя отучу, голубчика, насмехаться над дьяком Тайного приказа. Эй, держите его! Слово и дело! Слово и дело!

Почтенному дьяку, разгоряченному вином, снова представилась вся сцена, происходившая между им и Пфейфером в день отъезда Бореля, и он, вместе с винными парами приобретя и храбрость, которой не был наделен от природы, смело пошел по дороге с распростертыми руками, как бы ловя кого-то; но, покачнувшись в сторону и изменя направление, вдруг наткнулся на Алексея. Движение это было так неожиданно, что Алексей не успел увернуться, когда Курицын крепко схватил его за плечо, громко крича между тем: слово и дело!

Молодой человек, попав в это затруднительное положение, не знал, на что ему решиться. Голос дьяка мог привлечь решеточных приказчиков и, что еще хуже, разбудить соседей, которые, увидя Алексея возле забора дома Башмакова, не замедлили бы очернить имя его возлюбленной, и тогда, господи! – что будет с ним и Еленою и почтенным Семеном Афанасьичем… Все эти мысли пришли в голову юноше. С другой стороны, вырваться из рук пьяного дьяка, вцепившегося в него, как клещами, почти не было никакой возможности… У Алексея начало темнеть в глазах…

Закрывая одною рукою лицо, чтобы не быть узнанным, и между тем стараясь высвободить другую от Курицына, он услышал топот коней дозорной стражи, спешившей на крик дьяка. Шум с каждым мгновением становился слышнее и слышнее: думать было некогда…

Собрав все силы, Алексей ударил кулаком свободной руки по рукам Курицына. У почтенного дьяка посыпались искры из глаз! С визгом и проклятием полетел он на землю и, ухватившись изо всех сил за ноги Алексея, впился в его лицо мутными глазами, продолжая призывать на помощь… Еще один толчок со стороны последнего, – еще крик и проклятие от первого, и Алексей был уже на свободе и как привидение скрылся из глаз изумленного дьяка, видевшего, однако же, во время последней борьбы лицо Алексея…

– Ах ты полуночник эдакой! – вскричал он, подымаясь с земли и уже вытрезвленный ударами. – Да как это ты попал сюда, окаянный? Кажись, сухопарый такой, а как стукнул? Словно обухом по рукам ударил… Э, да ведь и ты, кажется, заодно с еретиком-то лекарем? Погоди, голубчик! Как засажу в черную избу, так не будешь по улицам полуночничать…

– А пожалуй-ка сюда, молодец? – раздался голос Решеточного позади Курицына, которого схватили еще несколько человек за руки. Это были объездчики, подкравшиеся на крик в ожидании выследить какого-нибудь мошенника.

– Слово и дело! – снова закричал дьяк Курицын, вырываясь из рук их.

– Кой черт; да это Федор Трофимыч, – вскричал Решеточный. – Эк его, голубчика, употчевали где-то! Отпустите-ка его, братцы, подобру-поздорову. А вы, Терешка с Митюхой, сведите его до дому, да рот-то завяжите покрепче, а то его милость, справляя свою дьячью должность, всю Москву на ноги подымет.

Два здоровых объездчика, несмотря на барахтанье Курицына, мигом завязали кушаком рот многоречивому дьяку и, схватя его под мышки, потащили по улице.

 

Глава третья

Утренняя заря начинала уже мало-помалу обагрять небосклон, но Алексей, упоенный воспоминанием свидания со своей любезною, не думал смыкать глаз в продолжение всей ночи. Поцелуй, данный ему красавицею, горел еще на устах его; он старался вспоминать малейшие подробности своего свидания, и так легко, так отрадно было у него на сердце. Пламенное воображение юноши живо рисовало ему будущее счастье в объятиях подруги его сердца и еще младенческих игр. Но, составляя планы к получению согласия отца ее на брачное благословение, хотя не зная, что Курицын, во время свидания с Башмаковым, восстановил уже некоторым образом сего последнего, внушив подозрение, что Алексей отступился от православной веры, – юноша предполагал встретить еще другое затруднение: почтенный Семен Афанасьич, и прежде желавший, чтобы Алексей избрал себе род занятий, без сомнения потребовал бы теперь этого более, нежели когда-либо. Хотя небольшого состояния, оставшегося Алексею после отца, вместе с царскою наградой, полученной им за вылитие колокола, было достаточно на неприхотливое содержание юноши, но он хотел выполнить на этот раз требование Башмакова, которое было тем справедливее, что относилось прямо до его будущего счастья. Принимая это в соображение, Алексей не хотел говорить об Елене отцу ее до того времени, пока судьба не поставит его на какую-нибудь определенную колею. Но, обдумывая внимательно, какому роду из обыкновенных занятий посвятить себя, Алексей не чувствовал ни к которому из них особенной склонности. Вседневный круг действия, в котором вращались другие, казался ему слишком ограниченным. Страстно любя свою родину, он хотел бы создать что-нибудь особенное к ее славе… Эта мысль заставляла сильнее биться его сердце и обдавала огнем его внутренность…

Чувство собственного достоинства давало знать ему, что он создан не для работы вместо какого-нибудь поденщика. Но что предпринять ему, на что решиться бедному молодому человеку, почти забытому другими, которые не понимали его превосходства, считали его за какое-то неоконченное, полоумное животное…

Алексей часто проводил время возле колокола, вылитого отцом его и лежавшего на площади, близ колокольни Ивана Великого. Здесь он сиживал иногда по нескольку часов, погруженный в задумчивость. Он воображал, что беседует в это время с тенью своего отца, которая прилетала к нему, чтобы поведывать тайны мира надзвездного… Погруженный в самосозерцание, он не замечал тогда ни насмешек проходящих, ни криков мальчишек, указывавших на него пальцами… И теперь, когда душа его была так полна счастьем, он вздумал посетить обыкновенное место своих мечтаний, и вот, через несколько минут, он уже был на улице.

Начало уже светать, когда Алексей пришел на площадь. Хотя ворота в Кремль были отворены, но нигде не было заметно еще никакого движения, только изредка раздавался оклик стрельцов, расставленных по дворам царского жилища. Окружные здания дремали еще в собственной тени своей, и только многоярусный Иван Великий с освещенной главой, будто страж, бодрствовал над Москвою. Исполин царь-колокол, положенный на толстых накатах, со стороны дворца, близ Ивана Великого, покоился под его защитою… Изображения царей, вылитые в гигантских размерах на наружной стороне его и освещенные на выпуклых частях, казалось, хотели отделиться от стен колокола и выступить на землю; а огромные надписи, тянувшиеся кругом широкою лентою, словно начертаны были перстом судьбы, в увековечение потомству времени, когда возник медный исполин…

Много мыслей толпилось в голове Алексея, когда он приблизился к царь-колоколу. Он вспомнил, как бывал ребенком возле этого самого колокола еще при жизни отца, как забилось от радости его детское сердце, когда царь, находясь при освящении, говорил ласковые слова отцу его, а ему, ребенку, сказал, что и от него желал бы иметь когда-нибудь подобную радость… Воображение представило попеременно пылкому юноше и детские игры его с Еленою, и смерть отца, и первые минуты изгнанничества из дома Башмакова, и последнее свидание.

– Батюшка! – вскричал Алексей, повергаясь в благоговении на землю. – Если душа твоя теперь слышит меня, то пусть благословит на новую жизнь с высоты горней!..

И вот сладкий миг забытья осенил юношу. Все слилось перед ним в какие-то неясные образы. Алексей не может отличить, спит он или бодрствует… Та же площадь, тот же Иван Великий представляются его глазам, но вокруг слышатся какие-то смешанные, оглушительные крики. Вся площадь залита народом, который, казалось, собрался смотреть на что-то необыкновенное. Весь Иван Великий обвит, как паутиною, деревянными подмостками, с которых тысячи людей и напрягают все усилия, чтобы поднять наверх царь-колокол прикрепленными к нему веревками. Но – огромная махина стоит на прежнем месте без малейшего движения, и разъяренный народ начинает проклинать ее соорудителя… Алексей слышит в устах толпы хулу на произведение отца своего, воздымает руки свои к небу, и вот что-то дивное начинает твориться с ним. Он чувствует, что его мускулы напрягаются, мышцы крепнут, за плечами трепещут белоснежные крылья, в руках проявляется сила Самсона. Вне себя, он хочет броситься к башне, чтобы присоединить силу свою к всеобщим усилиям народа; но что-то тяжелое налегает на его грудь; какая-то безобразная голова с оловянными глазами, с острою длинною бородою дразнит языком, ухватясь за его руки. «Да воскреснет Бог!» – восклицает Алексей, осеняясь крестом, и вот – освобожденный от всех пут, удерживавших его на земле, он легкий, как житель нездешнего мира, поднимается на крылах своих над изумленными толпами народа…

Он уже на верхних ярусах Ивана Великого и, схватясь мощными руками за веревки, прицепленные к колоколу, начинает один поднимать его… Еще несколько мгновений, несколько усилий, и царь-колокол благовестил бы миру с высоты Ивана Великого; но огромный змей, с той же чудовищной головою, с той же сатанинскою улыбкою, обвивается около колокольни, доставая уже верхними кольцами до ног Алексея. В ужасе ищет юноша себе спасения; но кругом его какие-то неясные лики, с угрожающими взорами, только покачивают головой. Между тем змей начинает уже обвивать его тело и снова давить в своих объятиях. «Батюшка, спаси меня!» – восклицает Алексей и, взволнованный этим видением, – просыпается.

Уже совершенно рассветало, и колокола сорока сороков московских церквей призвали жителей ее на молитву. Улицы наполнялись мало-помалу народом, спешившим по разным направлениям. Несмотря на неприятный сон, потревоживший Алексея, воспоминание блаженной ночи, весенняя свежесть воздуха, щебетание птичек, – все это подействовало целебным бальзамом на его душу: он, как младенец, поднялся со своего жесткого ложа и радостным взглядом окинул окрестности. Но, повернув в сторону голову, Алексей с удивлением заметил стоявшего несколько поодаль и с большим вниманием смотревшего на него пожилых лет человека. На нем был надет черный суконный охабень, из-под которого выставлялся только один воротник однорядка. Голова была покрыта высокой собольей шапкой; в одной руке находилась камышовая трость с серебряным набалдашником. Но, несмотря на эту простую одежду, на лице неизвестного, вместе с душевною добротою, выражалось столько строгости и вместе с тем какого-то величия, что Алексей невольно поднялся с своего места и отдал поклон незнакомцу.

– Здравствуй, добрый молодец, – сказал незнакомец, отвечая на поклон юноши и садясь на один из брусьев, лежавших под колоколом. – Видно, тебя некому побранить, что ты ночуешь под кровлей Божией.

– Да так и есть, господин честной! Я один как перст на земле; нет ни отца, ни матери.

– Жалко тебя от души, голубчик, видно, рано же ты спознался с нуждою. – При этих словах незнакомец взглянул с участием на Алексея.

– Что же делать, милостивый господин! Не так живи, как хочется, а как Бог велит, – отвечал весело Алексей.

– Правда, правда. Да ведь недаром тоже слывет пословица: на Бога надейся, а сам не плошай. Иногда счастие-то стоит к нам спиною и дожидается только, чтобы мы его повернули. Не прогневайся, коли спрошу тебя о твоем житье-бытье. Чем ты занимаешься, живя здесь, в Белокаменной?

Этот весьма обыкновенный, и особенно в то время, вопрос заставил Алексея покраснеть; но, оправившись от смущения, он весело отвечал:

– Чем занимаюсь? Да тем же, чем и птицы небесные: славлю Бога, как и они, и занятия особенного не имею. Сам себе наибольший!

– Нехорошо, – сказал незнакомец, посмотрев на Алексея с укоризной, – и в Писании сказано: трудивыйся да ясть и что всяка душа властям предержащим да повинуется!

– Да и я тружусь немало, – произнес Алексей с грустной улыбкою, – только не вижу в трудах своих пользы ни себе, ни другим.

– Что же это за труды такие, господи помилуй? – спросил незнакомец, смотря с удивлением на юношу.

– О, над чем я тружусь, – вскричал Алексей с воодушевлением, – того ты не поймешь, господин честной! Ты, привыкнувший, может быть, с утренней до вечерней зари только мерить сукно или считать куски парчой и бархатом, не поймешь, что еще можно работать умом, головою…

– Почему знать… может быть, и я…

– О, – прервал Алексей с горькою улыбкой, – разве рассказать тебе для того только, чтобы еще один человек лишний называл меня полоумным? Да, я много работаю, – вскричал он, совершенно забывшись и воодушевляясь более и более, – и часто, когда весь мир в тишине ночи предается сладкому сну, один я бодрствую без успокоения! Много желчи в ремесле моем, много нечеловеческой горести. Если услышу я, например, что Архимед одною рукою обращал в прах неприятеля, одним стеклом сжигал флоты, если Галилей читал через трубу свою сокровенные таинства неба, недоступные глазу простого смертного, о! какая адская отрава грызет в эту минуту мое сердце, и что такое я, человек, созданный по подобию Божию, перед этими людьми, исполинами вселенной? Что значат все кровавые мои усилия постичь хотя мириадную часть таинств, доступных им? Я исчезаю перед их величием, как ничтожная персть, незаметное тление. Горько, невыразимо тягостно дышать тогда в этом мире… Но зато, – продолжал Алексей, с восторгом подняв глаза к небу, – сколько сладкого, упоительного чувствует душа моя, когда после бессонных ночей, после тяжелых трудов я пойму, например, устройство махины, показывающей без пособия живой силы часы дня и ночи, или самопала, бросающего Божий гром без фитиля и светильни… О, тогда как высоко поднимаюсь я в собственных глазах над вещественной жизнью здешнего мира, как ясно понимаю назначение человека… Но что я говорю тебе, – вскричал Алексей, проведя рукой по челу и горько улыбнувшись, – я забыл, что ты не поймешь моих чувств и считаешь меня, может быть, одержимым нечистою силою… Да, прости меня; правда, я в огневице, но тот бред скоро пройдет, и я снова приду в себя…

– Нет, – вскричал неизвестный с воодушевлением юноши, схватя Алексея за руку, – я хорошо понимаю тебя, пылкая душа, хорошо вижу твое земное назначение и благодарю Вседержителя, что Он столь нечаянным случаем раскрыл твою душу. Но я слышу звон, призывающий к слушанию Святого Евангелия. Помолимся вместе Творцу Всяческих.

Произнеся эти слова, незнакомец увлек Алексея, едва верившего своим ушам, в церковь, выстроенную под колокольней Ивана Великого и потому называвшуюся: «Иоанн Святый иже под колоколы».

Войдя в храм, незнакомец усердно помолился перед местными образами, поклонился во все стороны и, поставив несколько свечей к местным образам, встал вместе с поющими церковниками на клиросе. Во все продолжение служения он или пел, или читал псалтырь, казалось, совершенно забыв о всем окружающем; но едва только заутреня окончилась, снова подошел к Алексею, почитавшему все за сон, и пригласил его следовать за собою.

Выйдя из Кремля Фроловскими воротами на Красную площадь, незнакомец повернул в переулок между Мясницкой и Покровской улицами и остановился против двухэтажного, впрочем не весьма большого и довольно уже старого дома. Только по этому дому догадался Алексей, что его собеседником был стрелецкий начальник, думный дворянин Артемон Сергеич Матвеев, любимец царский, правая рука Алексея Михайловича в совете и деле ратном. Матвеев был в это время едва ли не самым образованнейшим человеком из всех русских, ибо он знал историю, философию и любил пламенно изящные искусства. Не менее того был известен он и в службе государственной. Участие его в вспомоществовании, оказанном российским двором английскому королю Карлу II, в переговорах 1656 года о возведении царя Алексея Михайловича на польский престол и сильное влияние на бывшей в Калише генеральной раде доказывали его искусство в делах дипломатических, а всеобщая народная к нему любовь обличала его благотворительность и сердце, сострадательное к несчастным. Царь Алексей Михайлович особенно любил беседовать с ним в свободные часы и часто совершенно неожиданно навещал своего любимца в собственном его доме.

– Не оскорбил ли я тебя чем-нибудь, Артемон Сергеич? – спросил Алексей, вспоминая, что он принял его за купца, судя по простому одеянию.

– Дай Бог никогда не получать больших оскорблений, – отвечал Матвеев, взглянув с улыбкою на Алексея.

На минуту, однако же, грустное облако набежало на лицо его: видно было, что он вспомнил о какой-нибудь неприятности, которые имел часто при дворе с боярами, завидовавшими царскому доверию к нему и уже с того времени искавшими случая уничтожить это доверие.

Взобравшись по лестнице в верхний этаж, Артемон Сергеич ввел Алексея в свою рабочую хоромину.

Хотя комната была не обширна, но, несмотря на это, любознательным глазам Алексея представилось несколько вещей, столь редких в то время, что он не имел случая нигде их до того видеть. Встречая в хоромах самих бояр только одни скамьи, покрытые коврами, да поставцы с посудой, Алексей с любопытством осматривался кругом себя.

Почти посередине комнаты, стены которой были обтянуты красной голландской кожею, стоял широкий дубовый стол, покрытый зеленым сукном, посередине которого поставлена была чернильница, вычурно сделанная из синего стекла, в виде лебедя; с двух боков ее стояло по высокому, из вызолоченной меди подсвечнику, с вправленными в них желтыми восковыми свечами. Остальное пространство стола занято было свитками и несколькими толстыми книгами в телячьих переплетах с металлическими застежками, математическими инструментами довольно отчетливой голландской работы и разными иностранными монетами. В простенке, между двумя окнами, поставлен был небольшой шкаф с произведениями, которыми только могла похвалиться наша бедная в то время литература. Кроме духовных печатных книг между ними находились в списках: «Книга рекома арифметика», а по-немецки – «Алгоризма», а по-русски цифирная счетная мудреность и книга именуема геометрия или землемерие радиксом и циркулем. Из переводов здесь были: «Хромогалион», сиречь книга преречесловная, космография, риторика, фундаменты или марсимы фортификации, притчи Эзопа и книга о девяти музах и семи свободных художествах. Нижняя полка занята была рукописями собственных сочинений Артемона Сергеича, заключавших в себе жизнеописания российских государей.

На стоянце, перед одним из окон, красовалась на ножке зрительная труба, купленная Чемодановым для Матвеева во время пребывания первого в Германии, где он находился послом от нашего двора, а на противоположной к окнам стене висела величайшая редкость того времени в самой Европе: большое в серебряной раме зеркало, вывезенное из Венеции. Остальные стены заняты были двумя картинами, изображавшими Страшный суд и Мамаево побоище, и, наконец, ландкартою России, копией, составленной в 1614 году немцем Герардом для Федора Борисовича Годунова.

– Ну, теперь присядь возле меня, – сказал Матвеев, взяв Алексея за руку, – да расскажи, как зовут тебя и кто были твои родители? Спрашивают тебя не из любопытства, но из желания оказать помощь.

– Благодарю за ласковое слово, Артемон Сергеич, – отвечал Алексей, став почтительно перед сановником, – хотя не знаю, чем заслужить твою милость. Меня зовут Алексеем, а отец мой был литейщиком царь-колокола…

– Как? – вскричал Матвеев, быстро поднявшись с своего места. – Ты тот маленький Алеша, которого я ласкал так часто еще в литейной, когда был жил отец твой? Ну, дай тебе Бог по батюшке пойти: яблоко от яблони недалеко падает. Ведь ему, помнится, было лет только двадцать с небольшим, когда он оставил всех заморских мастеров, вылив на радость всего православного царства и на удивление заморских государств свой царь-колокол?

– Да, Артемон Сергеич; но мне, видно, не приведет Бог послужить трудами своими святой родине…

– Почему знать, молодец, быть может, и тебя сподобит он на какое-нибудь дело великое; овому талант, овому два, а тебе, видно, даровано от Всевышнего многое. Только без дела сидеть у моря, сложа руки, да ждать погоды не приводится. Время тоже деньги, коли еще не дороже: деньги наживешь, а потерянного времени не воротишь. Ну да ты не тужи, – прибавил Матвеев, потрепав ласково по плечу Алексея, – и тебе найдем дело по твоему уму и познаниям. Бог милостив. Таких людей мы днем с огнем ищем.

– Не знаю, как благодарить тебя.

– Посильное и совестливое исполнение своих обязанностей будет лучшей от тебя благодарностью и царю и родине. Как бы ни было, но во мне ты всегда найдешь своего защитника.

После этих слов Артемон Сергеич выдвинул из стола ящик, достал большие карманные часы, сделанные в виде яйца, и, посмотря на них, сказал:

– Время уже идти мне вверх, к великому государю, а отпустить тебя не хочется. Отобедай у меня, а вечером мы еще поговорим с тобой.

Матвеев позвал одного из знакомцев, проживавших в его доме, и поручил ему Алексея, а сам, нарядясь в светлое платье, уехал на двор государев.

 

Глава четвертая

– Что же, твоя милость, мало кушаешь нашего хлеба-соли? – говорил знакомец Матвеева Зеленский, один из мелкопоместных дворян московских, угощая Алексея во время обеда вкусными яствами.

– Благодарю тебя, Матвей Тихоныч, у меня уж не пойдет больше куска в горло.

– Что ты, господь с тобой, да этак из-за стола голоден выйдешь. Иван Кирилыч, – продолжал он, обращаясь к своему товарищу, сидевшему у другого стола, – потчуй гостей-то, батюшка!

Просторная комната, в которой происходило угощение, находилась в нижнем этаже, занимая все пространство дома Матвеева, и была уставлена со всех сторон длинными столами, за которыми заседало человек до полусотни мужчин в чрезвычайно разнообразных одеяниях: кунтуши и ферязи разных цветов и покроев, полукафтанья с козырями, рубахи с вышитыми воротами, охабни и кафтаны, – все это перемешанное, как нельзя более, составляло весьма разнообразную картину, которую Алексей, сидевший у особого стола с Зеленским, мог удобно рассматривать.

– Кто это такие, Матвей Тихоныч? – спросил тихо Алексей, обращаясь к своему товарищу и указывая на двух посетителей, о чем-то разговаривавших друг с другом.

– А господь их ведает, – отвечал Зеленский, – я из всех-то их человек с пять только знаю.

– Так поэтому ты, видно, недавно живешь здесь в доме?

– Я еще в пеленках взят Артемоном Сергеичем: от старинный благодетель наш. Да всех, кто перебывает у него в доме, не узнаешь. Ведь у нас всякий день труба не толченая! Меньше того, что ты видишь теперь, никогда не обедает, а в воскресенье да в праздники и по сотне набирается. Кушайте на здоровье, для всех ворота настежь, а если кого из приходящих не знаешь, так Артемон Сергеич об имени и спрашивать не велит. Он, батюшка наш, сожалеет только, что больше гостей поместить негде, и то все приговаривает, чтобы потеснее устанавливали; да вишь, маловата хоромина-то. Великий государь Алексей Михайлович не раз уговаривал Артемона Сергеича выстроить новый дом, только он все собирается. Теперь, благо теплые дни наступают, увидишь, по сколько столов будут всякий день на дворе устанавливать. У нас ведь и старый и малый, и богатый и убогий, все равные гости: недаром и величают хозяина-батюшку – благодетелем народа.

Встав из-за стола, собеседники помолились Богу и, поблагодарив угощавших их знакомцев, начали отыскивать свои шапки, а Зеленский, взяв Алексея за руку, повел его через двор в деревянный сарай, примыкавший одной стеной к жилым покоям.

– Теперь я тебе покажу по приказу Артемона Сергеича царскую забаву нашего великого государя, для утехи которого мой благодетель рад положить свою головушку, – сказал он, отворяя двери сарая.

При входе в небольшой, но довольно светлый сарай Алексею представилось странное, совершенно непонятное для него зрелище. На невысоком возвышении, настланном из досок, почти до половины сарая развешано было несколько завес из выбеленного холста, закрывавших со всех сторон стены сарая, таким образом, что между стеною и холстом оставалось еще довольно пространное место для проходу. У заднего полотнища сделано было из дерева подобие обыкновенной русской печи, но в гораздо большем размере, выкрашенной притом так, что она имела сходство с кирпичного. В стороне от печи, на небольшой площадке с уступами, покрытой красным сукном, устроено было седалище в виде царского престола.

На подмостках толпилось человек двадцать народу в столь странных одеяниях, что Алексей совершенно не понимал, с кем он находится. На одном из них была надета красная длинная мантия и золотая корона; на других красовались обыкновенные боярские ферязи. Некоторые походили на воинов, другие на дворцовых чиновников. Четыре хорошеньких мальчика, лет по четырнадцати, имели на себе только лишь белые сорочки, а к спине одного из них были привязаны бумажные крылья…

– Что это такое? – невольно воскликнул Алексей.

– Это комедия? – отвечал Зеленский, утешаясь его удивлением.

– Эту потеху, – продолжал Зеленский, – завел недавно Артемон Сергеич для забавы великого государя нашего по образцу, виденному им в Польской земле; играют же дворовые его люди. Великому государю столько полюбилось это увеселение, что он уже поговаривал, чтобы вывезти лицедеев из Немецкого государства. Боровский наместник Лихачев видел такие комедии в Флоренске и рассказывал ему, государю, про них великие чудеса. Теперь учатся здесь представлять комедию о Навуходоносоре царе, о теле злате и о трех отроках, в печи сожженных. Этот молодчина, что в красной-то рясе, ключник Антипыч, и будет представлять самого царя Навуходоносора, а вон тот, толстобрюхой, боярина его Навусара. Эти три парня-отрока Седрах, Мисах и Авденаго, а четвертый, с крыльями, ангел… знатная комедия! А куда какая слезная: сердце надрывается, когда этот Антипыч, закобенясь, словно невесть кто, начнет кричать своему казначею:

Тем же умыслих образ сотворит. Лица нашего, и всем представити На поле Дейре, да вси почитают Образ наш, и нас Бога нарицают. Слыши казначей! се велим мы тебе, Дяждь чиста злата, елико есть треб. Абие вели образ наш творити, На превысоце столпе, поставити.

Экую околесную затеял: захотел, слышишь, Богом быть! Да это бы еще ничего; пуская его кочевряжится. Только уж как он вскрикнет, когда увидит, что праведные отроки не преклонили перед его образом выи:

Оле злых врагов, како суть прельщены, Скоро да будут во огонь вовержени. Крепци вои скоро похитите, Посреди пещи враги вовержите.

Так, право, так бы его по затылку обухом и съездил! Мочи нет как досадно. А ведь добрый парень и еще мне как-то кумом приводится!

При этом наивном выражении чувств Зеленским Алексей не мог не улыбнуться.

– А как же у вас огонь-то в печи горит, а никто не сгорает? – спросил Алексей.

– Как? Уж мы, брат, все придумаем: у нас впереди печи зажигают целое беремя сухих лучинок, натертых серой, а парни-то позади стоят. Ономнясь пытались было и ангела сверху спускать, будто де на крыльях летит; только, видно, неловко мальчугана-то захватили: полетел вверх ногами, голубчик, да и те, что спускали его, за ним же свалились.

– Можно сделать так, что никто падать не будет, а ангел станет и крыльями помахивать, – сказал Алексей, в голове которого мгновенно родилась мысль, каким образом это устроить.

– Ой ли? – спросил Зеленский, посмотря с сомнением на Алексея.

– Право так, да коли позволишь, так я сейчас же и улажу.

– То-то бы ты удружил Артемону Сергеичу, – вскричал Зеленский с восторгом. – Спрашивай, батюшка, все, что только тебе будет угодно нужно для работы, мигом отпущу, только устрой.

Алексей живо принялся за дело: в потолке, за деревянной печью, ввернул крепкий блок, на который накинул длинную медную проволоку, а на рубашку мальчика, долженствовавшегo представлять ангела, надел из листового железа пояс с крепкой позади петлей, чтобы можно было зацепить за него проволокой, – и воздушный полет был готов. С подобной же скоростью были устроены новые движущиеся посредством проволоки крылья, которые Алексей обклеил полученной от Зеленского серебряной парчою. Менее, нежели в час, все было устроено в должном виде и приступлено к пробе.

Между тем, как Алексей хлопотал за этим, Матвеев возвратился домой с двора царского. Надев свое обыкновенное простое платье и утолив аппетит весьма умеренным обедом, Артемон Сергеич пришел в свою рабочую комнату и, достав из шкафа несколько свертков бумаг, начал перечитывать их, выписывая по временам на особом листе различные примечания. В это время Матвеев сочинял книгу под названием: «Избавление и посылка на Кострому, и о прошении и о походе в Москву и о венчании на царство московского царя и великого князя Михаила Феодоровича, в лицах». Занявшись своим делом, он не замечал, как шло время, и хотя был уже четырнадцатый час дня, однако он не прерывал своих трудов; но раздавшиеся вдруг чьи-то быстрые шаги по коридору, находившемуся перед его комнатой, обратили его внимание. Не оставляя дела, он поднял голову и посмотрел на дверь. Она вдруг отворилась, и Зеленский, вбежав, запыхавшись, в комнату, вскричал, что великий государь пожаловал в дом. Едва только Зеленский успел выйти, а Матвеев собрать с поспешностью свои бумаги, как дверь растворилась снова, и царь вошел в рабочую хоромину Матвеева в сопровождении двух комнатных стольников, которые, отдав по низкому поклону царю и хозяину, тотчас же удалились.

Алексей Михайлович был высокого росту и имел в то время тридцать шестой год от рождения. Вид его был важен, но не суров, а в глазах и вообще во всех частях лица сияло столько добродушия, что при первом на него взгляде всякий подданный готов был раскрыть перед ним все сокровенные тайники души своей. Белокурые его волосы на голове и окладистая густая борода оттенялись приятным образом от белизны тела и яркого румянца, игравшего на щеках царственного мужа. Он был весьма крепкого сложения, хотя гораздо дороднее, нежели бы ему по летам быть следовало. На царе был надет становой кафтан из алтабасу кармазинного цвета, с серебряными разводами, обшитый золотым кованым кружевом и украшенный челночками; сверх него ниспускался широкими складками комнатный зипун, покрытый кизылбашскою камкою. В правой руке его был посох из черного дерева, без всяких, впрочем, украшений.

– Здорово, Сергеич! – сказал царь, входя в комнату и ставя в угол свой посох. – Давеча ты был у меня, а теперь, видишь, я здесь.

– За что так жалуешь слугу своего, великий государь, – произнес с умилением Матвеев, подвигая к нему с великим почтением высокое кресло.

– Полно, друг Артемон, чиниться со мной; ведь ты не в Грановитой палате. Теперь попросту, я твой гость, а ты мой хозяин. Ну что, как идет наша комедия?

– Идет вперед хорошо, по твоей государевой милости: на этих днях приготовил я для твоего царского величества, если соблаговолишь видеть, новое представление о царе Навуходоносоре и трех отроках в печи сожженных.

– Спасибо тебе, Сергеич, – сказал царь с видимым удовольствием, – мы сегодня же посмотрим ее. Однако делу время, а потехе час: я зашел к тебе еще посоветоваться кое о чем.

– Что прикажешь, государь; я твой и головой и делом.

– Знаю, что ты мне кривить не будешь, зато я считаю тебя своим другом.

Матвеев молча отдал низкий поклон царю, не прерывая слов его.

– Слышал ли ты, Сергеич, что говорят в народе про царь-колокол?

– В народе толкуют, что напрасно ты повелел вылить такой великий колокол, коли его и повесить нельзя, чтобы он благовестил во славу имени Божия. Говорят, государь, что лучше-де было бы, если бы ты из меди, употребленной на него, приказал наделать денег да роздал их по бедным. На слова эти сбивают народ раскольники, которых здесь водится немало и на Москве и возле Москвы. Они все рассеивают молву, государь, что повесить колокол не соблаговоляет Господь дозволить во гневе своем за то, что мы отправляем церковную службу по новым книгам, и что до того-де самого времени не поднимут колокола, пока все не будут молиться двухперстным знамением. Все эти слова я слышал своими ушами, в народе.

– Вот то же самое мне говорил и преосвященный Иона, который теперь хранителем патриаршего престола за отсутствием святейшего Никона…

Алексей Михайлович как будто бы с трудом выговорил это имя, некогда столь часто им произносимое. Было время, когда царь, не видав один день патриарха, печалился и грустил, что не слышал в этот день его поучительных бесед, что он сам не передал ему своих мыслей о разных предметах, занимавших его со времени последнего с ним свидания… Теперь самое имя патриарха было как бы чуждо его слуху, и Алексей Михайлович, произнеся его, погрузился в размышление. Матвеев также молчал несколько времени, не смея нарушить думу царственного мужа.

– Государь, – произнес он наконец, – ты почтил меня, за несколько минут перед сим, названием своего друга; позволишь ли ему повторить снова то, о чем он столь часто умоляет тебя: помирись со святейшим патриархом!

– Нельзя, Сергеич, не могу. Что скажет духовенство, синклит?..

– Скажут то, что ты повелишь им. Вспомни, государь, все, что он сделал для церкви, для государства, для царского семейства твоего, во время моровой язвы. Вспомни слова Спасителя: да не закатится солнце во гневе вашем; а ты, государь, произнося ежедневно слова молитвы Господней: и остави нам долги наши, – не хочешь отпустить его прегрешения…

– Перестань, Артемон, – произнес царь голосом, в котором выражалась больше просьба, нежели приказание. – Посуди сам, могу ли я теперь делать это, когда скоро приедут разобрать нас вселенские патриархи, мною же вызванные… Притом же бояре…

– Патриархов, если они и прибудут, отпустишь с честью назад, а насчет бояр, будто ты не знаешь причин, по которым они не желают, чтобы ты помирился со святейшим? Если бы только ты возымел мысль…

– Оставим это, – прервал царь повелительным тоном, не допускавшим возражения. – Пусть меня рассудит с ним Господь Бог на Страшном суде своем, когда не будет ни царя, ни патриарха, предстанут только рабы Божий: Никон и Алексей…

Снова наступила минута молчания.

– Ну, так я тебе говорил о колоколе, – сказал царь. – Нужно эти слухи во что бы то ни стало прекратить; надобно доказать народу, что Всевышний не оставил нас и поныне Святым Своим Промыслом…

При этих словах он набожно перекрестился.

– Воля твоя, великий государь, – отвечал Матвеев, – а я не придумаю, чем бы можно было помочь этому делу. Народ – как море, взбушует, так не скоро успокоится…

– Не было бы бури, Сергеич, не бушевало бы и море. А у нас буря – то, что мы сами виноваты: давно бы надо было колокол поднять на Ивана Великого.

– Как, государь?

– Да так. Что мы смотрели столько времени? Подряжали немцев устроить махины для подъема, да никто не взялся? Эко диво! Да разве колокол-то отливать они не попятились же? Кто взялся и сделал на славу? – не чужой, благодаря Бога. То же сделаем и теперь: клич кликнем между своими, и хотя дело трудновато, поднять на такую высоту разом пятнадцать тысяч пудов не избу срубить, – да Бог не без милости.

– Сам Господь внушил тебе, великий государь, мысль, – вскричал Матвеев с восторгом. – Я сегодня познакомился с таким молодцом русским и, кажется, готов отвечать головой, что он в этом деле будет полезен.

– Кто же он таков? – спросил царь с видимым любопытством.

– Он… здесь виден, государь, кажется, перст Божий… он сын того самого литейщика, который отливал Царь-колокол! Тех же лет, каков был и отец его в то время, та же голова…

– Дай тебе Бог, Сергеич, многие лета! – прервал царь с радостью, сиявшей во всех чертах лица его. – Ты меня так этим утешил, как будто гору с плеч снял. Знаешь ли ты, где он живет?

– Не ведаю, где живет, государь, а знаю, что он теперь у меня в доме, смотрит комедию, которую я велел показать ему, и если только прикажешь послать за ним…

– Да пойдем-ка лучше мы сами туда, благо теперь свободно, – сказал царь, вставая с кресла; делу время, а потехе час, это было любимое изречение мудрого государя.

Проходя жилыми комнатами в сарай в сопровождении хозяина и комнатных стольников, Алексей Михайлович посмотрел внимательно на стены дома и потом, обращаясь к Матвееву, произнес:

– В одном только ты, Сергеич, не хочешь выполнить моей воли: сколько раз я тебе говорю, чтобы ты выстроил себе новые большие палаты? Посмотри, как здесь тесно и какие ветхие стены?

– Все собираюсь, да другие дела отвлекают, великий государь, – отвечал Матвеев.

– Нет, Сергеич, это не отговорка, и я наперед сказываю, что не приду к тебе в гости до тех пор, пока не выстроишь нового дома.

– В таком случае я постараюсь, великий государь, сократить, сколь возможно, время этого наказания и завтра же куплю материалы для постройки…

– А чтобы и тут не было остановки, – прервал царь, обращаясь к одному из стольников, – то скажи завтра в приказе Большой казны, чтобы выдали оттуда Сергеичу на сооружение дома столько же, сколько отпущено было боярину Милославскому.

Артемон Сергеич хотел упасть в ноги к Алексею Михайловичу, но тот не допустил его и кротким движением руки заставил его остановиться в выражениях благодарности.

Когда царь вошел с хозяином в сарай, там уже было все готово к представлению. Едва только показался он, как заиграли на фиолах, сурнах, органах и других инструментах.

Впереди явился один из лицедеев и, обратясь с царю, произнес присловец, объясняя в нем содержание пьесы, а вслед за этим началась и самая комедия.

В половине представления Артемов Сергеич, подозвав к себе Алексея, бывшего тут вместе с домашними Матвеева в числе зрителей, и передав ему непременное желание государя, чтобы был поднят царь-колокол на колокольню Ивана Великого, спросил: не чувствует ли он в себе способности быть участником в этом подвиге?

При этих словах восторг, подобно электрической искре, пробежал по всему составу Алексея. Ему, которого все способности столь давно уже жаждали сосредоточиться на одном каком-нибудь предмете, которого постоянным желанием было посвятить себя на совершение какого-нибудь подвига к прославлению своего отечества, – ему предлагают окончить, так сказать, труд его отца, столь нежно любимого им и за гробом, – мог ли он ожидать этого! Теперь наступил случай доказать Алексею, что он достоин своего родителя. Он призовет на помощь все изобретательность ума своего, изучится у немцев всем хитростям, которые только известны самым знаменитым их строителям и механикам, и с Божиим соизволением совершить дело великое – поднимет колокол и тем докажет всему миру, едва отличавшему его от грязи, что ему суждено ширять орлом, создавая то, о чем другие боятся подумать… Вот мысли, которые родились мгновенно в душе Алексея при предложении Матвеева, и в то же время пылкое воображение представило ему разом все устройство, какое надобно предпринять к поднятию колокола. Вот тут нужны рычаги, здесь вороты, там колеса… так, так. Он готов поклясться прахом отца своего, что поднимет его произведение на высоту Ивана Великого…

Между тем как Артемон Сергеич говорил с Алексеем, подошла сцена явления ангела между тремя отроками, находившимися в печи огненной. Находясь сам на всяком представлении и зная вперед весь ход комедии, Матвеев бросил взгляд на сцену в ту минуту, когда должен был выйти из завесы к отрокам ангел, как это делалось до того времени, – и вдруг чудное, совершенно неожиданное зрелище поразило его взоры: ангел явился в воздухе, тихо рея в нем на широких блестящих крыльях с словами:

Верные слуги истинного Бога, Да не смущает вас печаль премного! Не оставит вне Господь Всемогущий, Не повредит вам пламень все ядущий. Яко росою тем ся охлаждайте, Богу вашему часть и славу воздайте.

Очарование, по понятиям того времени, было настолько велико, что сопровождавшие царя стольники начали креститься, воображая, что видят в самом деле сверхъестественное явление, а Артемон Сертеич, пораженный этой приятной неожиданностью, терялся в догадках, кто был ее изобретателем, когда раздался голос царя, призывавшего Матвеева.

– Сергеич! Это так чудно, что я и не пойму, как у тебя сделано, словно волшебство какое! – сказал царь с удовольствием.

– Да я и сам не понимаю, великий государь, кто это так устроил, – воскликнул Матвеев, приискивая ключ к загадке, когда, наконец, подошедший к нему Зеленский объяснил дело.

– Вот, государь, хитрец, который все это выдумал, – продолжал Матвеев, подводя к царю Алексея. – Это тот самый молодец, о котором я тебе докладывал.

– Подлинно молодец, – отвечал Алексей Михайлович, с удовольствием смотря на приятное разгоревшееся лицо юноши. – Видно, и умом и поступью пошел в отца своего: я как теперь смотрю на него. Добрый был слуга.

Алексей поклонился царю в ноги и поцеловал край его одежды.

– Что, говорил ли ты ему, Артемон, о чем мы с тобой задумали?

– Сказывал, великий государь, и невесть как его обрадовал этим! Говорит, что сможет поднять колокол.

– Много тебе будет от меня чести и всякого добра, коли ты это наладишь, – сказал царь с милостью. – Только по силам ли, молодец, берешся? – прибавил он, посмотря с сомнением на Алексея.

– О приобретении добра, великий государь, не хлопочу; драгоценно только твое милостивое слово, – отвечал Алексей, а что колокол подниму, в том тебе поручусь своей жизнью. Как только Артемон Сергеич объявил мне о том, словно небесное знамение осенило мою голову и представило будто наяву махину, которая нужна для поднятия. Вот она и теперь будто перед глазами у меня. С завтрашнего же дня займусь изображением ее на бумаге и окончательным придумыванием мелких частей, а через месяц представлю в думу твоего царского величества самую махину в малом виде, из дерева. Повели рассмотреть ее сведущим людям, и буде кто придумает другую, более удобную и лучшую – вели снять с меня тогда голову!

– Добро, добро, посмотрим! Твоими бы устами да мед пить, молодец, – сказал царь с благоволением, вставая с своего места, ибо представление уже окончилось. – Дай ему, Сергеич, от меня десять золотых ефимков, завтра от моего казначея отданное получишь…

– Слушаю, великий государь, сделаю, как ты приказываешь! – отвечал Матвеев, провожая царя и следовавших за ним стольников.

Алексей, получа царскую награду, был вне себя от восторга. Он не столько ценил подарок, по тому времени, впрочем, сам по себе довольно ценный, сколько радовался счастью, сделавшись известным царю и через то приобретя возможность совершить подвиг, к которому его призывали. За несколько часов назад он со страхом смотрел на свое будущее, а теперь вдруг представилось оно ему в таком цветистом, радужном виде…

Проходя, упоенный сладостными мечтами, по улице, на которой стоял его темный одинокий домик, Алексей с биением сердца посматривал на противоположную сторону, где красовался окруженный садом дом Башмакова, в котором заключалось земное блаженство юноши. Сильный ветер, как голодный волк, рыская по улицам, проницал насквозь легкую одежду нашего любовника, но он едва чувствовал это; он был столько занят своей возлюбленной. «Думает ли она обо мне, помнит ли меня?» – тихо шептал Алексей, поровнявшись с садом Башмакова и пристально глядя на светлицу, возвышавшуюся над домом. Несмотря на светлый вечер, было уже довольно поздно, и потому Алексей мог предполагать, что его возлюбленная предавалась успокоению… «Спи же, моя ластовица!» – сказал он тихо, со вздохом, поворотив к своему дому. Но вдруг окошечко светлицы растворилось… Беленькая, полная ручка показалась на мгновение в тереме. Что-то яркое мелькнуло в воздухе, и окошечко по-прежнему захлопнулось, а между тем темненькая полоска вьется по ветру и уже несется над головой Алексея… Быстрым движением руки схватывает ее юноша, и что же? Пунцовая небольшая ленточка, новый подарок любезной, лежит в руке его… Прижав к устам своим и покрывая тысячами поцелуев, Алексей спешил принести ее в свое жилище, как будто страшась, чтобы кто-нибудь не похитил его сокровище…

 

Глава пятая

Между тем как Алексею совершенно неожиданно представилась столь блистательная дорога для его деятельности, знакомец наш Курицын хлопотал об отыскании участников в отправке письма Никона к царьградскому патриарху. Но то, что прежде дьяк делал с таким рвением, теперь шло как-то весьма медленно. Причину этого было легко объяснить: рассказ Бывалого на именинах Ивана Степаныча Козлова о кладе сильно подействовал на корыстолюбивого дьяка, и он поклялся непременно достать его, каких бы это усилий ему ни стоило.

Теперь приближалось время отыскивать клад, и почтенный Курицын, преданный совершенно своему интересу, обо всем прочем хлопотал неохотно. Самая любовь к Елене, занявшая сначала так сильно дьяка, принесена была теперь в жертву корыстолюбию, потому что если бы он и хотел заняться внимательно чем-нибудь другим, то проклятые червонцы, карбункулы и ясанты, зарытые Хлопкой в погреб, беспрестанно мерещились в глазах, сбивали его с толку. Притом ему предстояло еще важное дело: оставалось не более недели до Иванова дня, а Курицын еще не выведал от Бывалого, каким образом надобно достать разрыв-траву, необходимую для отыскания клада, и в которой стороне находилось самое сокровище. Не откладывая далее, он решился тотчас же отправиться к рассказчику; но решиться было гораздо легче, нежели исполнить на самом деле, потому что хотя Бывалый был известен каждому, но едва ли кто в Москве знал о месте его жительства.

После тщетных разыскиваний в продолжение нескольких дней Курицыну удалось, наконец, узнать о его жилище в отдаленной части города, куда наш дьяк не замедлил к нему отправиться. Предполагая, что Бывалый не решится открыть даром места, где лежит сокровище, Курицын захватил на всякий случай свою казну, состоявшую из нескольких рублей, и смело отправился в дорогу.

Курицын имел полное право надеяться, что, поделясь частью капитала своего с Бывалым, может за то купить у него не только секрет отыскания клада, но и все тайны, какими тот обладал, если бы даже их было у него более, чем злых духов, запечатанных в сосуде Соломоном. Но, несмотря на эту взятую им предосторожность, он был почти уверен, что ему удастся и без платы, с помощью одного только своего красноречия, получить от Бывалого нужные сведения.

«А уж если на то пойдет, что он будет упираться, – думал Курицын, – так я к нему и с денежками подъеду и как отсыплю разом полтину новыми копейками, на голодные зубы, так он, голубчик, растает у меня как сахар! Ведь у молодца нет за душой, чай, ни пула!»

Утренний туман лениво еще носился над увлажненною землею, когда Курицын вышел из своего дома отыскивать Бывалого. Солнце только что выплыло на голубое небо, разбрызгивая там и сям золото лучей своих. Воздушные гости весны будто нехотя заводили серебряные трели. Бывалый жил в Дорогомиловской слободе, заселенной тогда только несколькими десятками небольших избушек, и потому почтенный дьяк должен был проходить мимо стоявшей недалеко от Москвы-реки, на возвышении, церкви Благовещения Богородицы на Бережках. Поравнявшись с нею, Курицын невольно приостановился, любуясь на Москву, которая лежала перед ним на неизмеримом пространстве, между тем как вокруг его все дышало сельскою простотою: красавица Москва-река, обрамленная с двух сторон изумрудною зеленью, катила голубые волны свои, обдавая по временам берега жемчужною пеною. Густые камыши, колеблемые ветерком, тихо покачивали темными головками, будто шепчась друг с другом.

Курицын любовался не узорчатыми светлицами, не муравлеными вышками, не фигурными хоромами, но блестящими главами бесчисленных церквей, которые, казалось, горели от лучей солнечных. Такое созерцание легко бы можно было отнести к религиозной настроенности души, если бы Курицын, посматривая с глупой завистью вдаль, не обличил свои чувства словами: «Эк, как они светятся, сердечные! То-то, чай, пошло на все много золота! Что коли бы мне хоть половину этого удалось вырыть из подвала, ну уж куда ни шло, не пожалел бы десяти алтын на местную свечу Богородице!..» Размышляя таким образом, Курицын пошел далее и, пройдя еще добрый час, достиг, наконец, жилища Бывалого.

Маленький, полуразрушенный домишко Бывалого лепился на скате горы, окруженный кустарником. Небольшое отверстие, которое заменяло дверь, походило на вход в собачью конуру и едва отличалось от окошек, обтянутых пузырем, прорванные места которого заткнуты были старыми тряпицами. Словом, все это собрание досок, бревен и кирпича так много походило на сказочные избушки на курьих ножках, что суеверный дьяк прежде своего входа решился попросить, чтобы она стала к лесу задом, а к нему передом. Но избушка стояла, однако же, без движения, а синеватый дымок, тонкой струйкой несшийся из трубы в небо, доказывал присутствие в ней живого существа, и это заставило Курицына решиться переступить, наконец, через порог Бывалого.

Внутренность избушки соответствовала наружности. Черные закоптелые стены, едва отличавшиеся от груды безобразно сложенных кирпичей, составлявших печь, увешаны были в разных местах огромными пучками сухих трав. Ветхий стол, за потерею одной ножки приставленный к стене, и две колеблющиеся скамьи – вот все, что мог рассмотреть наш гость, беспрестанно жмуря и протирая глаза от евшего их дыму, который сизым облаком носился по избушке. Присмотрясь, однако, и поворачивая кругом голову, Курицын увидел, наконец, хозяина, сидевшего в углу, над открытым ларцем, стоявшим у него на коленях. Он держал в руке несколько золотых монет и так занят был их созерцанием, что не заметил вошедшего дьяка и сидел в прежнем положении.

– Бог на помощь! – сказал Курицын, отвесив низкий поклон Бывалому.

Хозяин вздрогнул, услыша голос, и мгновенно сжал в кулак руку, закрыв таким образом деньги; потом тихо опустил их в ларец и щелкнул замочком. Все это сделалось в несколько мгновений.

– Добро пожаловать, – отвечал Бывалый, прищуря глаза и посмотря с хитрою улыбкою на своего гостя. – Как это Господь Бог занес тебя сюда?

– Я пришел к тебе, батюшка Кирилл Назарыч, уму-разуму поучиться, не оставь меня, горемычного, – сказал дьяк, прямо приступая к делу.

– Что такое, Федор Трофимыч? – спросил Бывалый, бережно поставя ларец на полку и подойдя к дьяку.

– Да вот что, милостивец: ведомо тебе, что я служу на почетном месте и что Господь Бог умишком-таки меня не обидел. Да, вишь, беда моя: кажись ложку мимо рта не пронесешь, своего нигде не упустишь, так нет, батюшка, не держится наживишка, словно, прости господи, сквозь землю проваливается. Родитель мой оставил после смерти только благословение да столбец с иконами – ведь он был площадным подьячим, – так со старого-то разжиться много было не с чего. Так чтобы поправить свои делишки, вздумал я прийти к тебе, батюшка, на поклон. Ономеднясь, когда мы были вместе на именинах Ивана Степаныча, рассказывал ты нам, как ходил за кладом, да не достал его. Вот меня теперь и подмывает ударить челом твоей милости: научи меня, глупого, как прогнать нечистую силу от клада, чтобы достать его из земли?

С этими словами Курицын отвесил низкий поклон хозяину.

– Эк с чем подъехал! – вскричал, громко засмеявшись, Бывалый. – Научи его в мутной воде рыбу удить! Ну добро, добро; а что дашь за выучку? – При этом вопросе, сделанном как будто в шутку, он посмотрел проницательно на дьяка.

– Да что повелишь, – отвечал Курицын, отвесив еще поклон. – Половину всего, что добуду, отдам тебе; пожалуй, коли не веришь, хоть сделаем заручную запись.

– Врешь, обманешь да в лес уйдешь, – вскричал Бывалый. – Знаешь пословицу: не сули журавля в небе, а дай синицу в руки? Теперь ты и то и се, а как добудешь сундук с золотыми ефимками, да с дорогими камнями самоцветными, да с окатным жемчугом Бурмицким, так тут и черт тебе будет не брат! Да и на что мне такую гибель, шутка половину всего Хлопкина добра? Нет брат, я не такой, владей всем сам на здоровье! Мне бы с тебя взять, коли милость будет, алтына четыре купить шапку новую…

– Только-то? – невольно вскричал дьяк, перед глазами которого, казалось, были рассыпаны груды зарытых разбойниками ефимков. Радость, что он так дешево поплатится за открытие, была для него тем неожиданнее, что, увидя при входе в руках у Бывалого золото, он опасался, что тот, как человек, привычный к деньгам, не удовольствуется мелочами. – Четыре алтына не лиха беда! – отвечал Курицын, вынимая мошну из кармана.

– Погоди, молодец, – возразил Бывалый, – четыре алтына своим чередом, да ведь голый в одной шапке не проходит. Я знаю, что ты по доброте своей не откажешь уж дать мне заодно рублевика два на одежонку, та хоть столько же лошадку купить… не поверишь, теперь у мена какая кляча стоит? Корму жалко…

– Ох, родимый! – жалобно произнес дьяк, почесывая голову.

– Да уж коли милость будет, – продолжал Бывалый, – накинуть мне еще ефимков с десяток, купить леску на новую хоромину, так с меня, почитай, было бы и довольно…

– Что ты, господь с тобой! – вскричал дьяк с ужасом. – Да откуда мне взять столько? У меня и всего-то богатства, пално, будет ли ефимка с четыре. Видит Бог, только и есть за душою: убавь хоть половину.

– Жалко мне тебя, сердечный, – отвечал Бывалый, – да нечего делать. Заведясь лошадкой, купи уздечку. Из всего, что назначил, не уступлю ни одного пула. Ведь золотые горы даром не достаются…

– Потерпи хоть с недельку; вот мне приводится получить…

– Нет, – вскричал Бывалый решительным голосом. – Хочешь кладом владеть, на здоровье, место покажу, нечистого духа отведу. Только, брат, об уступке и не поминай. Не хочешь, ках хочешь – вольному воля!

– Разорил ты меня, отец мой, в прах, по миру пустил, – сказал Курицын, вынимая из кармана со стоном и оханьем мошну с деньгами. – Вот твои денежки, получай счетом.

– Эге, – вскричал Бывалый, принимая монеты и бросив быстрый взгляд на мошну Курицына, которую тот поспешно спрятал, – а еще-то что там у тебя? Ты мне насказал турусы на колесах, а я и уши развесил. Да какие еще новенькие, одна к другой! – продолжал он, рассматривая полученные монеты.

– Только и было, родимый! А это остались чужие, боярина Семена Лукияныча, – отвечал дрожащим голосом дьяк, у которого поднимались дыбом волосы при одной мысли, что Бывалый снова потребует пошлину.

– Ну ладно, ладно, – сказал Бывалый, складывая деньги в ларец, – я и тем доволен. Теперь уж за мной очередь обо всем рассказать тебе. Есть ли у тебя разрыв-трава?

– Откуда мне, батюшка, достать ее! Я затем и пришел к твоей милости, чтобы узнать от тебя, как получить ее.

– Э, да это плевое дело; я тебя мигом научу: чтобы иметь разрыв-траву, от прикосновения которой разлетаются на мелкие кусочки и медь и уклад, и сталь и железо, надобно только достать две травы: плакуна да кочерыжника…

– Слушаю, батюшка. Да как же достать-то?

– А вот как: ступай ты, в глухую полночь накануне Иванова дня, на восток, в поле, и сыщи между кустами цветочную почку, которая бы двигалась взад и вперед и прыгала, словно в трясовице; эта-то почка и есть цвет кочерыжника. За полчаса до полуночи будет она ежеминутно расти вверх и заалеет словно горячий уголь, а как наступит полночь, так почка распадется с треском на части и оттуда появится цветок, такой светлый, что от него, словно от солнца, за версту все кругом увидишь. Вот как ты сыщешь такую почку, так и очерти около нее круг, и ожидай в ней рассвета. Только как бы тебя нечистый ни соблазнял, не поддавайся ему.

– А что, – прошептал Курицын со страхом, – разве тут, то есть того, не без него?

– Коли так. Начнет тебя лукавый искушать на разные образы, реветь зверем, плакать младенцем, орать нечеловеческим голосом, щекотать до упаду, под бока иглами тыкать, – ты не поддавайся, сиди да смотри на почку. А то как только оглянешься, тут тебе нечистый и карачун даст. Вот лишь цветок развернется и осветит кругом, ты его сейчас же и хватай, пока не сорвала преисподня сила. Ну а чтобы плакун достать, надобно утреннею зарею, в тот же Иванов день, вырыть корень его из земли одними руками, без железа, да прочитать от нечистого заговор: «Плакун, плакун! плакал ты долго и много, а выплакал мало. Не катись твои слезы по чисту полю, не разносись твой вой по синю морю. Будь ты страшен злым бесам, полубесам, старым ведьмам киевским. А не дадут тебе покорища, утопи их в слезах; а убегут от твоего позорища, замкни в язы преисподние. Будь мое слово при тебе крепко и твердо. Век веком». Вот и вся недолга! Только и тут, брат, не без силы бесовской: шуму, визгу и гаму не оберешься!

– Нет, воля твоя, – вскричал Курицын с ужасом, хватаясь за бока, как будто бы уже чувствовал в них присутствие иголок, впущенных нечистою силою, – воля твоя, а я сам на такие страхи не пойду. Да я лишь только услышу голос нечистого, тут у меня и руки и ноги отнимутся!

– Смешной же ты человек, Федор Трофимыч! – тебе бы все чужими руками жар загребать. Нет, брат, взялся за гуж, так не говори, что не дюж. Ну да уж коли на то пошло, так, пожалуй, я тебя и тут из беды выведу, сам разрыв-траву достану.

– Отец родной, – вскричал Курицын с восторгом, – чем мне благодарить тебя?

– Чем, – повторил Бывалый, – да, видно, еще ефимков пяток надбавишь…

– Нет, уж воля твоя…

– Ну что, чай, опять Лазаря петь станешь? Да и я глупый! Для пяти ефимков хочу шею свою подставить на потеху нечистому. Ведь с ним шутки-то плохие; не угоди ему чем, так разом без головы останешься и мигнуть не успеешь! Нет, брат, коли пошло на то, так давай десять ефимков…

– Бери уж пять, нечего с тобой делать, – сказал дьяк с глубоким вздохом, почти начисто опоражнивая свою мошну.

– Ну, куда ни шло; давай хоть пяток, – отвечал Бывалый, принимая от дьяка деньги, которые тотчас же были спрятаны в ларец с прежними. – Теперь, – продолжал он, – поздравляю тебя, Федор Трофимыч, с твоими богатствами; ведь все равно, что они уж в твоих ларцах лежат. До полнолуния осталось немного, а до Иванова дня и того менее, разрыв-траву я тебе приготовлю, а там пойдешь и возьмешь клад, так и дело с концом.

– Взять-то возьмем, было бы что, – сказал Курицын с усмешкой. Но вдруг лицо его покрылось страшною бледностью при мысли, что, может быть, драгоценные его ефимки пропали без пользы. – А что, Кирилл Назарыч, как ты разрыв-то траву не сыщешь? – прошептал он трепещущим голосом.

– Об этом не хлопочи, трава будет, – отвечал Бывалый с улыбкой, бросив взор на висевшие у него по стенам в пучках растения. – Сыщешь ли только ты, – продолжал он, – место, где лежит самый клад? Оно хоть и не слишком далеко отсюда, верст с десяток, коли не меньше, только уж в такой трущобе, что не приведи господи.

– Расскажи только, Кирилл Назарыч, приметы, а я и днем не поленюсь побывать, чтобы после не заплутаться.

– А вот, видишь ли, пойдешь ты отсюда Смоленской дорогой, вплоть до мокрого куста, который стоит в стороне, а как дойдешь, то ступай от него прямо на полдень к сосновому бору и иди самым бором, пока не увидишь каменного креста, который поставлен над одним монахом, зарезанным проклятым Хлопкой. Позади креста увидишь две тропинки, одна вправо, а другая левее. Ты ступай по последней, да замечай днем на досуге тропинку-то получше, а то ночью заберешься в такую трясину, что и не вылезешь. Чтобы после не заплутаться, ты надломай с одной стороны сучья у деревьев. Вот как пройдешь тропинкой разными извилинами версты с две, увидишь на поляне развалившуюся часовню: тут, отойдя от нее тридцать шагов на восток, за небольшой перелесок, приостановись и узнай кочерыжником, где лежит клад, потому что в самом этом месте он и находится. Кочерыжник будет носиться, как звезда, и упадет над самым тем местом, где зарыто сокровище; тогда тебе надобно будет только отогнать плакуном злых духов, которые стерегут клад, и вырыть его. Да ты сам все днем лучше рассмотришь, а как зайдешь ко мне, после Иванова дня, за разрыв-травой, так я тебе расскажу остальное, как что надобно будет делать.

Выслушав наставления Бывалого и затвердив их на память, Курицын отправился домой, рассчитывая свободное время, когда ему, прежде разрешения клада, можно будет поверить собственными глазами местность, столь подробно описанную Бывалым. Употребя несколько дней на исполнение дел по обязанностям своей службы, Федор Трофимыч мог, наконец, посвятить один и собственным своим делам. Рано утром выехал он в простой телеге по Смоленской дороге и, следуя вполне советам Бывалого, достиг, наконец, к полудню часовни, хотя с чрезвычайными усилиями, потому что в иных местах лежавшие по дороге деревья, вероятно, свергнутые бурей, совершенно заграждали дорогу, в других же самая тропинка разделялась на столько дорожек, что Курицын, пройдясь по ним по нескольку раз, возвращался на старое место, не подвинувшись ни на шаг вперед. Дойдя до часовни и тем выполнив свое намерение, дьяк отправился назад в полной уверенности, что, зная ее положение, ему легко будет отыскать и место самого клада, а чтобы после не терять времени в обходах, он надломал по дороге сучья деревьев, сообразно с полученным наставлением. Найдя оставленную им при въезде в лес лошадь, он отправился на ней домой, улыбаясь от удовольствия, что его жажда к золоту будет так скоро удовлетворена, и подсмеиваясь над теми, которые, не зная, что клад будет им вынут, и получа сведение о существовании его, тщетно станут отыскивать.

Наконец настал давно ожидаемый день, в который должна была решиться судьба почтенного кладоискателя; но дурная погода, начавшаяся с самого утра, сильно его опечалила. Небо хмурилось так неласково на землю, а резкий ветер, словно бешеный зверь, носился по улицам. Чем ближе время подходило к вечеру, тем более разыгрывалась буря и тем менее оставалось смелости у Курицына, так что уже он начинал было подумывать, чтобы еще пригласить кого-нибудь к отысканию вместе клада, но мысль, что и вырытые богатства должно будет разделить надвое, прогнала на время страх, и Курицын, запасясь заступом и на всякий случай кусочком ладана от нечистого и порядочным штофом водки для ободрения собственной особы, поехал после обеда за разрыв-травою к Бывалому. Разрыв-трава тотчас же была ему вручена, и почтенный дьяк отправился на ночную беседу с нечистыми. Между тем уже совершенно стемнело, хотя ветер дул по-прежнему с неумолкаемым воем. Небо налегло мрачным покровом, и только изредка зарница мгновенным блеском освещала путь страннику. Вот пролетел над головою черный ворон, каркая что-то недоброе, вот блеснули в стороне два горящих углем волчьих глаза, и чуткая лошадь храпит и упирается, будто везет покойника; но почтенный дьяк, принявший на дорогу порядочную порцию заветного напитка, смотрел на все смелыми глазами. Забелевшееся что-то высокое в стороне, будто мертвец, покрытый саваном, заставило Курицына содрогнуться; но, подъезжая ближе, он успокоился, увидев каменный крест, поставленный над могилой зарезанного монаха. Тут должен был дьяк оставить свою лошадь и идти далее уже пешком, потому что тропинка, ведущая в лес, была так узка, что один человек едва мог с трудом пробраться. Захватив с собой заступ, склянку и драгоценную траву, Курицын отправился далее по знакомой дороге; но здесь лес, днем казавшийся только диким, ночью был так страшен, что дьяк, несмотря на хмель, чувствовал, как зубы его начали пощелкивать и сердце бить тревогу. Мрачные ели и густые сосны, далеко раскинув свои иглистые ветви, цеплялись за него, будто руками, а мелкий кустарник хлестал прямо в лицо колючими сучьями, между тем как сухие пни и поломанные бурею деревья останавливали на всяком шагу устрашенного дьяка. «Эка, прости господи, дичь какая; свету божьего не видно», – шептал он, переступая с закрытыми глазами, шаг за шагом, вперед и дрожа от страха как осиновый лист. Вот между густыми ветвями вековых деревьев промелькнул месяц, но и он, подернутый какою-то кровавою пеленою, едва позволял различать дорогу. Наконец между редеющим лесом показалась часовня… «Слава богу!» – сказал Курицын с облегченным сердцем, пробираясь на поляну и обтирая кровь, капавшую с исцарапанного лица.

Перебравшись через совершенно почти развалившуюся стену, составлявшую защиту обители, Курицын выбрался на обширный луг, и месяц прямо глянул ему в глаза, будто укоряя кладоискателя.

– Много, видно, уложил тут православных проклятый Хлопка, – прошептал дьяк, беспрестанно обходя холмы, разбросанные там и сям по лугу, – ну да, чай, и богатства-то собрал немало. Шутка ли, ведь в одной здешней обители уколотил с полсотни! – Тут вспомнил дьяк рассказ Бывалого, что мертвецы собираются на самой этой поляне раз в год служить в часовне сами по себе панихиду и промолвил, съеживая плечи: – Ну, не дай бог попасть православному в такую передрягу, как безголовые примутся отпевать себя. Однако, в какую же бы это было ночь? Ведь Хлопка-то перерезал здесь всех в обители летом, кажись, говорил Кирилл Назарыч, в первое полнолунье, после Иванова дня? Ахти, да ведь это было в сегодняшнюю ночь! – вскричал он вдруг, хлопнув себя по лбу, и сам испугался своего голоса. Волосы встали на его голове дыбом, колени подогнулись, и он едва не упал на землю. Придя, однако же, в себя и побеседовав со склянкой, Курицын сделался несколько бодрее… Поравнявшись с часовнею и начиная отмеривать от нее шаги на восток, он не без страху взглянул на окна ее, как будто бы боясь встретить кого-нибудь в них… В самом деле, Курицыну показалось, что в часовне светился огонек и кто-то высокий читал пред аналоем. – Сгинь, пропади, нечистая сила, – прошептал он, зажмуря от страха глаза и отсчитывая шаги. – Видно, мне померещилось, кому быть теперь там?

Остановясь на последнем шагу, Курицын вынул осторожно из-за пазухи кочерыжник, чтобы узнать, тут ли находится клад, и бросил его на воздух. Но заветная трава, вместо того чтобы носиться звездою на кладом, скрылась в темноте, унесенная ветром.

– Верно, кочерыжник упал мне под ноги, по всему видно, что клад здесь лежит, – сказал Курицын, наклонясь к земле и подняв целую горсть травы. Очертя, с выученными от Бывалого заклинаниями, плакуном круг, дьяк принялся копать землю.

Несколько минут прошло в совершенном безмолвии; но вдруг послышалось вдали протяжное пение… С минуты на минуту оно становилось слышнее и слышнее, и наконец весьма явственно раздаются голоса, поющие: «Со святыми упокой».

– Да воскреснет Бог и да расточатся враги его! – прошептал Курицын, трепеща всеми членами и обливаясь холодным потом, но не смея взглянуть назад себя. Он ясно слышал похоронное пение, множество голосов и наконец шаги людей, приближавшихся прямо к нему, с огнем, что Курицыну легко было заключить из собственной тени, растянувшейся по земле. Оставаясь в полной уверенности, что это потехи лукавого, он, вычитая все, какие только знал, молитвы, схватил из кармана кусок ладана, в надежде запахом его уничтожить наваждение, и когда все деревья осветились наконец весьма явственно перед Курицыным, то он не мог утерпеть, чтобы не оглянуться… К полному его ужасу, целая ватага мертвецов, в белых саванах и с огромными свечами в руках, направляла прямо к тому месту, где стоял он, свое шествие. Четверо из них шли впереди прочих, неся черный гроб, покрытый крышею… – Чур меня, чур! – закричал Курицын.

Кровь прилила ему в голову, колена подкосились, и он без чувств грянулся на землю.

 

Глава шестая

В семнадцатом столетии, как и во все другие времена, сердца и глаза русских обращались всегда, в белокаменном Кремле московском, после церквей златоверхих, прямо на жилище царское. Да и мудрено бы было не засмотреться на него. Сколько дивных палат и дворов, сколько хором и переходов! Вот большие государевы ворота с золотыми орлами наверху; вот Посольская, Ответная, и Столовая, и Средняя, и Золотая палаты; вот и теремный дворец с церковью Рождества Богородицы, где великие княгини и царицы брали молитвы, через шесть недель после родов. Вот Золотая царицына палата с сенями на боярскую площадку и Грановитая палата с Красным крыльцом и царскою лестницею; вот и Спасский собор, что вверху за золотою решеткою, и церковь Словущего Воскресения с лестницею на Сытный двор. Сколько при них теремов, и светлиц, и вышек, и выступов!

Но все эти палаты устроены были только для важных случаев: для приема послов и иностранцев, стекавшихся уже сюда, в описываемую нами эпоху, из разных стран Европы, для суда царского, для торжественных обедов, когда и большие и кривые столы гнулись под золотою посудою. Собственно жилые покои царского семейства составляли особое отделение. Желание ли свято следовать обычаям предков, привычка ли были причиною тому, что каменные здания тогда строили с великой неохотою, но только и сам Михаил Феодорович жил в деревянном дворце.

Царь Иоанн III Васильевич, вызвав иностранных художников и облачая Кремль в каменное одеяние, выстроил для себя одноэтажный жилой двор из дерева, и уже после пожара, бывшего в 1493 году, когда сгорели и старый и новый дворы, Иоанн Васильевич начал строить для жилья каменные палаты.

Царь Алексей Михайлович жил в покоях, выстроенных, или, лучше сказать, надстроенных для него Михаилом Феодоровичем, над дворцом Иоанна Васильевича. От Словущего Воскресения, через сени, ведущие на половину царевен, был вход в покои царские, и сюда-то являлись обыкновенно каждый день приближенные царя, совещаться о делах правления.

В первых числах июля 1665 года собрались сюда некоторые бояре утром, несколько ранее обыкновенного. Озабоченные и угрюмые лица их доказывали, что каждый из них имел на душе какую-нибудь тайну, а косые взгляды, бросаемые иногда один на другого, давали повод думать, чуть не все они находились между собою в дружественных отношениях. Поэтому добродушное выражение лица и ясные, исполненные необыкновенной доброты взоры одного из бояр резко отличали его от других сановников. Это был боярин Никита Алексеич Зюзин, пользовавшийся уважением всех московских жителей, наравне с Матвеевым, за свою набожность и благодеяния. Не было в Москве церкви, в которую бы он не сделал пожертвования, не было страдальца, убогого, которые, прибегнув к нему, не возвратились бы утешенными; сотни семейств не знали бы, чем пропитаться завтрашний день, если бы он не являлся всегда к ним ангелом-хранителем. Таков был Никита Алексеич Зюзин. С первых дней поселения своего в Москве, то есть за семнадцать лет назад, едва ли не половина московских жителей ежедневно упоминали имя его в молитвах, возносимых к Престолу Всевышнего.

Собравшись в пространной хоромине, примыкавшей к царским покоям, все присутствующие сидели на лавках, разговаривая вполголоса друг с другом. Только бояре Стрешнев и Долгорукий, стоя у окна, о чем-то тихо рассуждали в отдалении от прочих.

Вдруг дверь в царские покои быстро отворилась и оттуда вышел скорыми шагами один из очередных комнатных стольников. Совершенная тишина наступила в палате. Все обратились с вопрошающими взорами к вошедшему, а Стрешнев уже сделал шаг вперед, в уверенности, что его потребуют в царские покои.

– Великий государь Алексей Михайлович повелел предстать пред светлые очи свои Артемону Сергеичу Матвееву, – громко вскричал стольник и, не видя его в собрании, тотчас же послал за ним одного из гонцов, всегда бывших в готовности на подобные случаи.

Обманутый в ожидании Стрешнев заскрежетал зубами и произнес вполголоса несколько проклятий, бросив огненный взгляд на бояр, которые, ненавидя Стрешнева и заметя его неудачу, перемигнулись с улыбкою друг с другом.

– Смейтесь, окаянные, – шептал Стрешнев, – только чтобы после не пришлось плакаться, как эта проклятая лиса Матвеев начнет вами повертывать. Вот тебе еще доказательство, – произнес он тихо, обращаясь к Долгорукову, – как необходимо нам приудержать эту выскочку, чтобы после от него самим тяжело не стало. Слыхано ли это дело в старые времена: позвать на совет думного дворянина прежде ближних бояр царских! Помяни мое слово, Юрий Сергеич, Матвеев заварит такую кашу, что мы все ее не расхлебаем. В последний раз, как государь смотрел у него в доме его поганую комедию, говорят, Артамошка опять заговаривал о примирении с Никоном. Мне это сказывал сам Никита Абрамыч, который находился в тот день при царе дневальным стольником и был с ним у Артамошки. Хоть Матвеев говорил с царем и наедине, да ведь Никита не промах и по моей просьбе уха не отвел от двери той хоромины, где была беседа. Пусть только царь свидится с патриархом, и тогда опять пропали все труды наши! Воля твоя, князь, а по-моему, чем скорее прижать его, тем лучше.

– Нет, Семен Лукич, пусть у меня язык отсохнет, коли я скажу что-нибудь худое про Матвеева, – отвечал так же тихо Долгорукий. – Впрочем, что тебе рассудится, то и делай: яйца курицу не учат, а ты уж и петухом запел.

– Сегодня или никогда! – прошептал Стрешнев, крепко сжав свою дорогую бобровую шапку.

Снова отворилась дверь, и спальник позвал к царю уже Семена Лукияновича.

Следуя за своим вожатым, Стрешнев вышел в Престольную палату и, поднявшись по крутой лестнице, устроенной в боковом от этой палаты покое, вступил в небольшой терем, называвшийся вышкою, – любимое пребывание царя Алексея Михайловича в летнее время, потому что из небольших окошек этой вышки видна была почти вся Москва и большая часть ее окрестностей.

Царь Алексей Михайлович сидел возле одного из окон, на вызолоченном кресле с высокою спинкою и подушкою из червленого бархата. Он рассматривал ландкарту России, лежащую перед ним на небольшом дубовом столе, покрытом тонким зеленым сукном, с золотою по краям бахромою. На царе было надето легкое шелковое полукафтанье, украшенное спереди золотыми кружевами и петлями; на ногах находились широкие сапоги из красного сафьяна с золотыми и жемчужными прошивками.

Стрешнев, поклонясь почти до земли и приняв на себя печальную мину, остановился в безмолвии у входа.

– Здорово, Лучик, – сказал Алексей Михайлович веселым голосом, потрепав его по плечу. – Ну, что скажешь нового?

Ласковый прием царя разгладил морщины на лбу Стрешнева, но через минуту лицо его опять приняло мрачное выражение.

– Великий государь, – отвечал он, – новости мои печальны, и я, увидя твое государя веселие, не хотел бы теперь нарушить его. Дозволь отложить до другого времени.

Мгновенно следы веселости пропали с лица Алексея Михайловича, он нахмурил брови и, не смотря на Стрешнева, произнес:

– Ты, Семен, всегда приходишь ко мне, как ворон с черными вестями. Ну, говори, что там такое случилось, чем ты боишься меня обеспокоить?

– За что изволишь гневаться на раба твоего? – вскричал Стрешнев, повалясь в ноги царю. – Виноват ли я, что скрывают от тебя, и я первый, радея о твоей великого государя пользе, разведываю и доношу обо всем, не щадя живота своего. Ты награждаешь меня великими милостями твоими, и я не смею ничего скрывать от тебя.

На минуту последовало молчание. Алексей Михайлович сделал несколько шагов по терему и, наконец, присев на кресло и облокотясь на ручку, произнес, обращаясь к Стрешневу:

– Я знаю, что ты добрый слуга, Семен, и нисколько не сержусь на тебя; говори!

– Узнал я, великий государь, достоверным образом, что патриарх Никон, который теперь находится в Воскресенском монастыре, писал тайно к цареградскому патриарху Дионисию грамоту, в которой, жалуясь на тебя за сделанные будто бы ему несправедливости, поносит твое святое царское имя разными оскорбительными злоречиями…

– Возможно ли это? – прервал Алексей Михайлович. – Тебя обманули, Семен. Нельзя поверить, чтобы патриарх на бумаге и еще в письме к чужеземному владыке употребил о нас неприличные выражения.

– Я не смел бы доложить твоему царскому величеству, если бы это не было совершенно справедливо, – отвечал Стрешнев, – так же как справедливо и то, что озлобленный патриарх в монастыре и на молебнах предает громогласно тебя великого государя проклятию!

Царь Алексей Михайлович, несмотря на беспредельную кротость, подвержен был иногда, как и все великие люди с живыми чувствами, порывам гнева. В такое состояние приведен он был известиями Стрешнева.

Быстро, с разгоревшимся лицом приподнялся царь с своего седалища и, сделав шаг вперед, сказал Стрешневу задыхающимся от волнения голосом:

– Слушай, Семен! Если ты сейчас солгал хоть одно слово, то будешь завтра же заключен в тяжелых кандалах, на всю жизнь, в самую мрачную темницу нашего государства. Даю тебе минуту на раскаяние.

– Я весь с животом моим принадлежу тебе, государь, что позволишь, то и сделаешь, – смело отвечал Стрешнев, смотря царю прямо в глаза. – А что сказал тебе правду, докажу на деле.

Снова наступила глубокая тишина, прерывавшаяся только шагами царя, ходившего по терему. Спустя несколько минут Алексей Михайлович принял обычный свой вид и произнес тихим прерывающимся голосом:

– Чем же докажешь ты мне такой неслыханный поступок?

– Истину слов моих засвидетельствуют тебе, государь, люди, бывшие в монастыре, во время самого служения патриарха, а с грамоты, посланной им к Дионисию, представлю тебе черновую отпись, поправленную рукою самого Никона.

– Через кого же отправлено письмо в Царьград?

– Наверное теперь еще, великий государь, не знаю, а коли повелит твое царское величество сделать розыск, так разведаю. Говорят, однако же, что письмо переслано через бывшего здесь посла Голландских штатов Якова Бореля.

– Трудно, невозможно поверить тебе, Семен, – сказал царь, подумавши. – Пристав, бывший при Бореле, объявил мне, что до самого отъезда посла из Москвы ни с одним человеком не имел он сношений.

– Может, оно подлинно было так, государь, только я достоверно знаю, что при выезде Бореля из Москвы проживающий в Иноземной слободе аптекарь Пфейфер вручил ему какое-то писание.

– Ну, Семен, – сказал царь, – от тебя первого узнал я, тебе и поручаю сделать розыск и представить мне доказательства. Помни только, что твоя голова будет у меня в поруках.

Этого лишь позволения и желал хитрый царедворец. Но доносы его были еще не кончены, и Стрешнев снова обратился с земным поклоном к Алексею Михайловичу:

– Великий государь, я тебе поручился в справедливости сказанного животом своим, дозволь же сне сделать законные допросы всем, кого я заподозреваю в том.

– А насчет кого бы ты хотел получить от меня дозволение? – спросил только что успокоившийся царь, грозно взглянув на Стрешнева и мудрым умом своим проникнув в тайные изгибы души коварного царедворца.

– Дошли до меня слухи… государь, – произнес протяжно Стрешнев, смешавшись и побледнев от устремленного на него царского взора, – что стрельцы, возвратившиеся с очередной стражи из Воскресенского монастыря, болтают… бог ведает с чего?.. Будучи ли восстановлены, вместе с другими… истязаниями и жестокостями начальника их, Артемона Матвеева, или действительно по истине, что передача патриаршей грамоты к немцу Пфейферу произведена через него и что Матвеев за получением того писания сам приезжал, при них, к Никону в Воскресенский монастырь…

Стрешнев, заговоря о Матвееве, тронул самую нежную, самую чувствительную струну в сердце Алексея Михайловича; после Никона это был единственный человек, которого он готов был защищать всеми силами души своей…

Тяжелым ударом кулака по плечу боярина прервал царь его наветы. Никогда еще гнев государя не доходил до столь сильной степени…

– Клянусь Господом Триипостасным, что ты дорого заплатишь за эту ложь и не одна сотня батогов уложится на твоей спине! – вскричал Алексей Михайлович, едва выговаривая слова от гнева.

В эту минуту дверь отворилась и Матвеев вошел в терем.

– Друже мой, Сергеич! – вскричал царь, быстро схватя его за руку. – Знаешь ли ты, на кого вздумал доносить этот клеветник? – И он указал на Стрешнева.

Лицо Семена Лукияныча посинело от злости, страха и унижения перед своим врагом. Он раскрыл рот, желая, по-видимому, что-то сказать, но слова замерли в груди, и он стоял в молчании, потупя глаза в пол. Заметно было, однако же, что все члены его находились в каком-то сотрясении…

Но и на лице Матвеева, обыкновенно спокойном, было какое-то особенное тревожное выражение, которое не ускользнуло от взора царя, едва только он успел взглянуть на своего любимца. Это так поразило Алексея Михайловича, что он тотчас же спросил:

– Что с тобой, Сергеич? По лицу твоему вижу, что случилось что-нибудь необыкновенное.

– Поистине, государь-батюшка, – отвечал Матвеев, – сейчас встретилось со мной такое обстоятельство, что я никак не мог решиться без тебя и спешил сюда доложить о том твоему царскому величеству, когда повстречал на дороге посланного…

– Говори скорее, что такое? – прервал быстро царь, забыв уже гнев свой и смотря с беспокойством на своего друга.

– Исполняя приказ твой, великий государь, я решился начать ныне постройку для себя нового дома и велел закупить камень для фундамента. Как на грех, во всей Москве не было его в привозе, и я совершенно не знал, откуда достать, когда сегодня, выйдя на крыльцо, увидел весь свой двор заваленный каменьями, на которых сидели стрельцы из полков твоего царского величества. Удивленный этим, я спросил, что им от меня нужно и откуда привезены камни? Тут несколько подошедших ко мне стрельцов объявили, что они, узнав, что я нище не мог купить камня, привезли мне свой и дают его под целый дом. «Благодарю вас, друзья мои, – сказал я им, – продайте мне ваш камень; я дам за него хорошую цену». Государь, посуди о моем удивлении, когда мне на это ответили стрельцы, что привезенные им камни взяты с гробов отцов и дедов их и для того они их ни за какие деньги продать не могут, а дарят их мне. Не сойдут с места, говорят они, пока я не исполню их просьбы. Первым делом моим было прибегнуть к тебе, великий государь. Что повелишь мне делать теперь?

– Прими, друг мой, этот подарок от стрельцов, столь горячо тебя любящих; и я бы охотно принял его, – отвечал царь, выслушав рассказ Матвеева и потрепав его по плечу. Потом, грозно взглянув на Стрешнева, вскричал: – Что же ты слышишь и еще стоишь тут? Поди прочь отсюда.

Скрипя зубами и шатаясь вышел Стрешнев из терема.

Передав Матвееву донос Стрешнева, царь спросил его, правда ли это и знал ли он что-нибудь о том прежде.

– Не знал и в первый раз слышу, великий государь, – отвечал Артемон Сергеич, всплеснув руками, – а что я сам тут не участвовал, – прибавил он, – хотя и действительно бывал неоднократно у патриарха в Воскресенском монастыре, в этом тебя уверять не буду, несмотря на обвинения Семена Лукияныча, озлобленного на меня за твои царские ко мне милости. Что, наконец, и все сказанное про Никона, по всей вероятности, такая же ложь, в том я почти уверен. Возможное ли дело, государь, чтобы святейший патриарх, привязанный к тебе всеми помышлениями души, осмелился наложить клятву на твое святое царское имя? Надобно строго исследовать дело, ибо нельзя думать, чтобы Семен Лукияныч донес о том без всякого основания.

– Да, это необходимо, – сказал царь в волнении, – я пошлю в монастырь хорошенько обо всем этом разведать и сам рассмотрю доказательства, которые мне представят. Пусть судит Святейшего Верховный Судья, если он забыл мою дружбу. А за сделанный на тебя донос Сенькой, – произнес царь грозно, – накажу его в пример другим, несмотря на родство наше.

– Государь, Алексей Михайлович! – сказал Матвеев, сложа крестообразно руки на груди. – Ты любишь и жалуешь меня, раба своего, и награждаешь от твоих щедрот свыше всяких заслуг, но никогда еще не слыхал, чтобы я просил от тебя награды за них, если когда и были такие. Дозволишь ли теперь попросить тебя оказать мне великую милость?

– Говори, Сергеич, – произнес царь с умилением. – Мне приятно исполнить твою просьбу, и я не пожалею ничего для тебя. Только скажи, чего желаешь?

– Великий государь, – продолжал Матвеев, – ты ошибаешься, если думаешь, что я, подобно другим, буду просить у тебя чего-нибудь для своего обогащения. Нет, просьба моя другого рода, я уже вперед уверен в ее исполнении, потому что слышал твое царское обещание, государь, я молю о том, чтобы ты простил боярина Стрешнева…

– Друг мой! – вскричал Алексей Михайлович, обняв Матвеева. – Зачем все другие не имеют ангельской души твоей! Только ты один после удаления Святейшего истинно любил меня, и тебя, так же как его, хотят похитить у меня завистники. – И светлая слеза блеснула на очах царских.

– Ну, быть так, – продолжал, помолчав, Алексей Михайлович, – я не взыщу со Стрешнева, только хочу узнать все коварство его, хочу видеть, какие он предоставит мне доказательства.

– Полно тревожить себя этим, государь, – отвечал Матвеев. – Душе твоей нужно спокойствие для мудрого обсуждения других великих дел государственных. Вспомни слово Святого Писания: «…и успевай и царствуй истины ради и кротости и правды, и наставит тя дивно десница Божия».

Переговорив с царем о делах, для которых был призван, Матвеев сошел в палату, где были собраны бояре, и, пройдя ее, собирался идти домой, когда кто-то остановил его в самых дверях за руку. Это был боярин Зюзин.

– Позволишь ли, Артемон Сергеич, перемолвить с тобой наедине словцо-другое, – тихо сказал Зюзин, отводя Матвеева в сторону.

– Что тебе угодно от меня, Никита Алексеич? – спросил Матвеев.

– Слышал я здесь мимоходом от других бояр, что проклятый Стрешнев опять что-то недоброе затевает на патриарха. Скажи мне, не говорил ли он чего-нибудь о том его царскому величеству?

Артемон Сергеич передал все слышанное им от царя.

– Господи боже мой, – сказал Зюзин, выслушав рассказ, когда кончатся эти распри между царем и Святейшим? Когда они снова соединятся, чтобы не разлучаться уже более друг с другом? Что же думает теперь государь о патриархе?

– Печалится о нем по-прежнему, – отвечал Матвеев.

На лице Зюзина явилось какое-то особенное выражение.

– Я помирю их! – прошептал он восторженно на ухо Артемону Сергеичу. – Помирю назло боярам, но чтобы успокоить царя и прекратить распри церковные…

– Как ты хочешь…

– Да, подвергнуться всей злобе бояр и спасти патриарха…

– Желаю тебе удачи вместе с Россиею, – сказал Матвеев, – и боюсь за тебя, как за родного брата. Не знаю, какое средство употребишь ты к примирению, но призываю Бога в свидетели, что я, с моей стороны, сделал все, что мог в этом случае. Благослови тебя Господь!

Пожав крепко руку боярина Зюзина, Матвеев вышел поспешно из палаты, чтобы возвратиться домой принять с царского разрешения драгоценный подарок, предложенный ему стрельцами.

 

Глава седьмая

Исправление церковных книг было предметом попечения многих русских государей, – начиная с Иоанна IV Васильевича. Но никто из них не употреблял для этого столько усилий, как мудрый Алексей Михайлович, главным сотрудником которого был патриарх Никон, столь известный истинным благочестием и ревностью к религии. Сверяя напечатанные при патриархе Иеремии духовные книги с древнейшими рукописями, принесенными из Греции, Никон с ужасом увидел вкравшиеся в них ошибки и отступления и решился употребить все средства к их исправлению. По его ходатайству созван был в Москве собор из святителей, рассмотрены рукописи, переведенные за восемьсот лет и более с греческого языка, и самые постановления собора посланы на утверждение Вселенских патриархов. Казалось, глубокая мудрость руководила в этом деле первосвятителя русской церкви, и кто бы мог подумать, что Никон, при столь достохвальных трудах своих, сделается хотя отчасти виновником гибельного переворота, произошедшего в то время в нашей церкви. Мы говорим о расколе, возникшем вследствие книжного исправления. Открыв, что в Кормчей книге, переведенной при предместнике его Иосифе, не соблюдена была переводчиками, с умыслу, точность подлинника и искажен местами самый смысл, Никон, всегда строгий в делах, касавшихся до основных правил религии, наказал их примерным образом. В числе лиц, пострадавших при том, были: попы Аввакум, Лазарь и Никита, дьяконы Григорий и Федор Нероновы и известный в то время Кирилл, слывший в народе под именем Бывалого. Долго скитавшись по чужим землям, он вдруг явился в Москву при патриархе Иосифе с дивными рассказами о заморских чудесах, с землею из Святого града для именитых бояр и с древнейшим экземпляром Библии с Афонской горы для патриарха. Разговорившись с Бывалым по поводу этой книги, Иосиф удостоверился лично, что он знал греческий и славянский языки, и, пленясь умением Бывалого красноречиво говорить, поместил его в число переводчиков Кормчей книги. Но ученый путешественник, удивлявший своими познаниями на словах, оказался не таким на деле: мало понимая греческий подлинник, он передал его ложно в переводе, исказил еще более своими толкованиями, а когда был наказан Никоном, вздумал совсем отложиться от Церкви. Рассевая тайно в народе, что новоизданные Никоном священные книги значительно рознятся с греческими и, следовательно, не могут быть употребляемы в богослужении, он выводил из этого заключение, что хождение в церкви, где совершалась служба по исправленным книгам, составляло величайший грех, почему, по его понятиям, чтобы не погубить душу, настояла необходимая надобность в учреждении тайных молитвенных домов, где служение производилось бы по книгам старописным. Успев таким образом завлечь множество легковерных новым учением своим, он уговорил их скрыться вместе с ним из Москвы, чтобы посвятить свою жизнь в удалении от света исполнению особых обрядов веры, которые только он один ведал и которыми только можно было угодить Богу. Бывалому хотелось поселиться где-нибудь поблизости Москвы, чтобы иметь возможность часто бывать в ней, для отыскания новых сподвижников. И вот, после множества поисков, найдено было, наконец, в глубине лесов, окружавших город, полуразрушенное здание, где он и основал с своими последователями постоянное пребывание. Через два месяца развалина обращена была в часовню, а недалеко от нее выросло десятка два чистеньких домиков, срубленных из того же лесу, на месте которого они стояли. Но составленное с таким трудом согласие недолго, однако же, признавало его своим властителем. Сообщники Бывалого, увидя, что цель его состояла не в приготовлении их к достойному восприятию небесных благ, а в извлечении от них в сколь возможно большем количестве всего того, что составляло благо сего тленного мира, решились избрать из среды своей другого блюстителя. Выбор пал на попа Аввакума, участвовавшего также в переводе книг, и Бывалый со стыдом должен был скрыться из скита и снова отправиться в Москву наживаться другим образом. Впрочем, такой человек, как он, не мог долго оставаться в тени.

Известно, что люди, ходившие в то время на поклонение в Святую землю, пользовались глубоким уважением народа, и это-то всеобщее почтение к странникам вздумал употребить Бывалый в свою пользу; а захотеть для него значило – исполнить. Искусство свое рассказывать умел он употребить с таким успехом, что одною своею особою мог заменить десятерых сказочников, людей, необходимых тогда в семейной жизни. И вот не прошло года, как он под видом рассказчика сделался известен почти всему стольному городу, а как самые рассказы его имели какое-то мистическое направление, что заставляло смотреть и на рассказчика как на человека необыкновенного, то вскоре все стали почитать его за какого-то всеведущего духа и прибегать в различных случаях за советами, которые, без сомнения, не давались даром. Еще недавно Бывалый искусно получил деньги с Курицына за открытие места хранения клада и заветное зелье, вместо которого, разумеется, дана была дьяку простая трава. Но в этом случае хитрость Бывалого простиралась еще далее. Изыскивая средства отомстить каким-нибудь образом отвергнувшим его раскольникам и зная, как сильно преследовал всех их Курицын, по должности дьяка Тайного приказа, Бывалый на именинах Козлова именно с тою целью начал рассказ о кладе, чтобы возбудить желание в корыстолюбивом дьяке его отыскивать. Расчет хитрого рассказчика оказался верным: Курицын действительно явился к Бывалому за советами, и тот, выгрузя порядочно мошну его, в рассказе о месте существования клада описал весьма подробно жилище раскольников. Он был уверен, что если Курицын откроет пребывание староверов и успеет ускользнуть от них, то они погибнут; если же участь эта достанется дьяку, то и это он считал выгодным, потому что тогда уже последний никогда бы не мог уличить его в выманенных у него деньгах.

В числе обрядов, изобретенных затейливою головою основателя скита, главнейший состоял в крещении каждого вновь поступавшего в согласие, которое обыкновенно совершалось в полнолуние и состояло из погружения новопоставляемого в озеро, находившееся близ часовни раскольников, после чего пришелец назывался уже убеленным и вступал в число братии. Но крещению предшествовал еще обряд отречения от мира, который составлял всегда не слишком приятное испытание для вступавшего: его оставляли на трое суток без пищи и питья и потом, заключив в гроб, отпевали с обычными погребальными церемониями, причем вся братия облекала себя в саваны. Назначенная Бывалым Курицыну ночь для отыскивания клада была именно в полнолуние, в которое Аввакумом положено было убелить одного из новопоставляемых, что заранее было известно всезнающему рассказчику, и вот этой-то сцены сделался свидетелем несчастный кладоискатель, принявший одетых в белые балахоны изуверов за мертвецов, и следствием этого видения был обморок, в который повергнулся почтенный дьяк.

Придя через несколько минут в чувство, Курицын открыл немного глаза, чтобы увериться, исчезли или нет показавшиеся ему привидения; но, к величайшему его ужасу, несколько мертвецов стояло возле самых его ног, смотря прямо в лицо дьяку.

– Ай, ай! – заревел Курицын, быстро повернувшись лицом к земле. – Сгинь, пропади нечистая сила, у меня ладон в кармане.

– Сам ты нечистый, собачий сын, – вскричал плечистый мужик, один из раскольников, схватив Курицына за ворот и стараясь рассмотреть лицо его. – Кто ты таков и откуда?

– Взмилуйся надо мной, господин Сатана, – простонал дьяк, жмурясь и свертываясь в клубок, – оставь меня!

– Отвечай, кто ты таков, если не хочешь сейчас же отправиться в озеро с камнем на шее, – раздался с угрозою тот же голос.

– Монах, господин мертвец, право монах, из Троицкого монастыря, – прошептал Курицын, ощупывая кругом себя выпавший ладан. – Ведь уж я почти совсем святой, оставьте меня, лучше.

– Монах! – заревели все раскольники. – Ах он антихрист! На осину его!

Несколько рук схватило Курицына за горло.

– Нет, нет, я такой же мертвец, как и вы, господа честные, только немного живой, – вскричал Курицын в совершенном отчаянии.

– Что он за чепуху несет! – раздалось несколько голосов.

– Да что с ним растабарывать, – откликнулись другие, – поведемте его, братья, лучше к батьке; тот расспросит его по порядку. Э, да вот он и сам идет.

К толпе подошел старик небольшого роста, с остроконечною бородою, в цветном одеянии, сшитом на подобие священнической ризы. Это был сам Аввакум.

– Зачем вы тут остановились? – спросил он с беспокойством, обращаясь к раскольникам. – Что случилось? Не убежал ли новопоставляемый?

– Нет, батька, – отвечал спрашивавший прежде дьяка раскольник, – тот не ушел, да еще и другой прибыл. Вот изволь-ка расспросить его.

– Теперь не до него, сын мой Пафнутий, – отвечал иересиарх, бросив беглый взгляд на дьяка. – Подобает сначала водою спасения оросить тело раскаявшегося грешника и через то воззвать его от смерти к новой жизни. Несите гроб-то к озеру!

– Да, да, – произнес слабым голосом, приподняв крышку, лежавший во гробе. – Воззовите меня скорее, а то я, три дня не евши, скоро умру с голоду.

Вся ватага отправилась к озеру, кроме двух дюжих мужиков, которые по приказанию Аввакума, схватив под руки пришедшего в память Курицына, повели его в противную сторону.

При первом взгляде на Аввакума Курицын понял, с кем он имеет дело, и мгновенно успокоился, едва лишь прошел его испуг, внушенный мнимыми мертвецами. Он составил даже тотчас план, какую извлечь пользу из этого происшествия, как он поступал всегда в случаях, где не полагал участия дьявола, которого только одного и боялся.

Подумав несколько, почтенный дьяк даже обрадовался ближайшему знакомству с раскольниками, которых он давно уже преследовал, надеясь получить от них награду, но не имел только возможности до настоящего времени открыть место сборища. В этих мыслях он принял на себя спокойный вид, рассудив, что ему совершенно нечего опасаться и что, напротив, он наведет на раскольников ужас, объявя им свое имя. Приняв такое мудрое решение, почтенный дьяк почел нужным обратиться с вопросами к своим проводникам, в молчании ведшим его по тропинке и временами не очень ласково на него поглядывавшим.

– А что, милостивцы, вы куда меня теперь ведете? – спросил он своих сотоварищей.

– Придешь, так узнаешь, – отвечал один из них.

– Гм! Ну а если я не захочу узнать и не пойду с вами? – сказал дьяк, приостановившись.

– Ну, так мы тебя хворостинкой по спине попотчуем.

– Да как вы смеете? – вскричал Курицын грозно.

– А так, здорово живешь, – отвечал его увещатель. – Да добро, иди вперед, – продолжал он, – коли не хочешь получить хорошей затрещины.

Это наставление в минуту успокоило почтенного кладоискателя.

«Ой ли, ну молодцы», – прошептал про себя дьяк, но, помолчав с минуту, прибавил более ласковым голосом:

– Да вы за кого меня считаете, братцы?

– Да уж за кого бы ни считали, только ты делай то, что тебе велят, – произнес прежний увещатель, погрозив ему суковатой палкой, которую держал в руке. – Мы народ смирный и ни кого не затрагиваем, только сам не попадайся; а то, – продолжал он с улыбкой, подмигнув своему товарищу, – напоим, угостим да спать уложим.

От этого нового предложения услуг Курицын почувствовал, что у него как будто мурашки пробежали по телу.

– Да ведь я вам, братцы, никакого зла не сделал, – произнес он смиренно, – за что же вы меня не хотите отпустить?

– Оно так, – посмотря на Курицына с сожалением, сказал другой раскольник, молчавший до того времени. – Да вот видишь ли, на нас московские волки зубы грызут, а как достать не могут, так только ими пощелкивают; особливо какой-то собачий сын – Петухов ли, Курицын ли, чтоб ему на том свете не было ни дна ни покрышки! Ну хоть ты, может быть, забрел сюда и не нароком, да ведь и то сказать, что чужая душа – потемки. Пожалуй, и языком подослан. Так вот видишь ли, что тебя отпустить без допросу-то не приводится.

– Ну, брат Трофимыч, держи ухо востро, – прошептал Курицын, заметив, что зубы его как-то невольно постукивают.

Пройдя мимо часовни, раскольники круто повернули налево и, сделав еще шагов сто густым лесом, вывели Курицына на обширную поляну, посреди которой дьяк различил при свете луны множество домиков, обнесенных со всех сторон высокою деревянною стеною. Войдя через ворота в этот городок, раскольники ввели дьяка в довольно обширный дом, отличавшийся от прочих только вставленными в окна железными решетками. Осмотрясь вокруг себя в избе и приметив на столе караван хлеба и соль, Курицын, порядочно проголодавшийся, располагался уже тут, на свободе, заняться пробою этого съедобного вещества, когда новый неприличный поступок стражей возбудил в нем прежнее беспокойство за свою особу.

Раскольники открыли западню в полу, которую прежде дьяк совершенно не примечал, и, подведя к ней почтенного кладоискателя, грубо толкнули его на лестницу, ведшую вниз, и тотчас же защелкнули замком отпускную дверь так, что Курицын, очнувшись от удара и очутясь в совершенной темноте, не смел пошевелиться ни одним членом, из опасения еще более испортить тем свое плачевное положение.

Пролежав около часа без всякого движения, дьяк услышал наконец над собой шум шагов. Вскоре отпускная дверь была приподнята и поп Аввакум, с фонарем в руке, показался на ступенях лестницы. Он не имел уже на себе пестрого одеяния, виденного на нем Курицыным, и был в простом черном балахоне.

Бросив кругом себя, при свете фонаря, любопытный взор Курицын увидел, что он находился в довольно пространном подвале, не имевшем никакого отверстия, кроме окна отпускной двери, через которую его втолкнули.

Аввакум поставил фонарь на небольшой отрубок дерева, лежавший на полу, и, сев на ветхую скамью, составляющую единственную мебель в новом жилище Курицына, подозвал к себе дьяка.

– От имени Господа Бога нашего Иисуса Христа вопрошаю тебя: кто ты и откуда? – были первые слова раскольника, прочитавшего про себя несколько молитв и перебравшего бывшие в руках его листовки.

Из разговора Курицына с сопровождавшими его староверами он легко убедился, как ему невыгодно было, в настоящем случае, открывать свое имя, а потому почтенный дьяк, оставя мысль стращать собою раскольников, решился прикинуться лисою и объявить себя иногородцем старой веры, уверив, что именно затем шел, чтобы вступить в их согласие. Этою хитростью он хотел приобрести себе более доверия и, следовательно, иметь возможность удобнее скрыться. Но дальновидному дьяку должно было сражаться еще с более хитрым представителем согласия. Аввакум с первых слов заметил неудачно выдуманную увертку, хотя и не обнаружил этого прямо словами. Устремя только глаза на стоявшего перед ним дьяка, он внимательно выслушал слова его, изредка поглаживая свою полуседую бороду.

Курицын, рассказав подробно Аввакуму выдуманную им историю, полагал, что тот принял ее вполне за чистую монету.

– Уж поверь мне, отче, что все, что я говорю, есть сущая правда, – продолжал он убедительным тоном, смотря прямо в лицо изуверу, – вот чтобы доказать тебе, что я старой веры, пожалуй, и двухперстное знаменье сложу. Так ли! То-то же; мало ли мне было хлопот-то отыскивать тебя, да вот наконец помог Бог за мои многие молитвы.

– Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй нас, – сказал Аввакум после краткого молчания, выслушав рассказ дьяка. – Ну а как же ты дорогу-то сюда узнал?

– Ангел Божий во сне указал мне каждый кустик, чтобы дойти, отче святый, – отвечал дьяк. – Во время пути я сряду по три ночи видел одно и то же, так диво ли запомнить, а то бы как и попасть сюда.

– Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй нас, – снова произнес Аввакум, продолжая смотреть на Курицына, – ну а заступ-то зачем же ты брал с собою? Сказывала мне братия, что тебя застали с заступом в руках.

Этот вопрос на мгновение озадачил Курицына, но он нимало не думая вскричал:

– Ах, святой отче, да если бы сны, виденные мною, не исполнились и я, придя сюда, не нашел бы тебя с братией, так неужели ты думаешь, что при таком великом горе остался бы в живых! Нет, уже я об этом раньше поразмыслил и нарочно с собой заступ захватил, чтобы, уж коли на то пойдет, думаю, так пропадай моя жизнь: вырою себе могилу, зароюсь да и умру в ней с голоду. По крайней мере тело будет в земле лежать, по обычаю христианскому, а не предастся хищным зверям на съедение!

Несколько минут продолжалось с обеих сторон молчание, причем иересиарх по-прежнему пристально посмотрел на Курицына, а тот, в свою очередь, на него. Наконец Аввакум, покачав головою, произнес:

– Вижу в тебе всехитрый сосуд дьявола, ребро от бесовских сил его и отщепенца от православной церкви. Сам антихрист говорит злодыхательными и зловредными устами твоими.

Сказав эти слова, Аввакум взял фонарь и, поднявшись по лестнице, скрылся из глаз нашего знакомца, а звук ключа, щелкнувшего вслед за запертою отпускною дверью, дал знать дьяку, какое попечение прилагают об его сохранении.

Почтенный Курицын был в самом затруднительном положении. Он очень ясно видел, что если раскольники каким-нибудь образом проведают об его имени, то он может поплатиться жизнью, потому что исступленный Аввакум, для сокрытия следа в поисках его, не задумывается сбыть таким образом своего пришельца. С другой стороны, по всему видно было, что неудачная попытка Курицына выдать себя за раскольника только возбудила в иересиархе подозрение, которое могло иметь для заключенного весьма дурные последствия.

Все эти рассуждения повели Курицына к тому, что он, вскочив на ноги, бросился, как исступленный, шарить по стенам, как бы отыскивая средства к своему спасению. Первый предмет, на котором остановилось его внимание, было небольшое окно, обтянутое пузырем и снабженное железною решеткою. Внимательно осмотрев его, он удостоверился, что окно это находилось ниже поверхности земли, которая была снаружи, как он догадывался, вырыта к верху в виде отлогой канавы, для доставления света в этот погреб. Рассматривая далее, он убедился с сожалением, что хотя в это окно и можно было бы вылезть ему с небольшим трудом, но решетка, сделанная из железных прутьев, была так крепка и мелка, что ему без инструментов нельзя было и подумать избавиться от нее. Отыскав в кармане своей ферязи небольшой складной ножик, взятый им на случай с собою в дорогу, Курицын принялся, однако же, за решетку, но, прохлопотавши за нею почти всю остальную часть ночи, он при всех усилиях своих успел отделить только один прут, прилегавший к краям ее. Впрочем, в настоящем случае и это могло почесться за большой успех, потому что, проработав несколько суток, Курицын, наконец, мог бы освободиться. Эта надежда придала ему бодрости, и он под влиянием ее дал себе честное слово во что бы то ни стало не открывать своего имени, а потом, избавившись от заключения, забрать руками все это согласие, к которому он знал так хорошо дорогу. При этом твердом решении его беспокоил, однако же, голод, томивший всю ночь, так что на другой день, просидя утро без пищи, почтенный дьяк наш чувствовал такой позыв на еду, что беспрестанно хватался за живот, как бы жалея об его одиночестве. С часу на час начал голод напоминать о себе больше и больше…

Наконец судьба, вероятно, сжалилась над ним. Около полудня отпускная дверь приподнялась и на ступенях лестницы явился Аввакум, а вслед за ним раскольник, с белым мягким хлебом, рыбою и кружкою какого-то питья, издававшего чрезвычайно приятный запах.

Пока раскольник устанавливал все принесенное им на скамью, Курицын не спускал с него глаз, заранее воображая, как он плотно пообедает, так что только голос Аввакума вывел его из этого приятного мечтания.

Курицын полагал, что первыми словами иересиарха будет приглашение своего гостя к принесенному завтраку, но, к изумлению его, вместо этого призыва из уст Аввакума раздались знакомые уже нашему дьяку слова:

– От имени Господа Бога нашего Иисуса Христа, вопрошаю тебя, кто ты и откуда?

– Неужели ты забыл, святой отче, что я тебе говорил вчера о себе, – отвечал Курицын, все еще не отводя глаз от стоящих перед ним кушаний. – Меня зовут Кирилло Петров Хлебопекин, а родом я из Псковского воеводства, откуда и пришел к тебе.

Сказав это, Курицын замолчал, но, бросив взгляд на стоявшую на скамейке кружку, не мог удержаться, чтобы не спросить принесшего ее раскольника:

– Тут что такое, в кружке-то?

– Малиновый мед, – отвечал принесший.

– Молодой?

– Годиков десять будет.

Курицын облизнул языком нижнюю губу.

– От имени Господа Бога нашего Иисуса Христа, отвечай, кто ты? – произнес Аввакум.

– Ты, видно, меня, батюшка, испытываешь, – отвечал Курицын с досадой, – только спрашивай меня хоть до Страшного суда, а я все буду отвечать тебе одно и то же, потому что говорю сущую истину.

– Собери назад, брат Прокопий, – произнес спокойно Аввакум обратясь к раскольнику, – ибо заблудшая овца не возвращается к своему пастырю.

При этих словах раскольник мгновенно забрал в руки со скамьи все принесенные им яства и кружку, и, прежде чем дьяк успел опомниться, оба старовера вышли по лестнице и замок щелкнул под западнею.

– Нехристи, кровопийцы! – заревел Курицын и, не помня себя, в совершенном отчаянии, повалился на пол своего жилища.

 

Глава восьмая

Курицын, придя в себя от отчаяния, в которое повергло его неожиданное унесение Прокофьем яств и, в особенности, малинового меда, почувствовал ощутительнее, нежели когда-нибудь, необходимость вырваться из этой берлоги, где он должен был или открыть свое имя, столь ненавистное раскольникам, или умереть с голоду, так как отец Аввакум был, кажется, не слишком гостеприимным хозяином.

Во время этих размышлений мысль о спасении, блеснувшая в голове, подобно молнии осветила рассудок дьяка. Посмотрев пристально на потолок своего жилища, Курицын приметил в том месте, где был край отпускной двери, тонкую струйку света, проникавшего из окна верхней избы в отверстие, образовавшееся между дверью и петлями, на которых она была прибита к полу. Привстав на скамью и рассмотря ближе, он нашел, что так как дверь была чрезвычайно толста и тяжела, то петли, прибитые гвоздями, отошли от нее несколько вверх и через то образовали замеченное им отверстие. Вынуть из оконной решетки отделенный накануне железный прут н вложить его в отверстие – было для почтенного нашего дьяка делом одной минуты. Можно себе представить его радость, когда, стараясь приподнять прутом дверь, он заметил, что петли отстают и гвозди легко отделяются от нее, так что почтенному кладоискателю стоило только, вместе с прутом, употребить в дело свою спину, хорошенько упершись ею в дверь, чтобы освободиться из заключения! В восторге от этого плана Курицын решился привести его в исполнение в следующую же ночь, едва только смолкнет на улице и вся братия уляжется в домах. Опасаясь однако же, чтобы кто-нибудь приходом не открыл тайны, Курицын прекратил работу, не отделив еще совершенно петель от дверей, что, впрочем, было уже очень легко выполнить.

С нетерпением ожидал Курицын минуты своего освобождения… Вот уж начало смеркаться, так что он едва мог различить в подвале окошко от стены и рассмотреть во мраке ведущую наверх лестницу. Повсюду настала глубокая тишина, и через несколько минут совершенный мрак распространился в подвале… Курицын с трепетным биением сердца принимается за дело, и вот после получасового труда петля отделяется от двери, самая дверь приподнимается спиною дьяка и почтенный кладоискатель, не помня себя от радости, вылезает, вооруженный железным прутом, в пустую избу… Осмотрясь кругом и взглянув с усмешкою на окна избы, защищенные решетками, Курицын, полный радости, бежит к дверям, берется за скобку, чтобы выйти в сени… но дверь не отворяется, она заперта снаружи огромным висячим замком, и почтенный дьяк после стольких трудов попал только из одной тюрьмы в другую…

Голодная смерть, со всеми ее ужасами, представилась за этим открытием Курицыну, но он, все еще не теряя надежды, решился испытать одно последнее средство: не будет ли возможности выйти через трубу печки, занимавшей почти половину избы? Осмотрев отверстие ее, он с горестью убедился, что оно было далеко не так обширно, чтобы пропустить его особу. Несмотря на это, Курицын попробовал влезть до половины в печь и хотя тотчас же должен был, из опасения задохнуться, вылезти назад, но новое открытие заставило его на минуту забыть свое плачевное положение… В печи Курицын ощупал хлеб, рыбу и все принадлежности обеда, не исключая и кувшина с малиновым медом, которые были оставлены тут раскольниками, вероятно, с тою целью, чтобы снова подразнить Курицына их привлекательностью. В настоящее время эта находка была для нашего знакомца лучше всякого клада, и он с радостью бросился на это неожиданное сокровище. Менее нежели в пять минут половина хлеба, рыба и почти вся кружка меду переместилась из печи в горло кладоискателя, и, только проглатывая последний кусок, ему пришло на мысль, какие будут из того печальные последствия! Нет сомнения, что Аввакум не замедлить посетить заключенного, и если даже Курицын снова спрячется в подвал, то отломанная дверь и отсутствие яств в печи послужат против него такою ясною уликою в желании прекратить свое заключение, что иересиарх, вероятно, не замедлит принять решительные меры…

Совершенно растерявшись и не зная, каким образом выпутаться теперь из избы, дьяк начал машинально ходить кругом, ощупывая ее стены и как бы отыскивая на них какой-нибудь талисман к своему спасению. Прислонясь к стене смежной с печью, он по осязанию открыл, что она была забрана из тонких досок и, следовательно, выходила не на улицу, но, по всей вероятности, в другую светлицу, а вспомня обширность дома снаружи, на что Курицын обратил внимание, когда был введен в него раскольниками, он совершенно убедился в справедливости своего предположения. Этого нового открытия было слишком достаточно для того, чтобы обратить на него все изобретательные способности Курицына, и он с возбужденною ревностью принялся испытывать твердость перегородки, предполагая разломать ее в слабом месте и уже в двери находящейся за нею светлицы выбраться на свободу.

Во время этих соображений слух его поражен был вдруг звуком голосов, раздавшихся за перегородкой.

– Экая темять, словно в волчьей глотке, – раздался грубый голос. – Зажги хоть у образа-то свечку, батька!

– А вот я иссеку огонь благодати из камени, нарицаемого кремнем, – отвечал знакомый Курицыну голос, в котором он узнал Аввакума.

Вслед за тем раздались удары огнива, и через минуту огонь блеснул в щель, возле которой стоял Курицын, так ярко, что он весьма ясно мог рассмотреть все находившееся за перегородкой.

Светлица, в которую проникнул взор кладоискателя, была величиною более почти вдвое той, где скрывался Курицын. Один угол стены был занят большими темными образами, освещавшимися тоненькой свечкой, прикрепленной к палке, на которой они стояли, а прямо против окон красовалась дверь, соблазнительно растворенная, почти настежь, так что свежий воздух, врывавшийся через нее в светлицу, достигал через щель до заключенного. Под самыми образами поставлен был длинный стол, покрытый ковром, на котором находились Евангелие, обложенное серебром, восьмиугольный крест, чернильница и несколько свитков бумаги, а недалеко от стола сделано было на полу возвышение, обитое тонким красным сукном. Возле стола стоял Аввакум с каким-то высокого роста человеком с темной окладистой бородою. Огромные повисшие брови и широкий шрам на щеке придавали лицу этого незнакомца зверское выражение, а грубый отрывистый голос, глухо вырывавшийся из его глотки, действовал на уши так же приятно, как завывание голодного волка. Он был одет в простой суконный кафтан и подпоясан ремнем с металлическими бляхами, из которого выказывался огромной величины нож в кожаных ножнах.

– Ай да ночка, – сказал незнакомец, отряхая на пол дождевые капли со своей высокой меховой шапки, – на небе ни звездочки, а ветер, словно бешеная собака, рыскает по лесу. Нашему брату такое время на руку.

«И нашему не худо, – подумал Курицын, – в такую ночь как навострим лыжи, так не скоро отыщут, благо бы убраться отсюда».

– Ну, так что же тебе опять понадобилось от меня, батька? – произнес снова незнакомец после небольшого молчания, обращаясь к Аввакуму.

– А вот что, – отвечал старик. – Я хочу доставить тебе преславную честь уподобиться ветхозаветному Сампсону и даровать случай опалить рыскающего волка, именуемого Никоном, подобно тому, как Сампсон опалил лисиц на ниве филистимской…

– Полно тебе не по человечески-то растоваривать; говори прямо, да скорее, а то тебя сам черт не разберет, – прервал его грубо незнакомец, стукнув кулаком по столу. – Ты ведь знаешь, что я долго дожидаться не люблю? – При этих словах он схватил свою шапку, как будто собираясь выйти из светлицы.

Слова и движение незнакомца, казалось, сильно подействовали на образ выражения почтенного иересиарха, потому что, помолчав минуту, он начал говорить довольно ясно, бросив всякую кудреватость:

– Ведомо тебе, молодец, что предерзостный волк, именуемый Никоном, воздвиг гонение на веру и что по сему подобает отнять от него если не самую жизнь, то все средства к учинению зла, каковое он сотворить может…

– А мне какое дело, что он там затевает, – прервал незнакомец с усмешкой, – по мне что ни поп, то батько! Ты мне давеча говорил о какой-то грамоте?

– Сие-то и есть то благое дело, которое тебе совершенно подобает, – отвечал иересиарх.

Следующие слова произнесены были Аввакумом так тихо, что Курицын, при всем желании, не мог ничего расслышать.

После нескольких минут, прошедших в таком объяснении иересиарха, голос незнакомца раздался в светлице.

– Дать хорошего тумака монаху нам нипочем, – сказал он с усмешкой. – Только что ты за это заплатишь, а?

– Превыспренные молитвы излиются из уст моих и всей братии о твоем здравии, – отвечал Аввакум.

– Ах ты седая борода! – вскричал незнакомец, громко захохотав. – Да что ты меня дурака, что ли, нашел, чтобы я для тебя стал попусту руки марать? Нет, брат, соловья сказками не кормят! Ты там меня хоть ко всем чертям посылай, а только коли желаешь, чтобы я тебе сослужил службу, так подавай, брат, денежки. Сотню ефимков, коли хочешь получить грамоту.

– Сотню? – вскричал Аввакум. – Побойся Триупостасного!

– А нет, так и дело с концом, – сказал незнакомец, надев шапку и сделав шаг к дверям. – Ведомо тебе, что я торговаться не люблю. Сказано – свято!

– Ну, нечего делать с тобой, – отвечал иересиарх. – Быть так, согласен и теперь же возвещу о том братии. Встань тут возле меня, пока я буду проповедовать духовным детям моим.

С этими словами Аввакум вышел на крыльцо избы и потянул за веревку, привязанную к колоколу. По первому удару его изба стала наполняться раскольниками, через пять минут обширная хоромина была до того полна народом, что все сплотились в одну массу, не будучи в состоянии пошевелить ни одним членом, и только одно возвышение, обитое сукном, не было никем занято.

Взойдя на это возвышение, Аввакум поклонился на три стороны и, дав знать рукою, чтобы водворить молчание, громко закричал:

– Братия! Ни о чем только не печется дьявол, искони враждующий с человеком, яко о том, чтобы прельщениями и смутами христианское соединение расколоть и через то рассечь тело церковное. Потому подобает стоять до последнего дыхания своего за истинную веру и не креститься тремя перстами, поелику сие есть печать Антихристова, поистине, братие, настает час явления сего Антихриста, ибо что означают новые толкования, писания, как не то, что уже приблизилось оное смутное время, когда должен народиться враг сей. Да и кто ведает, не царствует ли он уже ныне на пагубу человека? Посмотрим внимательно, нет ли его близ нас и не знаем ли мы о нем! В Писании говорится, что Антихрист будет враг веры Христовой, а вам ведомо всем, что рыкающий волк Никон есть самый великий из всех гонителей веры, паче Нерона и Диоклетиана, ибо не только уничтожает все древние уставы церковного содержания, заменяя оные новыми мудрствованиями злохитрого ума своего, но и гонит священство, к какому принадлежу и аз. Итак, братие, из всего оного подобает умозаключить, что сей рыкающий волк Никон есть сам Антихрист, народившийся на пагубу христианского рода…

– Правда, правда! Никон – Антихрист! – закричало все собрание.

Дав несколько времени затихнуть этому взрыву, произведенному собственным красноречием, Аввакум продолжал прежним голосом:

– Поелику, братие, теперь нет на земле истинной веры, кроме как только у нас, в сем смиренном согласии, именуемом Дубровским, где дуют ветры спасения, по сему и подобает нам, как истинным сынам Христовым, стараться сокрушить сего вселукавого, дышущего на веру зеленою яростью…

– Убьем Никона, смерть ему, смерть окаянному Антихристу! – снова вскричали все присутствующие.

– Исторгаем, братие, – продолжал иересиарх, – оный плевел из вертограда мира сего, но при том потщимся учинить сие душеспасительное дело, таким образом, дабы не пострадать от его злохитрых клевретов, а как привести то в действие, о том поведал мне в ночь ангел Господень, в ночном видении. Известно вам, братие, что не в дальнем времени будет над Никоном судилище: почему оный злодышущий волк написал к цареградскому патриарху Дионисию грамоту, прося у него заступничества, какое патриарх сей, мню, и учинить о нем перед царем, и тогда, о лютая напасть! – опять сей предерзостный каратель священничества может сделаться великомощным гонителем веры! Но дабы сие лютейшее смерти несчастие не могло произойти, ангел Господень, явясь в сонном видении, открыл мне, что реченную грамоту должно всенепременно приобрести и вместо отсылки в Царьград препроводить в судилище. Уведай, сказал мне ангел, что оное писание отослано Никоном в путь с неким грецким чернецом, коего подобает изловить и грамоту от него изъять, а сие, присовокупил посланник Божий, может сделать один только воин, пришедший ныне в Москву с реки Дона, нарицаемый Стефаном…

Слова эти подействовали на слушателей подобно искре, упавшей в порох.

– Сыщи нам, батька, его! Подавай сюда, мы ему будем челом бить, – неистово заревела толпа.

– Подавай сюда! – закричал Курицын из-за перегородки, невольно увлеченный восторгом, что письмо патриарха, столь любопытное для него, будет отыскано; но, вспомнив свое настоящее положение, он мгновенно умолк, благодаря судьбу, что в общем шуме нельзя было расслышать его голоса.

– Вот он, братие, – вскричал Аввакум, выводя из толпы незнакомца. – Но уведайте, что оный воин земной хочет сделаться сам, подобно нам, воином небесным и основать в родине своей, на реке Дон, согласие сходственное с нашим, великим Дубровским; почему нуждается в всещедром воздаянии, на каковой предмет да принесет мне каждый из вас, на утрие, по единому златому ефимку.

Это неожиданное заключение речи было встречено слушателями, вместо прежних возгласов, в глубоком молчании, царствовавшем в продолжении нескольких минут. Наконец из толпы послышались недовольные голоса раскольников:

– Это что? Опять побор! Давно ли с нас батька собрал по ефимку на утварь да по два рублевика на церковные облачения? Нет, жирно будет. Не хотим платить, да и не из чего… и без того обобрал как липок…

– Молчать! – грозно вскричал иересиарх, бросив огненный взгляд на толпу и протянув правую руку вперед, как бы укрощая волнующее море. – Что хотите вы буйствовать, ослепленны? Ведайте, что сие есть воля Всевышнего и что не исполнивший на утрие повеленного отлучится мною от святой церкви в сем веке и в будущем. Памятствуйте сие и грядите с миром…

В молчании начали выходить раскольники толпою из светлицы, и через несколько минут в ней остались только иересиарх, тушивший свечи, и высокий незнакомец.

– Ну что же? – спросил он, обращаясь к Аввакуму.

– Приноси грамоту, деньги будут готовы, – отвечал иересиарх, погасив последнюю свечу и выходя с незнакомцем из светлицы.

– Справедливо гласит пословица: с миру по нитке, голому рубашка, – сказал незнакомец, следуя за Аввакумом. – Коли завтра каждая овца принесет тебе по ефимку, так не только соберется моя сотня, да еще и могарычи будут; тут, кажись, сотни две было. А куда же остальные-то ефимки, отче Аввакум? Видно, на церковное благолепие? Ха, ха, ха! Дурак я, что дешево взял с тебя за свои труды…

– Ну, – прошептал Курицын, с удовольствием потирая руки, когда шорох от шагов замолк и свет скрылся, – такую комедию не скоро увидишь и у Артамона Сергеевича! Сколькими-то ефимками поплатится со мной боярин Семен Лукьянович, когда я донесу ему, что патриаршая грамота представится в судилище.

Но комедия, виденная Курицыным, еще не кончилась, потому что, едва Аввакум вышел из хоромины и за перегородкою сделалась темнота, вдруг дверь избы, в которой находился Курицын, растворилась, и на пороге ее показался раскольник с фонарем в руках.

Первым долгом дьяка было броситься за печку и сесть там на корточки, а вторым – осмотреться кругом, нет ли где хоть мышиной норки, чтобы спрятаться. Между тем раскольник, вероятно услыша шорох, подошел прямо к Курицыну, приставив фонарь к его лицу, и вдруг вскрикнул с величайшим изумлением:

– Федор Трофимыч! Какими судьбами!

Услышав свое имя, Курицын вздрогнул и приподнял глаза на раскольника. Каково же было удивление почтенного дьяка, когда он увидел перед собою Ивана Степановича Козлова.

– С нами сила крестная, – продолжал Козлов, ощупывая со страхом Курицына, – не твое ли это только подобие, Федор Трофимыч! Нет ли тут какого наваждения?..

– Какое наваждение, это я сам, – прошептал Курицын, искренне сожалея, что ему нельзя в эту минуту провалиться сквозь землю.

– А мне батька про тебя ничего и не сказал; говорил только, что тут под полом посажен Кирилла Петрович Хлебопекин, – сказал Иван Степанович, направляя шаги к отпускной двери.

– Да ведь это и есть я Хлебопекин, – произнес Курицын, останавливая Козлова, – не трудись, Иван Степанович, туда ходить-то.

Вместо ответа Козлов только всплеснул руками, остановив в недоумении глаза свои на дьяке.

Курицын, при всей увертливости, не видел другого средства, как рассказать Козлову истину, что привело его в скит и понудило назваться чужим именем.

После рассказа дьяка Иван Степанович должен был, по просьбе первого, передать все, что относилось до последователей Дубровского скита, к которым принадлежал и сам Козлов. Он объяснил подробно Курицыну основание их раскола, или, как он выражался, святую истину старой веры, распространился об обрядах поступления, о причинах ненависти к Никону и наконец заключил словами:

– Ну, Федор Трофимыч, волею или неволею, а теперь ты должен быть кровным нашим братом по душе и вере. Ведай, что входящие сюда оскверненными выходят только тогда, как очистятся от скверн сего мира!

– Сиречь мне придется искупаться в вашем озере, – сказал Курицын с усмешкой. – А почему же бы и не так? Видно, на то воля Божья!

В самом деле, выслушав от Козлова подробное описание жизни раскольников, Курицын от души решился вступить в их секту… Поводом к этому не было убеждение дьяка в правоте их веры, так как для Курицына было все равно, осенять себя двух или трехперстным знамением, но почтенный дьяк увидел, что, обратясь в последователи учения Аввакума, он может извлечь другие, более существенные для себя выгоды. В особенности он с удовольствием узнал о фанатической ненависти раскольников к патриарху и мгновенно сообразил, как легко ему будет в этом случае принести пользу, разумеется, не забывая и своих выгод, обеим сторонам, то есть новым братьям и своему покровителю, боярину Стрешневу. Наконец письмо патриарха, тщетно им отыскиваемое, само попадало в его руки при этом благоприятном случае…

Встречая, однако же, еще некоторые недоразумения, Курицын спросил Ивана Степаныча, где постоянно живет сам Козлов, в Москве или ските, и для чего выстроено здесь такое множество жилищ? Козлов объяснил дьяку, что самая большая часть его собратий проживает в Москве, каждый при своих занятиях, как и сам Козлов, которого Курицын видал постоянно в городе, а собираются сюда все лишь в известное время для общей молитвы и совещаний. В ските же проживают только люди, отрекшиеся совершенно от этой жизни и посвятившие себя Христу.

После такого объяснения для Курицына не оставалось уже никаких сомнений, и он, дружески ударив по плечу Козлова, сказал:

– Ну, купаться так купаться; на все согласен! Веди меня, Иван Степаныч, к своему батьке, принести ему покаяние, повинную голову меч не сечет.

– И подлинно так, – раздался хриплый голос Аввакума за перегородкою.

В то же время одна доска переборки подалась и перед удивленным Курицыным явился сам иересиарх.

– Гряди с миром, в стадо праведных, будущий сын мой духовный Феодор, – продолжал Аввакум, осенив Курицына двухперстным знамением. – При первом воззрении на твое обличье познал я в тебе заблудшую овцу от истинного стада: только наитие сатанинское претило тебе открыть мне свое прозвание. Пойдемте, братия, ко мне разделить пищу духовную и телесную.

Произнеся это, Аввакум взял у Козлова фонарь и направил шаги через потаенную дверь к своей келье, Курицын и Козлов последовали за ним.

– А что, помнишь ли, Федор Трофимыч, как ты пугнул меня, когда я сглупа тебе проболтался про батьку при проводах голландского посла? – шепнул Козлов дьяку. – Ну, брат, екнуло у меня тогда сердечко!..

– Былое дело! – отвечал Курицын. – Долго я следил за вашим согласием: хотелось в тиски взять, да только следа не было. Ну да кто старое вспомянет, тому глаз вон!

Через неделю после этих событий Курицын был уже убелен, в полном присутствии всех своих собратьев, а в следующее полнолуние совершил, для омытия грехов, путешествие в гробу, к озеру. Легко представить себе восторг Аввакума, который приобрел для себя из нового последователя правую руку во всех делах, так как Курицын по должности своей мог оказать всему скиту услуг более всякого другого.

 

Глава девятая

Начинало светать над Москвою, и мрачный флер ночи заменился легкою пурпурною тканью. Серебряные ленты разостлались по горизонту, и отдаленность, до того времени закинутая дымкой туманов, слилась мало-помалу с передними планами. Вот края перламутровых облаков начали искриться, обрамливаться золотыми полосками, обличая скорое пришествие солнца, а на опустелых улицах и в самых домах Москвы белокаменной не было заметно еще никакого движения: и боярская спесь и ремесленная нищета наслаждались еще сладким сном, помышляя только в видениях его о житейском. Но открытое окно и дверь небольшого домика в одной из улиц, прилегавших к Лебединому пруду, заставили бы предположить, что живущие в нем поднялись с раннею зарею, если бы по физиономии молодого человека, видимой из окна, нельзя было заключить, что он не знал во всю ночь успокоения.

Все небольшое жилище это состояло из сеней и двух светлиц, с такими же, как и во всех других домах, маленькими окнами, с такою же огромной печью с лежанкой и полатями, с такими же широкими лавками и дубовым столом, – словом, тут все было весьма обыкновенно, но за всем этим находилось и много особенного. На столе, вместо печеного хлеба и деревянного ящичка с солью, лежало несколько кусков красок, мела и угля, ящик с разделенною на части линейкою, циркулем и другими математическими инструментами, а по лавкам валялось множество деревянных брусков, колес, обломков. Недалеко от стола, с правой стороны его, красовался токарный станок, а с левой – столярный верстак, правда, то и другое довольно грубой работы, но тем не менее показывавшие разнообразные занятия хозяина. На полу, почти посередине светлицы, стояла модель какой-то машины, составленная из множества колес, брусьев, перекладин и воротов. Но кто же таков был жилец этого дома? Судя по окружавшим его предметам и времени действия, можно было почесть его заморским нехристем, но, взглянув на одежду обитателя, состоявшую из простой рубашки с косым воротником, подпоясанную шелковым поясом, на его волосы, выстриженные спереди скобкою, на его молодецкий вид, его можно было назвать чистым русским, москвитянином! Это был Алексей.

В ту пору, когда все покоилось в обаянии сна, он один не смыкал своих глаз, и это была не первая ночь! Много ночей провел он таким образом, забываясь вместо сна только на несколько минут и снова работая, напрягая беспрестанно все свои способности… Месяц тому назад, до первого свидания Алексея с Матвеевым, он проводил часто ночи подобым же образом, соображая какие-нибудь неясные идеи и стараясь дать себе отчет в них, но тогда занятия его были так неопределенны, что часто, ломая голову над чем-нибудь и сознавая свою слабость, он бросал это без исполнения, принимаясь за другое, третье, не помня и не стараясь привести себе на память прошедшее… А теперь? О, теперь все умственные способности соединились на одной точке, прияли одно направление, теперь он обдумывал план, от исполнения которого зависело его счастье, слава, обладание подругою сердца. Теперь он изобрел махину для поднятия пятнадцатитысячного колокола, от чего отказались славные иностранные художники, а он, простой, необразованный юноша, исполнит это; он поручился в том царю головой своей!.. Было о чем подумать!

С самого вечера, когда происходил разговор с царем в доме Матвеева, Алексей не выходил из своей светелки. В ту же ночь принялся он изобретать машину для поднятия колокола, чертил ее на бумаге углем, на столе мелом, работал из дерева… Все его существование заключалось теперь в этом собрании брусьев, пред которыми стоит он теперь со сложенными на груди руками, придумывая, что надобно переменить, чего недостает еще… несмотря на все свои труды, Алексей не уставал. С особенною быстротою выделывал он новые принадлежности, необходимые для машины.

Проходит еще час, другой… еще несколько лишних брусков, несколько линий на плане – и Алексей бросился на колени пред образом благодарить Творца за свое новое творение… машина его окончена!

Первою мыслью Алексея было бежать к Башмакову и, упав пред ним на колени, не вставать до тех пор, пока тот не наградит его другой жизнью, – его Еленою! Но, размыслив, как странен покажется этот поступок почтенному Семену Афанасьевичу, Алексей переменил свой план и решился отправиться к своему крестному отцу просить его ходатайствовать и уже с ним предстать пред будущим отцом своим. Полный радостных мыслей, он не шел, а летел по улице. Поравнявшись с папертью соседней церкви, Алексей приостановился, однако же, чтобы сотворить крестное знамение. В это самое время раздался звон к слушанию святого Евангелия и из отваренных дверей храма послышались слова Спасителя: «Воздадите убо Богу Богови и Кесарю Кесарева». Какое-то тихое, успокоительное чувство пролилось в душу Алексея, и он, полный благоговейных мыслей, тихими шагами вошел в святилище.

Но здесь сердце его начинает биться с ускоренною быстротою, дыхание становится прерывистее… Какое-то сладкое предчувствие… Едва смеет Алексей взглянуть в сторону. Так, он не ошибается: в боку церкви, возле самого клироса, стоит Елена со своею няней. Алексей готов броситься к ней и пред алтарем Всевидящего назвать ее своею, но он стоит без движения, как пораженный громовою стрелою, едва смея дохнуть и только украдкою взглядывая на свою возлюбленную, чтобы не привести ее в краску внезапным своим присутствием… Как она была хороша в эту минуту в своем девственном одеянии! В голубой штофной ферязи с золотыми разводами, с косником из дорогого жемчуга на голове, с ангельским выражением глаз, устремленных к небу, с молитвою на устах… Может быть, она молилась теперь за своего милого?

После долгой, усердной молитвы Елена взглянула немного в сторону, и вдруг щеки ее покрылись густым румянцем, складки тонкой рубашки заколыхались на груди… Ее суженый стоял возле.

По окончании обедни Алексей подвинулся к Елене в намерении улучить минуту, шепнуть ей хоть одно слово на ухо. Намерение более нежели дерзкое по тому времени. Но что делать: таковы уж любовники всех времен и веков! Они ежеминутно ставят своих возлюбленных в самое затруднительное положение, требуя от них ответов на свои страстные намеки, и готовы распороть грудь первому, который только улыбнется при взгляде на это…

Как будто нарочно, полуслепая Игнатьевна, выходя из церкви, вздумала положить какую-то монету в кружку, приделанную к стене у дверей храма, и вместо того уронила ее на землю.

– Господи помилуй, словно у слепой из рук вывалилось, – сказала она с досадою, медленно наклоняясь и отыскивая монетку.

– Милая, завтра приду к твоему батюшке просить тебя, мою радость, – шепнул Алексей на ухо Елене и скрылся в толпе народа.

– Что, няня, нашла ли? – сказала Елена Игнатьевне, наклонясь к ней, чтобы скрыть свое вспыхнувшее румянцем лицо.

– Что ты, мой светик, наклоняешься, – вскричала няня, приподнявшись с полу с монеткою в руке, – посмотри-ка, как тебе кровь бросилась в головку!

– Ничего, няня, – отвечала Елена с улыбкою, спеша за нею из церкви.

Иван Степаныч Козлов собирался идти куда-то, когда прибежал к нему Алексей.

– Батюшка, крестный батюшка! – сказал он, ласкаясь к Козлову; но тот молчал, как будто не замечая его.

– Я к тебе пришел с просьбою!

То же молчание.

– Гневаешься что ли ты на меня, Иван Степаныч!

– Еще бы на тебя не сердиться, прости господи! – вскричал, наконец, Козлов с досадою. – Не знаю разве я, что великий государь наградил тебя своею царской милостью, золотыми ефимками?

– Ну, так что же из этого? – воскликнул Алексей, теряясь в догадках, – какую связь имеет царская награда с гневом крестного отца его.

– Как – что? Он же еще и говорит! Да чужой, что ли, я тебе, что ты ко мне после этого и глаз не показывал? Не раз, кажись, тебя бранил я, как ты по Москве ходил дармоедом-то, так теперь после царской награды не грех и по головке погладить! Ну, поди ко мне, я обниму тебя.

И почтенный Иван Степаныч крепко прижал к своей груди крестника.

– Прости меня, батюшка, – сказал Алексей, – что в занятиях я не успел побывать у тебя, зато с сегодняшнего дня готов хоть неделю прожить. От тебя зависит, батюшка, теперь моя жизнь и смерть!

– Господи боже мой! – вскричал Иван Степаныч, всплескивая руками. – И жизнь и смерть! Да что же это такое?

– Я пришел просить твоего благословления на честный брак и в сваты звать.

– Тьфу ты пропасть! Эк он напугал меня; я уж и невесть что подумал. Ах ты проказник! Эко диво, что парню в двадцать лет жениться захотелось! Ладно, ладно. Ну за чем же дело стало? За невестами не далеко ходить в Москве белокаменной, были бы купцы – товару много. Только скажи, на кого позарился ты, Алеша, а уж мы похлопочем.

– Батюшка, восемь лет уже она у меня как порох в глазу! Не было часа, минуты, в которую не была она в моих мыслях, без нее мне жизнь не красна. Не отдадут ее мне, так и поминай меня как звали! В тот же день руку на себя наложу…

– Да полно надрывать своими словами! Говори лучше, к кому сватом идти?

– Не в чужой дом ты пойдешь, Иван Степаныч, а к своему задушевному приятелю и моему благодетелю, Семену Афанасьевичу…

– К Башмакову! – воскликнул Козлов, схватя себя за голову. – Так поэтому ты хочешь, чтобы я высватал за тебя дочку его? Ах ты бедненький…

– Что такое, батюшка? – спросил Алексей с беспокойством.

– Ничего, ничего, – отвечал поспешно Иван Степаныч.

«Ну, хорош теперь я, – подумал он, – высватаем за крестника – Курицын со свету сгонит; а похлопочем за него – парень себя ножом полоснет! Ну да своя рубашка к телу ближе. Надо хлопотать за Алешу, а Федор Трофимыч пусть уж не прогневывается!»

Из угождения к дьяку почтенный Козлов на другой же день после своих именин, когда Федором Трофимычем открыта была его задушевная тайна, отправился к Башмакову и, наведя разговор на семейные обстоятельства, объявил по обыкновению, что он знает купца на товар Семена Афанасьевича. Но выборный дворянин, не дав выговорить Козлову имени купца, сказал наотрез, что дочь его еще слишком молода и потому пока в купцах не предстоит надобности. Бедный сват не знал, как понять такой отказ, но во всяком случае, из опасения причинить горе бедному вздыхателю, решился умолчать перед Курицыным о своем неудачном сватовстве, надеясь найти случай уговорить Башмакова. Теперь же, узнав о любви Алексея, Иван Степаныч считал себя обязанным, из привязанности к крестнику, отказаться от покровительства первому жениху. Все эти мысли разом столпились в голове Козлова.

– Экая беда какая! – произнес он вслух, обдумывая, что предпринять в таких запутанных обстоятельствах.

– Ты меня убиваешь, батюшка, своими словами, – сказал Алексей с волнением. – Объясни, пожалуйста.

– Что тут объяснять, Алексеюшка; потолкуем об этом после… Ужо зайди ко мне через недельку, а я между тем поговорю о тебе обиняками с Семеном Афанасьевичем…

– Я было думал сейчас идти с тобой к нему…

– Сейчас? Ах ты скороспелка! Восемь лет ждал, а тут неделю не вытерпишь.

– Батюшка, любезный батюшка…

– Полно, полно… Да теперь же мне и некогда, надо кой-какие делишки исправить, а ты между тем поразмысли да подумай… Ведь жена не лапоть, поносив на гвоздик не повесишь, а с кем под венец, с тем и в могилу… Ну да ладно, – прибавил Иван Степаныч, видя, что Алексей ломает себе в отчаянии руки, – приходи ко мне через три дня, в будущее воскресенье… Как-нибудь сладим. А теперь, право, некогда.

И, схватя свою бобровую шапку, Козлов побежал на улицу, боясь, чтобы Алексей не стал его снова упрашивать, и радуясь, что успел взять себе на три дня отсрочки.

В это время Иван Степаныч хотел уговорить как-нибудь Курицына отказаться от Елены или, уж если на то пойдет, расписать его Семену Афанасьичу на чем свет стоит.

«Видно, у батюшки есть какие-нибудь важные дела, коли он теперь отказал мне», – подумал Алексей печально, выходя на улицу и утешая себя мыслью, что эти тяжелые дни пройдут незаметно, в приятном ожидании.

Зайдя на минуту домой и захватив план своей машины, Алексей пошел к Матвееву, уведомить его о счастливом начале огромного предприятия.

С недоверчивостью взяв в руки план, Артемон Сергеич долго и внимательно рассматривал его; сделал несколько замечаний. Но по мере того как Алексей объяснял сущность механизма, лицо Матвеева блистало большею и большею радостью. Наконец он сложил план и, с чувством обняв Алексея, пожелал ему столь счастливо окончить свое предприятие.

– При первом же свободном времени побываю у тебя в жилище, – сказал Матвеев, – посмотреть твою самодельную машину, а после не замедлю и царю доложить. Что думать долго, пора приниматься и за дело. Окаянные раскольники распускают бог ведает что в народ; следовательно, чем дальше откладывать, тем хуже.

Пробыв несколько часов у Зеленского, жившего в домике, выстроенном на дворе Артемона Сергеича, Алексей отправился поздно вечером в свое жилище.

Тяжелая дума лежала на его сердце. При первой мысли пригласить Козлова в сваты, никак не предвидя со стороны сего последнего отказа, Алексей располагал на другой же день отправиться вместе с ним к Башмакову, а счастливый случай помог ему поутру в церкви передать любезной о своем предполагаемом прибытии. Теперь что подумает она, когда завтрашний и еще несколько дней пройдут, и Елена узнает, что он не был у отца ее! Во что бы то ни стало надобно уведомить, что посещение отложено на несколько дней, и если можно, то теперь же, потому что завтра днем ее нельзя будет видеть даже из маленького окошечка ее светлицы.

Занятый на пути домой такими мыслями и ломая голову над изобретением средства передать свое уведомление, Алексей, поравнявшись с забором сада Башмакова, приостановился, пользуясь темнотою ночи. Чего не придумало в несколько минут его пылкое воображение, чтобы осуществить свое желание! И подкупить няню, и самому перебраться через забор, проникнуть в светлицу…

Наконец, по некоторым соображениям, все признано было несбыточным, и Алексей стоял в недоумении. Вдруг звуки чьего-то голоса, выходящего из саду, коснулись его уха… Алексей прислушивается с замиранием сердца… Не его ли это ластовица, желая воспользоваться прохладою весеннего вечера, вышла погулять в саду с своею подругою или прислужницею? Вот голос несется ближе и ближе и наконец раздался почти у самого забора; но увы! Вместо очаровательного серебристого голоса Елены, теперь слышатся какие-то пискливые звуки, прерываемые частыми вздохами и покрякиванием.

– Это Игнатьевна! – сказал Алексей с досадой и уже собирался идти домой, когда несколько слов, произнесенных ею, заставили его на минуту остановиться.

– Уж куда оно девалось, один Господь ведает, – говорила Игнатьевна, – только сгинуло да пропало, словно в воду кануло; а Семен Афанасьич велел мне, окаянной, беречь это кольцо как зеницу своего ока, потому что им обручался он с покойной сожительницею. И это бы еще не большая беда, а главное-то дело в том, что кольцо было перелито немецким мастером по приказу Семена Афанасьевича, из золотой гривны, которой был награжден прадедушка его от самого царя Ивана Васильевича при взятии Казанского царства. Он невесть как дорожил им и дочке-то своей отдал под большим зароком, передать после замужества старшему из детей, чтобы шло из родов в род.

– Давно ли она его потеряла, матушка Прасковья Игнатьевна? – произнес другой голос.

– А кто ее знает, родимая; я от нее и слова-то путного не добьюсь! Только давеча после обедни, как Елена Семеновна, придя из церкви, начала снимать с себя серьги и запястья и укладывать в ларец, меня будто лукавый дернул, прости господи, спросить ее об этом колечке. А она, моя голубушка, так и побледнела словно полотно! Я, говорит, няня, не знаю, куда у меня колечко девалось, видно, я где-нибудь обронила его с руки; ведь оно мне было великонько… Так я тут и обмерла на месте! Ну искать кольцо по всем углам. Весь дом перетормошили – кольца нет как нет. Теперь не знаю, как и сказать Семену Афанасьичу. А делать нечего, подожду еще денек, не отыщется ли, да и покаюсь ему родимому. Только вот что наводит на меня сомненье, матушка моя, что оно как будто не пропало… Я уж перед тобой покаюсь как на исповеди, потому что с малолетства тебя знаю, как сама себя, так и говорю тебе что на душе лежит…

Тут Игнатьевна начала говорить так тихо, что вместо слов слышался только один шелест.

Трудно вообразить, что почувствовал в эту минуту наш пылкий любовник. Он узнал с первых слов Игнатьевны, что речь шла о кольце, подаренном ему Еленою в саду во время свидания. Не из любви ли к нему она решилась расстаться с этим кольцом?! И вот теперь Елена подвергается гневу своего отца, выдумывает ложь, чтобы скрыть настоящий поступок; может быть, раскаивается, упрекает себя в нем! А если Игнатьевна… Если сама Елена, не желая осквернить ложью уста перед отцом, откроет ему настоящую причину прежде, нежели Алексей перед алтарем назовет ее своею?.. Что будет с ним, что будет с его любезной? Какими глазами станет смотреть на него почтенный Семен Афанасьич?.. Чего бы ни стоило, но он должен передать Елене кольцо прежде срока, назначенного Игнатьевною к открытию о пропаже… Но как это сделать? Каким образом передать его так скоро, без посторонней помощи любезной, схороненной от него, как клад, за непроницаемыми стенами? А если он поверил кому другому и тайна откроется, а кольцо не дойдет до своего назначения? Что будет тогда?.. Алексей думал, и ни одна отрадная мысль не приходила ему в голову…

 

Глава десятая

Целую ночь провел Алексей без сна, изобретая какое-нибудь средство поправить столь непредвиденно встретившееся обстоятельство, и в целую ночь ни на что не решился. Рано утром отправился он к единственному своему другу Пфейферу, передать ему этот случай, чтобы по общему совещанию на что-нибудь решиться.

Пфейфер, поднявшись с зарей, работал в своей комнате. Алексей застал его сидящим на скамье со скелетом на руках, снятым со стойки, на которой обыкновенно он красовался в углу комнаты, защищенный кругом от глаз любопытных зеленым шелковым пологом. Поднимая из разбросанных на полу множества костей то ту, то другую, Иоган вставлял их в разные места скелета, связывая проволокою, что, по-видимому, исполнял с большим усердием.

– Ah, lieber Freund! – вскричал он, увидя входящего Алексея. – Кстати пришел! Полюбуйся, кой выходит у меня молодец из прежней чучелы! – С этими словами Пфейфер поднялся со скамьи и, держа скелет за шею, поставил его на ноги. – Посмотри, Алексей, какие вставил я удивительные кости и какое нашел превосходное средство белить их! А, что ты скажешь на это?

– Скажу, что занимаясь ремеслом отбеливания чужих костей, не худо поберечь свои от когтей Тайного приказа, – отвечал Алексей с печальною улыбкою.

– Не боишься ли и ты его, что забыл своего друга и так долго сюда не показывался?

Алексей, не бывший ни разу у Пфейфера после представления своего царю в доме Матвеева, рассказал ему подробно все свои похождения и занятия в течение этого времени, заключив наконец рассказ описанием свидания с Еленою и последним разговором, слышанным им в саду Башмакова.

– Молодец, молодец! – вскричал Пфейфер, выслушав рассказ Алексея и сжав его в своих объятиях. – Я тебе всегда предсказывал, что ты со своими способностями долго за печкой сидеть не будешь. Поднимешь колокол, а за ним и сам улетишь на седьмое небо, в объятиях своей будущей супруги!

– Супруги! – повторил Алексей, покачав головой. – Стало быть, ты не понимаешь вполне положения, в котором я нахожусь теперь? Знаю, что в ваших обычаях не считаются предосудительными невинные сношения девушки с молодым мужчиною до замужества; но у нас, тебе самому известно, девица, сказавшая наедине несколько слов с посторонним, кто бы он ни был, покрывает себя и весь свой род бесчестьем. Что же произойдет, если каким-нибудь случаем Башмаков узнает, что кольцо, которым он дорожит более всего на свете, отдала сама дочь его чужому мужчине? Дай бог, если он в эту минуту не убьет ее. А что Елена, при первом допросе, по своей ангельской простоте откроет всю тайну, в этом я почти не сомневаюсь. Но положим, что отец не будет знать ничего, – неужели ты думаешь, что это не даст пищу злым языкам здешних кумушек, когда уже я сам слышал намеки няни?.. Наконец, что может быть дороже для меня спокойствия Елены, которая теперь, вероятно, находится в самом ужасном положении? Дорого бы дал я, чтобы кольцо это переместилось с моей на ее руку!

– Да, теперь я вижу сам, что необходимо, – сказал Пфейфер, – и чем скорее, тем лучше. Покажи-ка мне предмет наших совещаний, – прибавил он, протянув к Алексею руку и сняв с пальца его колечко.

В это мгновение кто-то весьма скоро проехал на телеге мимо окон Пфейфера и остановился у ворот его дома. Через минуту отворилась калитка и человек с отвратительной физиономией высунул из нее на двор свою голову.

– Это проклятый Курицын идет сюда, – вскричал Пфейфер с испугом, – что бы это значило? Но во всяком случае приход его добра не обещает, и поэтому надобно принять все меры предосторожности. Если ты не хочешь, любезный Алексей, навлечь на себя неприятности, находясь в такое раннее время в доме у Немца, то советую тебе спрятаться, и притом как можно скорее, потому что вон Курицын привязал уж лошадь и собирается идти сюда.

– Да, в самом деле, при этом молодце не очень ловко здесь показаться, – отвечал Алексей, – однако же, – продолжал он, осматриваясь кругом, – куда же мне спрятаться, когда здесь всего одна комната? А чтобы перейти в твою спальню, я должен идти сенями и попасться на глаза Курицыну.

– В самом деле, куда же тебе деваться, – сказал скоро Пфейфер с беспокойством, обведя глазами комнату. – Ба! Чудная, удивительная мысль! – вскричал он вдруг, схватив за плечо Алексея. – Чтобы научиться утолять жар своей крови, я тебе предлагаю занять место моего бескровного мудреца под занавесом, а я между тем уложу его на покой.

Исполняя вместе со словами самое дело, он поспешно выдвинул длинный ящик из стоящего в комнате дивана и положил туда скелет, подобрав тут же и остальные кости. Спрятать Алексея под полог было несколько труднее, потому что он сначала решительно отказался принять для презренного дьяка такое незавидное положение, но необходимость была очевидна. Бранью, просьбами и, наконец, силою убедив кой-как юношу, Пфейфер установил его в угол под занавес, вместо скелета. Едва только Алексей успел прикрыться пологом, как дверь отворилась, и почтенный дьяк вступил в комнату.

По всему можно было заключить, что с Курицыным совершилось что-нибудь необыкновенное, заставившее его посетить нехристя. Бледное как полотно лицо дьяка было искривлено судорогами, которые подергивали его глаза, высказывавшие вместо обыкновенной хитрости какое-то отчаяние. Тяжелые вздохи выходили ежеминутно из покривленного рта его, волосы на голове и бороде лежали в чрезвычайном беспорядке. Во всех движениях, вместо постоянного унижения, выражалась какая-то упорная решительность. Зная обыкновенный характер дьяка, Пфейфер с удивлением смотрел на такую перемену и, не постигая причины, ожидал объяснения.

Войдя в комнату, Курицын, оставив все прежние ужимки и не осеня себя даже крестным знамением, подошел смело к Пфейферу и, схватя его за руку, произнес болезненным голосом:

– Я пришел к тебе, добрый немец, просить помощи и даже купить ее, если продашь кому свои благодеяния. Помоги мне, и я на всю жизнь закабалю себя к тебе в работу. Коли хочешь получить деньгами, – я принес целую кису, все, что только имею у себя. Желаешь души моей? – не пожалею и ее, только помоги мне, спаси меня…

– Я готов помочь всякому, если только могу, – сказал Пфейфер, – говори, что тебе надобно?

– Всем известно, что вы, немцы, хитры на всякие выдумки и делаете все, что только желаете, скопом и заговором. Волшебство ли какое вы употребляете, духу ли нечистому души отдали?.. Бог ведает, – только я сам был свидетелем таких дел, что волосы дыбом становились у меня! Говорят, что ты горазд на все больше всякого другого? Вот и вчера рассказывал мне стрелец Титова полка Прошка Семенов, что он проходил по улице мимо этой самой хоромины и, услышав, что ты играешь на какой-то заморской музыке, остановился против дому. Посмотря вот в это окошко, которое тогда было закрыто, он увидел, что против него стоял мертвый человек, без тела, из одних костей и размахивал руками под твою бесовскую музыку!

В самом деле, в этих словах была тень правды. Пфейфер, поправляя скелет на стойке против окна и оставив работу, начал играть на лютне, когда раздавшийся вдруг на улице крик заставил его взглянуть в окошко. «Наше место свято! Мертвые пляшут!» – закричал какой-то стрелец, стоявший под окошком, и, как из лука стрела, бросился бежать по улице. Взглянув тогда на скелет, Пфейфер действительно увидел, что ветер шевелил его костлявые руки и покачивал голову. Подобный донос в Тайный приказ мог легко погубить аптекаря, и потому он, услышав об этом от хитрого дьяка, употребил все силы, чтобы разуверить его, что в движении скелета не было ничего сверхъестественного.

– Верю и не верю, – сказал дьяк, бросив сомнительный взгляд в угол, где находился полог, закрывавший в настоящее время вместо мертвеца существо, дышавшее жизнью. – Да теперь не об этом речь. Помоги моему горю! Вот уж прошло немало времени, как увидел я здесь в Москве у одного своего приятеля дочь его и с тех пор словно совсем переродился! Ни дело, ни работа на ум нейдут! Куска не съем, ночи не посплю по-старому. Но пока я думал, что отец согласится выдать дочь свою за меня, все еще было ничего, и я вот сегодняшний день узнал свое несчастие…

– Как? Так по этому отец ее не согласился?

– Вот то-то и есть. Видишь, батюшка-то у нее, как бы тебе сказать, не то чтобы глуп, а немного с придурью. В молодости своей жил он в Польше и там перенял ваш басурманский обычай, не выдавать своих дочерей замуж без их согласия. Слыхано ли дело, об этом девчонок спрашивать! Вот, пришел я к нему сегодня, чем свет, и сказал напрямки, что хочу на его дочери свататься. Он было и согласился на рукобитие, только, говорит, прежде надобно спросить у дочери, буду ли я ей по нраву? Помилуй, Семен Афанасьич, сказал я…

– Постой-ка, – перебил Пфейфер, начинавший уже подозревать, о ком идет речь, – а как прозванье твоего приятеля?

– По прозванью он Башмаков, а дочь его зовут Еленой.

– Башмаков! – вскричал в изумлении Пфейфер, бросив украдкой взор на полог. В это время занавес сильно заколыхался и из-под него раздался какой-то глухой звук, слившийся с восклицанием аптекаря.

– Да воскреснет Бог и расточатся врази его! – вскричал с ужасом дьяк, взглянув на полог и попятясь к двери.

– А, видно, опять кошка попала туда, – сказал спокойно Пфейфер, не потеряв присутствия духа. – Ну так и есть! – продолжал он, подходя к пологу и заглянув под него, впрочем так, что Курицын не мог заметить стоявшего там Алексея. – Ну, так зачем же ты пришел ко мне? – спросил хладнокровно Пфейфер, подойдя прямо к дьяку, чтобы отвлечь его внимание от полога.

– А затем, что дочери Башмакова вот я не люб показался, так я бью тебе челом: возьми все, что есть у меня, только сделай так, чтобы она меня полюбила. Я знаю, что тебе на это станет, коли только захочешь ты!

При этой странной просьбе в голове Пфейфера мгновенно блеснула мысль, которую он тотчас же решился привести в исполнение.

– Сделать не мудрено, – сказал он важным тоном, с расстановкою, обдумывая, каким образом поступить, – только тебе трудно будет в точности выполнить.

– Все сделаю, отец мой, прикажи лишь! – вскричал Курицын, бросаясь в ноги к Пфейферу.

– Ну слушай же хорошенько, что тебе надобно будет сделать. Должен ты прежде всего сыскать верную женщину, которая бы могла передать прямо в руки твоей возлюбленной снадобье, которое я дам тебе. Можешь ли ты найти ее?

– Как не сыскать, батюшка. У меня есть такая на примете, старая знакомая. Что же такое нужно будет передать?

– А вот это ты сейчас увидишь, – отвечал Пфейфер.

Вынув из шкафа банку со щелочью и склянку с какою-то кислотою, он смешал их вместе в железном ковше и быстро опустил туда кольцо, снятое им с руки Алексея, за минуту пред приходом Курицына. В это мгновение соединившиеся вещества в ковше зашипели с такою силою, что Курицын с ужасом начал креститься, а Пфейфер, пошептав над ковшом, вынул из него кольцо и, положа его в небольшую коробочку, залепил крышку зеленым воском, употреблявшимся вместо сургуча.

– Вот тебе ящичек с наговорным кольцом, который ты должен передать чрез кого-нибудь прямо в руки твоей возлюбленной, – сказал Пфейфер, показывая коробочку дьяку. – Сделать это надобно непременно сегодняшний же день, потому что завтра волшебная сила не будет действовать. Женщине, которая будет передавать коробочку, накажи, чтобы она сказала, что прислано от того, кто любит ее больше всего на свете, и кроме этого не говорила бы ни одного слова, а то все очарование пропадет. Если ты сделаешь все, как я говорю, то с той же минуты, когда твоя возлюбленная возьмет в руки это кольцо, она так сильно предастся тебе, что только и будет думать о том, как бы увидаться с тобой, а когда ты после придешь свататься, так сама бросится на шею. Только помни главное условие, что тебе надобно сыскать такую верную женщину, чтобы лишь она да ты об этом и ведали, а то чуть кто из вас проболтается – так и все очарование пропадет, а с возлюбленной твоей приключится смертная огневица.

– Все будет исполнено, батюшка, по твоему приказанию, – сказал дьяк, принимая с трепетом из рук Пфейфера коробку, между тем как тот едва мог удержаться от смеху.

– Чем же прикажешь за это поблагодарить тебя, мой благодетель?

– После сочтемся, как пойдешь под венец, а теперь брать с тебя пока еще не за что. Ах да, я и забыл тебе сказать, что ты целых семь дней к дому, где живет твоя возлюбленная, даже близко подходить не должен, не только чтобы входить в него, и, главное, во все это время ничего не бери в рот, кроме хлеба с водою.

– Как так, батюшка, – вскричал с удивлением Курицын, – неужели и ушицы с карасями или ершами нельзя будет поесть?

– Ничего, кроме хлеба и воды.

– Взмилуйся, отец мой! Позволь хоть по одной чарке наливки в день, горло смачивать.

– Сказано – ничего, экой непонятливый, крепко же ты любишь свою милую, когда не хочешь для нее семи дней попостничать!

– Ну ладно, быть по-твоему, – сказал дьяк, выйдя с поклоном из горницы.

– Ну, что ты скажешь про своего колдуна, приятель? – вскричал с громким хохотом Пфейфер, подбегая к занавесу, едва только дьяк вышел из горницы.

Но слышанный Алексеем рассказ Курицына, из которого он узнал, что тот был соперником и Башмаков соглашался выдать Елену за дьяка, наконец, смелый поступок Пфейфера, отдавшего кольцо для доставления Елене злейшему его врагу, так подействовали на Алексея, что он едва мог выстоять, пока Курицын был в комнате, и, лишь только подошел к нему Пфейфер, несчастный юноша замертво рухнул на землю.