Царь-колокол, или Антихрист XVII века

Машкин Н. П.

Часть третья

 

 

Глава первая

Алексей не ошибся, предположив, что Елена беспокоилась о кольце, перешедшем на его руку в одну из сладостных минут в его жизни. Испуганная словами своей няни, представившей ей все ужасы, которые произойдут от гнева Семена Афанасьевича, если он узнает о потере, она упрашивала Игнатьевну ничего не говорить ему, но, получив от нее отказ, с горестью пошла в свой терем, и крупные слезы осенили ее роскошные ресницы. Но сердце девушки – дорогая жемчужина, принимающая различные цвета от малейших переливов света. Воспоминание о неожиданной встрече поутру, в церкви, с Алексеем и слова, сказанные им, мало-помалу заставили Елену забыть свою грусть. Не помня уже о кольце, она предалась мыслям о том, как завтра Алексей придет к Семену Афанасьевичу за ней – за той, которую он столько времени привык называть своею… А там брачные кольца, золотые венцы… И уже никакая человеческая власть не разлучит ее с любезным сердцу…

Под вечер, когда Елена совершенно забылась в подобных мечтаниях, поспешно пришедшая в светлицу сенная ее девушка объявила, что Семен Афанасьевич зовет ее к себе в сад. Это известие смутило и испугало Елену: «Что бы это значило, зачем батюшка требует меня?» Несмотря на это, Елена поспешила исполнить приказание своего родителя и неровным шагом выступила из светлицы.

Семен Афанасьевич сидел под раскидистой густой черемухой, на дерновой скамеечке, в одном легком полукафтанье. Перед ним на небольшом липовом столе стояла кружка с душистым медом домашнего изделия. По всему видно было, что почтенный старичок только что встал после обеденного сна и теперь прохлаждался на свежем воздухе.

– Поди сюда, моя ласточка, да побеседуем со мною, – сказал Семен Афанасьевич нежным голосом показавшейся между деревьями Елене.

– Что тебе угодно, батюшка? – весело спросила молодая девушка, радуясь, что отец ее был в хорошем расположении духа и, следовательно, ничего не знал о случившемся.

– Сядь-ка подле меня, старика, да повесели своей песенкой, мне что-то взгрустнулось одному.

С удовольствием повиновалась Елена приказанию Семена Афанасьевича и через минуту запела приятным трогательным голосом:

Сладко птенчику Жить под крылышком У родной своей, У касаточки. Сладко девице Жить под кровелькой У родимого Света-батюшки…

– Нет, эта песня не по мне, спой другую, – сказал Семен Афанасьевич, прервав пение своей дочери. – Вот есть еще хорошая песенка, как бишь она начинается? Да, кажется, так:

Ищет горленка – себе горленка, Красна девица – добра молодца…

При этом Башмаков с улыбкой посмотрел на дочь свою.

– Я, батюшка, не знаю такой песни, – прошептала Елена, покраснев, как розан, сама не зная почему.

– Ну вот найдешь себе добра молодца, так узнаешь и песенку, – сказал Семен Афанасьевич. – Пора тебе, голубенку, оставить свое теплое девичье гнездышко да обзавестись другим – на всю жизнь твою. Вот мне уже шестидесятый стукнет, а тут и смерть недалеко, так тебе одной после меня оставаться не придется. Что ты скажешь на это, а?

При этом вопросе Семен Афанасьевич потрепал по щечке дочь свою. Что могла отвечать на это Елена? Да если бы и захотела, слова замерли бы у ней в груди, а между тем она чувствовала, что пылала вся, как огонь, и сердце билось так сильно-сильно…

Видя девушку в таком положении, Башмаков прекратил разговор в этом роде и, поговоря с ней с нежностью и лаской доброго отца о различных незначительных предметах, кликнул девушку, чтобы она проводила Елену до светлицы.

Едва помня себя, Елена дошла до своей горницы. Из слов отца она заключила, что Алексей уже передал Башмакову свое намерение, на что и он, как видно, со своей стороны был согласен. Итак, желанное соединение, о котором она едва смела мечтать, наконец скоро последует… Но что-то такое тяжелое гнетет ее сердце… Не предчувствие ли это чего недоброго? Нет, это, верно, так перед радостью.

Всю ночь не могла Елена сомкнуть глаз, тревожимая собственными мыслями. Все прошедшее слилось перед ней в какую-то и отрадную, и смутную картину: то представлялся ей Алексей со сладким словом на устах, с кольцом обручальным на руке, то с тяжелой грустью на челе, но все он и он – в тысяче видов, в тысяче положений…

Только на заре уснула Елена, положив жаркую щечку на пуховую подушку, но и тут через час какой-то смутный сон разбудил красавицу.

Рано утром, только что успела Елена одеться, пришел к ней в светлицу отец ее.

– Неспроста заводил я с тобой вчера речь о добром молодце, – сказал Семен Афанасьевич, – сегодня он пришел за тобой. Не хочу подражать другим, отдавая тебя насильно за немилого; решай сама. С моей стороны я согласен, и будь над вами Божье и мое благословение. За тебя сватается дьяк Курицын – тот самый, которому ты подносила накануне Николы вина, по моему приказу…

Что сталось в эту минуту с бедной девушкой, ожидавшей услышать имя любезного и вдруг разочарованной таким неожиданным образом. Бледная, будто лилия, сидела она без движения, с неподвижно устремленными на отца глазами.

– Что же ты ничего не отвечаешь мне? – спросил Семен Афанасьевич.

– Батюшка, лучше убей меня, но не принуждай идти за него, – чуть дыша, прошептала Елена и без чувств тихо опустилась на лавку.

Позвав няню и сенных девушек, добрый отец спешил привести в чувство свою дочь.

Действительно, почтенный Федор Трофимович был в это время у Семена Афанасьевича. Наскучив откладываниями Козлова, он решился лично отправиться к Башмакову и явился именно в тот день, когда Елена ожидала своего Алексея. Башмаков был предуведомлен еще накануне через одного из приятелей о намерениях Курицына и, со своей стороны, был согласен, но отказ Елены заставил и его переменить решение.

Багровые пятна выступили на лице дьяка, когда он услышал об отказе, и от кого же? Пусть бы сам отец не хотел почему-нибудь породниться с Курицыным, а то дочь не хочет идти за него и потому – слыханное ли дело! – ему отказывают! Прямо из ворот Башмакова отправился Курицын в Немецкую слободу к Пфейферу – просить у него снадобья, которым бы можно было приворожить к себе Елену. Мы видели, что получил он от немца и как подействовал приход его на Алексея.

Не в лучшем положении находилась и Елена: целый день проплакала она, обманутая в ожиданиях. Хотя добрый Башмаков и поступил согласно с ее желанием в отношении Курицына, но этого было еще мало; что скажет он, когда предстанет пред ним Алексей? А его нет, несмотря на сделанное им уведомление… И Елена снова плакала, как младенец.

Через час уже после заката солнца пришла к Игнатьевне задушевная ее приятельница, хозяйка дома, в котором жил Алексей. Это была женщина средних лет, с лукавым лицом, по настоящему ремеслу – просвирня, по тайному – сваха и сплетня. Половина Москвы ей была знакома как свои пять пальцев, а другая знала ее по слуху. Не было происшествия, которого бы она не видела, и поручения, которого бы не выполнила.

Через нее Алексей успел склонить Елену на первое свидание в саду, через нее и Курицын хотел достигнуть своей цели – передать Елене коробку, полученную от Пфейфера. Уговорив просвирню исполнить поручение и страшась, чтобы его не обличили каким-нибудь образом в колдовстве, Курицын, отдавая коробку, сказал, что о передаче ее просил его один знакомый, имени которого он открыть ей не может. Снабдив просвирню наставлением, почтенный дьяк остался у нее в жилище ожидать окончания своих распоряжений.

– Здравствуй, мать моя, Прасковья Игнатьевна, – пропищала просвирня, чмокая ее в обе щеки и быстро взглянув на сидевшую возле окна Елену, – прости меня, Христа ради, что пришла к тебе в такое время; да ведь нужда поры не разбирает. Сынишка у меня что-то недомогает. От сглазу ли, огневица ли, что ли, только так и мечется, сердечный, пышет от него, словно от печки? А у меня, как на грех, богоявленская вода вся вышла; так я зашла попросить тебя, не смилуешься ли над мальчиком-то? Удели с полкружечки водицы.

– Для тебя, матушка, как не послужить, – сказала Игнатьевна и, взяв кружку из рук просвирии, отправилась вниз за водой.

Осмотревшись кругом по уходу Игнатьевны, просвирня подошла к Елене и, отдавая коробочку, шепнула:

– Вот тебе, ласточка, подарочек.

– От кого это? – вскричала Елена, взяв дрожащей рукой коробку.

– Вестимо, от кого – кто тебя всех больше любит.

– Кому больше всех любить меня, кроме того, в ком я сама души не чаю, – подумала Елена и, мгновенно разломав печать, открыла коробку. При виде кольца, которое в настоящее время было ей так необходимо, Елена радостно вскрикнула и подняла глаза к небу, как бы благодаря Бога за свое избавление. – От кого это узнал он, что мне нужно так теперь колечко? Видно, ты сказала ему, добрая Василиса Кононовна, – шепнула красавица, поцеловав просвирню.

– Что ты, господь с тобою… Кому говорила я? – произнесла просвирня, не понимая слов Елены.

– Вот еще! Разве я не слыхала из окошка светлицы, как тебе рассказывала вчера в саду няня про пропажу колечка?

В самом деле, слова, слышанные возле забора Алексеем от Игнатьевны, относились к Василисе Кононовне, бывшей у ней накануне. Теперь и просвирня, помогавшая первому свиданию Алексея с Еленой, поняла, со своей стороны, у кого находилось кольцо…

Приход Игнатьевны с кружкой прервал взаимные объяснения Василисы Кононовны с Еленой, поспешно спрятавшей коробку с полученным кольцом.

– Вот тебе, родимая, и водица, – сказала Игнатьевна, бережно поднося кружку к просвирне.

– Дай тебе Бог много лет здравствовать, матушка Прасковья Игнатьевна, за то, что ты не оставляешь нас, бедных людей, – отвечала просвирня, принимая от нее кружку. И, распрощавшись с хозяевами, Василиса Кононовна отправилась домой пересказать об успешно выполненном поручении.

– Ну, чем порадуешь, матушка? – вскричал Курицын, встречая просвирню.

– Отдала! – отвечала она торжественным голосом.

– Ну, исполать тебе! Ай да Василиса Кононовна, за что возьмется, так лицом в грязь не ударит, – вскричал радостно дьяк. – Ну что, чай, долго она не брала?

– Как не брала… Увидела колечко и невесть как обрадовалась; поалела моя голубушка, словно маков цвет.

– Немец правду сказал! – радостно прошептал Курицын, щелкнув рукой. – Ну, не грех тебе, матушка, за такую радостную весточку и еще алтын прибавить? – вскричал он с восторгом.

– Спасибо тебе, родимый, – отвечала просвирня, принимая монетку. – Только чудно мне, – прибавила она, – зачем он через тебя колечко пересылал?

– Да видишь ли, сам-то приятель тебя не знает, так и поручил мне, – сказал Курицын, радуясь, что так удобно успел свалить от себя посылку на другого.

– Кто, Алексей-то не знает меня? В своем ли ты уме? – вскричала в изумлении Василиса Кононовна. – Да не через меня ли он и в саду-то виделся?

– Какой Алексей? – спросил в свою очередь изумленный Курицын.

– Вестимо, постоялец мой, – отвечала просвирня. – Ты думаешь, что уж не сказал мне, так я и не узнаю? Ан нет: мне она, голубушка, сама сказала, что кольцо-то от Алексея.

Как сумасшедший выбежал Курицын от просвирни, проклиная хитрого немца. Еще встретив Алексея ночью возле дома Башмакова, он начал подозревать его в связи с Еленой и теперь, уверившись в этом на деле, поклялся отомстить ему и Пфейферу за оскорбление, сделанное ему отказом Башмакова.

– Федор Трофимович, обожди минутку! – закричал кто-то, видя дьяка, идущего по улице, и бросившись за ним, чтобы догнать его; но Курицын, отмеривая огромные шаги и рассуждая сам с собой, не слыхал этого воззвания. – Да куда тебя словно нечистый несет, прости господи! – вскричал человек, догонявший Курицына, успев, наконец, схватиться за полу eго однорядка. – Где ты пропадаешь? – продолжал он, едва выговаривав слова от усталости. – Я тебя ищу уж часов пять, по приказу боярскому.

– Ах, это ты, Панфилыч? – произнес дьяк, увидя перед собой одного из псарей боярина Стрешнева. – Что тебе нужно от меня?

– Аль ты оглох сегодня? – сказал с удивлением псарь, посмотрев пристально на дьяка. – Да я, кажись, закричал, что боярин требует тебя к себе, так громко, что у самого в ушах звенит.

И, не дожидаясь ответа Курицына, Панфилыч, схватив дьяка за руку, потащил в дом Семена Лукьяновича.

 

Глава вторая

Огни давно уже потухли в домах жителей Москвы белокаменной, но из открытых окон дома Семена Лукьяновича Стрешнева выходили струйки света, доказывавшие, что обитатели его не предались еще покою.

В пространной хоромине боярина за широким дубовым столом заседали его задушевные приятели и сподвижники: боярин и дворецкий князь Юрий Сергеевич Долгорукий, ближний боярин князь Никита Иванович Одоевский и окольничий Родион Матвеевич Стрешнев. По всему можно было заключить, что предметом собрания их не была простая дружеская беседа, хотя кубки с заморским вином, стоявшие на столе, не раз уже обходили каждого гостя.

– Встань-ка да посмотри, Родион, нет ли кого за дверью. – произнес вполголоса хозяин, обращаясь к окольничему Стрешневу, своему свойственнику, и, по исполнении последним приказания, обратился к своим гостям со словами: – Ну так теперь вы ясно видите, что нам всем несдобровать, коли мне не удастся доказать на деле обвинений, сделанных царю на Никона, и поэтому мы должны помогать друг другу до последнего издыхания.

– Да, это ясно, как солнце, – отвечал Долгорукий, – в поэтому теперь более, нежели когда-нибудь, надобно действовать решительно, чтобы одним ударом все кончить.

– Именно за этим-то я и пригласил вас сюда, – продолжал хозяин, – чтобы, когда я расскажу положение дела, всякий видел, что ему должно будет в этом случае предпринять. Царь, помня дружеское расположение, в котором он находился прежде с Никоном, не перестает питать к нему это и поныне, и поэтому самое верное средство состояло в том, чтобы обнаружить перед ним неблагодарность его прежнего любимца. Я вперед знал, каким ударом поражу царя, объявив ему, что патриарх проклинает его во время церковного служения; теперь стоит доказать только на деле.

– Однако это не так легко, как ты думаешь, – воскликнул Одоевский. – Правда, что патриарх читал на молебне в Воскресенском псалмы Давида: «Да будут сние его малы, сынове его сиры, жена его вдова», – а я знаю и то, что это относил он к стольнику Роману Боборыкину, с которым патриарх рассорился при покупке у него поместья.

– Знай себе на здоровье, лишь бы царь себе не ведал, – отвечал Стрешнев с коварной улыбкой. – А чтоб этого не могло случиться, – продолжал он, – так я уже принял свои меры. Проведав, что царь вздумал отослать несколько человек из приближенных к себе в Воскресенский монастырь, чтобы взять допрос с патриарха и всех бывших в церкви во время проклятия, я устроил так, что для допроса отправят тебя, Никита Иванович, тебя, Родион Матвеевич, да митрополита Паисия, который ненавидит Никона еще хуже нас! Что, каково выдумано-то, голубчики?

– Да, исполать тебе, Семен Лукьянович, дельце придумано гоже; мы при допросе охулки на руку не положим, – сказал Одоевский.

– То-то же! Знай наших! – вскричал Стрешнев, зверски захохотав. – То ли я еще скажу вам, любезные други и собеседники, так ли вас порадую, – продолжал Стрешнев, посмотрев с улыбкой на присутствующих. – Весть моя будет для вас послаще даже этой мальвазии. – И он показал на стоявшую на столе с заморским вином узорчатую флягу.

– Что такое? Не томи нас, говори скорее, государь Семен Лукьянович! – вскричали собеседники, устремив горящие любопытством взоры на хозяина.

– Слушайте и разумейте, – сказал Стрешнев, протянув вперед руку и как бы приглашая к вниманию. – Все, что мы предпринимали до настоящего времени для погибели Никона, было только обвинением, а не доказательством, так что патриарху стоило лишь каким-нибудь образом возбудить к себе в царе чувство сострадания, и тогда все наши обвинения взлетели бы на воздух, и Никон сделался бы прежним Никоном; ну а нас, по его милости, отправили бы куда-нибудь подальше. Одно только неосторожное письмо его в Царьград, заключавшее в себе изветы на царя и писанное собственной рукой патриарха, могло служить полным и непреложным обвинением. Но у нас была в руках лишь черновая отпись, а не подлинное писание, и это составляло еще слабое доказательство, не говоря уже о том, что вмешательство царьградского первосвятителя, если бы он получил письмо Никона, сильно могло бы расположить царя в пользу обвиненного. Теперь, почтенные собеседники мои, поздравляю вас с новым патриархом, потому что сегодня утром я узнал, что подлинное рукописание Никона, отосланное в Царьград, возвратилось в Москву, а если оно в Москве, так понимаете, разумеется, явилось назад не по желанию уже патриарха! Вот вам дорогая весточка, друзья мои!

– Воистину, дорогая! – вскричал с восторгом Одоевский. – Дай бог, Семен Лукьянович, много лет здравствовать – за то, что ты так порадовал нас этим известием. Да каким же чудом оно воротилось?

– Это еще не чудо, – отвечал Стрешнев, – что письмо пришло назад, а подивись тому, что в то время, когда мы, как бессильные бабы, бесились попусту и без толку разыскивали его, нашлись люди, которые в то же время употребили все силы свои, чтобы достать письмо, и, получив, передают в наши же руки! Письмо это промыслили здешние раскольники или, лучше сказать, глава их Аввакум, бывший попом и расстриженный Никоном – тот самый, который тебе, князь Юрий Сергеевич, принес и черновую отпись, столь нас обрадовавшую. Я тогда диву дался, как могли похитить это от патриарха, и вот только нынче узнал от своего дорогого Курицына, каким образом письмо попалось к раскольникам. Вы знаете, что к Никону приходит в Воскресенский монастырь множество праздношатающихся – будто бы на богомолье, которых он кормит и поит на свой счет, а это и по нутру бродягам, так что иногда в Воскресенском бывает такого сброду зараз человек по тысяче и более. Угощение этих попрошаек поручено от Никона его любимому клирику, Ивану Шушерину, который есть правая рука у патриарха, так что тот доверяет ему самые сокровенные свои тайны. Черновое письмо было написано со слов Никона Шушериным и, по какому-то случаю, лежало в его же келье. Аввакум проведал об этом, и вот один из его последователей явился под видом богомольца в Воскресенский, подделался к клирику и попросту украл у него письмо. Аввакум, зная, что ты, князь, не взлюбливаешь Никона, принес к тебе письмо, чтобы ты показал его царю, а как мы решились представить государю не теперь, а в то самое время, когда будут судить патриарха, то Аввакуму и почудилось, что и мы уж тянем на сторону Никона. Поэтому теперь подлинное послание патриарха он хочет доставить царю прямо от себя, опасаясь, чтобы его не перехватили доброжелатели Никона.

– Доставить? Да ведь царь велит Аввакума бросить в тюрьму! – вскричал Одоевский. – Разве он не знает, что его Тайный приказ давным-давно разыскивает.

– Ну, уж он, верно, о своей голове позаботится! – отвечал, смеясь, Стрешнев. – Впрочем, это – не наше дело: нам бы только свои на плечах удержать. Так теперь, видите ли вы, мои почтенные други, – прибавил он, обращаясь к прочим, – что Никону несдобровать, благодаря общим трудам нашим? Царь не позволит патриарху не только показываться себе на глаза, но и писать к нему; следовательно, с этой стороны мы покойны. Митрополит Питирим заготовил также немаловажные улики к обвинению Никона в духовном управлении; наконец, последний удар, который я нанес патриарху, донеся царю, что он проклинал его в церковном служении, тоже чего-нибудь стоит. А, что вы скажете на это, други?

Стрешнев с самодовольством обвел вокруг себя глазами.

– Скажем, что все это означает наиглубочайшую пучину твоей премудрости, – отвечал Долгорукий. – Только диву даюсь я, – прибавил он с лукавой усмешкой, – как это ты, со своим умом, обмишурился тем, что вздумал наговорить царю не вовремя про Артемона Матвеева? Кажись, государь не похвалил себя за это? То-то, Семен Лукьянович, не худо бы было тебе и меня, глупого, послушаться?

– А уж ты все разведал? Видно, Артамошка и раззвонил обо всем этом на радостях, – вскричал Стрешнев, блеснув глазами, в которых горела адская злоба. – Да, черт возьми! – вскричал он, стукнув кулаком по столу. – Дорого поплатится он за минутное торжество, не дешевле, как головой своей! Он или я, я или он, a двум нам тесно будет жить на земле!

– Полно горячиться-то, докажи прежде, что сказать на него царю, – сказал Долгорукий. – Всякая вина, взнесенная на Матвеева и не доказанная, подвергает голову обвинителя опасности ее лишиться.

– Ха-ха-ха! Ты меня смешишь, князь, – вскричал Стрешнев. – Да случалось ли когда, чтобы я не доказывал, что хотел? Гей! – вскричал он громким голосом, подойдя ко двери и несколько растворя ее.

На зов Стрешнева показался в двери старый дворецкий боярина.

– Ну что, сыскали, что ли, Курицына?

– Он давно ожидает, когда ты дозволишь ему явиться к твоей милости.

– Кликни его сюда, да скорее.

Чрез минуту во дверях хоромины показался дьяк Тайного приказа Курицын и, переступив через порог, после низкого поклона остановился без движения, ожидая вопроса.

– Ну что, Трофимыч? Каково идут наши делишки? – спросил Стрешнев, потрепав по плечу Курицына.

– Идут так, как ты приказываешь, – отвечал Курицын, отвесив еще поклон.

– Молодец, это мне и надобно. А что, не узнал ли ты, каким образом Никон передал письмо голландскому посту для отсылки в Царьград? Ведь ты, кажется, говорил, что Борелю отдал при выезде его рукописание аптекарь Пфейфер? А к нему-то как оно перешло от Никона? Немец с патриархом свидеться в Воскресенском, чай, не могли; следовательно, в передаче письма от патриарха к нехристю должен участвовать кто-нибудь третий, не знаешь ли ты его по имени-то, а?

Действительно, Курицын, увидав Пфейфера, передавшего письмо Борелю, предполагал первоначально, что это была патриаршая грамота, о чем в то же время сообщил утвердительно боярину Стрешневу; но, сделавшись потом последователем Аввакума, он узнал положительно, что грамота эта была послана патриархом не с Борелем, а с одним греческим монахом, возвращавшимся из Москвы в свое отечество. Об этом обстоятельстве прозорливый дьяк не торопился, однако же, передать боярину, чтобы через то придержать у себя в руках Пфейфера; теперь же, после сыгранной аптекарем с ним шутки, решился, для погибели его, окончательно поддерживать первоначальный донос свой.

– Кажется, я уже докладывал твоей милости, – отвечал Курицын на вопрос боярина, переминаясь и поглядывая в нерешимости то на гостей, то на хозяина.

– Говори, что знаешь, – здесь скрывать не перед кем, – сказал Стрешнев, мигнув глазом Долгорукому, чтобы он выслушал ответ Курицына.

– Ну, коли ты приказываешь, так я скажу, что о передаче письма хлопотал Артамошка Матвеев и через него письмо перешло из рук патриарха к немцу, отдавшему письмо посланнику.

– А где доказательство? – прервал Долгорукий. – Царь не поверит без достоверных улик, чтобы его любимец Матвеев мог хлопотать о передаче письма, зная, что в нем поносилось царское имя.

– Эх, князь Юрий Сергеич, – отвечал Курицын с удивительным простосердечием, – а застенки-то в Тайном приказе на что? Как у того попробуешь погладить кожу раскаленными железными полосами, другого – на горячей сковородке подержать, а иному – за ногти десятка два иголок запустить, так, небось, всякий язычок-то развяжет – как на веселой пирушке, хоть бы отроду ни слова не говорил. А уж кто раз в переделке побывал, тот в другой не захочет и, чтобы не попасть опять, будет клясться всеми святыми во всем, что ему подтвердить велят. Да вот и теперь есть у нас шесть человек стрельцов из числа бывших на страже в Воскресенском монастыре, у которых хоть всю внутренность по жилке вытяни, так они не откажутся от доноса, что слышали от патриаршего клирика Шушерина насчет передачи Никонова письма к Матвееву. Ведь дело мастера боится, батюшка-князь, а на ловца, по пословице, и зверь бежит.

– Ну вот, видишь ли, – сказал Стрешнев, обращаясь к Долгорукому, – что у меня на всякое дело готовые свидетели найдутся – благодаря моему другу боярину, который, по моему ходатайству, назначен управлять Тайным приказом. Немалого труда стоило мне тогда определить его, да зато уж теперь, спасибо, выручает.

– Вижу, что тебе черти во всем помогают, – воскликнул Долгорукий.

– Эх, князь, – прервал Стрешнев, покачав головой, – да ведь и люди-то не ангелы, чтобы с ними обходиться иначе. Мое правило такое, что для достижения желаемого всякое средство хорошо. Матвеев стал мне поперек дороги, перебив место у меня, ближайшего царского родственника! Милости государевы льются на него дождем, а на нас падают росинками – и, следовательно, тут в средствах к уничтожению его чиниться нечего! Всякая ложь хороша, всякое обвинение годно, было бы только доказано, а за доказательствами, как ты видишь, далеко ходить мне не надобно. Повторяю тебе еще раз, – сказал Стрешнев, обращаясь к Курицыну, – чтобы ты употребил все средства к уничтожению Артамошки! Ищи свидетелей – угрозами или прельщением, пытками или золотом, не жалея ни того ни другого! Действуй как знаешь – я за все твой ответчик, было бы в пользу. А коли мне удастся достигнуть желаемого, так и ты внакладе не останешься: впредь обещаю тебе полную шапку золотых ефимков.

– Все будет исполнено по-твоему, – отвечал Курицын с низким поклоном. На отвратительном лице его мелькнула адская улыбка, вероятно, вызванная мыслью о том, как употребит он истязания. Он вышел.

– Пора и нам по домам: скоро, кажись, светать станет, – сказал Долгрукий, посмотрев на улицу между закрытыми ставнями и взявшись за шапку. – Счастливо тебе оставаться, Семен Лукьянович.

Вслед за Долгоруким распрощались с хозяином и прочие гости, спеша каждый добраться до дому, пользуясь еще темнотой, чтобы не попасться в руки недельщиков.

Возвратимся к Алексею, которого мы оставили не совсем в приятном положении. Роковые слова, произнесенные Курицыным, – что отец возлюбленной его хочет выдать ее замуж за другого, – в ту минуту, когда Алексей считал себя уже полным ее обладателем, сделали на него такое сильное впечатление, что он едва удержался, чтобы не подать знак о своем присутствии, и по уходе Курицына, как мы уже сказали, упал замертво на пол комнаты. Добрый аптекарь, не теряя времени, употребил все средства, какие требовало в этом случае состояние Алексея. Он немедленно перенес его в другую комнату, выходившую окнами в сад и отделенную от этой пространными сенями, чтобы таким образом доставить Алексею совершенный покой и скрыть его от приходящих. Пустив юноше в этом убежище кровь и доставив другие свойственные болезни медицинские пособия, Пфейфер имел удовольствие видеть Алексея к вечеру того же дня все всякой опасности. Однако же легкая горячка, вскоре обнаружившаяся, заставила аптекаря удержать своего друга на несколько дней в его жилище – и уже на четвертый день от начала болезни Алексей почувствовал полное облегчение и, поблагодарив от души своего спасителя, собрался идти к себе в дом.

– Что тебе за необходимость спешить домой, – сказал Пфейфер, удерживая своего друга. – Дело другое, – прибавил он с улыбкой, – если б там была твоя Елена.

– А разве ты ни во что ставишь удовольствие, которое получится, пройдя мимо дома, где живет моя ластовица, – отвечал Алексей, взявшись за шапку.

– Ну, этим удовольствием ты успеешь насладиться во всякое время. Останься у меня хотя только на сегодняшнюю ночь. Ведь ты не успеешь выйти из слободы, как уже совсем стемнеет.

– Нет, мой друг, прошу тебя, не удерживай…

– Ну так послушай же меня, – вскричал Пфейфер, схватив за руку Алексея, уже растворявшего дверь, чтобы выйти из комнаты. – Я тебе не хотел ничего говорить, чтобы не обеспокоить тебя при твоем едва поправляющемся здоровье. Но теперь, когда ты так решительно хочешь идти, я должен передать тебе не совсем приятное известие…

– Что такое? – прервал Алексей, устремив с беспокойством глаза на Пфейфера.

– А то, что вчерашний день приходил ко мне какой-то человек, посланный от твоей хозяйки с уведомлением, что в ее доме дожидаются тебя незваные гости – с десяток стрельцов, посланных по неизвестно чьему приказу и, вероятно, не с добрым намерением…

– Это, должно быть, какое-нибудь недоразумение, – прервал Алексей, – и, в таком случае, присутствие мое еще более необходимо.

– Ну, делай как знаешь; но, во всяком случае, идти на ночь тебе не советую. Утро вечера мудренее.

После множества отрицаний Алексей решился остаться еще на одну ночь у Пфейфера и, все еще чувствуя некоторую слабость после своей болезни, вздумал тот же час лечь спать. Распростившись со своим другом и заперев задвижкой дверь, он начал раздеваться. В эту минуту что-то темное мелькнуло в окошке, и Алексею показалось, что какая-то зверская рожа, взглянув из сада в стекло и увидев Алексея, мгновенно скрылась, пользуясь темнотой ночи. Почитая это видение признаком расстроенного после болезни воображения, Алексей не обратил на него большого внимания и, завернувшись в одеяло, через минуту забылся совершенно в объятиях сладкого сна. Но не прошло получаса в этом успокоении, как раздавшийся ужасный крик заставил Алексея мгновенно проснуться. Крик этот выходил из комнаты, в которой остался Пфейфер, и Алексей весьма ясно различил в нем голос самого аптекаря, призывавшего на помощь. Не постигая, что бы это значило, Алексей вскочил с постели в намерении немедленно броситься к своему другу; но едва только ступил он на пол, как несколько рук, выставившихся из-под кровати, схватили его за ноги, а два стрельца, поднявшись в окно, открытое еще во время сна Алексея, по приставленной из сада лестнице, с быстротой молнии бросились на Алексея и завязали ему рот широким кушаком, тогда как вылезшие из-под кровати изверги опутывали его веревками по рукам и ногам. Лишив таким образом Алексея движения и возможности подать голос, они вынесли его чрез дверь за ворота дома, где дожидалась заложенная парой лошадей телега. Бросив юношу в телегу, стрельцы разместились кругом него и, ударив по лошадям, скрылись с ним в темноте ночи.

 

Глава третья

Оставим одного несчастливца и познакомим читателя с другим, столь знаменитым в истории нашего отечества: мы говорим про патриарха Никона, находившегося в это время в царской опале и жившего в монастыре, который назывался Новым Иерусалимом. Монастырь этот, отстоящий на сорок верст от Москвы, построен в селе Воскресенском самим патриархом по следующему замечательному случаю.

Царь Алексей Михайлович, находясь в селе Воскресенском в 1657 году по случаю освящения деревянной церкви, сооруженной патриархом, как говорит современник: «Пришествия ради своего, дабы ему приходите в монастырь, а не в село то», – и, взирая на окрестности с горы, носящей имя Элеонской, был так восхищен картинным местоположением, что назвал его прекрасным, как Иерусалим. Эти слова подали Никону мысль выстроить здесь церковь, совершенно сходную с иерусалимским храмом Воскресения Господня, обновленным св. Еленой, матерью царя Константина Великого, а само село назвать Новым Иерусалимом. Приводя во исполнение свое намерение, патриарх вскоре послал в Иерусалим келаря Троицко-Сергиевского монастыря Арсения Суханова с наставлением: сделать описание и снять самый точный план церкви Св. Воскресения – и по возвращении старца немедленно приступил к заготовке материалов. Устроив огромный кирпичный завод и заложив фундамент церкви, трудолюбивый Никон занялся с особенным тщанием ее сооружением.

Неприятности с боярами шли, однако же, своим чередом: приближенные к царю Стрешнев, Долгорукий и несколько других сановников изыскивали все средства, чтобы поссорить его с патриархом; какими бы то ни было путями отвлекали царя от присутствия в Успенском соборе во время патриаршего служения; передавали ему даже самые маловажные поступки Никона, перетолковывая их, разумеется, в дурную сторону, и, когда царь произносил что-нибудь неприятное первосвятителю, они, зная горячий характер последнего, немедленно переносили это с возможными изменениями. Кончилось тем, что патриарх, отслужив 10 июля в Успенском соборе, в день положения риз Господа нашего Иисуса Христа, обедню, торжественно оставил первосвятительский престол и, поставив в церкви свой архиерейский жезл, сел в простую телегу и уехал в Воскресенский монастырь. С этого времени, как бы желая заглушить в себе все житейские страсти, Никон начал вести свою труженическую жизнь: надев железные вериги и соблюдая строжайший пост, он с утра до глубокой ночи был занят сооружением церкви – сам со своей братией мял глину для кирпичей, обжигал их, перевозил их на место закладки, переносил на плечах огромные плиты; словом, не был ни одной минуты в покое.

Но зависть бояр не хотела оставить Никона и в этом уединении: хитрыми изворотами они успели достигнуть, наконец, того, что Алексей Михайлович, наскучив беспрестанными смутами, решился для водворения тишины церковной пригласить на суд Восточных патриархов и послать к ним призывные грамоты. Но, пока ожидали сих первосвятителей, противники Никона старались запутать его более и более. Не таков был характер патриарха, чтобы равнодушно сносить бросаемые в него стрелы. Подавляя страсти свои постом, трудами и молитвами, он восставал, как могучий лев, в делах, касавшихся его оскорбления: бранил бояр, называя их не слишком вежливыми словами, и даже одного из его противников – именно стольника Боборыкина – проклял во время служения. Услышав, что царь, по внушению бояр, просил прибыть в Москву вселенских патриархов для произведения над ним суда, Никон решился, со своей стороны, написать письмо к царьградскому патриарху, прося его зашиты, и, получая новые и новые неудовольствия, был столько неосторожен, что в письме этом назвал государя оскорбительными словами.

В таком положении были дела в Новом Иерусалиме, когда в описываемое нами время, августа двадцатого дня, за четыре дня до праздника Петра Чудотворца, поздним вечером подъехал кто-то по дороге из Москвы к запертым уже монастырским воротам. По первому удару в небольшой колокол, от которого шнур проведен был в избушку привратника, послышались шаги внутри дома, и вслед за этим раздался голос:

– Кого Бог посылает сюда?

– Отворяй, дедушка, это я – иподиакон святейшего патриарха.

Вслед за этим раздался шорох ключей и запоров, и вскоре ворота были отворены.

– Милости просим, Никита Никитович, – сказал привратник, взяв за узду лошадь приезжего и вводя ее на монастырский двор.

– Откуда изволили пожаловать?

– Из Москвы, Афанасьич. А что, можно ли мне теперь повидаться с отцом Иоанном?

– С патриаршим клириком, что ли? Коли нельзя. Ведь он, сердечный, поздно ложится спать, все по ночам пишет что-то. Говорят, что описывает житие святейшего патриарха. Да вот, так и есть, это, кажись, у него светится огонек в келье. Ступай туда, родимый, а об лошадках не заботься – я их приберу; ведь у вас, по милости святейшего, кормеца-то не занимать стать.

– Спасибо, Афанасьич, – отвечал приезжий, направляя путь к монастырским кельям.

Взойдя на крыльцо, он добрался ощупью до двери патриаршего клирика и, постучавшись в них, произнес:

– Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа.

– Аминь! – раздался голос за дверью, и вслед за тем пожилой человек низенького роста отворил дверь кельи.

Это был любимец патриарха – клирик Шушерин, оставивший описание жизни Никона, сохранившееся и до нашего времени.

– Никита Никитович, – вскричал он, увидев входящего, – добро пожаловать. Давно ли изволили приехать?

– Да вот сейчас только с дороги, отец Иван. Что светлейший патриарх – опочить изволит или нет еще?

– Да мы и не ведаем, Никита Никитович, почивает ли он когда; видит Бог, не знаем. Как к нему ни придешь, все за делом увидишь. Ночью молится или читает жития, а по будням всякое утро, чем свет, выходит на работу. Только по воскресным и праздничным дням да во дни царских ангелов не бывает на строении, а совершает сам литургию и всю службу вечернюю и утреннюю. А уж какой пост-то держит! Одной лишь капустой с толченым хлебом и питается, да разве в великие праздники ушицы из мелких рыбиц покушает. Однако я толковать толкую, а о деле не спрошу. Нет ли тебе до него какой требы?

– Я прямо к нему прислан от великого государя.

– Ой ли? Опять не по тому ли делу, что приезжал намедни?

– То-то и есть, отец Иван. Государь от души желает примириться со святейшим.

– Дай-то Бог, – вскричал клирик, подняв к небу глаза. – Давно пора уж, Никита Никитович, – прибавил он, обращаясь к приезжему, – а то того и смотри, что проклятые бояре изведут его, нашего кормильца. Слышал ли ты беду нашу, что злодеи перехватили письмо, посланное святейшим в Царьград?

– Слышал, отец Иван; да знаю, что, как на грех, и черновое-то у тебя украли.

– Ох, уж и не поминай мне, – вскричал Шушерин, схватив себя за волосы. – Погубил я, окаянный, святейшего. Он приказал его спрятать в сокровенное место с другими бумагами, а я, непотребный пес, за хлопотами и забыл об этом. Прах ведает, кто украл отсюда из кельи и передал письмо злодеям.

– Теперь-то и беда, отец Иван: коли нынче святейший не сойдется с царем, так все пропало. Ведь скоро ждут вселенских патриархов. Надобно уговорить святейшего на мир. Веди-ка меня к нему в покои.

Вооружившись небольшой ручной лампадкой, клирик повел приезжего по извилистым коридорам монастырского здания и, наконец, приведя его к жилым покоям Никона, просил пообождать, пока он доложит патриарху. Чрез несколько минут ипподиакон был введен в его келью.

Жилище патриарха состояло из трех небольших светлиц, из которых одна составляла его рабочую комнату, другая – образную, и, наконец, третья – опочивальную. Патриарх находился в первой из них и, по-видимому, был углублен в чтение, что доказывали несколько книг, раскрытых пред ним на двух аналоях. При первом взгляде на физиономию Никона можно было почувствовать к нему невольное уважение. Строгие от природы черты лица патриарха имели, кажется, еще большую суровость от его труженической жизни, но, несмотря на это, в чертах лица Никона заключалось что-то особенно привлекательное, что еще более увеличивалось его приятным, звучным голосом, совершенно располагавшим в его пользу. Он был высокого роста и совершенно соразмерен во всех частях, даже, можно сказать, величествен. На нем находилась суконная ряса пепельного цвета, подложенная овчинами и перепоясанная кожаным кушаком в четверть аршина шириной, поверх которой была одета черная манатейного сукна мантия; голова была покрыта шапочкой. Это была его обыкновенная одежда во все время жительства в Новом Иерусалиме.

– Здорово, Никита, – сказал патриарх, благословляя подошедшего к нему иподиакона. – Ну, с чем приехал опять?

– Да с тем же, святейший владыка, – отвечал иподиакон, подавая ему бумагу, обернутую шнуром и запечатанную восковой печатью. – Благоволи прочитать написанное.

– Чего же они хотят от меня? – спросил Никон, не распечатывая еще письма и обращаясь к иподиакону.

– Молят тебя, святейшего, опять прибыть в Москву и принять твой пастырский жезл. Сегодняшний день поутру снова позвал меня к себе боярин Никита Алексеич Зюзин и поведал, что великий государь Алексей Михайлович присылал к нему писание руки своей, коим повелевает, чтобы он написал тебе, святейший патриарх, от своего лица, дабы ты пришел в Москву в день недельный заутрени и, восшедши на свой патриарший престол, воспринял бы архиерейский жезл. В царском письме, говорил боярин, было написано, что ему, а не другому кому, повелевает писать к тебе, поелику ты других бояр не так любишь, а его-де ты жалуешь; да и меня посылает к тебе великий государь, ведая, какую я к тебе, святейшему, любовь питаю. Во свидетельство справедливости слов боярин приводил духовного отца своего – иеромонаха Александра, бывшего прежде протопопом Андрианом, который при мне и подтвердил все сказанное.

В письме, писанном Зюзиным и распечатанном, наконец, Никоном, заключалось, подобно, как и в первые два раза, повторение слов Никиты, чтобы патриарх, прибыв в Москву на следующее воскресенье к утрени и явясь в Успенский собор, восшел на патриаршее место и восприял свой жезл, а по окончании служения, потребовав ключи от патриаршего дома, отправился туда на жительство. В конце письма было присовокуплено от имени государя: «Аще ныне ты, святейший патриарх, не изволишь быти и не усмириши церкви Божией и с нами мира не положиши, то и во веки церкви Божией быть во вражде и у нас не в любви, аще же будеши ныне, то сотворишь во всем волю твою, ако Господеви угодно, тако и тебе».

Прочитав свиток и положа его на стоящий возле аналой, Никон погрузился в молчание, как бы обдумывая прочитанное; заметно было, однако же, что послание произвело на него приятное впечатление. Он взглянул веселыми глазами вокруг себя, и легкая улыбка мелькнула на мгновение на его бледных устах… Но вдруг какая-то смутная мысль пробежала в голове его; он свел брови и, облокотясь головой на руку, просидел несколько минут без движения. Видно, тяжела была его дума. Наконец, он обратился к иподиакону с вопросом:

– Только нет ли тут, Никита, какого заговора, чтобы еще больше оклеветать меня? Мне что-то сдается, что государь ничего не ведает об этом?

– Что ты изволишь говорить, святейший! – воскликнул иподиакон. – Как бы осмелился боярин Никита Алексеевич отписать к тебе без царского повеления! Ведомо дело, что писал он по государеву указу, а благочестивый царь повелел это сделать потаенно, для того чтобы бояре не отсоветовали ему призвать тебя прежде суда вселенских патриархов. Ведь поговаривают, что они уже скоро прибудут сюда.

Помолчав еще с минуту, патриарх встал со своего места и, став перед образом, сотворил несколько земных поклонов; потом, обращаясь к иподиакону, произнес:

– Видит Бог вездесущий, что я желаю не престола своего и почестей, но царского успокоения и прекращения смуты в церкви Христовой. Поезжай обратно и возвести боярину о моем пришествии в уреченный день в Москву.

Иподиакон, получив благословение от Никона, тотчас же отправился в путь, а патриарх, позвав своего клирика, повелел готовиться к отъезду. Отдав приказания, он запер наружную дверь своей кельи, чтобы опочить от трудов дня.

Была глубокая полночь, но Никон не мог, однако же, сомкнуть глаз своих. Напрасно старался он изнурить себя земными поклонами и чтением канонов; тщетно раскрывал сочинения Иоанна Златоуста и Василия Великого, любимых своих писателей, – пред глазами его были только мертвые буквы без всякого значения, потому что в голове роились новые мысли, порожденные письмом Зюзина, и незаметно мысли эти ширились более и более и с каждым мгновением принимали новые формы. Как бы почитая это за искушение злого духа, Никон старался занять свое воображение предметами менее житейскими: рассуждал почти вслух о своих монастырских работах, о новом храме, – а между тем голова его невольно наполнялась мыслями о блеске патриаршего престола, о власти при царском дворе, которую снова получит он, чтобы поразить в прах своих противников. Он опять видел себя в своем патриаршем доме, окруженным боярами; в царских палатах, в беседе с иноземными послами; на престоле патриаршем, в златотканных одеждах, с митрою на главе, с посохом Петра Чудотворца, благословляющим святителей…

 

Глава четвертая

Громко призывали колокола златоглавых церквей московских жителей к слушанию утрени в праздник преставления св. Петра-митрополита. С первым ударом колокола благочестивые жители спешили уже каждый в свою приходскую церковь, чтобы начать день молитвой пред престолом Божьим. Но нигде столько не толпилось народу, как у входа в Успенский собор, который хранил и хранит в себе столько великих святынь русского народа. Его святые мощи митрополитов, угодников, его чудотворная икона Владимирской Божьей матери; самое воспоминание, что собор сей воздвигнут по гласу святителя, в нем почившего, память которого праздновалась в настоящий день, – все это привлекало в первопрестольный храм несметное число богомольцев. Но никто из входящих в собор не ожидал узреть в нем в настоящий день того, кого не видали здесь столько лет все жители московские, – Никона!

Когда началась уже служба, вдруг в стихословие первой кафизмы с шумом растворились главные двери храма и вошедшие патриаршие певчие песнью «достойно есть» встретили прибытие патриарха, а вслед за ними, к неизобразимому удивлению народа, и сам Никон, с патриаршим великолепием, торжественно вступил в храм. Поклонясь святым мощам и иконам и приложась к ним, он восшел на патриарший престол и взял в руки жезл чудотворца Петра-митрополита… Все смутилось в храме! Совершавшие службу святители не знали, что предпринять… Но едва прошла первая минута смущения, ростовский митрополит Йона, бывший хранителем патриаршего престола, подошел к Никону принять от него благословение; примеру его последовало все духовенство и народ, который бросился с восторгом целовать руки первосвятителя.

Приняв благословение патриарха, Йона поклонился Никону и, сложив руки на груди в знак беспрекословного повиновения, ожидал, что повелит он.

– Поди и возвести великому государю, что я принес мир и благословение ему и всему царскому дому и всему царствующему граду, – сказал Никон торжественно митрополиту.

Йона тотчас же отправился исполнить его приказание.

Государь в это время слушал утреню в теремной церкви, только в нескольких шагах от собора, окруженный боярами, в числе которых были и Стрешнев с Долгоруким.

Яркий румянец разлился по лицу Алексея Михайловича, едва только услышал он первые слова митрополита о пришествии патриарха. Смертная бледность покрыла лица бояр, врагов Никона. Все сановники, слышавшие слова митрополита, вздрогнули, будто от электрического удара, так неожиданна была эта минута.

Как бы приведенный в восторг от этой вести, Алексей Михайлович радостно поднял глаза к небу и совершил земной поклон, обратясь лицом к образу Спасителя.

– Шапку и посох! – были первые слова царя, протянувшего уже руку к стоявшему возле постельничему с царской шапкой.

От этого мгновения зависела участь Никона!

Решась, по-видимому, идти на призыв патриарха, царь уже сделал со своего места шаг к дверям, но, взглянув вдруг на смущенные лица своих бояр, остановился в недоумении. Постояв одну минуту на месте со склоненной головой, как бы обдумывая, что ему предпринять, он по-прежнему направил шаги к дверям; но, выйдя из церкви, остановился в первой от нее палате и приказал тотчас собраться тут всем бывшим налицо сановникам.

– Что вы присоветуете мне, мудрые бояре мои? – сказал отрывисто царь, обращаясь к собравшимся.

В собрании пробежал глухой говор.

– Делай так, надежа-государь, как внушает тебе твоя совесть; и остави должником твоим, по учению Спасителя, – отвечал именитый дворянин Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин.

– Да не закатится солнце во гневе твоем, – промолвил маститый старец Михаил Михайлович Салтыков.

– Что вы советуете, бояре? – вскричал запальчиво князь Одоевский, наперсник Стрешнева, взглянув с презрением на Салтыкова и Ордина-Нащокина. – Прилично ли великому государю идти на зов ослушника его воли…

– Наложившего клятву на святую особу царскую, – присовокупил Долгорукий.

– Довольно! – вскричал Алексей Михайлович с волнением. – Я спрашиваю, бояре, вашего совета, а не напоминания о делах святейшего…

– Государь, – сказал Долгорукий, выступив из толпы, – оскорбление, им нанесенное, совершенно препятствует твоему с ним соединению! Как посудят об этом вселенские патриархи, что скажет народ, святители, видя тебя приемлющим благословение от руки осквернителя царской твоей чести!

Боярин Стрешнев стоял позади всех, не промолвив ни одного слова и как бы лишившись языка от мысли, что все многолетние происки его погубить Никона могут вдруг пасть на голову его самого, едва царь произнесет только одно слово о своем соединении.

– Что же теперь делать нам? – сказал царь в нерешимости, обведя глазами собрание.

– Повелеть твоему царскому величеству заключить его в какой-нибудь здешний монастырь, и пусть клятва падет на самого ослушника, – отвечал Долгорукий.

– Как? Заключить без суда? – вскричал царь в волнении.

– По крайней мере, все-таки не идти к нему, – возразил Одоевский, – и если не желаешь, великий государь, заключить его, по твоему царскому слову, прежде осуждения, то повели ему возвратиться с миром в Воскресенский монастырь свой и ждать прибытия вселенских патриархов.

– Должно спросить хотя о причине его пришествия, – сказал Ордин-Нащокин.

Алексей Михайлович согласился с мнением последнего и повелел князю Одоевскому с несколькими боярами идти в Успенский собор и вопросить патриарха, ради чего оставил он свое жилище и прибыл в Москву.

Между тем в храме Успения служба продолжалась, и патриарх стоял во всем величии своего сана, ожидая прихода царского, когда вошли посланные от государя с вопросом к патриарху.

Никон по-прежнему отвечал, что он принес мир и благословение царю вместе с его домом и всей паствой.

Прошел еще час в ожидании государева прихода, для которого патриарх повелел постлать уже на месте обыкновенного царского стояния драгоценный лазоревый ковер, вышитый золотом.

Снова растворились двери, и те же бояре, с присоединением нескольких человек из духовенства, подошли к патриарху.

– Великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великия, и Малыя, и Белыя России самодержец, по совету архиереев и царского синклита, повелевает тебе, святейший патриарх, возвратиться восвояси в Воскресенский монастырь и ожидать суда своего, – произнес князь Одоевский с оскорбительным выражением.

Никон вздрогнул и вдруг страшно побледнел… Казалось, он не в состоянии был произнести ни одного слова. Заметно было, что архиерейский посох дрожал в руке его, так было неожиданно для него это повеление… Но это было на одно только мгновение.

– Возвестите государю, что хочу узреть лицо царское и благословить дом его, – снова произнес Никон с настойчивостью.

Подошедшие архиереи начали укорять его в ночном пришествии, утверждая, что ему невозможно видеть государя до суда вселенских патриархов. Но Никон ничего не отвечал и только с упорством требовал, чтобы донесли царю, что хочет видеть его ради нужных великих дел.

Еще патриарх по уходе посланных стоял с гордым величием, ожидая, что, наконец, царь исполнит его желание – согласно с письмом, присланным от Зюзина; но когда возвратившиеся бояре снова возвестили ему, чтобы он шел немедленно в Воскресенский монастырь, тогда силы, казалось, оставили его. Тут только понял он, что приезд его в Москву не был следствием царского повеления.

В глубоком молчании сошел Никон со ступеней престола и, преклонясь пред образами, вышел медленными шагами из храма, опираясь на жезл Петра-чудотворца.

При первом взгляде на огромные толпы народа, стоявшие возле собора, и множество стрельцов, окруживших его сани, Никон, казалось, вдруг очнулся. Он бросил исполненный глубокого презрения взгляд на стоявшего близ стрельцов князя Долгорукого, посланного для его сопровождения, и сказал громким голосом текст из Св. Евангелия от Луки:

– Идеже аше не приемлют вас, исходяще из града того, прах прилепший к ногам вашим отрясите во свидетельство на ня, – и, садясь в сани, патриарх прибавил: – Чесо ради и прах прилепший нам от града вашего отрясаем вам.

– Не беспокойся, святейший, мы прах-то твой подметем, – возразил с улыбкой один из полковников, пришедших со стрельцами.

– Разметет вас метла, хвостовая звезда, – вскричал пророческим голосом Никон, удаляясь от собора и намекая тем на виденную в то время комету, которая, впрочем, не причинила никакого вреда, вопреки его пророчеству.

В селе Черневе, лежащем на пути из Москвы в Воскресенский монастырь, поезд патриарха был остановлен для отдыха лошадей. Никону предложено было войти на это время в жилище священника, и первый человек, представший пред ним здесь, был боярин Зюзин.

– Прости меня, окаянного, владыко святый, – вскричал Зюзин, упавши в ноги пред патриархом.

– Встань, Никита Алексеич, – сказал Никон ласковым голосом. – Бог тебе судья за то, что ты погубил себя и меня твоей выдумкой. Встань и скажи, что побудило тебя к этому?

– Хотел помирить тебя, святейший патриарх, с государем, – отвечал боярин, все еще стоя на коленях со сложенными на груди руками.

– Помирить! Плохо же ты знаешь бояр, друзей твоих, – воскликнул патриарх с презрительной улыбкой. – Но скажи по истине, – продолжал он, – ради чего вздумал ты погубить из-за меня себя навеки? Неужели ты не предвидел, что будет с тобой в случае неудачи?

– Все предвидел и знаю вперед, что меня ожидает, но я уже семнадцать лет назад дал клятву пострадать за тебя, святейший патриарх, – сказал Зюзин, поднявшись с пола, – и вот только теперь дозволил мне Господь выполнить мое обещание…

– Что ты говоришь? – вскричал Никон. – Семнадцать лет, когда я еще был новгородским митрополитом? Но каким образом могло это быть, когда я не ведал о твоем существовании вплоть до посвящения в патриаршество, и тогда уже узнал о тебе по народной молве о твоем благочестии и святой труженической жизни.

– Позволь, владыко, сказать тебе несколько слов потаенно, – прошептал боярин, и, когда по знаку Никона все вышли из светлицы, Зюзин начал: – Помнишь ли ты, святейший, когда во время бытия твоего митрополитом в Новгороде посадский человек именем Волк взбунтовал дьявольским наущением всех новгородцев до того, что они едва не убили бывшего воеводу князя Федора Андреевича Хилкова, которого только ты спас, спрятав в твоем митрополичьем доме?

– Как не помнить, – отвечал патриарх, – спасая жизнь его, я едва сохранил свою собственную; да, по правде сказать, исполняя долг свой, я и не заботился о ней. Может, ты от кого-нибудь слышал, что мятежники, выпытывая, где живет воевода, прибили меня почти до смерти? Бог ведает, как только я жив остался. Но к чему это ведешь ты речь свою?

– К тому, – вскричал боярин Зюзин, снова падая на землю, – чтобы, готовясь к смерти, исповедаться пред тобой в тяжком преступлении, которое заставила совершить меня моя буйная молодость и товарищи и которое не искупить всей моей жизнью. Первый, положивший руку на тебя, светлейшего, во время бунта, был я, окаянный!

– Что ты сказал, несчастный? – вскричал патриарх, приподнявшись с места и бросив на Зюзина взгляд, исполненный величайшего негодования. – Возблагодари Господа, что Он сподобил обратить тебя на путь спасения, и моли Его, дабы Он соблаговолил простить твои прегрешения так, как я прощаю тебя…

Разговор этот прерван был прибытием из Москвы митрополита Сарского и Подонского Павла и архимандрита Чудовского Иоахима с окольничим Стрешневым, думным дьяком Алмазом Ивановым и множеством стрельцов. Первыми, по приказу царскому, отобран был от Никона жезл Петра Чудотворца, взятый из Успенского собора, а последними наложены оковы на Никиту Алексеевича Зюзина. Синклитом бояр Зюзин приговорен был к смертной казни, но милостивый царь уничтожил этот приговор, повелев его сослать в Казань и записать в служивые дворяне.

Шумно толпился народ на Красной площади в праздник недели Ваий в ожидании торжественного шествия. Все пространство между Фроловской башней и купецкими рядами, почти вплоть до Земского дворца, залито было народом, а кремлевская стена, обращенная на площадь, казалась покрытой дорогим пестрым ковром от множества москвитян, расположившихся по ней в праздничных одеяниях. Не было возможности от огромного стечения ни подвинуться вперед, ни сделать шагу назад. Только на пространстве между собором Пресвятой Богородицы, что на рву1, и огромным полукруглым возвышением из тесаного камня с уступами, находившимся против Фроловских ворот, не видно было народу, но зато место это занимало несколько полков стрельцов, построенных в густые массы. Все они одеты были в длинные узкие кафтаны различных цветов – смотря по полкам, к которым принадлежали. Пред всяким стрельцом был воткнут в землю бердыш, составлявший обыкновенное оружие их вместе с ружьем и саблей. Развеваемые ветром огромной величины знамена белых, алых и черных цветов, с изображениями архангела Михаила и других предметов, заимствованных из Св. Писания, придавали еще более разнообразия этой пестрой картине.

Множество иностранцев из посольств римского императора и шведского короля, взобравшись на плоскую крышу Земского приказа, любовалось этим зрелищем. И действительно, можно было засмотреться на эту восхитительную картину. Самые окружные здания совершенно гармонировали с всеобщей пестротой, а собор Пресвятой Богородицы, выстроенный на горе, странным стилем своим довершал еще более это разнообразие: его высокие башенки, увенчанные куполами на манер индийских пагод и облепленные множеством вычурных украшений; его окна, двери, переходы, нимало не сходные одно с другим в наружной форме, но при самом отсутствии симметрии бросавшиеся в глаза своими узорчатыми, пестрыми выпуклостями, – все это смешение различных архитектур и цветов, несмотря на тяжесть самого здания, было так приятно для глаза и столь величественно в целом, что невольно привлекало внимание чужеземцев.

Один из иностранцев, видный собой молодой человек, обращал, однако же, по-видимому, на все это мало внимания. Приблизясь, сколь позволяли стрельцы, ко входу в собор Покрова, где царь слушал в то время раннюю обедню, молодой чужеземец устремил глаза свои внутрь храма и не отводил их ни на минуту, как бы боясь потерять кого-то из виду. Но вот раздавшийся звон возвестил окончание служения, и народ на площади заволновался, как море, ожидая царского выхода…

Из дверей церковных, при звоне бесчисленных колоколов первопрестольной столицы, вышло более ста человек духовенства в златотканых ризах, осыпанных жемчугом. В руках одних были высокие хоругви и иконы; другие держали золотые кадила и пылавшие огромные восковые свечи. За вереями следовали бояре и сановники в светлых платьях, горевших сверху донизу золотом, а вслед за ними показался и сам царь Алексей Михайлович в великолепнейшем одеянии и золотой, драгоценными каменьями осыпанной короне, опираясь на шедших по сторонам двух знатнейших сановников. За царем следовали епископы, имевшие на себе белые ризы, a на головах белые же, осыпанные жемчугом шапки. Наконец, шествие замыкали остальные сановники царского двора, также в великолепных парчовых одеяниях. В числе последних находился и почтенный Артемон Сергеевич Матвеев.

При громком пении иереев и певчих процессия направила шествие свое к упомянутому нами прежде возвышению.

– Артемон Сергеевич! Удостой прочесть это, – сказал иностранец по-немецки, подойдя к следовавшему позади всех Матвееву и подавая ему свернутую столбцом бумагу.

– Кто ты таков? – спросил Матвеев также по-немецки, обратись к молодому человеку и принимая от него свиток.

– Я – корабельный мастер его царского величества, вызванный из Амстердама, имя мое Брандт, – отвечал иностранец, – а письмо это посылает тебе заключенный в темницу мой единоземец. Прости меня, Артемон Сергеич, – продолжал он, – что я прибегаю к тебе в такое время и в таком месте, но отложить этого было невозможно, ибо завтра чем свет отправляюсь я из Москвы в село Дедково, где строю корабль «Орел» для его царского величества.

Письмо, переданное Брандтом Матвееву, было от знакомца нашего Пфейфера, у которого неоднократно лечился Артемон Сергеевич. В нем заключалось уведомление Иоганна, что он сидит в Тайном приказе. Рассказывая о своем горестном заключении, аптекарь писал, что он подвергался за него допросам, и между прочим сообщал об Алексее, находящемся также вместе с ним в одной из темниц Тайного приказа.

– Как, Алексей заключен в цепи? – вскричал с изумлением Матвеев, прочитав письмо и обращаясь к Брандту. – А мы везде так долго понапрасну искали его!

– Да, Артемон Сергеевич, вот уже более полугода, как они оба они не видят свету дневного!

– Удивительное дело! – вскричал Матвеев, пробежав еще раз письмо. – Но будь покоен, – продолжал он, обращаясь к Брандту, – я не забуду этого, а тебя благодарю за то, что ты мне дал весть о них.

Свернув снова письмо, Артемон Сергеевич заложил его к себе за ферязь и присоединился к отдалившемуся уже от него шествию.

Дойдя до каменного возвышения, духовенство поднялось на него по ступеням, которые, как и пол, были покрыты дорогими персидскими коврами и малиновым бархатом, и начали молебственное служение. Вслед за ними вошел и царь со знатнейшими сановниками и поместился на приготовленном для него месте, устланном дорогими собольими мехами.

Перед начатием одним из архиреев чтения Святого Евангелия приблизился к царю боярин Илья Данилович Милославский и, сняв с величайшим почтением корону с главы его, держал ее на блюде во все продолжение чтения. Выслушав с благоговением двадцать первую главу евангелиста Матфея – о вшествии Христа в град Иерусалим, – Алексей Михайлович приложился к кресту, который держали митрополит Сарский и Подонский Петр, заступавший патриарха Никона, и поцеловал его руку. После сего уже снова надета была на царя боярином Мирославским корона.

Между тем тихо подвезли к возвышению огромное дерево, убранное смоквами, яблоками, финиками и изюмом и укрепленное на двух больших санях, которые везли шесть лошадей, покрытых красными коврами; вокруг дерева стояло пять мальчиков в белом одеянии. Держа левой рукой окованное золотом Евангелие, митрополит сел боком на коня, одетого белым полотном, с приделанными длинными – наподобие ослиных – ушами, который приведен был из Кремля двумя священниками. Тогда царь, держа в одной руке вербу, подошел к лошади и, взяв ее другой рукой за длинный, блестевший золотом, повод, повел коня с его седоком вслед за деревом, через Фроловские ворота Кремля. Бесчисленное множество бояр с вербами в руках сопровождало торжественное шествие. Тридцать благородных отроков, одетых в пурпурные платья, снимали с себя одежду и устилали путь, по которому шествовал царь; духовенство и народ покрывали дорогу вербами. Согласное пение множества юношей, шедших за санями с пылающими огромными свечами, молитвословие священников, шествие царя в смиренном величии, блеск и пышность двора и духовенства, наконец, самая важность обряда наполняли народ и войска торжественным благоговением, заставлявшим его повергаться на землю при приближении царя и святителей.

Войдя Фроловскими воротами в Кремль, процессия обошла в описанном нами порядке вокруг главных церквей кремлевских и окончилась с приближением к Успенскому собору, куда царь вошел слушать совершаемую митрополитом литургию.

В этот день Алексей Михайлович каждый год обедал обыкновенно у патриарха, куда приглашались и все царские сановники, а потому и ныне, хотя патриарха не было в Москве, он, однако же, изъявил желание почтить этой честью заступавшего его место Петра, митрополита Сарского, жившего во дворце патриаршем, почему и повелел сказать, что отправится к нему тотчас после литургии.

Два комнатных постельника с парадными санями, обложенными алым бархатом, ожидали царя у главного подъезда к Успенскому собору. Гнедой аргамак, заложенный в сани, с головой, украшенной пучком страусиных перьев, и в хомуте, обвешанном множеством собольих хвостов, бил копытом от нетерпения. Десять земских ярыжек с метлами в руках готовились очищать государев путь, а два очередных боярина – сопровождать его, когда Алексей Михайлович, совершенно неожиданно, по окончании литургии вышел из южных ворот храма.

– Я хочу отдохнуть немного, – сказал царь, обращаясь к окружающим его придворным и показав рукой на дворец, давая знать, что отправляется туда.

Стрельцы тотчас же подвели царский экипаж к южным дверям, и Алексей Михайлович, поддерживаемый боярами, сел в сани.

Спускаясь с лестницы к экипажу, царь бросил нечаянно взор на колокол, лежавший с той стороны храма, и позвал к себе Матвеева.

– Сергеич, – сказал царь при приближении его к саням, – а что же наш колокол-то? Стыдно тебе забывать это!

– Никогда не забываю я, великий государь, ни одного из твоих повелений, – отвечал почтительно Матвеев, – а тем более этого, исполнение которого в настоящем случае так необходимо. Но здесь встретилось важное препятствие.

– Какое же? – спросил царь с любопытством. – Становись-ка за мной, на дороге расскажешь.

Царские парадные сани устроены были таким образом, что кругом седалища шли широкие полозья; на эти-то полозья становились обыкновенно, в торжественных поездах, спереди два стольника, а позади – два боярина. В тот день повелено было находиться только двум боярам: князю Долгорукому и Одоевскому.

Едва царь приказал стать возле себя Матвееву, Одоевский и Долгорукий немедленно сошли со своих мест и неприметно взглянули друг на друга. В этих взорах, брошенных один на другого, можно было прочесть и оскорбленное достоинство, и страх впасть в царскую немилость, и мщение Матвееву за предпочтение, оказанное ему государем.

Дорогой на повторенный вопрос царя Артемон Сергеевич пересказал все новые замыслы против него Стрешнева и настоящее положение Алексея. Для удостоверения же государя ему было вручено письмо, полученное от Пфейфера.

Царь снова пожелал пересмотреть все дело и повелел принести его в тот же день из Большой думы в рабочую свою комнату.

Отдохнув во дворце, Алексей Михайлович отправился через час на обеденный стол в Патриаршие палаты.

Мы не будем подробно описывать бесчисленное количество яств, подававшихся царю, чтобы не раздразнить аппетита проголодавшихся читателей наших и, наоборот, чтобы не наскучить покушавшим. Скажем только, что тут было множество щук, лещей, стерлядей, белуг, взваров с пшеном, перцем, шафраном, пирогов, кисельничков, кашек и тельных оладий; а на десерт: сахарных лебедей, лебедей, людей пеших и конных, марципанов, цукатов, шенталы, имбиря и всех разных индийских овощей.

 

Глава пятая

На углу между Мясницкой и Новой улицами стояло низкое каменное здание, обнесенное высокой стеной, единственные ворота которой защищались постоянной стражей из двух десятков стрельцов, вооруженных самопалами. В этом здании находился страшный приказ тайных дел, а в одной из душных темниц его заключен был уже около полугода несчастный страдалец наш – Алексей.

Трудно представить себе удивление, в которое приведен был юноша, когда, схваченный ночью у аптекаря, он очутился в этой смрадной тюрьме. Не понимая, за какую вину назначено было заключение, он провел всю ночь, теряясь в догадках, и уже на другое утро, когда был позван к допросу, узнал, в чем его обвиняли.

Место, куда был отведен Алексей для отобрания от него ответов, состояло из длинной, узкой комнаты с маленькими окнами, обремененными тяжелыми железными решетками, чрез которые, будто украдкой, проникали слабые лучи света. Недалеко от одного из окон поставлен был большой, ничем не покрытый стол, замещенный только забитой флягой с чернилами и множеством столбцов, мелко исписанных. За столом этим заседал Курицын и подьячий с опухшим лицом, цвет которого показывал, что похмелье было для него в редкость.

Чтобы иметь понятие о самом отвратительном предмете в мире, нужно было видеть в это время торжествующую физиономию Курицына, когда Алексей предстал пред ним в качестве обвиненного. Дьяк знал, что Елена отвергнула его предложение из любви к Алексею; он помнил дважды нанесенную ему обиду молодым человеком, и вот этот самый Алексей был теперь в его власти, потому что находился в стенах Тайного приказа, а права этого судилища были таковы, что заключенный мог исчезнуть, как былинка, с лица земли, и разве только страх, вырывавший для него могилу, мог знать о переселении его в другой мир. Ясно было, что мстительный дьяк, уже раз завладевший своей жертвой, не выпустит ее на волю, если бы это было даже сопряжено и с собственной опасностью, а здесь он был безотчетным судьей…

– Добро пожаловать! – сказал Курицын, посмотрев с язвительной улыбкой на вошедшего Алексея. – Подойди-ка сюда поближе. Мы, кажись, с тобой старые знакомые. Прочитай ему, Назар Спиридонович, в чем его обвиняют, – произнес он, обращаясь к подьячему.

Взяв со стола один из лежащих на нем свитков, подьячий развернул его и начал читать донос.

Алексей обвинен был в связях с немцем Пфейфером, будто бы учившим его действовать скопом и заговором, и в том, что он знал о передаче Матвеевым аптекарю патриаршего письма. Поводом к последнему обвинению служили полученные приказом тайные доносы, что Алексея видали часто в доме Артемона Сергеевича, рассуждавшего с ним о чем-то потаенно. При всяком обвинении выставлены были имена свидетелей, совершенно неизвестных Алексею, хотя подтверждавших клятвой справедливость происшествий.

– Сознаешься ли ты в том, что тебя обвиняют в сношениях с иноземным аптекарем Пфейфером? – спросил дьяк по окончании чтения.

– Сознаюсь и не нахожу в том ничего предосудительного, – отвечал Алексей.

– Пиши, что в первой статье повинился добровольно, – сказал Курицын подьячему.

Наклонясь над чистой, склеенной столбцом бумагой, подьячий начал пестрить на ней каракульки.

– Следовательно, сознаешься и в знании чародейства, которому обучал тебя этот еретик? – продолжал дьяк, устремив оловянные глаза на Алексея.

– Если бы я признавал себя виновным в этом нелепом обвинении, то ты, вероятно, в душе своей не поверил бы этому, – отвечал с улыбкой Алексей.

– И посему ты признаешь себя в связях с нечистым, – продолжал Курицын.

Алексей молчал, глядя презрительно на дьяка.

– Изволишь молчать; а молчание есть знак согласия, из чего подобает заключить, что ты в сказанном казусе сознаешь себя также повинным. Пиши, что во второй статье, так же как и в прочих, повинился добровольно.

И подьячий, склонив голову над столбцом, снова принялся за свою работу.

– Ну, теперь ты не будешь больше полуночничать по улицам да нечистым заговором соблазнять честных девушек, – сказал Курицын с зверским хохотом, когда подьячий кончил писание.

– Молчи, гнусный клеветник! – вскричал Алексей, вспыхнув от мысли, что презренный дьяк заговорил о сладостном предмете его помышлений.

– Лайся, собака, пока не перехватили тебе еще глотку! – вскричал дьяк, задыхаясь от гнева. Но спустя минуту он принял спокойный вид и, обращаясь к Алексею, объявил ему, что собственное его признание прекращает всякое следствие, а самая вина так важна, что он, по всей вероятности, будет приговорен к смерти, если не облегчит свою участь чистосердечным рассказом обо всем, что ему известно о передаче письма патриарха и участии в том Матвеева и Пфейфера.

Легко понять, что Алексей, в первый раз слыша о том, не мог дать никаких сведений, о чем лучше всех было известно самому дьяку, который один знал, чрез кого действительно послано было патриаршее письмо в Царьград. Но его благодетелю, боярину Стрешневу, непременно нужно было сделать в том участником Матвеева, а для доказательства этого пред царем необходимы были свидетели. Кому же больше поверить, как не человеку, с которым Матвеев говорил об этом, зная о дружбе его с аптекарем, и этот человек был Алексей. Но подтвердит ли сам Алексей это нелепое обвинение? Что нужды – во всяком случае он виноват, и если пытка не заставит его признаться во взведенной на него вине, тогда можно будет отнести это к упорству, а разве это не усиливает еще более показания? Таков был план, составленный Курицыным относительно погубления Алексея.

Отрицания обвиненного записаны были в следственное дело, и Алексей снова отведен в темницу. И вот он, бедный юноша, только расцветший для радости жизни, только взлелеянный на минуту счастьем, изнывает в темной, душной келье, считая дни страданиями своего сердца, едва поддерживая существование гнилой водой и черствым хлебом, без радости в настоящем, без надежды в будущем… Ужасно! Правда, обвинения нелепы, но кто заступится, чтобы спасти его? От него хотят выпытать тайну, которой он не знает; его будут пытать, и вынесет ли он пытку или нет – никому нет до этого дела, и, если бы он издох сейчас на этом месте, как пес, никто бы не позаботился о том, кроме тюремщика, который бы с проклятьем вытащил труп его, чтобы он не заражал собой воздуха темницы, и без того смрадного…

Если бы хоть благодетель Матвеев мог знать о том!

Но сотни глаз бдительно следят за всяким движением заключенного, а подкупить нечем! Да и у Матвеева достанет ли еще сил, чтобы бороться со своими врагами, и сам царь, почитая Алексея виновным, захочет ли на него обратить взор милосердия… А между тем его блестящие надежды, только что начинавшие осуществляться, его Елена… Боже! Как превратна судьба человека.

Такие или почти такие мысли занимали Алексея, изнывавшего в уединении. Сами враги его как будто забыли о нем, потому что со дня допроса Алексей не видал ни одного человека, кроме тюремщика, приносившего ему два раза в день хлеб и воду. А между тем дни шли за днями, недели – за неделями… Алексей уже как будто свыкся со своим положением, время и одиночество как будто оледенили его; вся прежняя жизнь казалась ему каким-то давно виденным сном, и он, убитый горем и не зная радости, казалось, уже и не мог ощущать ни того ни другого…

Но Алексея не забыли. Дело об участии Матвеева в отсылке патриаршего письма, начатое по доносу Стрешнева царю, представлено было к рассмотрению в Большую думу, которая, действуя со свойственной ей справедливостью, прежде всего избрала из среды себя одного из важных сановников, боярина Афанасьева, поручив ему лично переспросить всех свидетелей по этому делу. В случае препирательства к открытию истины дозволено было употребить пытку… И вот, после нескольких опросов, боярин приказал представить к себе Алексея.

На этот раз место допроса было изменено. Алексея, проведя через множество коридоров, ввели в пространную комнату с узкими окнами, защищенными снаружи железными ершами. Толстые каменные столбы, поддерживавшие стрельчатые своды, составлявшие потолок, придавали печальной храмине этой вид подземелья. Стены увешаны были огромными клещами, иглами, пилами и множеством других орудий истязания; на полу же лежала в больших связках проволока, сухие воловьи жилы и веревки. Недалеко от двери стоял длинный, узкий стол, устроенный таким образом, что передние ножки его были гораздо ниже задних. Длинные, широкие ремни, прикрепленные в нескольких местах к столу, давали заметить, как мало мог оказывать сопротивления человек, привязанный ими во время истязания, а узкие желоба, вырезанные по обеим сторонам стола во всю длину его для стока крови, показывали, сколь было мучительно оно.

Боярин Афанасьев, облеченный в пышную малиновую ферязь, сидел с важной осанкой за столом, покрытым черным сукном. Пред ним лежал большой вызолоченный крест и Евангелие с широкими серебряными застежками. По бокам стола заседали: с одной стороны – Курицын, с другой – бывший при первом допросе подьячий.

Когда Алексей услышал от сопровождавших его из темницы стрельцов, что его ведут к боярскому допросу, в голове его мелькнула мысль о свободе, но едва только взглянул Алексей на лицо своего нового судьи, как мгновенно убедился с горестью, что сущность власти заключалась, по-прежнему, в коварном дьяке. В самом деле, пустое бессмысленное лицо боярина Афанасьева, частое склонение головы его к столу и полусонные глаза, открывавшиеся только в то мгновение, когда подьячий особенно возвышал голос при чтении какого-то дела, весьма ясно показывали, что почтенный сановник присутствовал тут против своего желания и с величайшим удовольствием готов бы был переменить жесткую скамью, на которой восседал, на мягкую перину своей опочивальни. Выбор боярина Афанасьева в следователи ясно давал знать, что и в Большой думе не дремали враги Матвеева и друзья Стрешнева.

– Вот, милостивый боярин, и преступник налицо: изволь-ка сам допросить его обо всем, – сказал Курицын, когда ввели Алексея в палату.

– А в чем он обвинен? – спросил Афанасьев, приподняв на дьяка полусонные глаза.

– Да во всем том, о чем читал сейчас Назар Спиридонович, – отвечал Курицын.

– Да-да, о чем читал; теперь знаю, – промолвил боярин, – а о чем, бишь, читал он?

Подьячий, развернув бывший у него в руках столбец, снова начал читать однообразным голосом:

– Сего лета семь тысяч восемьсот семьдесят девятого, месяца марта в седьмой день: бил челом в приказ тайных дел проживающий в Иноземной слободе, в услужении у немецкого аптекаря Иоганна Пфейфера, посадский человек Федька Горлопанов…

– Помню, помню, – перебил Афанасьев. – Ох уж эти мне бумаги! Положи-ка лучше столбец в сторону, Назар; Трофимыч мне лучше все на словах перескажет.

Курицын, привстав с места, объяснял подробно боярину доносы на Алексея, присовокупив, что уже он сам признался во всем.

– Никогда не признавался в этом, потому что все сказанное теперь есть совершенная ложь, – произнес Алексей твердым голосом.

Боярин посмотрел на молодого человека безжизненными, ничего не выражавшими глазами и, помолчав, сказал Курицыну:

– Слышишь, он не признается?

– Эх, милостивый боярин, – сказал дьяк с досадой, – да от него этого во второй раз и не требуют. Ведь уже из бумаг видно, что он на первом допросе признался, так и дело с концом. Теперь надобно только, чтобы он объявил, какие заговоры имел с окольничим Матвеевым и какому злу тот подучал его.

– Ну, рассказывай все по сущей правде, – произнес Афанасьев, обращаясь к Алексею, – только не кричи во все горло, у меня и без того уж от вашего брата уши болят. Спрашивай его, Трофимыч.

Выговорив эти слова, боярин замолчал, склонив голову на грудь, и чрез минуту последовало глухое храпение.

– Когда и в каком месте говорил с тобой в первый раз Матвеев? – спросил Курицын.

Алексей рассказал первый разговор свой с Артемоном Сергеевичем возле колокола и последующие – в его доме; наконец передал предложение Матвеева поднять колокол.

– Экую ахинею выдумал! – вскричал с громким смехом Курицын, выслушав рассказ Алексея. – Ну да добро, пусть будет так. А скажи-ка лучше, не рассказывал ли тебе Матвеев, какими чарами приворожил он к себе царя; не брал ли он зельев от аптекаря Пфейфера; не говорил ли, что хочет извести всех других бояр?

– Никогда и ничего подобного не слыхал я от него, – отвечал Алексей.

– Запираешься – видно, думаешь отделаться от нас своими россказнями о колоколе; нет, брат, не на тех напал! Говори все, что есть на душе, коли не хочешь умереть без покаяния.

– Пытайте меня сколько хотите, а кроме того, что сказал, говорить нечего, – отвечал твердо Алексей.

– Семе-ка попробуем, не развяжет ли язычок-то; в старые годы, кажись, был ты большой краснобай. Нуте, ребята, – вскричал дьяк, обращаясь к четырем стоявшим возле дверей стрельцам, – положите добра молодца на сосновую постелю.

* * *

Когда Алексей пришел в память, он увидел, что снова лежал на голой соломе в своей прежней темнице. Страшная боль тела едва дозволяла ему дышать; руки и ноги его были без владения. Медленно было выздоровление страдальца, еще медленнее прежнего потекли горестные часы заключения… И вот опять потянулись дни за днями; опять то же одиночество и могильная тишина кругом, как будто вымерло все в мире, кроме него и тюремщика… Чаще и чаще начала посещать голову несчастного мысль о самоубийстве, и, если бы было возле него какое-нибудь орудие, он бы не задумался ни на минуту, чтобы лишить себя жизни, так ужасно было ему одиночество… Но зато что почувствовал Алексей, когда в один вечер, на другой день праздника Ваий, побеседовав с Богом в молитве и лежа на своем убогом ложе, он вдруг услышал раздавшийся шорох возле окна, как будто бы кто-то цеплялся за него; вслед за этим пузырь, обтягивающий окно, лопнул, из-за железной решетки просунулись руки, и что-то легкое упало на пол. За этим снова последовало гробовое молчание. Но этого одного уже было достаточно, чтобы возбудить к жизни все чувства Алексея. Теряясь в догадках, что бы могло это означать, он подошел к окну и начал ощупью искать брошенный предмет, на полу лежал камешек, обернутый бумагой. О, как бы дорого дал он, чтобы прочитать, что в ней было написано; но уже было совершенно темно, и Алексей, сгорая от нетерпения, должен был отложить на несколько часов удовлетворение своего любопытства, зато с первым лучом дня глаза его были устремлены на бумагу. Записка была написана на русском языке, но немецкими буквами, которые Алексей свободно понимал, научившись у Пфейфера. Она содержала следующее: «Ободрись! Заключение твое известно Матвееву, и он не забудет твоей участи. Твоя Елена любит тебя по-прежнему. Чрез несколько дней ты будешь спасен. Надейся!»

Что сталось в это время с Алексеем! Казалось, в него влили другую жизнь, перенесли в новый мир – так врачебно подействовало упоминание о любезном предмете и весть о спасении… «Но кто таков этот новый мой благодетель, столь хорошо знавший мои сокровенные тайны? Кому быть, кроме Иоганна?» – думал Алексей и терзался в догадках, ожидая развязки.

Такими мыслями занят был заключенный на другой день после полученного известия, когда вошел к нему тюремщик, принесший пищу. Во всякое другое время Алексей не обратил бы на него внимания, но теперь сладостная весть о спасении изменила обыкновенный меланхолический характер его, и он, от нечего делать, вздумал заговорить со своим стражем.

Заметно было, что и тюремщик смотрел веселее обыкновенного, чему причиной был хороший прием водки, принятой для опохмеления после праздничного перепоя.

Этим расположением воспользовался заключенный.

– Что, весело ли ты провел вчерашний праздник? – спросил Алексей, когда тюремщик ставил на стол кружку с водой.

– Гм! – отвечал сторож, облизнувшись. – Коли не весело, а когда бы ты здесь не сидел, так я бы и сегодня на Балчуге пировал. А вот теперь поневоле оставайся. Да вот как уже, Бог даст, тебя к светлому празднику не будет, так тогда, почитай, и никто здесь не останется… А ведь в такой-то праздник – и повеселиться.

– Да кто знает – может быть, я еще и здесь останусь, – сказал Алексей, стараясь выпытать, на чем он основывает догадки об его освобождении.

– Здесь? – повторил тюремщик. – Нет, брат, что Федор Трофимович сказал, то уж свято. Разве я не слыхал, что он говорил вчера про тебя с боярином?

– Ну а что же он говорил? – спросил Алексей.

– А то, что мы, дескать, заварили кашу, так нам и расхлебать надо. Ведь нечистый-де на хвосте не приносил вести, что все сам царь знает и велел ему поднять колокол; а заключенный хоть и толковал-де о том, так ведь не всякому слуху верь. А теперь как Матвеев проведал, что он сидит здесь, в Тайном, по допросу о нем же, так подымет такую кутерьму, что и боже упаси! Лучше-де ему скорее карачун дать, чтобы концы в воду схоронить: спросят, так знать не знаем и ведать не ведаем. И боярин Стрешнев то же говорит. Ну, так теперь видишь, что тебе жить долго не приводится? Ахти, да что я заврался с ним, – сказал тюремщик с испугом, заметив, что Алексей побледнел и сжал кулаком руку, – убираться, видно, отсюда подобру-поздорову.

Он поспешно скрылся за дверь, и вслед раздавшийся звук запора и замков напомнил нашему страдальцу, под каким бдительным надзором он находился.

 

Глава шестая

Было уже около полуночи, а в белокаменной Москве никто из жителей и не думал сомкнуть глаз для сна; везде вместо успокоения заметно было необыкновенное движение. Во всех домах, начиная от высоких палат с хитрыми вычурами князя Якова Куденетовича Черкасского до последней хижины бедного обывателя, светились огоньки. Всякий спешил нарядиться в лучшее свое платье: дорогие парчовые ферязи, жемчужные косники и поднизи, драгоценные серьги и запястья доставались из заветных сундуков, чтобы явиться на свет на своих обладательницах.

На дворах именитых людей стояли возки с впряженными лошадьми, совсем готовые к поезду, а из хижин беспрестанно выбегали то тот, то другой к чему-то прислушаться.

Там красавица-девушка в штофном сарафане, с алой лентой на голове, с золотыми монистами на шее, разукрашенная словно под венец, выступив на крыльцо, стояла в каком-то нетерпеливом ожидании; тут молодой парень, кровь с молоком, любуясь своей новой поярковой шляпой, посматривал за воротами дома вдоль улицы…

Но вот на златоглавом Кремле, на Ивановской колокольне, раздался удар колокола, еще и еще… И вдруг, как бы по мановению волшебного жезла, все дома опустели, а улицы наводнились народом, спешившим в ближайшие церкви, из которых лились потоки света. Остались только старый да малый, да и те стояли перед образом: один творил молитвы с медленными поклонами, а другой следовал ему, не забывая, однако же, поглядывать ласковым взором на стоявшие по столам сдобные хлеба с миндалем и изюмом.

«Пасха красная… Христос воскресе!» – восклицают святители, и все обнимаются, братски целуя друг друга. Повсюду видны восторг и счастье.

Все радуются, только бедный Алексей плачет в душной тюрьме своей. И он слышит призывные звуки колокола, но у него отнята воля лететь славить вседержителя. Лететь?! Он едва может сделать только несколько шагов в своей темнице. В то время, когда все дышит счастьем, он ожидает подкупленных убийц или стражей, которые его увлекут бог знает куда… «Вот уже идет светлая утреня, – думает Алексей, – высокие своды храмов оглашаются радостной вестью о воскресении Спасителя, а я не могу присоединить к ним своего голоса… Быть может, и моя милая ластовица плачет теперь в уединении…» И тяжелые вздохи вырываются из груди заключенного, и горячие слезы не облегчают, а падают растопленным свинцом на сердце Алексея… Прошел еще час, и медно-серебряные колокола сорока сороков церквей московских, извещая о конце служения, наполняют воздух веселым звоном…

Но что за шум раздается в пустынных коридорах молчаливого Тайного приказа? Алексей слышит шаги людей, приближающихся к его темнице. Отворяются замки, и запор падает с двери… «Не последняя ли это минута моей жизни?» – думает юноша, повергаясь на землю с воздетыми к небу руками…

Дверь отворилась, и в забытую темницу Алексея вошел – боже! – сам царь, в светлом одеянии, с посохом чеканным в руке, с ангельской улыбкой на лице, с милосердием во взоре…

– Христос воскресе! Здравствуй, старый знакомый, – сказал Алексей Михайлович, и юноша целовал уже державные стопы его.

– Эк, как уходили тебя, доброго молодца, – продолжал царь, бросив взор глубокого сострадания на исхудалое лицо Алексея, – ну да Бог даст, поправишься, как рукой снимет. Сергеич! Возьми его на свои руки.

И Матвеев, выступив из-за царя, обнял и поцеловал юношу.

Выйдя из темницы, в сопровождении Матвеева царь пошел медленными шагами по коридору, склоня голову и погруженный в мысли о чем-то. Все следовали за ним в отдалении, в глубоком молчании, едва смея дышать, чтобы не нарушить царственной думы…

– Может быть, ты помышляешь теперь, великий государь, об уничтожении этого приказа, где иногда вместе с преступлением так ужасно страдает невинность? – тихо произнес Матвеев, следуя позади царя.

Лицо Алексея Михайловича в эту минуту как бы просветлело. Он милостиво взглянул на Матвеева и, помолчав несколько, произнес:

– Да, спасибо тебе, друг Артемон, ты угадал мою мысль: я думал именно об этом… Но, – прибавил государь, – это время еще не пришло, и существование Тайного приказа нужно теперь так же, как ядовитые растения, которым дозволяет премудрость Создателя прозябать на пользу человека вместе с миррой и пшеницей…

Произнося имя Божие, царь приподнял свою шапку и с умилением взглянул на небо.

Выйдя на крыльцо, государь сел в возок, и лошади, управляемые стрельцами, которые вели их под уздцы, тронулись с места. Никто не спрашивал, куда ехал государь, но все знали, что он отправился в другие темницы – предстать посланником Небес пред заключенными… Таково было занятие благочестивого царя ежегодно, в великий день этот…

– Ты пострадал за меня, Алексей, и я не могу ничем вознаградить тебя за это, – сказал Матвеев, взяв юношу за обе руки и смотря ему с нежностью в глаза, – но, по крайней мере, – продолжал он, – прошу тебя верить, что ты найдешь во мне всегда истинного друга. Обязанность моя теперь позаботиться о твоей судьбе, что я и сделаю по мере возможностей и сил. О делах твоих переговорим после; теперь ступай к тем, кого ты можешь больше всех обрадовать своим приходом и которые уже давно ждут тебя… Прощай, спешу догнать царя. – Матвеев поцеловал юношу в лоб и, быстро спустясь с лестницы, сел на верхового коня.

Удивленный Алексей хотел попросить от Артемона Сергеевича объяснения на его слова, но Матвеев уже был далеко от него.

Размышляя на дороге о таинственном намеке своего благодетеля и теряясь в догадках, Алексей не заметил, как явился у ворот своего дома. В нем, благодаря доброй хозяйке, все было по-прежнему, как будто молодой человек только на один день отлучился из жилища: токарный станок, верстак и все принадлежащие к ним инструменты в порядке размещались по сторонам светлицы; планы и чертежи лежали свернутые в трубках по полкам, а модель изобретенного Алексеем механизма для подъема колокола, со всеми своими воротами и колесами, красовалась посредине – без малейшего повреждения. Нескольких минут достаточно было молодому человеку, чтобы осмотреть хозяйство и нарядиться в лучшее свое платье. Его влекло на улицу, и Алексей сам не заметил, как очутился у ворот дома Башмакова. Постояв с минуту в замешательстве, он взялся за кольцо калитки и с трепетным сердцем вступил во двор.

«Добро пожаловать, дорогой гость, Христос воскресе!» – вскричал почтенный Семен Афанасьевич, выбежав к Алексею на крыльцо и сжав его в объятиях. «Я все знаю, – произнес он, ведя за руку Алексея в дом, – и благодарю Бога, если от меня зависит сделать тебя счастливым, пойдем помолиться пред святым Его изображением».

Проведя изумленного Алексея в образную, он засветил свечу перед иконой Богоматери и начал класть перед ней земные поклоны; проникнутый чувством благоговения, юноша последовал его примеру. В эту минуту дверь отворилась, и в образную вошла Елена в сопровождении старой няни. Что почувствовал пылкий юноша, взглянув после столь долгой разлуки на свою возлюбленную!

– Подойди сюда, моя радость, – сказал Семен Афанасьевич, взяв Елену за руку, и, подведя к Алексею дочь свою, присовокупил: – Вручаю тебе, любезный сын, на хранение мою дорогую жемчужину. Будь над вами Божье и мое благословение!

Можно ли описать чувства, которые в эту минуту наполняли сердце нашего влюбленного! Едва веря, что это происходит не во сне, Алексей бросился со слезами к ногам будущего своего отца. С радостным лицом поднял его Семен Афанасьевич и, соединив руки молодой четы, благословил их образом небесной владычицы.

Все плакали, а Игнатьевна, стоявшая у дверей, рыдала, как малый ребенок, беспрестанно кладя поклоны и испрашивая у Матери Божьей всех благ земных для своей питомицы.

– Ну, теперь поцелуйтесь, мои дети, на совет и любовь, – сказал весело Башмаков, смотря с умилением на Алексея и Елену, – пусть старуха жена моя порадуется, взирая с небес на ваше соединение…

– Ах ты, греховодник эдакой! – вскричала Игнатьевна, утирая глаза рукавом рубашки. – Да слыханное ли это дело – заставлять девушку целоваться до венца с молодым мужчиной.

– Ну, эко диво, один поцелуй! Посмотрела бы ты в Польской земле, как обходятся женихи-то со своими невестами. Поцелуйтесь, дети.

Робкий, но пламенный поцелуй раздался при ворчанье неугомонной няни, сердившейся за нарушение обычая.

Когда несколько поуспокоились, Алексей попросил Башмакова объяснить загадку, каким образом узнал он о сокровеннейшей его тайне – желании иметь Елену подругой своей жизни, в исполнении чего он уже почти совершенно отчаялся.

– А вот перейдем в мою рабочую хоромину, так я расскажу тебе все по порядку, – отвечал Башмаков, выходя с Алексеем из образной. – Эй, Аксютка! Принеси-ка нам фляжку романеи, поздравствовать дорогого семьянина.

Фляга была немедленно принесена, и Семен Афанасьевич, принудив Алексея выпить чарку романеи и сам последовав его примеру, начал:

– Ведомо тебе самому, Алексеюшка, что, пока ты жил у меня в доме, я тебя любил и пестовал, как родного сына, и Бог видит, что никогда бы не отпустил от себя, коли бы не побоялся людских пересудов о том, что держу у себя в доме, вместе с дочерью, постороннего юношу. Правда и то, что, смотря на тебя, бывало, играющего с моей Леночкой, я часто помышлял о будущей вашей участи, и соединение ваше было любимой моей мыслью; а как под конец ты сам начал на нее умильно поглядывать, так я разом решил отправить тебя от нее подобру-поздорову подальше, а вместе с тем положил: когда придет время и укрепится твое желание, соединить вас навеки…

– Добрый батюшка, – сказал Алексей, бросаясь в его объятия.

– Да, сынок, – продолжал Башмаков, – ты всегда был таким смышленым молодцем, что всякий любовался твоим досужеством; только после, как ты начал якшаться с немцами да проводить время в безделье, вместо того чтобы заниматься каким-нибудь честным ремеслом, немного о тебе я попризадумался; а как этот недобрый дьяк стал мне наговаривать на тебя, так уж я и больно осерчал было, да, спасибо, добрые люди разуверили…

– Какой дьяк? – прервал с удивлением Алексей.

– Ну, Курицын. После уже я узнал от твоего крестного отца, что ты прошлого года у него на именинах был и что-то больно крупно поговорил с Курицыным, а он с тех пор и начал мне про тебя напевать: и нехристь-то ты, и с нечистым знаешься, и то, и се; ну, сбил меня с толку, да и только, так что после, как сказали мне, что тебя уличили в чернокнижестве и засадили в Тайный приказ, так я только рукой махнул. По делам его, говорю, коли от веры своих отцов отказался. А ведь я тебе и забыл сказать, что Курицын сватался за мою Леночку, да так умел, окаянный, подобраться ко мне, что я, было, и не прочь, коли бы не дочка, которую не хотел принуждать, хоть оно и противно нашему обычаю.

– Знаю об этом, батюшка, – прервал Алексей, – только не могу себе представить, что заставило тебя переменить свое обо мне мнение.

– А вот увидишь, – продолжал Башмаков. – Так как о тебе я уже и думать перестал, а дьяк все приставал ко мне, как с ножом к горлу: отдай да отдай за него Елену, – я было и решился поступить против желания дочери; только два дня назад вдруг присылает за мной Артемон Сергеевич стрельца с приказанием сейчас же прийти к нему. Я отправился, недоумевая, что за причина была его призыва? Правду сказать, у меня мороз пробежал по коже, когда я начал взбираться к нему на крыльцо: нет ли, думаю, какого навета? Только как позвал меня Артемон Сергеевич в рабочую свою хоромину да приветливо поздоровался со мной, у меня будто от сердца отлегло. «А что, – спросил он, – у тебя жил в малолетстве Алексей, сын литейщика?..» – «У меня, говорю, милостивый господин, я его держал вместо родного сына». – «По какой же ты причине выслал его из дому?» – спросил он опять. Что греха таить, побоялся я запираться, чтобы себя не погубить, ибо ведал, что ты был в Тайном приказе и потому рассказал ему о твоей любви к иноземщине, и что ты забыл свою веру. А он, мой голубчик, и молвил: напрасно-де ты, Семен Афанасьевич, так опрометчиво поступил, поверив злым наветам на Алексея – он добрый молодец и имел с иностранцами дело затем, чтобы от них разным хитростям научиться, а не изменять православной вере. А что он – талантливый малый, так о нем сам государь ведает и поручил ему выполнить великое дело: поднять Царь-колокол на Ивановскую колокольню. «Как же это, Артемон Сергеевич, произошло, – молвил я, заикаясь, – что он сидит с полгода в Тайном, коли ты изволишь говорить, что его сам царь жалует?..» – «А это вышло, – отвечает он, – оттого, что Алексея ложно обвинил один мошенник-дьяк, по прозванью Федька Курицын, которого государь, узнав о его злодействах, повелел наказать плетьми и сослать в Тобольск на жительство».

– Так поэтому Курицына здесь нет в Москве, – спросил с любопытством Алексей.

– Вот то-то и есть, что лишь только он проведал о своей участи, так вдруг сгинул да пропал! – отвечал Башмаков. – В эти два дня решеточные приказчики, отыскивая его, почитай, всю Москву перешарили. На чем, бишь, я остановился? Да! «Я слышал, что этот дьяк присватывался за твоей дочкой?» – спросил меня Артемон Сергеевич. «Справедливо, батюшка», – отвечал я, удивляясь, каким образом мог он проведать об этом. «Ну, благодари Бога, – продолжал Матвеев, – что ты за него не выдал: я нашел жениха, который и твоей дочери будет по сердцу, да и он в ней души не будет чаять. Выполнишь ли ты мою просьбу, когда я буду у него посаженым отцом?..» – «Кто же этот счастливец, – вскричал я, – которому твоя милость хочет оказать такую великую честь». – «Да никто другой, как твой же приемыш Алексей, у которого я буду вечно в долгу, потому что он за меня пострадал в заключении», – отвечал Артемон Сергеевич. «Завтра, – продолжал он, – дело об Алексее разберется, по приказанию царя, в верховном Тайном совете, и, вероятно, его тотчас же выпустят из темницы, а как в ней он страдал за меня безвинно, следовательно, кому же, кроме меня, и позаботиться об его вознаграждении, и, верно, этот подарок, коли ты согласишься, будет для него самым драгоценнейшим. Мое дело – обеспечить от всех недостатков в жизни его и будущее потомство, а чтобы и тебе легче было выполнить мое желание, так я берусь выхлопотать о производстве тебе, в самый день свадьбы дочери, в московские дворяне, о чем ты столько лет старался, как я слышал, без пользы». Ты поверишь, как я диву дался, слыша эти слова, а узнав от самого Артемона Сергеевича о твоей невинности, мог ли отказать в согласии на твое соединение. Ну, обнимемся же еще раз, мой сын!

– С этой минуты, – сказал с умилением Алексей, обнимая Башмакова, – в молитвах моих к Богу об успокоении праха отца, я буду всякий раз испрашивать всех благ земных моему благодетелю.

– Да, сынок, без него бы мы никогда с тобой не поладили. Только диво: от кого он проведал обо всем?

– Об этом я начинаю догадываться, – сказал Алексей, – и, когда догадки мои подтвердятся, скажу тебе, батюшка.

Алексей был почти уверен, что никто не мог передать обо всех этих обстоятельствах Матвееву, кроме друга его Иоганна, с которым одним только и был откровенен. И действительно: аптекарь, бывший у Артемона Сергеевича – за день до заключения – по делам Аптекарского приказа, разговорился с ним о молодом человеке и, видя, что Матвеев с участием расспрашивает о судьбе его друга, передал ему все подробности, относившиеся до Алексея.

Пообедав у Семена Афанасьевича, Алексей простился со своим будущим тестем, чтобы идти домой; но, взявшись за шапку, остановился в замешательстве. Заметно было, что он хотел о чем-то спросить и как будто боялся услышать неблагоприятный ответ.

– Батюшка, – наконец сказал он, обращаясь к Башмакову, – когда же будет наша свадьба?

– Свадьба ваша будет тогда, как поднимешь колокол; так я и Артемону Сергеевичу сказал.

– Но, батюшка…

– Что – батюшка? Не думаешь ли, что я переменю свое слово? Ведь это не задаром, а коля тебе люба моя Еленочка, так и еще поуспоришь. А между тем всякий узнает, что ты теперь не беспутный человек и что дочь моя с тобой без куска хлеба не останется.

– И за это благодарю тебя, батюшка, – отвечал Алексей. – Лучше поздно, чем никогда. Действительно, в объятиях моей ластовицы я забыл бы весь мир, не только колокол; а теперь каждое мгновение моей жизни будет употреблено на то, чтобы исполнить как возможно поспешнее царское и свое желание – поднять колокол.

– То-то же, – сказал с усмешкой Башмаков, вставая, чтобы проводить Алексея, – слушай нас, стариков. Мы уж опытом знаем, что до тех пор ягоды и хороши, пока ими на зубах оскомины не набьешь.

 

Глава седьмая

Мы забыли старушку Шарлоту, с ее прелестной дочерью. Отправимся же в Иноземную слободу и посмотрим, как поживают они в своем домике.

Читатель припомнит, что Роза была невестой Пфейфера, и не удивится, если мы скажем, что была влюблена в него до безумия; но любовь эта, не нарушаемая никакими препятствиями, не выстраданная, так сказать, сердцем, служила для нее как бы игрушкой. Прелестная Роза полюбила сначала Иоганна из одной только потребности любить; не знала сама, какие глубокие корни пустила эта любовь в ее сердце. Наделенная от природы живым характером, она круглый год прыгала как серна по комнате или по лугу, смотрела за своими цветами, ухаживала за матерью, резвилась с Пфейфером, изредка украдкой целовала его и любила молодого человека – как будто бы между делом. Непредвиденный случай показал девушке, что любовь, которую она считала прелестной игрушкой, составляла потребность ее жизни.

Пфейфер, являясь всякий день постоянно к своей невесте, вдруг прекратил посещения. Думая, что какие-нибудь занятия по службе удерживали Иоганна, Роза нисколько не беспокоилась о нем и с беспечностью ожидала своего жениха, чтобы, притворясь рассерженной, заставить его просить у ней на коленях прощения за долгое отсутствие. Эта мысль веселила Розу как нельзя более! Но прошла неделя – Пфейфер не являлся. Послали в дом аптекаря расспросить, куда он отправился, и узнали только от работника, находящегося у него в услугах, что Пфейфер, расположившийся ночевать дома с больным Алексеем, вдруг скрылся ночью неизвестно куда вместе со своим гостем. Это известие будто переродило Розу: первой мыслью ее было бежать в Москву и отыскивать там своего жениха; но, размыслив, как было бесполезно искать человека в таком обширном городе, не имея никаких сведений, Роза залилась слезами.

Лютня, звонкая песня были забыты. Молодая невеста сидела с утра до ночи возле окна – с увлажненными глазами, без сна и пищи, смотря печально на дорогу, не слыша увещеваний Шарлоты. Когда старушка насильно укладывала ее в постель, Роза закутывалась в одеяло и притворялась спящей, пока сама мать не засыпала; тогда она снова бросалась к окну, устремляла глаза на дом Пфейфера, и только проснувшаяся поутру Шарлота выводила ее из этого положения. Так прошло почти полгода. Если бы бедняжка знала, что Пфейфер сидел в Тайном приказе, она бы не оторвалась от ворот этого страшного судилища!

На третий день после Вербного воскресенья, рано утром, когда Шарлота еще крепко спала, Роза, слегка забывшись, вдруг встрепенулась и поспешно бросилась с постели к окну, будто влекомая какой-то силой. Улица была еще пуста, и только вдали трое каких-то мужчин шли по дороге. Все чувства Розы обращаются в зрение; дрожа и бледнея, смотрит она на приближающихся незнакомцев: красные кафтаны двух из них дозволяют различить, что это стрельцы, но третий, в короткой епанечке, с беретом на голове… Да, она не ошибается… Это Пфейфер! Что делается в эту минуту с любящей девушкой? Наконец судьба сжалилась над ней, она дождалась своего жениха! Вот он подходит уже близко… близко… взглядывает на окно, протягивает ей руки… Но один из стрельцов делает Пфейферу знак, и он, печально наклонив голову, идет в сопровождении стрельцов в свой дом… Что это значит? Зачем эти ненавистные стрельцы? Роза дожидается, что они скоро выйдут от Пфейфера, что на окне явится по-прежнему заветный венок, и тогда она бросится на крыльцо и крепко-крепко поцелует своего жениха. Но проходит час, другой, стрельцы остаются по-прежнему в доме Пфейфера, и добрая девушка заливается слезами, предчувствуя что-то недоброе…

Но неизвестность хуже даже дурной вести. Роза бросилась к постели своей матери:

– Муттерхен! Вставайте скорее, ради бога… А не то я умру тут на месте.

– Что с тобой, мой друг, ты так встревожена? – вскричала Шарлота, поднявшись с постели и смотря пристально на дочь.

– Иоганн возвратился!

– Неужели? Слава богу! Надобно здесь прибрать; верно, он скоро придет к нам.

– Он бы давно уже был возле нашего дома, потому что видел меня из окна, – вскричала Роза с отчаянием, – но с ним два стрельца, и они его не пускают… И потом его поведут на казнь, на Красную площадь… Будут пытать, жечь…

И несчастная девушка, созидая ужасы в собственном воображении, била себя в грудь и рыдала, как ребенок.

Дверь тихо отворилась, и в комнату вошел Брандт, которого Пфейфер не один раз приводил к Шарлоте – как своего друга – и прежде, когда только корабельный мастер бывал в Москве.

Обе женщины устремили на него вопросительные взоры, предчувствуя, что он был послан от Пфейфера. Брандт, действительно, пришел объясниться о нашем аптекаре. Он рассказал смущенным слушательницам, что друг его совершенно невинно сидел в Тайном приказе – по наветам на него злых людей, обвинивших, будто бы он находился в сношениях с патриархом по поводу отдачи им своего письма голландскому послу. При этом Брандт объяснил, что еще нужно благодарить судьбу, что Пфейфер, при всей запутанности обстоятельств, не подвергнут был пытке, от чего избавился только тем, что был лично известен начальнику Тайного приказа, которому оказал некогда очень удачно медицинскую помощь. Передав обстоятельства дела, Брандт в заключение объявил, что теперь другу его, благодаря заступлению Матвеева, совершенно нечего опасаться.

– Но почему же он сам не придет сюда? – вскричала Роза.

– Его задержали дела из Аптекарского приказа, – отвечал с замешательством Брандт, – вероятно, он займется ими несколько дней, и тогда будет свободен по-прежнему.

– Благодарю вас за желание меня успокоить, – сказала твердо Роза, – но я знаю, что опасность не миновалась, если еще не увеличилась; я видела с Иоганном стрельцов, которые и теперь у него в доме.

Видя, что необходимо сказать истину, смущенный Брандт объявил, что Пфейфер находится под стражей до рассмотрения его дела. Большая дума, по царскому приказанию обсуживавшая это дело, освободила Пфейфера из темницы, но оставила под присмотром до совершенного доказательства его невинности. «Но, по всей вероятности, – прибавил Брандт, – скоро найдутся истинные участники в пересылке письма, и тогда Иоганн будет совершенно свободен. Легко может быть, что царь, по ходатайству Матвеева, и раньше повелит освободить его от присмотру».

– Но как узнал об этом Матвеев? – спросила Шарлота. – Говорят, что кто попал в Тайный приказ – о том не ведают птицы небесные, не только люди?

Брандт рассказал, что утром накануне Вербного воскресения, приехав в Москву из села Дедкова для приемки железа для сооружаемого им корабля, он пошел в Мастерскую государеву палату, откуда обыкновенно получал все припасы. Узнав, что дьяк Мастерской палаты находился в это время в Тайном приказе, где производилась под его ведомством поправка здания, Брандт, чтобы не терять времени, вздумал его сыскать там и уведомить о своем приезде. Дневальный подьячий, услышав от корабельного мастера, что ему необходимо скорее видеться с дьяком по царскому делу, велел ему следовать за собой. Проходя по одному из коридоров, в стенах которого находилось множество дверей, он увидел, что тюремщик, отворя одну дверь, вывел оттуда заключенного и повел его по коридору, вероятно, к допросу. Узник этот был Пфейфер…

Аптекарь с одного взгляда заметил Брандта, но не подал, однако же, никакого знака, что узнал его; но только, проходя мимо, сказал громко по-голландски, как будто рассуждая с собою:

– Ночью будь у окна этой тюрьмы.

И он незаметным движением головы показал на дверь, из которой вышел.

– Просьба эта, – продолжал Брандт, – была выполнена мной как нельзя лучше. Поздно вечером, когда было уже совершенно темно, я отправился к Тайному приказу. Перебравшись очень удобно через полуразрушенную стену, которая тогда поправлялась, я приблизился, никем не замеченный, к небольшим, похожим на щели окошечкам, выходившим из темниц на двор. Рассчитав приблизительно, которое окно находилось в темнице Иоганна, я тихонько подкрался к нему и, присев на землю, старался рассмотреть, нет ли на нем какого-нибудь знака, по которому бы я мог убедиться, что оно действительно то самое. Посмотрев внимательно, я увидал, что пузырь, заменявший в этом окне стекло, был разорван, тогда как в других окнах пузыри были целы. Тогда я осторожно бросил в окно камешек, и в то же время из окна выпали две записки: одна из них была написана на имя Матвеева, в другой Пфейфер писал ко мне. Он объяснил причину заключения и просил о доставлении – по возможности, скорее – письма к Матвееву и уведомлении о том сотоварища его по заключению – Алексея, о судьбе которого рассказывал вам прежде мой друг и которого я – так же, как и он, – полюбил всей душой. Выбравшись благополучно на улицу, я на другой же день доставил письма: утром – Артемону Сергеевичу, а в ночь – Алексею, о месте заключения которого сообщены были мне Иоганном все подробности. И вот сегодня, – заключил Брандт, – Иоганн свободен.

– О, благодарю, благодарю вас за помощь Иоганну, – вскричала Роза со слезами на глазах, схватив руку корабельного мастера, – только, – прибавила она, – такая свобода хуже неволи! Прежде, когда я не знала, где был Иоганн, я не могла просить за него, но теперь знаю, в чем его обвиняют, и сама вымолю у царя ему свободу…

– Дурочка! – сказала Шарлота, принужденно усмехнувшись. – Разве так легко найти доступ к царю?

– И притом: царь вчера уехал на охоту в Коломенское село и, вероятно, надолго, – прибавил Брандт.

– В Коломенское? – вскричала Роза с радостью. – Слышите, муттерхен? О, пустите, пустите меня туда; вспомните о царском ящике.

– О каком ящике? – спросил Брандт Шарлоту.

– Вы еще здесь недавно, – отвечала старушка, – и потому, верно, не знаете, что в Коломенском селе против государева дворца есть ящик, в который всякий может положить свою просьбу, и каждая из них рассматривается царем. Когда мы жили с мужем там, то часто видели просителей, приходивших к этому ящику.

– Ну вот видите, – прошептала Роза, – что и мне можно идти туда!

– Ах ты, ребенок, – сказала, смеясь, Шарлота. – Что же ты будешь отвечать царю, если он спросит тебя, за кого ты просишь? Ведь Иоганн тебе не отец, не брат…

– Он – мой жених!

– Жених – еще не муж, – отвечала Шарлота, – и притом, – промолвила она, – теперь там столько псарей и охотников, что не только девушка, но вряд ли проберется туда и мужчина.

– Да, правда, – печально отвечала Роза, убежденная, по-видимому, словами своей матери. – Я теперь вижу, что мне невозможно увидать царя.

Но едва только вечером Шарлота уснула, Роза бросилась на колени перед образом. Совершив краткую молитву, она зажгла лампадку, схватила бумагу и принялась писать просьбу к царю. Кто теперь не посмеялся бы, увидав эту просьбу, писанную молоденькой девушкой семнадцатого столетия, и кто не взгрустнул бы, прочитав эти простодушные, невинные выражения, выливавшиеся в то время, когда писала она со слезами на глазах, беспрестанно обращая глаза к небу, как бы испрашивая благословения свыше. Скоро просьба была написана, и через час Роза с узелком в руках и драгоценной просьбой на груди бежала одна в глубокую полночь по Коломенской дороге… Такова любовь!

Село Коломенское было любимым летним местопребыванием царя Алексея Михайловича, при котором разведены были здесь огромные плодовые сады, где любил он часто прохаживаться. Обширный Коломенский дворец, состоявший из множества соединенных зданий, поражал зрение своими причудливыми вышками и хитро украшенными высокими кровлями, расцвеченными разными красками. Кругом дворца во всех направлениях тянулись пристройки для прислуги, ловчих, сокольничих, подсокольничих и поддатней, ибо здесь поселена была главная соколиная охота, столь любимая государем. Длинные службы для поселения царских лошадей, собак и кречетов доказывали, как обширна была эта охота, так как никогда не выезжало менее пятисот охотников, когда царь веселился в поле. Величествен был Коломенский дворец, выстроенный со всем великолепием того времени, но лучшим, прекраснейшим украшением его был небольшой жестяной ящик, стоявший на невысоком столбике против царской опочивальни, куда каждый обиженный мог класть свою челобитную и быть уверенным, что она попадет в царские руки.

Роза, жившая здесь еще при отце, смотревшем за царскими садами, не раз видала, как клали в этот ящик просьбы прибегавшие к правосудию царскому – не только из Москвы, но и из отдаленнейших городов России, – и это-то воспоминание привело сюда девушку.

Было уже около полудня, когда Роза пришла в Коломенское. Знакомыми дорогами пробралась она позади дворца к домикам, где жили царские садовники. На минуту взор ее останавливался на колодце, откуда она, бывало, носила воду для поливки, или ветвистом дереве, под которым любили заниматься работой, но эти предметы, казалось, только усиливали ее уныние, и, бросив на них грустный взгляд, прелестная девушка спешила далее…

– Guten morgen, Rosa! Как ты сюда попала? – раздался тоненький голос между деревьями, росшими по бокам дороги, и чрез мгновение из них выбежала молоденькая девочка – дочь садовника, занявшего место отца Розы.

– Здравствуй, Вильгельмина! – сказала с радостью Роза, обняв девушку. – Как я рада, что увидала тебя, потому что прямо к тебе шла из Москвы…

И Роза вдруг зарыдала.

– Боже мой, что с тобой? Расскажи мне, милочка, твое горе, – вскричала встревоженная Вильгельмина.

С горькими слезами рассказала Роза о преследовании ее жениха, присовокупив, что пришла в Коломенское затем, чтобы положить просьбу в царский ящик.

– Ну что же? – отвечала Вильгельмина. – Да ничего нет легче этого. Теперь царь здесь, и ты смело можешь надеяться, что он ее прочитает; ты не поверишь, какой царь добрый. Раз в Аптекарском приказе вычли у моего отца жалованье за то, что он не доставил туда какой нужно для аптеки травы, тогда как весной не давали семян этой травы для посева. Как ты думаешь, что сделал мой папа? Он написал просьбу, перекрестился и положил ее в царский ящик. Смотрит, очередной постельник понес ящик к царю; только прошло два дня, исполнения нет никакого, а между тем царь уже уехал в Москву. Папа мой думал, что так об его просьбе государь и позабыл, но на третий день вдруг прискакал из Аптекарского приказа дьяк и привез папе двойное жалованье против того, что было вычтено. Когда кладут просьбы в ящик, то государь велит в тот же день объявлять приговор просителям, а как папе моему ничего не сказали, то он и думал, что о нем забыли; только потом уже узнал, что его дела царь не решил потому, что просьба была написана по-немецки, а все просьбы от иностранцев переводят царю в Москве и потом уже подают снова. Вероятно, и твоя просьба также писана на немецком языке?

– Да, – отвечала Роза, покраснев, – и не знаю, будет ли хорошо: ведь я сама ее писала…

– Что за беда – кто бы ни писал, – прервала Вильгельмина. – Царь любит только правду! Он такой добрый. Да вот я расскажу тебе случай, бывший со мной прошлого года летом.

Однажды я поливала в саду цветы и, проработав до вечера, не слыхала, что в Коломенское приехал государь. Когда я хотела уже выйти из сада и связывала для папы букет цветов, вдруг слышу, кто-то подходит ко мне по дорожке; я оглянулась, а это был сам царь! Ты знаешь, что когда государь приезжает сюда, то в саду не велят никому быть. Постельничий, шедший рядом с царем, хотел меня прогнать, но царь не велел меня трогать и, приостановившись, спросил, кто я такова. «Дочь садовника», – отвечала я по-русски и сделала книксен. Видя, что царь на меня не сердится, я ободрилась и подала ему цветы, сказав: «Не угодно ли вашему величеству букет из вашего сада?..» Царь улыбнулся и, погладив бороду, велел постельнику взять цветы, а меня спросил, что мне нужно за это? «Пожалуйте мне золотую монетку на новое платье», – отвечала я. «Люблю правду», – сказал, засмеявшись, царь и велел постельничему дать мне голландский червонец. Так вот, видишь, Роза, что нужно – только чтобы в твоей просьбе была правда написана.

– Но где же теперь царь? – спросила Роза.

– Он с утра уехал на охоту и к вечеру возвратится во дворец. Если ты хочешь, чтобы твою просьбу скорее увидали, так положи ее в ящик завтра поутру, когда царь просыпается – тогда он посылает и за ящиком. Можно положить, пожалуй, и сегодня, и вот я недавно видела, как от ящика шел какой-то низенький старичок с остроконечной бородой – верно, он положил туда просьбу. Только при глазах-то государя будет вернее.

Решившись, хотя и с тайным страхом, положить просьбу в ящик поутру в присутствии царя, Роза по приглашению Вильгельмины пошла в дом ее отца, с которым она тоже была знакома. Дорогой она просила подругу, чтобы та не рассказывала никому о цели ее прибытия в Коломенское.

Домик, занимаемый отцом Вильгельмины, был выстроен так, что из окон его были видны ворота и часть коломенской дороги, и поэтому молодые девушки могли удобно рассмотреть вечером возвращение государя с охоты.

Солнце начало уже западать, когда поспешно прискакавший гонец возвестил, что царь скоро прибудет в Коломенское. Дворцовая стража выбежала из сторожки, находившейся возле ворот, и выстроилась в линию. Два постельника и толпа разных придворных чинов вышли для встречи; во дворце и по всем дворам начались суета и движение. Вскоре показались на лошадях, вдали по дороге, царские псовые охотники, числом до двухсот: они все были одеты в зеленые кафтаны, отороченные соболем и вышитые по швам и спереди золотым широким позументом. На руках каждого надеты были по локоть лосинные рукавицы; из-под кафтанов виднелись красные шаровары, также обшитые золотом. Каждый охотник имел за спиной – на золотых тесьмах – обтянутую бархатом лядунку и серебряный рог, на голове – горностаевую шапку, а в левой руке, на своре, по паре собак. Вслед за псовыми охотниками ехало двести подсокольников, одетых в такое же платье – с той лишь разницей, что оно было желтого цвета. Все они имели на правой руке бархатные рукавицы с золотой бахромой, которыми держали царских соколов и кречетов за привязанные к ногам их золотые цепочки. Хотя в это время и не могло быть соколиной охоты, но царь так страстно любил ее, что, выезжая на поле, почти во всякое время брал с собой вместе с собаками и соколов. За описанными выше охотниками ехал главный царский сокольничий с шестью сокольниками в великолепных одеяниях, на руках которых находились кречеты, более других любимые Алексеем Михайловичем, с бархатными, вышитыми серебром колпачками на головах: правые ноги их были украшены золотыми кольцами с драгоценными каменьями, к которым прикреплены были такие же цепочки. Вслед за ними на белом аргамаке ехал сам царь, окруженный придворными чинами. По правую сторону царя, несколько в отдалении от него, ехал тесть царский – боярин Илья Данилович Милославский, почти всегда сопровождавший царя во всех поездках, а по левую руку – любимый царский лейб-медик Коллинс, которого иногда брал с собой Алексей Михайлович, отлучаясь из Москвы. На царе надет был малиновый бархатный терлик, опушенный соболем и вышитый кругом крупным жемчугом; голова его покрыта была шапкой, украшенной драгоценными каменьями и высокими перьями из тонких золотых листов, которые развевались по воздуху; к поясу привешены были два ножа и кинжал в золотых ножнах, также осыпанные каменьями. Поезд замыкался несколькими сотнями охотников, одетых подобно передним, и множеством телег с провизией, шатрами и затравленными в поле зайцами и лисами.

Подъезжая к дворцу, охотники разделились по частям. Одни отправились на псарный, другие – на школьный дворы; наконец, все остальные – на конюшенный двор, где стояли находившиеся под ними царские лошади, и только Алексей Михайлович со свитой подъехал к дворцу чрез главные ворота.

Целую ночь Роза не могла сомкнуть глаз, ожидая время, когда ей можно будет положить в ящик просьбу, и только к утру немного забылась; но и тут страшный сон заставил ее проснуться: расстроенному воображению молодой девушки представилось, что жених ее осужден на смертную казнь. Вот его вывели на Красную площадь, положили голову на плаху, и грозный палач занес вверх свою секиру… В это время на Красном крыльце явился царь, окруженный боярами. «Пощади, пощади его!» – кричала Роза, бросаясь между народом к крыльцу, но голос ее замер в груди; а между тем подан знак, и секира палача опустилась на плаху…

Когда Роза проснулась, только что начинало светать. Утренняя заря проглядывала на небе розовой дымкой; туманы, поднимаясь с земли, как будто плавали в воздухе; облака серебрились чуть-чуть по небу. Усердно помолившись Богу, молодая девушка надела лучшее свое платье и с замиранием сердца стала ожидать царского пробуждения.

Царь Алексей Михайлович вставал, по обыкновению, очень рано. Совершив утреннюю молитву, он кликнул сторожевых постельников, спавших в смежной палате, которые надели на него простое утреннее полукафтанье и отворили ставни небольших окон царской опочивальни. Тогда царь подошел к окну и взглянул, по своему обыкновению, нет ли кого возле ящика.

В это время возле окна показалась какая-то девушка в иностранном платье; она приблизилась к столбу, поклонилась до земли и, заливаясь слезами, положила в ящик бумагу. Читатель догадается, что это была добрая Роза.

По мановению царскому один из постельников отправился за ящиком, и в то же время в опочивальню вошел боярин Милославский.

– Здравствуй, Илья Данилович, – сказал весело Алексей Михайлович. – Нет ли каких вестей из Москвы?

– Нет ничего, великий государь, – отвечал Милославский с поклоном. – А вот, по твоему повелению, я составил новое уложение и устроение сокольничего пути, с объяснением особо службы всех сокольничего чина начальных людей. Я нарочно взял это уложение с собой из Москвы, чтобы ты, великий государь, изволил проглядеть его здесь, на свободе от государевых твоих дел.

– Хорошо, спасибо тебе, Илья Данилович, подай-ка мне сюда, – сказал царь, взяв от боярина тетрадь.

Прочитав внимательно страниц десять в разных местах, Алексей Михайлович развернул тетрадь на первом листе, пробежал глазами предисловие, заключавшее похвалы птичьей охоте, и, взяв из стоявшей на столе чернильницы перо, прибавил собственной рукой: «Пролог книжный или свой: сия притча душевне и телесне; правды же и суда и милостивыя любве и ратнаго строя николи же не позабывайте: делу время и потехе час».

– Хорошо составлено, – сказал царь и, отдавая боярину Милославскому тетрадь, прибавил: – Отошли эту книжицу на Печатный двор, чтобы там ее напечатали, коли нет другого дела понужнее.

В это время постельник поднес ящик к государю.

– Ну вот, разбери-ка, что тут положено, – произнес царь, обращаясь к Милославскому и показывая на ящик.

– Сегодня здесь только две челобитные, великий государь, – отвечал Милославский, открыв ящик особенным ключом и вынув просьбы. Развернув одну из них, он хотел начать читать, но остановился, сказав, что просьба написана на чужестранном языке.

– Надобно перевести ее, – отвечал царь. – Я видел немку, которая положила челобитье; она, кажется, очень плакала. Немцы – народ смышленый и приносят государству пользу, а посему их следует защищать и помогать в их нуждах. Позови сюда Самуила.

Приказание это дано было одному из постельничих, который тотчас же отправился за медиком, ибо так называл царь Коллинса.

Явившийся через несколько минут лейб-медик получил приказание государя перевести челобитную. Коллинс хотя был англичанин, но знал хорошо немецкий язык. Пробежав челобитную глазами, он улыбнулся и сказал царю, что это – просьба от девушки, дочери бывшего садовника, которая просит за своего жениха, аптекаря Пфейфера, сидевшего безвинно в Тайном приказе и теперь находящегося под стражей в своем доме.

– По почерку и простодушным выражениям, – примолвил Коллинс, – должно заключить, что она была сочинительницей челобитья.

– Не тот ли это аптекарь, которого обвиняют в передаче патриаршего письма голландскому послу? – спросил царь, имевший очень хорошую память, у Милославского.

– Точно так, великий государь, – отвечал Илья Данилович. – Пфейфер посажен был в приказ по доносу боярина Стрешнева, которому ты повелел разыскать это дело. В день Вербного воскресенья, по просьбе окольничего Матвеева, ты приказал дело об аптекаре обсудить в Верховном тайном совете, по рассмотрению которым оказалось, что Пфейфер сидел вместе с механикусом Алексеем в Тайном приказе безвинно, по одному подозрению. Механикуса изволил ты сам, великий государь, освободить из темницы, а аптекаря выпустили вчерашний день. Но как боярин Стрешнев клятвенно уверял, что аптекарь при отъезде голландского посла передал ему какую-то бумагу, то совет решил Пфейфера, как прикосновенного к делу, держать до окончания его на дому под стражей.

– Весьма было бы не худо, – сказал царь, – до приезда на суд вселенских патриархов достать подлинное письмо святейшего или, по крайней мере, узнать, через кого оно послано, если только его когда-нибудь посылал он. Мне хоть Семен и говорил, что черновое письмо находится у него, да я что-то худо верю, чтобы оно было послано. А буде его патриарх и отослал, то, скорее, с каким-нибудь монахом, которые отсюда идут прямо в Царьград, чем с голландским послом. Нечего делать, – прибавил царь, подумав, – вели придержать этого аптекаря, чтобы после Стрешнев не жаловался, что у него отняли средства к розыску. Жалко мне девушку; она, кажется, очень печалится.

Развернув следующую бумагу, которая была свернута столбцом, Милославский вскрикнул от удивления. Он, казалось, не верил своим глазам и в молчании смотрел на подпись внизу. Потом, оборотив еще раз кругом и как бы разрешив совершенно недоумение, Илья Данилович сказал:

– Справедливо, великий государь, пророк Давид глаголет, что сердце царево в руце Божьей! Ты сейчас только пожалел бедную девушку и пожелал видеть подлинное письмо патриарха, и вот – желание твое исполнено. Я уже докладывал тебе, что голландский посол выехал из царства твоего без всякого помешательства; следовательно, если бы Пфейфер передал ему письмо святейшего для пересылки в Царьград, то оно было бы теперь уже там, у Дионисия, а не в руках моих. Вот оно, государь, – промолвил Милославский, подавая столбец царю.

Взяв грамоту и осмотрев ее внимательно кругом, Алексей Михайлович произнес:

– Да, это действительно подлинное письмо патриарха, и, удивительное дело, как оно попало сюда? Вели, Самуил, отыскать девушку и расспросить, не она ли его положила.

Коллинс вышел из опочивальни, а Алексей Михайлович начал читать про себя письмо Никона, покачивая головой и как бы упрекая мысленно своего бывшего друга за то, что он отзывался о нем в таких непочтительных выражениях перед царьградским патриархом.

Прочитав письмо, кроткий царь взглянул на небо, и крупная слеза скатилась из очей его на бумагу. Эта драгоценная слеза была печальным воспоминанием прошедшего дружества.

Вошедший Коллинс объяснил, что девушка ничего не знала об этом письме, но что оно вложено было, по всему вероятию, каким-то раскольником, виденным вчера вечером возле ящика и скрывшимся неизвестно куда. Тогда царь спросил у лейб-медика о познаниях аптекаря, и, когда Коллинс отозвался о нем с отличной стороны, Алексей Михайлович произнес, обращаясь к Милославскому:

– Аптекарь не виноват, это ясно, а потому следует его наградить за несправедливое подозрение. Запиши, Илья Данилович, чтобы его произвели в Аптекарском приказе в лекаря и выдали из Большой казны двадцать аршин алтабаса – от меня в подарок. Сенька же Стрешнев опять солгал ехидным образом, когда уверял меня, что письмо повез голландский посол и что тут участвовал Сергеич. Посему вели прекратить всякое следствие, а Сеньку выдать Матвееву головой.

Нужно ли рассказывать о радости Розы, когда ей было объявлено Коллинсом царское решение, и едва ли еще не большем восторге Пфейфера, возвысившегося столь неожиданно важною в то время степенью. Последовавшая чрез неделю после того свадьба новопожалованного доктора с предметом любви его сделала нашего знакомца счастливейшим человеком в подсолнечной.

Невозможно также передать злость боярина Семена Лукьяновича Стрешнева, когда из Разрядного приказа дано было ему знать о царском повелении выдать его головой кровному врагу Матвееву! Таким образом, планы Стрешнева разрушились один за другим; по доносу его царю, будто бы Никон наложил на Алексея Михайловича клятву во время церковного служения, посланные в Воскресенский монастырь следователи, хотя и расположенные к Стрешневу, принуждены были объявить истину: именно, что Никон проклинал не царя, а стольника Боборыкина, за что Стрешневу объявлена была от государя «великая опала», то есть запрещен приезд ко двору. Это еще мог стерпеть боярин, но мысль быть выданным врагу была для него невыносима. Целую неделю почтенный Семен Лукьянович бесился у себя дома с утра до вечера и бил чем попало каждого, кто только попадался ему под руку, но делать было нечего! В известный день он должен был явиться к врагу своему – с повинной головой.

 

Глава восьмая

Спустя несколько дней после освобождения Алексея из заключения Матвеев, призвав его к себе, объявил, что ему следовало приступить к работам для поднятия колокола. Но прежде этого молодой человек обязан был, по повелению царя, представить придуманный им способ для подъема колокола на рассмотрение особого собрания, составленного из всех иностранных строителей и художников, бывших в Москве. И вот, в объявленный день Алексей явился со своей моделью и планами в одну из кремлевских палат, где было назначено присутствие под ведением Артемона Сергеевича. Он объяснил перед собранием все малейшие подробности механизма, которым предполагал произвести подъем; вычислил количество и общую силу нужных для того воротов, толщину веревок, могущих сдержать тяжесть, и необходимые материалы для устройства подмосток и площадок. Все слушали с изумлением механика-самоучку, который с такой простотой и ясностью объяснял самые важные предметы.

Многие из художников, отказавшихся прежде от поднятия колокола, почитали, однако же, долгом сделать несколько возражений, но Алексей умел с таким знанием дела опровергнуть их, что после продолжительных суждений объявлено было единогласно, что механизм, при всей простоте и несложности, обещает желаемый успех к исполнению цели, для которой он предназначается.

Обрадованный этим решением царь Алексей Михайлович повелел немедленно отпустить в распоряжение Матвеева суммы и материалы, потребные для поднятия, возложив на него надзор за безостановочным доставлением всего необходимого для этого предмета. И вот, после призвания благословения небес, работы для подъема колокола начали расти под распоряжениями Алексея, как бы каким волшебством. С ранней зари до позднего вечера молодой человек находился постоянно на Ивановской колокольне, пил, ел на ней, часто даже проводил ночи, свернувшись где-нибудь на площадке вновь ставившихся лесов; и когда силы его несколько ослабевали в этом постоянном труде, то ему довольно было только взглянуть на дом, где жила его подруга, чтобы снова восстановить их. Не было положено груза или вколочено гвоздя без его присутствия, он находился, можно сказать, везде и нигде! И следствием этих беспрерывных усилий было то, что в течение семи месяцев главные работы для подъема махины были почти кончены. Вся колокольня покрылась, как узорчатым кружевом, лесами, тянувшимися во всех направлениях; несколько сотен воротов готовы были, повинуясь силе, тотчас же прийти в движение; огромные блоки, прикрепленные в разных местах, обращались на своих осях при малейшем прикосновении; а особо устроенные гигантского размера железные клещи, расположенные над самим колоколом, казалось, ожидали только знака, чтобы впиться в медного исполина… Оставались менее трудные поделки, на которые должно было, однако же, употребить около месяца, а между тем наступила глубокая осень. Испортившиеся дороги затрудняли подвоз материалов, необходимых для окончания… Алексей с горечью видел, что, несмотря на сверхъестественные усилия его, подъем колокола надлежало отложить до будущей весны.

В один вечер, когда все работы на колокольне за темнотою были прекращены и мастеровые разошлись по домам, Алексей стоял один на верхнем ярусе колокольни, вперя задумчивые взоры на успокоившийся город. Перед ним, будто на скатерти, красовалась златоглавая Москва с грудою колоколен, высившихся в небе. Маленькие домики граждан, бросая от себя длинные тени, будто сами хотели уснуть вместе со своими обитателями, и только высокие палаты бояр и именитых людей бодрствовали между ними да вычурные зубцы кремлевских стен рядами, как строй часовых, белелись кругом…

Картина, расстилавшаяся перед глазами Алексея, навеяла на него какую-то тихую грусть. Погрузясь в размышления, он стоял, опершись на окно, почти без движения, когда раздавшийся вдруг позади шорох заставил его прийти в себя и оглянуться кругом. Неожиданное явление представилось глазам Алексея.

На верхней ступени лестницы, ведущей на площадку, стояло какое-то существо довольно странного вида. Это был старик низенького роста с всклоченными волосами, длинною, спускавшеюся клином бородою и большими серыми глазами, метавшими злобные взгляды. Кожаные лестовки в руках и остроугольная борода давали весьма ясно заметить, что это был раскольник, а читатель, вероятно, узнает в нем иерарха Аввакума.

– Кого тебе нужно? – спросил Алексей, с удивлением смотря на пришельца.

– Тебя, отщепенца церкви, сосуд Сатаны, исчадие греха! – вскричал Аввакум, выступя на середину площадки.

– Что ты помешался, что ли, старина? – сказал Алексей, посмотря с усмешкой на изувера.

– Нет, не я, а ты опутан сетями нечистого, – прервал старик, с яростью блеснув глазами. – Разве не ты – тот сосуд скудельный, который, подобно Навуходоносору, до того преисполнился гордостью, что восстал против воли Всевышнего, возмня поднять превеликий колокол на сию звонницу, нарицаемую Ивановскою?

– Хитер ты будешь, старый хрен, когда докажешь, что работа моя не богоугодное дело, – сказал смеясь Алексей.

– О сатанинское попущение! – вскричал Аввакум, подняв к небу глаза и всплеснув руками. – Ни весть бо, что творит! Ведомо всем истинным сынам православия, что никто из обитающих в греховном мире сем недостоин ныне поднять сего благовестителя, ибо Господь не дозволяет оного за премногие Вавилонские беззакония, кои творят теперь отщепенцы веры. Да и кто не ведает о видении православного основателя Дубровского согласия, преподобного отца Аввакума, узревшего в сонном видении архангела Гавриила, поведавшего ему, что только в то время, когда весь мир будет креститься двуперстным знамением, родится великий богатырь, который вознесет колокол на оную звонницу. Како же ты, последователь богоотступного Никона, возмнил исполнить сие великое дело и чрез то пошатнул твердую веру сынов церкви, кои по сему стали сомневаться в истине упоминаемого ночного видения достославному основателю Дубовского согласия, отцу Аввакуму. Поведай, како возымел ты сие предерзостное намерение, и отрекись сей же час от сего кромешного греха…

– Мне отказаться от этого дела? – вскричал Алексей. – Ах ты, полоумный старичишка! Скажи мне еще одно слово, и я выколочу душу из твоего полудряхлого тела! – С этими словами Алексей схватил за ворот стоявшего перед ним раскольника.

– Не дерзай! – вскричал, отшатнувшись, иерарх. – Познай, что пред тобою стоит сам преподобный Аввакум, достославный основатель реченного согласия, зривший ночное видение! Отречешься ли ты от исполнения великого треха, когда уведал о том из уст самого Аввакума, сподобившегося услышать слова архангела?

– А,так это ты – то светило премудрости, которое изобрело новую веру для своих сподвижников? – сказал Алексей. – Слыхал я, – продолжал он, – что вы, раскольники, смущаете здесь добрый народ рассказами, что колокол нельзя поднять за грехи наши, а ты, почтенный старинушка, выдумываешь даже ночные видения, в которых архангел Гавриил разговаривает с тобою обо всем, что тебе взбредет на ум, а духовные дети твои слушают тебя развеся уши. Теперь, как твои бредни не сбываются, так тебе, видно, представилось, что и меня можно умаслить твоими россказнями? Да нет, старинушка, не на того напал, видно, только в такой пустой голове, как твоя, и может родиться подобная нелепица!

Лицо Аввакума покривилось от злости, рот его начало страшно подергивать.

– Так ты не хочешь и теперь отступиться от сего предерзостного дела? – вскричал старик, устремив на Алексея разгоревшиеся как уголь глаза.

– Приходи сюда на ту весну звонить в колокол, – отвечал с улыбкою Алексей, – а истинным сынам старой веры скажи, что, видно, правее трехперстное знамение, когда уже теперь, раньше времени, народился твой богатырь…

При этом напоминании глаза Аввакума налились кровью, жиденькая клинообразная борода вместе со ртом задвигалась в разные стороны. Мысль, что действительно Алексей может поднять колокол и тем разогнать всех веровавших в пророчество иерарха, привела его в исступление.

– Скажи последнее слово, отступаешься ли ты? – вскричал он с яростью, схватив Алексея за руку.

– Поди прочь, старичишка, пока цел еще, – сказал Алексей, отбросив его в сторону.

– Сгибни же, сосуд дьявольский! – вскричал с бешенством изувер, выхватя из-за пазухи длинный нож и устремив его в грудь Алексея.

С быстротою молнии ударил Алексей по руке Аввакума и выбил из нее нож на землю. Не дав опомниться ему, он схватил веревку, спускавшуюся с блока позади раскольника, и, мгновенно сделав на конце петлю, ловко набросил ее на шею бесновавшегося изувера.

– Будешь ли теперь бросаться, как бешеная собака, на честных людей? – вскричал со смехом Алексей, потянув веревку за другой конец и сжав горло Аввакума.

Вне себя от исступления раскольник молча старался достать его кулаками.

– Ну, сознавайся, – продолжал Алексей, ослабив веревку, – что ночное видение о колоколе ты придумал на досуге в дубровской твоей берлоге.

– Отселись от меня, чадо Сатаны! – вскричал Аввакум, зажмуря глаза.

– Говори сейчас, а то тут тебе и карачун дам, – сказал Алексей, стянув еще несколько веревку.

– Господи Иисусе Христе Сыне Божий помилуй мя! – повторил Аввакум, трясясь всем телом, как бы в ожидании смерти.

– Ах ты воронье пугало! – вскричал Алексей, опустив веревку и сняв петлю с шеи иерарха. – Убирайся отсюда прочь, да не попадайся мне в другой раз на глаза, – продолжал он, толкнув раскольника к лестнице, ведшей вниз.

Почувствовав свободу, Аввакум сбежал с быстротою мальчика по лестницам с Ивановской колокольни на площадь и, бросив на Алексея взгляд, кипевший мщением, скрылся за углом улицы, а Алексей, смеясь от души этому происшествию, вышел из Кремля.

Чтобы поразвлечься от сцены с Аввакумом, которая, несмотря на комическое окончание, все-таки сделала на Алексея некоторое впечатление мыслью, что он находился так близко к смерти, молодой человек вздумал навестить своего крестного отца Козлова, у которого давно уже не был, занятый работами.

Что-то странное, непонятное заметил с некоторого времени молодой человек в обращении Ивана Степановича. Козлов как будто боялся с ним говорить и избегал свиданий. Из постоянного молчания Алексей готов бы был заключить, что крестный отец сердится на него за что-нибудь, если бы по временам у Козлова не вырывались слова, выражавшие нежную любовь к своему крестнику, хотя он как бы стыдился этого и старался вслед за тем обойтись с молодым человеком еще холоднее прежнего. Алексей видел ясно, что на душе Ивана Степановича лежала какая-то тайна, которую он не умел или не хотел ему высказать…

– Что, дома батюшка? – спросил Алексей при входе на крыльцо дома Козлова выбежавшую работницу.

– Дома кормилец, только очень недомогает, – отвечала последняя.

– Как, батюшка болен и я не знал! Давно ли с ним это приключилось?

– Да вот уж другой денек теперь. Вчерашнюю ночь напролет его не было дома. Так как он часто отлучается по ночам за своими купецкими делами в немецкую ли слободу или бог ведает куда, так я об нем и не тужила, зажгла только лампадку у образа, да и легла, перекрестясь, на ночевую. Вот, перед утром, пришел Иван Степанович, погасил лампадку и упал на кровать не раздеваясь. Ну, думаю, видно, был где-нибудь на именинах, запало в головушку, проспится – встанет как встрепанный. Только куда тебе! Всю ночь глаз не смыкал, бормочет что-то про себя да руками размахивает. Да и говорит-то словно во сне. Думала, что сегодняшнюю ночь хоть угомонится, так, поверишь ли, хоть бы на волосок заснул. Уж я ему и богоявленскую воду и четверговую соль подавала – и не смотрит; шепчет только себе что-то под нос, да такое недоброе, что слушать страшно! Говорит, что нынче все попы – хищные волки, а храмы Божьи называет, страшно выговорить, – конскими стоялищами!

– Что вы, в своем ли уме, Матрена? – сказал Алексей, недоверчиво взглянув на работницу. – Статочное ли дело, чтобы батюшка произносил такие слова?

– Да вот поди ты, сама не могу надивиться! – вскричала добрая женщина, всплеснув руками. – Словно его, прости Господи, нечистый обошел! Вот и про тебя говорил, что коли-де твое дело неправое, так тебе смерти не миновать.

– Какое дело?

– А кто его ведает какое! Ведь я тебе говорю, что он, как во сне, бредит. Говорит о каком-то колоколе.

Темное подозрение запало в душу Алексея. Не смея, однако же, утвердиться в своем предположении, он прекратил расспросы и, пройдя сени, отворил дверь в светлицу, где находился Козлов.

Иван Степанович лежал на кровати совсем раздетый, оборотясь лицом к стене; волосы его были в беспорядке, из груди вырывались тяжелые вздохи.

– Кто это? – спросил он болезненным голосом, услышав скрип двери.

– Я, батюшка, – отвечал Алексей, подходя к кровати.

Козлов быстро обернулся и, приподнявшись с постели, со страхом взглянул на Алексея.

– Алеша, ты ли это? – произнес он дрожащим голосом, трясясь как в лихорадке.

– Я, я, батюшка, пришел навестить тебя. Я узнал от Матрены, что ты недомогаешь.

– Да, у меня вот тут что-то болит, – отвечал с глубоким вздохом Козлов, показав на свою грудь.

Помолчав минуту, он спросил дрожащим голосом:

– Ты теперь откуда пришел, Алексеюшка?

– Да прямо с работы, с колокольни, – отвечал он.

– С колокольни? – повторил Козлов, внимательно посмотрев на крестника. Потом он хотел еще что-то сказать, но остановился и устремил взор в землю, как бы о чем-то размышляя.

Желая развлечь больного, Алексей начал рассказывать ему о работе, описывал свои мечты будущей блаженной жизни с Еленою, говорил с восторгом о времени, когда будет поднят Царь-колокол.

Во время рассказа Алексей внимательно смотрел на лицо своего крестного отца, желая разгадать, какие мысли занимали его в эту минуту. Очевидно было, что Козлов не слышал и половины слов, сказанных Алексеем, ибо не переставал шептать что-то про себя, как будто бы находился один в хоромине. Не желая расстроить еще более больного, Алексей умолчал о свидании его в тот день с Аввакумом и о том, как он близко находился от смерти. Но каково было удивление юноши, когда Козлов, подняв голову, вдруг спросил его:

– Кажись, сегодня пятница… Да, пятница… А что, Алеша, не был у тебя сегодня никто… посторонний на колокольне?

– Был, – протяжно отвечал Алексей, устремив глаза на крестного отца.

– Был? Ну а кто же… это был? – еще раз спросил Козлов, с трудом выговаривая слова.

– Да какой-то полоумный старик, раскольник Аввакум…

– И ты остался жив? – вскричал вдруг Козлов. Но, сказав это и мгновенно спохватясь, он покраснел и в молчании опустил голову.

Это восклицание объяснило все Алексею. Еще прежде он смутно предугадывал, что его крестный отец был отвращен от истинной веры и принадлежал к числу раскольников, беспрестанно в то время умножавшихся; но не было особенных доказательств, на которых бы он мог утвердиться. Из разговора с работницей молодой человек увидел, что его подозрение оправдывалось уже некоторым образом, а теперь, когда Козлов сам сделал вопрос и даже изъявил удивление, что Алексей остался жив, тогда как тот не говорил ни одного слова об опасности, Алексей весьма ясно понял, что его крестный отец не только был раскольником, но и знал ранее, что ему угрожало.

Мгновенно сообразя все это и уже твердо убедясь в справедливости своих предположений, Алексей устремил грустный взор на Козлова и тихо произнес укоризненным голосом:

– И тебе не грешно, крестный батюшка, зная, что меня хотели убить, не сказать мне о том ни одного слова?

Козлов встрепенулся, неожиданно пораженный этими словами; лицо его вдруг вспыхнуло; голос замер в груди. Придя в себя, он хотел было оправдываться, притвориться ничего не знающим, он уже раскрыл рот… Но вдруг слезы в три ручья брызнули из его глаз, и он, громко зарыдав, бросился в объятия Алексея…

– Алеша, друг мой, прости меня, – тихо прошептал он, обливаясь слезами и сжимая своего крестного сына.

Алексей хотел успокоить его.

– О, не брани меня, не проклинай меня! – вскричал Козлов, все еще продолжая рыдать. – Если бы не страшная клятва…

– Клятва? – прервал Алексей с укоризной. – Батюшка, кому ты клялся! И мог ли ты унизить себя до того, чтобы дать клятву расстриженному попу?

– Алексей, – твердо сказал Козлов, – ты уже знаешь, что я принадлежу к сынам старой веры, и так не унижай предо мною святых ее служителей необдуманными словами.

– Батюшка, добрый батюшка, ты в заблуждении, – тихо произнес Алексей.

– Нет! Вы заблудшие, отпавшие овцы от истинной паствы, – воскликнул Козлов с воодушевлением. – Не вы ли, забыв обряды отцов, начали молиться по новым книгам, написанным злобным волком Никоном, в коих самое имя Божие искажено новым наименованием и где употреблено повсюду Иисусе, вместо Исусе, как произносим мы, истинные сыны веры?

– Я худой толкователь Святого Писания, – отвечал Алексей, – но, судя простым умом, думаю, что если святая церковь повелевает так произносить имя Божие, то нам, светским людям, не для чего мудрствовать. Да и притом не все ли равно, как бы ни называли нашего Господа: Творцом ли, Создателем ли, Иисусом или Исусом, если мы во всех этих наименованиях подразумеваем триупостасного Бога.

– Нет! – вскричал Козлов. – Исусе есть истинное название Бога, а кто называет его по-новому, те отщепенцы веры, чада Антихриста, сосуды сатанинские, и да будут они, вместе с главою их Никоном анафема прокляты в сем веке и в будущем!

– Вот видишь ли, батюшка, – возразил Алексей с грустной улыбкой, – ты проклинаешь своих братьев, что они не произносят имени Божия по-твоему, тогда как сам Господь сказал: возлюбите ближних, ако сами себя. Это, кажется, написано одинаково и в старых и в новых книгах.

Козлов, сбитый возражениями своего крестного сына, не знал, что отвечать, а Алексей, желая прекратить этот разговор, столь тяготивший его, со стесненным сердцем вышел из дому.

* * *

В то время, когда раскольники и бояре, враги Никона, истощали все средства, чтобы поразить патриарха, этот великий муж, казалось забыв весь мир, проводил в келье Воскресенского монастыря дни и ночи в молитве, уделяя на сон только по три часа в сутки и изнуряя себя строгим постом, едва ли возможным для всякого другого. Самые нелепые наветы, самые злобные козни переносил Никон со стоической твердостью и терпением, не давая заметить никаким знаком, что это оскорбляет его. Но бывали и такие минуты, когда от малейшего оказанного ему неуважения или неосторожного слова он вдруг загорался как порох, и тогда уже ничто не в состоянии было остановить его гнева. В последнее время, однако же, патриарх был смиреннее, нежели когда-либо. Приближенные не слыхали от него других слов, кроме мудрых поучений о путях к спасению и обязанностях христианина, которые исполнялись все великим отшельником на самом деле с евангельскою точностью.

В одно из последних чисел ноября описываемого нами года, часа через два после обеда, когда Никон, прочитав по обыкновению каноны Иисусу, Богородице и Ангелу, собирался закрыть книгу, тихо постучался в дверь кельи любимый клирик патриарха Иван Шушерин. Переступя после данного позволения порог двери, он, низко поклонясь, произнес тихим, дрожащим от испуга голосом:

– Государь, святейший патриарх! Из Москвы приехал к тебе от благочестивейшего царя архиепископ Псковский Арсений со многим множеством духовенства, игуменов и ратных людей.

– Что им от меня нужно? – спросил отрывисто патриарх.

– Государь наш батюшка, – отвечал клирик, всхлипывая, – они приехали, чтобы везти тебя на суд: в Москву прибыли Вселенские патриархи. Отец Петр, игумен Андрониевского монастыря, приехавший сюда вместе с прочими, сказывал мне потаенно, что уже было многое прение о том, как судить тебя… нашего государя… нашего милостивца.

Громкие рыдания прервали речь доброго клирика.

– О чем же ты так печалишься? – произнес спокойно патриарх, посмотрев на него с сожалением.

– О тебе, отец мой! – вскричал клирик, продолжая всхлипывать. – Изведут тебя там супостаты, враги твои. Боярин Стрешнев поклялся при всех, сказывал мне отец Петр, что если не сошлют тебя в заточение в Ферапонтьевский монастырь, так он сам пойдет туда вместо тебя.

– Не мне первому пострадать во имя церкви, – произнес Никон с прежним спокойствием, – и неужели ты, легкомысленный, – продолжал он, – не веришь словам Спасителя, который сказал, что ни один влас не падает без воли Его с головы человеческой?

– Все это так, святой отче, – прошептал с трепетом клирик, – да ведь недаром же есть и пословица, что береженого и Бог бережет. Не скрыться ли тебе, Святейший, отсюда куда-нибудь подалее, чем идти на суд нечестивых. – И, наклонясь почти к самому уху патриарха, клирик прошептал: – Мы с братией, заботясь о твоей драгоценной жизни, Святейший, тайно от стражи ископали своими руками потаенный ход из церкви Святой Голгофы в дремучий лес, где теперь дожидаются готовые лошади. Преклони ухо на молитвы наши, Святейший: скройся от твоих гонителей в Крестный монастырь, где уже все приготовлено, чтобы скрыть тебя.

Проговорив последние слова, клирик быстро устремил глаза на лицо Никона, ожидая его ответа, как обвиненный ожидает помилования из уст своего судьи.

– Господи, благослови его Своею десницею, так как я благословляю теперь! – воскликнул патриарх, возведя глаза свои к небу и осеняя рыдавшего клирика крестным знамением. – Спасибо тебе, Иван, за твою любовь ко мне, – продолжал растроганный Никон, – но скорее солнце обратится вспять, нежели я решусь бежать от моих гонителей.

Освободив свою руку из рук клирика, обливавшего ее слезами, Никон взял стоявший в углу архиерейский жезл свой и твердыми шагами вышел из кельи.

Из главных лиц, прибывших от собора в Воскресенский монастырь, были: псковский архиепископ Арсений, спасский архимандрит из Ярославля Сергий и богоявленский архимандрит из Заветошного ряда. При них находилось несколько игуменов и, наконец, полковник с сотнею стрельцов.

Когда духовенство, введенное в столовую храмину монахов, начинало уже терять терпение в ожидании патриарха, отворилась внутренняя дверь и Никон мерными шагами вошел в столовую.

Остановись посредине храмины, патриарх, не сказав ни одного слова, ожидал, что будут говорить посланные.

Ярославский архимандрит Сергий, выступив вперед, произнес:

– Великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великая и Малая и Белая России самодержец, и святейшие Вселенские патриархи: Паисий, Папа, и патриарх Александрийский, и Макарий, патриарх Антиохийский, и весь освященный собор, указали тебе, святейшему патриарху, идти в Москву на собор и дать ответ, чего ради оставил свой престол и вселился в сей Воскресенский монастырь?

Ожидали, что на лице Никона выразится смущение от этого грозного повеления; ожидали, что он затрепещет… Но патриарх грозно нахмурил брови и сказал громовым голосом:

– Откуда патриархи ваши и весь ваш освященный собор взяли такое бесчиние, что наслали ко мне, старшему архиерею, архимандритов и игуменов, противно правилам апостолов и святых отцов, которые повелевают к епископам, оставившим свой престол, посылать для моления по два и по три архиерея? Отвечайте мне?

– Мы тебе говорим не по правилам, а по указу государеву, – отвечал Сергий, – и спрашиваем от тебя отповеди: идешь ты или нет на собор.

Никон отвечал, что идти в Москву не отказывается, но просит только дать ему несколько времени приготовиться к отъезду, и, не дожидаясь ответа, пошел из столовой храмины прямо в церковь, пел там вечернее славословие, выслушал утреню, исповедался у своего духовника и освятился Святым Елеем. Проведя ночь в молитве и на другой день приобщась Святых Тайн, как будто в ожидании смерти, Никон дал знать посланным, что готов к отъезду.