Царь-колокол, или Антихрист XVII века

Машкин Н. П.

Часть четвертая

 

 

Глава первая

Наконец настал день, в который долженствовал начаться суд над патриархом. Местом для заседаний собора назначена была огромная Столовая палата во дворе царском, убранная в настоящее время согласно со своим назначением. В глубине палаты возвышался, между двумя окнами, великолепный престол царский, украшенный золотом и драгоценною иконою, со множеством ступеней, покрытых красным сукном и огромным, богато отделанным балдахином, над коим возвышался государственный герб. С левой стороны престола устроены были два седалища для Вселенских патриархов, также великолепно украшенных бархатным балдахином, убранным золотою бахромою. Перед патриаршими местами поставлен был длинный стол, покрытый золотым кизылбашским ковром, на котором возвышались две огромные серебряные чернильницы и лежало несколько книг на греческом диалекте. Далее, во всю длину палаты, по обеим сторонам ее, тянулись скамьи, покрытые бархатными подушками и цветными коврами, для духовенства и царских сановников.

Едва колокол Ивановской колокольни ударил к ранней обедне, как весь царский синклит начал стекаться в Столовую палату: бояре, стольники, окольничие, думные дьяки. А вслед за ними показались и духовные особы: архиепископы и епископы греческие и российские, настоятели монастырей и простые иноки. Прошло еще четверть часа, и в Столовую палату вошли важнейшие сановники государства и митрополиты наши: Иона Ростовский, Павел Крутицкий, Питирим Новгородский, Лаврентий Казанский и греческие из Амасии, Иконии, Никеи, Варны, Хиоса, Трапезунда, Грузии и Сербии. Завлекательное зрелище составляло многолюдное собрание это поразительным для глаза соединением блеска с мрачностью, света с тенью. Пышные ферязи царских сановников из драгоценной парчи и бархатов, переливаясь тысячами цветов, странно противоречили массе духовенства, облаченного в черные рясы, от которых еще резче отличались их седые бороды и волосы, струившиеся волнами по платью. Черные клобуки иноков и пышные шапки бояр, украшенные жемчужными кистями, представляли в общем соединении самую разнообразную картину для глаз постороннего зрителя.

Вот, мало-помалу, все начало приходить в порядок. Важнейшие бояре и митрополиты сели, а вслед за ними и все прочие начали чинно занимать свои места по разрядам: синклит по одну и духовенство по другую сторону царского престола. Все принимало вид грозного, беспристрастного судилища, хотя страсти и убеждения у каждого оставались те же, несмотря на праздничные светлые платья.

– Ну, вот и лисицу на травлю выгонять, – сказал вполголоса Долгорукий сидевшему возле него князю Одоевскому.

– Скажи лучше, волка на псарню загонять, – ответил Одоевский, – ведь Никон только снаружи лисицей кажется, а в коже-то у него волчья душа…

– А что, высокоименитый боярин, – произнес Долгорукий, обращаясь к сидевшему недалеко от него Стрешневу, только в первый раз приглашенному во дворец после царской опалы, – если собравшийся здесь великий освященный собор оправдает патриарха, порадуешься ли ты этому али нет?

– Не изволь беспокоиться, князь Юрий Сергеевич, – отвечал Стрешнев с ядовитой улыбкой, наклонясь к уху Долгорукого, – Никон уже осужден этим же самым собором, так нового суда больше не будет.

– Что ты говоришь? – с удивлением возразил Долгорукий, посмотрев с недоверчивостью на Стрешнева. – Как же мог осудить собор Никона, если только сегодняшний день он в первый раз собрался здесь для совета.

– Ну да, здесь-то так, а уж будто в другом месте, кроме этого, и ничего сделать нельзя? Чтобы успокоить тебя, я скажу, что не дальше как вчерашний день вместо Никона и новый патриарх выбран. Вот, посмотри сюда прямо, на этого смиренного старца, который разговаривает с крутицким митрополитом Павлом. Знаешь ли, кто он?

– Как не знать, – сказал Долгорукий, обратя глаза на то место, куда указывал Стрешнев. – Это архимандрит Троицкой лавры Иосаф.

– Ну да, до вчерашнего дня он был троицким архимандритом, а теперь будет называться Божией милостью Иосафом Вторым, патриархом Всероссийским. Так-то, князь, – сказал Стрешнев, потрепав по плечу изумленного Долгорукого, – держись моего правила: заварил кашу, старайся скорее расхлебать ее! Вот хоть теперь, примером сказать, вы все думаете, чай, что собрались за тем, чтобы судить-де патриарха, а уж мы его заранее осудили, да и наказание выбрали…

– Но как же это могло случиться?

– Да очень просто. Чтобы сбыть Никона повернее, надобно было позаботиться об этом пораньше. Ну а кому в том была надобность, те и хлопотали; кто же не имел нужды, тот, разумеется, не заботился. Вот и вся недолга. Нареченный вселенскими патриархами вместо Никона назначен только вчера и то тайно, а на место его хотел бы попасть всякий из этих черных клобуков, которые сидят вон там. Так мудрено ли, что им хотелось поскорее сбыть Никона? Нашему брату тут надобно было только в мутной воде рыбу удить: одних помирить, других поссорить.

Прибытие патриархов со всею торжественностью в Столовую палату прервало слова Стрешнева, и едва только они, после обычных церемоний, отдали жезлы свои, чтобы воссесть на приготовленные седалища, как сторожевые постельники возвестили шествие государя и, вслед за этим, явился в царственном блеске кроткий Алексей Михайлович.

Он был одет в платье из зеленого турского атласа с серебряными цветами и драгоценными пуговицами из огромных яхонтов; становой кафтан из бархата кирпичного цвета украшен был кругом пол и подола золотым кованым кружевом и челночками. Сверх всего этого ниспускался зипун, покрытый кизылбашскою камкою, с ожерельем из драгоценнейших каменьев и жемчуга. На голове царя была горлатная шапка с алмазным крестом, а в правой руке индийский посох черного дерева, оправленный золотом, поднесенный некогда в дар Михаилу Федоровичу югорским царевичем Авганом.

Едва только царь показался в палате, как придворные мгновенно заметили, что лицо его было несколько бледнее обыкновенного. В самом деле, мысль, что, наконец, настал день, в который окончательно должна была решиться судьба бывшего друга его, сильно беспокоила государя. Какая-то тихая грусть видна была в его выразительных глазах, которыми он приветно смотрел на окружавших его сановников, как бы заискивая расположения их в пользу своего любимца.

Взойдя на престол и отдав посох боярину Илье Даниловичу Милославскому, царь в коротких словах объяснил цель собрания, прося прекратить столь великую смуту церковную, и, послав за Никоном, повелел немедленно приступить к делу. Первоначально предложен был собору вопрос, каким образом дозволить подсудимому предстать перед собором: по чину ли патриаршему или лишить его знаков власти?

С торжествующим взглядом переглянулись между собою бояре, враги Никона, когда единогласным решением собора определено было встретить его, не вставая никому с места. С нетерпением ожидали они прихода патриарха, радуясь при мысли, как оскорбится он, при крутом своем характере, или как упадет духом при этом знаке всеобщего к нему неуважения.

Но не таков был Никон: едва только показался он в дверях Столовой палаты, как царь первый встал со своего престола, а за ним и все собрание мгновенно поднялось с мест своих! Причина была та, что ни один из посланных к Никону архиепископов и других духовных особ не мог убедить его хоть несколько отступить от церемониала обычного патриаршего входа. И Никон после многих прений поставил на своем и явился в палате, предшествуемый, как и прежде, крестом, несомым его панагиостом.

Подойдя к престолу и обратясь к образу, он во всеуслышание прочел обычную молитву «Боже милостивый» и, поклонясь царю, патриархам и всем присутствующим, громко спросил царя:

– Где, великий государь, повелишь воссесть мне?

Молча показал царь на простую скамью, стоявшую по правую руку престола.

С видом оскорбленного достоинства и, вместе с тем, с кроткостыо, которая так шла к благолепному лицу Никона, он произнес упрекающим голосом:

– Зачем же, государь, пригласил ты сюда наше смирение, когда не повелел приготовить для нас места приличного нашему сану? Если сии чужеземные патриархи восседают на престолах, зачем же унизил ты, без суда и осуждения, во всем им равного патриарха Всероссийского, не уготовив у его седалища возглавия и подножия, приличных архиерейскому сидению? Глаголи: ради чего призвал нас в собранное тобою здесь сонмище?

Все присутствующие пришли в волнение от слов Никона, а монах, несший крест патриарха и уже поставивший его перед образом, снова взял в руки и стал перед Никоном, как бы ожидая его выхода из палаты.

Глаза всего собрания устремились на царя, будто вопрошая его, каким образом принять поступок подсудимого.

Тогда Алексей Михайлович медленно поднялся с престола, снял с головы своей царскую шапку и, сойдя со ступеней к столу, за которым восседали патриархи, произнес прерывающимся от душевного волнения голосом:

– Святейшие Вселенские православные патриархи! Судите меня с этим человеком, который был прежде истинным пастырем своего стада, подобно тому как Моисей был пастырем людей Израилевых; самым чадолюбивым отцом семейства моего и самым нежным моим другом и наставником! Не было сокровенного помышления в голове моей, которое я когда-либо скрыл от него: и важнейшие дела государственные, и тайные мысли души моей были равно для него открыты… И вот, этот человек, будучи главою пространной церкви и первым советником моим, оставил, неизвестно почему, град сей и, отошед в созданный им Воскресенский монастырь, оставил паству свою на расхищение… И одну ли паству? Самого меня, некогда так близкого его сердцу, предал посрамлению, написав обо мне в Царьград в письме к святейшему патриарху Дионисию всякие клеветы и неправды… Судите меня с сим человеком, вот обличитель его!

Произнеся эти слова и указав на письмо, писанное Никоном к Дионисию, лежавшее вместе с другими обвинительными актами на особом столе, кроткий Алексей Михайлович залился слезами и, сев на престол, закрылся рукою, чтобы скрыть себя от взоров.

Все собрание прослезилось.

Когда царская речь переведена была Вселенским патриархам одним из архимандритов по имени Дионисий, бывшим у них толмачом, тогда они, посоветовавшись между собою, предложили Никону отвечать на сделанное царем обвинение.

Красноречиво и подробно объяснил патриарх причины, заставившие его оставить престол и удалиться из Москвы. Выставив все козни бояр, враждовавших против него, он объявил, что писал к цареградскому патриарху тайно, как брат к брату, не предполагая, чтобы писание его могло быть когда-нибудь обнаружено.

Мановением руки повелел царь приступить к чтению письма и прочих обвинительных бумаг, что продолжалось в течение нескольких часов, и, только оно прекратилось, патриархи потребовали свидетелей.

Из среды духовенства вышли три главных врага Никона: крутицкий митрополит Павел, рязанский Илларион и мстиславский Мефодий. Они обличали его в том, будто он называл Российскую церковь Латинскою за напечатанную на Западе книгу Номоканом; уличали его в жестоком обращении с духовенством и самовольном низложении коломенского епископа Павла, без суда прочих святителей; коснулись самого пребывания его в Воскресенском монастыре, укоряя Никона, будто бы он там вел соблазнительную жизнь…

Когда обвинители, высказав все как заученную речь, в безмолвии заняли свои места, государь, обратясь на сторону царедворцев, потребовал от них обвинения. Глубокая тишина распространилась в палате. Все взглянули друг на друга, как бы вызывая смельчаков, и потом потупили глаза в землю, изредка только с тайным страхом бросая исподлобья взгляды на царя и патриарха. Но никто из бояр не выступил на арену…

Несколько минут продолжалось могильное безмолвие. Молния гнева блеснула в очах царских.

– Что же молчите вы, бояре, в то время, когда требуют от вас обвинения? – вскричал Алексей Михайлович, грозно взглянув на жавшихся друг к другу царедворцев. – Говорите!

Несколько человек посреди глубокого безмолвия поднялись с мест, но, казалось, испуганные шелестом собственного платья, они мало-помалу снова заняли прежние свои места, как бы находясь под влиянием какого-то панического ужаса. Всякий из них, имея с патриархом только одни личности, страшился обнаружить себя перед собором. Тишина продолжалась.

– Ну, Семен Лукьянович, твоя очередь, выходи-ка, брат, на чистоту, – шепнул Долгорукий Стрешневу, толкнув его легонько локтем.

– Нет, Юрий Сергеевич, хоть убей меня, а я не встану с места, – прошептал Стрешнев дрожащим голосом. – Сам не знаю, что со мной случилось, языком насилу пошевелить могу.

– То-то, брат, – отвечал с улыбкой тихо Долгорукий. – Видно, вы рано нового патриарха выбрали? Ай, ай, как царь на нас поглядывает! Ну!

– Спаси нас, не погуби! – прошептал Стрешнев Долгорукому, но так тихо, что, казалось, шевелил только губами, не издавая никакого звука.

– То-то, видно, не сули журавля в небе, – сказал Долгорукий. – Ну добро, коли все перетрусили, так уж, видно, мне придется выйти перемолвить словцо-другое.

И, выступя перед собранием, Долгорукий начал обвинять патриарха, почти повторяя клеветы, произнесенные прежде его митрополитами, – патриарх обвинен был в самых противозаконных, святотатственных поступках. Но почти все обвинения, возведенные на него, были так нелепы, что Никон, выслушав их, только презрительно улыбнулся.

– Что скажешь ты на это в свое оправдание, отец Никон? – произнес царь, обратившись к нему.

– Великий государь, – сказал патриарх звучным, твердым голосом, раздавшимся в палате, – ты требуешь моего ответа? Вот он: десять лет, государь, поучал ты все обретающееся здесь, собранное тобою сонмище, чтобы приготовить его к дню сему да обвинить меня! Но взгляни на них! Не только слов произнести, едва уста раскрыть могут. Выслушай меня, государь. Скорее можно побить меня каменьями, нежели словами, если и еще десять лет собирать их будут.

В продолжение этой речи лицо Алексея Михайловича вспыхнуло от гнева, грудь его заколыхалась от тяжелого дыхания, брови грозно насупились…

Все присутствующие, едва смея перевести дух, ожидали в глубоком молчании страшной бури…

Но вдруг выражение лица царского мало-помалу изменилось. Все еще с пламенеющим, но уже спокойным лицом, он поднялся с престола, сошел со ступеней его и, к невыразимому удивлению всего собора, подошел к Никону, взял его за руку и, отведя в сторону, начал тихо говорить с ним.

Все неприятели патриарха побледнели при этом неожиданном поступке царском. Мысль, что теперь представился Никону удобный случай оправдаться, ударила им, как молотком, в голову…

Между тем государь тихо беседовал о чем-то с патриархом; но так как для романиста ничего нет сокровенного, то мы готовы передать читателям нашим предмет их разговора, слышанного ближайшими монахами и приведенного клириком патриаршим в описании и поныне сохранившемся, присовокупя при том, что объяснение это не имело никаких особенных последствий. Государь сетовал патриарху: для чего он, идя на собор, как на смерть, постился, исповедовался и очищался елеем. И на ответ Никона, что он и теперь ожидает ее, клятвою подтвердил, что никогда сего и в мысли не имел, помня, что патриарх спас от смерти его семейство во время смертоносной язвы. Наконец, на вопрос царский: для чего так очернил Никон государя в письме, писанном Дионисию, он отвечал, как и прежде, что писал его, как брат к брату, тайно.

Долго и тихо совещались еще они, приводя на память прежнее и как бы согревая себя взаимною беседою после разлуки… Наконец тихо-тихо разошлись в молчании…

Когда царь прекратил разговор с патриархом, весь собор устремил на него взоры, томительно ожидая царского слова… Царедворцы уже успели сочинить новые ковы и доносы…

Но вместо того чтобы взойти на престол, Алексей Михайлович, не произнеся ни одного слова, направил шаги во внутренние покои царского терема. Заседание кончилось.

– Что, Семен Лукьянович, кажись, дело-то еще в дороге? – сказал Долгорукий Стрешневу, спускаясь с ним с дворцовой лестницы.

– Нет, брат, теперь наша взяла, – отвечал с хохотом Стрешнев. Но вдруг лицо его стянуло какими-то судорогами. С болезненным воплем поднес он платок к своему рту.

– Что это делается с тобой, Господи помилуй? – вскричал Долгорукий, бросив с ужасом взгляд на отнятый Стрешневым белый шелковый платок, который был весь облит свежей кровью…

– Эх, Семен Лукьянович, – продолжал Долгорукий, пристально посмотрев на искаженное лицо Стрешнева, – никак ты болен? Попросить бы тебе у царского доктора Самуила Коллинса какого-нибудь снадобья…

– Небось, – отвечал Стрешнев с улыбкою, еще больше исказившей лицо его, – доживу как-нибудь до нового патриарха без всяких снадобий.

– Разве что только до него, а не дольше, – прошептал про себя Долгорукий, покачав головою.

 

Глава вторая

Прошла еще неделя в соборных суждениях о деяниях Никона и совещаниях, каким образом поступить с ним. Неделя, в которую употреблены были все козни царедворцев и зложелателей патриарха к тому, чтобы осуждение его было по возможности строже. Труды их не остались тщетны. 12 декабря назначено было днем для лишения Никона сана патриаршего и архиерейского… Кроткий царь Алексей Михайлович, не имея сил находиться лично при исполнении этого приговора над его бывшим другом, отказался от присутствия, и собор назначил для места позорища уже не царские палаты, а небольшую церковь Пресвятой Богородицы Благовещения, сооруженную над вратами Чудовой обители, в притворе которой жили Вселенские патриархи.

Боярин Семен Лукьянович Стрешнев, заболев в первый день суда над Никоном, хотя и чувствовал себя несколько лучше, но все-таки, к сожалению своему, не мог быть в этот день на соборе. Горя, однако же, нетерпением узнать, сколь возможно скорее, обо всем, что совершится там, он просил задушевного друга своего князя Долгорукова прийти к нему обедать прямо из судилища и при этом рассказать обо всем, что будет происходить там.

Давно уже прошло обыкновенное время обеда, и оладья тельная живой рыбы, любимое кушанье боярина, стояла простывшая на широком столе, накрытом на два прибора, а Семен Лукьянович и не думал приступать к ней. С нетерпением ходил он из угла в угол по светлице, беспрестанно заглядывая в окно при малейшем шорохе. Но шум прекращался, и боярин снова начинал ходить большими шагами по хоромине.

Наконец дверь отворилась, и на пороге показался князь Юрий Сергеевич Долгорукий.

– Насилу тебя принес Бог, князь! – вскричал Стрешнев, обращаясь к гостю. – Ну, садись же да рассказывай поскорее, как у вас там дело было?

– Ну, Семен Лукьянович, и насмотрелись и наслушались сегодня вдоволь, – отвечал Долгорукий, положив свою высокую шапку и усаживаясь на покрытую ковром лавку.

– Однако, из патриарха сделали-таки ферапонтьевского монаха? – прервал Стрешнев, вопросительно взглянув на Долгорукого.

– Воистину, – отвечал тот.

– Слава богу! – вскричал Стрешнев. – А я уж думал, что он опять сделает какую-нибудь увертку, чтобы продлить время. Расскажи, брат, все пообстоятельнее: ведь страх любопытно! Что, я чаю, теперь из волка оборотился овечкой? Присмирел сердечный?

– Дожидайся! Озлился пуще прежнего!

– Ой ли?

– А вот слушай, я расскажу тебе все по порядку. Дали мне сегодня, чуть свет, из Разряда повестную, чтобы быть в Благовещенской церкви в Чудове. Исправив кой-какие домашние дела, я тотчас же отправился туда, а там уже все духовенство было налицо и оба Вселенские патриархи. Духовные облачены были в священные ризы, а архиереи в омофоры, кроме одного Афанасия, митрополита Иконского. Из бояр были: я, князь Никита Одоевский да князь Григорий Черкасский; а из духовенства все находившиеся в первом заседании, кроме вологодского архиерея Симона, который, по старой дружбе с Никоном, отозвался больным. Только после и его, по приказу Вселенских патриархов, привезли в санях, а в храм внесли на ковре. Когда все были налицо, ввели Никона в церковь и поставили посередине. Тогда начали читать, сначала на греческом, а потом на славянском языке, соборное постановление, в котором наложены были все проступки Никона, и, наконец, прочитали приговор о лишении его сана патриаршего и оставлении только в иночестве, для вечного покаяния. После этого Вселенские патриархи сошли со своих мест и, прочитав пред царскими дверьми краткую молитву, обратились к Никону и повелели ему снять с себя клобук с крестом из дорогого жемчуга, бывший в то время на голове его. «Для чего велят мне снять клобук?» – спросил Никон. «Для того, – отвечал один из патриархов, – что собор осудил тебя и обличил дела твои, потому с сего часа тебе не подобает более нарицаться патриархом, ибо ты сам собою и гордостью своею оставил свою паству». Вот, брат, тут надобно было послушать, как отделал Никон патриархов, не успевали им переводить сердечным, так словно жемчугом и нижет. Доказал им ясно, как солнце, что он ни по каким духовным законам не подлежал осуждению и что они сделали это не по долгу справедливости, а из надежды получить награду, как нищие получают подаяние. «Если я был повинен и достоин осуждения, – наконец сказал он, – то зачем же вы лишаете меня сана тайно, в этой церковице, без присутствия царского и его синклита, а не торжественно в соборе Успения при всем народе русском, где умоляли меня взойти на престол, с которого ныне несправедливо и тайно низлагаете?» Когда же сняли с Никона клобук и осыпанную драгоценными камнями панагию, то он с усмешкою сказал патриархам, чтобы они взяли жемчуг и камни себе на пропитание. На Никона надели простой клобук и громогласно провозгласили, чтобы он не дерзал более нарицаться патриархом и шел отсюда не в Воскресенское село, а на место покаяния в Ферапонтов монастырь на Белозерских пределах. Чтобы не наделать в народе шума, Вселенские патриархи велели, однако же, оставить у Никона мантию и посох. Когда приговор был исполнен, Никона посадили в сани и повезли в Кремль, на Лыков двор, где он жил с приезда своего в Москву, а мы, грешные, тоже взялись за шапки и отправились по домам. Говорят, что велено завтра, чуть свет, отправить Никона из Москвы.

– Туда ему и дорога, – вскричал Стрешнев, выслушав рассказ. – Спасибо, князь, что ты потешил меня бывальщинкой, и хоть говорят, что соловья сказками не кормят, однако я, слушая тебя, совсем забыл и об обеде. Нут-ка, милости просим присесть. Ты, чай, проголодался на волчьей-то травле?

Стрешнев захохотал, но в то же мгновение лицо его искривилось, он удушливо кашлянул, и капля свежей крови повисла на губе его…

– Эх, Семен Лукьянович, видно, ты больно недомогаешь, – сказал Долгорукий, – вот я уже в другой раз вижу кровь у тебя.

– Это, – отвечал Стрешнев с прежним смехом, – та самая кровь, которая испортилась от неудачных попыток при свержении Никона, вот теперь она и выходит. Милости просим, князь, откушать и оставим на время в покое нового монаха.

– На время? – возразил Долгорукий. – Скажи лучше навсегда. Теперь, чай, никто из нас и не вспомнит об Никоне, как он переберется отсюда на новое жилище.

– Забыть? – вскричал Стрешнев, стукнув кулаком по столу. – Я его забуду разве в могиле! Не посоветуешь ли ты также забыть, что есть на свете Артамошка Матвеев? Не будешь ли уговаривать оставить и его в покое, после того как царь выдал меня головою?.. Да, я и оставлю… только не прежде, как его голова слетит от руки палача к ногам моим! Промахнулся я раз, в другой раз не обмишурюсь. Скоро наступит час мщения, и страшно будет оно… С ним и с Никоном мы еще посчитаемся…

– Да скажи на милость, чего же тебе нужно еще от Никона? – прервал Долгорукий. – Разве теперь он уже не простой монах, который будет жить до конца жизни отшельником в четырех стенах своей кельи?

– Э, да какая же ты красна девица, князь, по твоим суждениям, – вскричал Стрешнев, страшно захохотав. – Нет, кто раз оскорбил Стрешнева, тот должен вечно в том каяться! Теперь Никон монах, доброе дело; он не ступит шагу из кельи – и то ладно; только к этому мы похлопочем, чтобы уж он, голубчик, кроме хлеба и водицы, во всю жизнь больше ничего не кушал, да чтобы летом-то в келье было пожарче, а зимой – похолоднее. Да, – вскричал Стрешнев, страшно блеснув глазами, – месть до гроба!

– До гроба! – повторил Долгорукий, покачав головою. – Кто из живущих уверен, что он далеко от нас. Смерть, говорят, не за горами, а за плечами.

– Есть, князь, – прервал Стрешнев, – другая пословица: живой об живом и думает. Я теперь живой человек и думаю, что до тех пор, пока монах Никон существует в этом мире, я заставлю его вспоминать обо мне каждую минуту точно так, как и сам буду вечно помнить о нем.

Через мгновение Стрешнев вдруг схватился за грудь. Глаза его налились кровью, лицо посинело, а жилы означились на висках багровыми ветками… Он тяжело вздохнул и, как сноп, грянулся на пол.

Долгорукий в испуге бросился к нему на помощь, приложил руку к сердцу: оно уже не билось! Стрешнев лежал мертвый, и только кровь ключом бежала из открытого рта его на пол…

* * *

Лыков двор, находившийся внутри Кремля близ Николаевских ворот, окружен был вооруженной стражей, наполнявшей все выходы его. Стрельцы, расположенные вокруг двора на расстоянии десяти шагов один от другого, не позволяли не только входить на самый двор, но и проходить мимо него; а чтобы вернее прекратить сообщение, разобран был длинный мост, ведший к Николаевским воротам.

В небольшой низенькой келье этого двора, едва освещенной томным светом, как бы врывавшимся через узкие окна, сидел на простой деревянной скамье высокого роста монах, углубленный в чтение развернутой перед ним книги. То было толкование святого Иоанна Златоустого на послание Павла Апостола. На смиренном, благообразном лице чтеца, казалось, не выражалось другой мысли, кроме желания постигнуть смысл лежавшего перед ним таинственного сочетания букв, вся величественная его фигура весьма ясно выражала размышление. Это было к вечеру того дня, в который Никон лишен был патриаршего достоинства, и кто бы поверил, смотря на спокойный лик монаха, читавшего книгу, что это был Никон!

Тихо было в келье, и ничто, кроме шелеста перевертываемых листов, не нарушало в ней безмолвия; только по временам звук оружия стражи, стерегшей узника в примыкавших коридорах, глухо раздавался между каменными стенами…

Но вот на московских церквях заблаговестили к вечерне, и в келью вошел иерей, облаченный в священные ризы, за ним следовал причетчик. Началось вечернее словословие, и монах Никон, заложив широкой лентой свою книгу, повергнулся в прах пред Вседержателем… И тепла, и усердна была его молитва…

Всякий другой, менее приученный торжествовать над своими страстями и плотью, конечно, предался бы успокоению после столь долгого бдения; но словословие окончилось, и монах Никон снова раскрыл книгу, и снова шелест листов раздался в келье…

Тихо скрипнула дверь, и в келью вошли два человека в простых боярских ферязях. Один из них пошел вперед, а другой остановился в тени, которая падала от выдавшейся широкой печки. Приход их, казалось, не был замечен монахом, ибо он по-прежнему сидел углубленный в чтение.

Пришелец, бывший впереди, произнес, обращаясь к Никону:

– Благочестивый государь повелел мне испросить у тебя себе, царице и всему Дому своему благословение.

Никон, отняв глаза от книги, взглянул на говорившего, и густые брови его сдвинулись над глазами, блеснувшими на одно мгновение. На лице его вспыхнула краска, но это было также на минуту.

– Если бы благочестивый государь желал от нас благословения, то не такие бы являл нам милости. Удались и оставь нас в покое, – произнес он спокойным голосом.

– Ты напрасно сетуешь, отче, на благоверного государя, – возразил пришедший. – Не он, а святейший Вселенский собор осудил тебя.

– Блажени изгнани правды ради, яко тех есть царствие небесное, – отвечал Никон. – Удались от нас, вот последнее слово наше.

И он снова наклонил голову над книгою.

– Что же повелишь сказать благоверному царю? – еще раз произнес пришедший. Но Никон, погруженный в чтение, забыл, казалось, о всем его окружающем.

Тогда другой пришелец дал знак говорившему, чтобы он вышел из кельи, и, когда тот исполнил это, выступил вперед и, подойдя к монаху, тихо произнес:

– Отче Никон, благослови меня!

Звуки этого голоса заставили вздрогнуть Никона, он встрепенулся и мгновенно поднялся с места.

Перед ним стоял сам царь Алексей Михайлович.

Снова мелькнула молния в глазах бывшего патриарха, и снова, через мгновение, лицо его сделалось спокойно до того, что, казалось, оно было вылеплено из воска. Ни одна черта, ни одно движение не давали знать о том, что происходило в его сердце.

– Отче, я просил тебя о благословении, – повторил царь.

Покачав головою, Никон отвечал:

– Если ты затем оставил, государь, ложе свое, чтобы испросить у Никона благословение, то не теряй времени возвратиться в свои светлые чертоги, ибо ты не получишь от меня того, о чем просишь.

– Как? – воскликнул царь. – Неужели ты не хочешь благословить меня?

– Государь, – спокойно отвечал Никон, – если для успокоения своей совести ты нуждаешься в моем прощении, то да отпустит тебе Господь грех твой, но не умоляй меня тщетно о благословении.

– Отче Никон! – сказал кротко царь. – Где же то евангельское смирение и незлобивость, которые заповедал Спаситель на кресте? Ты мне ставишь в вину осуждение Вселенского собора; но если б от меня зависело оставить тебя в патриаршем сане, то…

– Не думаешь ли ты, царь, – прервал монах, – что вы, люди, отняли у меня дарованное Богом? В одежде монашеской ты пред собою по-прежнему видишь главу церкви, и если б насильно нарядили нас в одежду скомороха и, вместо сего архиерейского жезла, дали в руку гудок, то и тогда будем мы смиренным Никоном, Божией милостью патриархом Всероссийским!

В очах царских мелькнул огонь гнева, Алексей Михайлович раскрыл уста… Он, казалось, хотел поразить Никона одним словом, но при взгляде на гордое лицо бывшего патриарха удержался и несколько мгновений стоял в молчании, как бы размышляя о словах, сказанных Никоном…

– Упрямый монах, – прошептал, наконец, про себя царь и, не взглянув уже более на Никона, вышел из кельи.

Кто определит закон, по которому совершается борьба страстей в сердце нашем? Едва царь сделал шаг назад, Никон как бы преобразился: на лице его, вместо выражения упорства, явились следы беспредельного смирения, в глазах ясно обозначилась глубокая преданность судьбе. Казалось, весь состав его изменился…

Он протянул руки к царю, как бы желая удержать его. Но дверь кельи затворилась, и целая вечность разделила их от нового свидания…

На другой день благодушный государь явил еще раз пример своей прекрасной души: он прислал Никону в дальний путь собольих и лисьих шуб и мешок серебряных денег. Нужно ли говорить, что бывший патриарх отказался и от этого…

Рано утром отправлен был Никон, под прикрытием крепкой конной стражи, в Белозерский Ферапонтьевский монастырь. В простых крестьянских санях, но в мантии и с посохом, во избежание народной смуты, вывезен он был с Лыкова двора в дорогу. Сопутствующие Никона пристава, сообразно с данным приказом, хотели провезти его через Москву сколько возможно поспешнее, но, несмотря на раннее время, улицы, по которым следовало проезжать бывшему патриарху, до того были полны народом, что лошади могли идти не иначе, как шагом, и то при помощи стрельцов, прокладывавших путь силою. При приближении Никона народ падал на землю, женщины били себя в грудь, с воплем и слезами бросались все целовать его руки, хотя сомкнувшаяся возле саней стража не допускала к нему. При этом всеобщем смятении спокоен был один Никон… Но была минута, когда и он не мог совладеть с собою, и увлажненные веки были свидетелями его внутреннего волнения; минута, в которую он увидел на улице рвавшегося к нему из рук стрельцов любимого его клирика…

Подъехав к Кремлевским воротам, поезд, подвигавшийся до того шагом, должен был совсем остановиться за теснотою, ибо в это время через ворота тянулся огромный обоз, состоявший из множества длинных саней, нагруженных железными изделиями. Сопровождавшие Никона стрельцы хотели остановить обоз, но возчики упирались и, напротив, требовали сами дороги, говоря, что едут по государеву указу. Как обыкновенно бывает в этих случаях, крик, теснота и давка сделались страшные. Наконец, подоспевший верхом мужчина в высокой бобровой шапке, по-видимому распоряжавшийся обозом, успел восстановить порядок. Увидев Никона, он спрыгнул с лошади, подошел к нему и, попросив благословения, с чувством поцеловал руку бывшего первосвятителя… Окружавшие стрельцы не смели остановить своего начальника и любимца царского…

– Неисповедимы пути Господа, святой отче, – сказал Матвеев. – На этом самом месте, четырнадцать лет назад, я встретил тебя, шествовавшего в Кремль к принятию Патриаршего достоинства, а теперь…

– Суета сует и всяческая суета, Артемон Сергеевич, – сказал холодно Никон. – Но оставим в покое прошедшее, – продолжал он, – скажи мне лучше, для какой потребы везут в Кремль эти великие железные болты и подпоры, которые я вижу на санях?

– Для подъема Царь-колокола, – отвечал Матвеев.

Никон покачал головою и громко произнес:

– Всуе трудяшася!

Между народом, стоявшим вокруг, пробежал ропот. Слова Никона приняты были за пророчество.

– Как? Что ты хочешь этим сказать? – воскликнул Артемон Сергеевич.

– Аще не Господь, тщетно заботятся зиждущие, – сурово отвечал Никон.

– Но мы уповаем, что Господи не отринет труды, предпринятые во славу Его…

В это время поезд двинулся вперед, и Никон не слыхал уже последних слов Матвеева. Не слыхал их и Алексей, стоявший позади Артемона Сергеевича и слышавший до того весь разговор. Слова Никона, будто громовою стрелою, поразили его сердце…

Отъехав от ворот на несколько сажен, поезд еще раз должен был остановиться на короткое время: поперек улицы тянулось погребальное шествие. Хоронили Стрешнева, который как будто и после смерти хотел потревожить Никона. Молча осенил бывший патриарх крестным знамением гроб своего бывшего врага и еще раз прошептал изречение «Суета сует и всяческая суета».

 

Глава третья

Прошло четыре месяца после удаления Никона из Москвы, и о нем успели уже забыть, как все забывают в этом мире. Новые происшествия заняли умы зрителей, чтобы в свою очередь уступить место другим, которые будут привлекать к себе внимание новизною. Между тем настала весна, и вся Москва обратилась к колоколу. Работы на Ивановской колокольне, остановленные при наступлении зимы, возобновились с величайшим рвением. Мастеровые круглый день копошились, как муравьи, по всем направлениям лесов, покрывавших колокольню. Наконец, после усиленных трудов пятисот рабочих в течение месяца, все было приготовлено к поднятию медного великана, снаряды и махины поставлены на своих местах, лишние подмостки сняты. Приступили к постройке особых возвышений для духовенства, царского сиденья и для знатных иностранцев, бывших в то время в Москве при посольствах.

Много народу работало на колокольне, но едва ли не вдвое более было здесь всегда любопытных зрителей. Всякий горел нетерпением увидеть собственными глазами все приготовления к этому великому предприятию, о котором два года назад едва ли кто смел помыслить. Всякий хотел пройтись по каждой из бесчисленных лестниц, ведших наверх, постоять на каждой площадке, выдавшейся на стенах колокольни. Все дивились чудному устройству, ахали от изумления, приходили в восторг от каждой поделки. И тут не было, однако же, пустого любопытства или недоверчивости к счастливому успеху предприятия; напротив, все смотрели на устройство с каким-то особенным благоговением, ибо одна мысль, что каждая из этих подпорок служит к тому, чтобы совершить беспримерный подвиг к прославлению Бога, заставляла, несомненно, надеяться на благое окончание дела. Забыв недоверчивость, столь свойственную нашему народу, и особенно в то время, каждый гордился будущим исполнением предприятия, как собственным подвигом. Правда, были люди, которых тревожило предсказание бывшего патриарха, но число таких уподоблялось волне в целом море. Большинство не хотело допускать и мысли о неуспехе… А Алексей? Что чувствовал он в эти минуты, напутствуемый от всех благословениями, встречаемый отовсюду почтительным видом своих сограждан, смотревших на него как на высшее существо? О, в часы эти он не променял бы своего положения на все сокровища мира. Иногда приходило ему на память пророчество Никона, и тогда по телу юноши пробегало невольное содрогание, но он старался удалить из мыслей своих это воспоминание и почти всегда успевал в том…

– Здравствуй, Алексеюшко, – сказал Артемон Сергеевич, взойдя на колокольню. – Я докладывал царю, что у тебя все готово, и он, государь наш батюшка, велел спросить тебя, какой день назначить для поднятия колокола?

– Когда великий государь повелит, все готово для этого, – отвечал Алексей.

В тот же день, на выходе, об ответе механика донесено было царю. Он решил: быть поднятию колокола в следующий день воскресный.

Ничто не могло сравниться с гордостью и, вместе с тем, боязнью почтенного нашего Семена Афанасьевича! Видя почести, отовсюду оказываемые его будущему зятю, сознавая сам достоинства Алексея, он гордился при мысли, что любимая его Елена будет иметь мужем такого человека. Гордился будущим своим званием, так как обещание Матвеева выхлопотать ему достоинство московского дворянина ко дню свадьбы дочери никогда не выходило у него из головы. Он спал и видел себя московским дворянином! Но если Алексею не удастся поднять колокол, что тогда будет? О, от этой мысли у Башмакова темнело в глазах и стучали зубы как в лихорадке…

* * *

Наконец наступил и день, назначенный для поднятия колокола. Алексей не мог уснуть от волнения во всю ночь, предшествовавшую этому дню, и, едва только занялась на небе утренняя заря, он поднялся с постели, оделся и отправился из своего дома на площадь. «Пока я дойду до Кремля, – думал он, – может быть, отворят к тому времени Фроловские ворота, а если и нет, то я все-таки хоть издали буду смотреть на колокольню и от этого буду спокойнее». Выйдя на улицу, молодой человек не мог утерпеть, чтобы не обойти по всем направлениям дом Башмакова, в котором заключалось для него все земное счастие. «Тихо ли, сладко ли спишь ты теперь, дорогая моя жемчужина, – думал Алексей про Елену, смотря на светлицу. – Удели мне хоть частицу того спокойствия, которое навевает на тебя теперь Ангел-хранитель твой белоснежным крылом своим. Один взгляд на тебя, мою ластовицу, и душа моя, как уврачеванная небесным бальзамом, получила бы облегчение…»

Проходя, наполненный этими мечтами, мимо дома Башмакова, Алексей увидел, что калитка, несмотря на раннее время, была растворена. Воспользовавшись этим, молодой человек бессознательно вошел во двор, взобрался на крыльцо и, уже когда взялся за кольцо двери, ведущей в дом, пришел несколько в себя.

«Воображение увлекло меня в непростительный поступок, – подумал Алексей. – К счастью, что дверь в сени заперта, иначе я бы непременно вошел в дом, и, если б Семен Афанасьевич спросил меня о причине раннего прихода, я бы не знал, что сказать ему в свое оправдание. Надобно постараться уйти отсюда незамеченным».

Несмотря на это благоразумное суждение, молодого человека каким-то невидимым очарованием влекло к двери… Он легонько дотронулся до кольца и, к удивлению его, оказалось, что и эта дверь не была замкнута.

Разум наш – великий философ и всегда найдет логические причины оправдать наши поступки, как бы они ни были безрассудны. Так случилось и с Алексеем. Забыв о намерении, незадолго перед тем предпринятом, он подумал теперь, что Семен Афанасьевич, по участию в его судьбе, может быть взволнованный мыслью о наступлении рокового дня, проводит ночь так же, как и Алексей, без сна, и потому, верно, будет благодарен, если молодой человек придет успокоить его. Не рассуждая уже более, Алексей входит в сени, оттуда в большую светлицу, которая служила хозяину приемной хороминой, и, наконец, в опочивальню Семена Афанасьевича. Но, к величайшему изумлению его, опочивальня была пуста, а лежавший на постели спальный тулуп и оставленные возле кровати теплые сапоги, в которых Башмаков обыкновенно ходил у себя дома по утрам, давали знать, что почтенный хозяин вышел одетый со двора. Поняв причину, почему были отворены двери, и теряясь в догадках, какая надобность заставила отлучиться из дома не слишком поворотливого в иной раз Семена Афанасьевича, Алексей остановился в раздумье посредине светлицы, не зная, дожидаться ли Башмакова или отправиться на площадь. Он уже сделал шаг к двери, чтобы выйти на улицу, как вдруг в голове его родилась дерзкая мысль, которая, как огненной струей, обдала его сердце – Алексей решился пройти в светлицу Елены. Теперь уже ему нельзя было обманывать себя, и он понял, что его влекло в дом не желание видеться с Семеном Афанасьевичем, а обаяние любви к его дочери…

Несколько минут стоял Алексей на одном месте с замирающим сердцем, едва переводя дух, как бы сам страшась своего намерения. Но прошло еще мгновение – и Алексей легким, но твердым шагом начал подниматься наверх. Чтобы пройти в светлицу Елены, стоило только выйти из опочивальни Семена Афанасьевича в приемную хоромину и из нее в другую, маленькую светлицу, откуда подняться по ведущей из нее вверх лестнице. Не много нужно было Алексею времени, чтобы пройти по описанному нами пути, и вот он уже стоял возле светлицы няни Игнатьевны. Старушка спала на высокой кровати и громким храпением давала знать, что теперь находится в другом мире. Переведя только дух, Алексей промелькнул легкой тенью мимо ее кровати и вошел в светлицу Елены…

Остановясь у порога, он впился взорами в дубовую резную кровать, закинутую шелковым пологом. В этой кровати спала Елена… Свет от горевшей у образа лампады, сливаясь со слабым отблеском зари, проникавшей в окно, представлял все предметы в каком-то неопределенном, таинственном виде…

Замирая от волнения, трепетными руками разделил юноша полог. Елена лежала, закинув одну руку под голову, а другую прижав к вздымавшейся груди, как бы желая защитить ее от пожиравших взоров страстного Алексея. Она, казалось, улыбалась во сне, потому что пурпурные губки ее, чуть-чуть отделяясь одна от другой, выказывали ряд жемчужных зубов. Роскошные пряди волос волнами лились вокруг лица, резко отделяясь от подушки; щеки, всегда покрытые природною зарею, пылали в эти минуты ярким розаном. Белое, как снег ослепительное, плечико, будто соскучившись в заключении, вырвалось из сорочки… Долго стоял Алексей в каком-то забытьи, любуясь своей возлюбленной, которая еще никогда не казалась ему так прелестна. Наконец медленно склонился над нею и тихо поцеловал ее в самые губы.

В это мгновение Елена проснулась. Первым выражением на ее лице был ужас. Она хотела вскрикнуть, но Алексей, прильнув к ее уху, шепнул ей свое имя, и Елена, трепеща от страха, бросила на него тревожный взор, как будто еще не веря, чтобы это была действительность. Наконец она прошептала:

– Друг мой! Зачем ты здесь… Как ты попал сюда?.. Ах, как ты меня испугал…

Алексей рассказал, какому случаю обязан он был приходом, упомянув об отсутствии Семена Афанасьевича.

– Безрассудный, ты хочешь погубить и меня с собою, – вскричала Елена. Но, вспомнив об отце, она с беспокойством произнесла: – Батюшка! Что заставило его выйти из дома в такую пору? Ах, мой друг, верно, какое-нибудь несчастье.

Алексей начал ее успокаивать, но Елена, трепеща от испуга, произведенного его приходом, и беспокоясь об отце, не слышала его слова и только умоляла своего жениха уйти от нее…

При взгляде на положение Елены у страстного юноши возникло преступное желание… Тишина ночи, отсутствие отца, ее беззащитность… Алексей пожирающим взором окинул красавицу, умолявшую его удалиться, хотя не понимавшую всего ужаса своего положения… Но это было ненадолго. Как светлая сталь вдруг потускнеет от дуновения на нее, чрез мгновение является опять в прежнем блеске, так душа Алексея, омрачившись на минуту дерзкою мыслью, сделалась снова чиста по-прежнему.

* * *

– Елена, сегодня великий день! – произнес тихо Алексей.

– Знаю, – прошептала красавица, – и молю Всевышнего, чтобы он счастливо окончился.

– Так благослови же меня, чистая голубица, – сказал пылкий юноша, став пред нею на колени.

– Господи, благослови его окончить великое дело, – прошептала она, устремив взор на небо.

– Теперь последний поцелуй! – прошептал Алексей, страстно прижавшись к устам красавицы.

– Ты и во сне был со мной, – нежно шепнула Елена, оторвавшись от губ Алексея. – Перед тем как проснуться, видела я сон, будто мы вместе были на какой-то горе, с золотыми венцами на головах, и вдруг полетели в небеса, высоко, высоко… Вот я и теперь чувствую в сердце ту же радость, какую ощущала в ту минуту…

Тем же путем, как и пришел, промелькнул Алексей на улицу. Чем теперь была полна душа его? О, настоящие минуты были для него теми немногими мгновениями, которые заставляют человека забывать многие годы страшных страданий…

Из дома Башмакова Алексей, разумеется, отправился к колоколу. Заря уже исчезла, небосклон зазолотился, и вот солнце, как будто получив повеление свыше, выкатилось в небо во всем своем царственном убранстве, облеченное в мириады ослепительных лучей. Ни одного облачка на голубой ризе неба, ветерок не колыхнет листа, как будто сама природа приготовилась к зрелищу.

Жители первопрестольного града, едва проснувшись, спешили уже на место зрелища в праздничных своих одеяниях. Огромная площадь приметно начала покрываться народом, и еще не ударили к ранней обедне, а на ней уже не было свободного места. Работники спешили окончить последние поделки: расстилали красное сукно от дворцового крыльца, по которому назначалось царское шествие, обивали бархатом ступени возвышения, приготовленного для синклита. Вскоре собрались и люди, назначенные для подъема колокола. Для этого отряжена была тысяча лучших мастеровых из числа бывших в то время в Москве, как людей более способных для предстоящего труда.

Взойдя на колокольню, Алексей смотрел задумчиво на эти окончательные приготовления, производившиеся под наблюдением самого Артемона Сергеевича, который прибыл на площадь, едва только рассвело.

При этом всеобщем движении Алексей, отложив всякое самолюбие, подумал серьезно едва ли не в первый раз, какие будут последствия, если колокол не поднимут, если он ошибся в своих вычислениях? Ледяные иголки сдавили его грудь, кровь застыла около сердца и прилила в голову!

– Что если эта возможность существует только в моей голове, – прошептал он, – если я, обманываясь сам, обманул и царя, и весь народ русский? И что тогда сбудется из моих мечтаний, из моего воображаемого блаженства? Боже, лучше порази меня в эту минуту, прежде нежели меня постигнет этот удар.

И Алексей, отуманенный такими мыслями, едва не бросился с верхнего яруса колокольни.

– Что если я не подниму его? – вскричал он раздирающим душу голосом, схватясь руками за голову.

– Успокойся, Бог милостив, авось по пословице, дело мастера боится, – раздался позади Алексея знакомый голос Артемона Сергеевича, и слова эти, как слова Ангела-хранителя, уврачевали встревоженную душу Алексея. Он взглянул на небо, и слеза надежды блеснула на его глазах…

Предварительно дано было знать из Патриаршего разряда, чтобы в этот день во всех церквях московских литургия начата была часом ранее, кроме церкви Василия Блаженного, куда долженствовало собраться все духовенство для торжественного шествия оттуда к колоколу. Вот и в церкви Василия Блаженного зазвонили к достойно, и все святители начали облачаться в священные одеяния; и царь Алексей Михайлович, отслушав обедню в дворцовой церкви, повелел подать ему светлое платье.

А между тем, казалось, вся Москва собралась на площади. Земля, крыши, церкви, примосты – все залито было народом, жаждавшим видеть великое зрелище. И только пространство около колокола, защищаемое стрелецкими полками, не было на расстоянии нескольких десятков сажен занято любопытными; но зато и тут тысяча мастеровых людей стояла густою толпою.

– Господи благослови! Кажется, скоро царь выйдет, – сказал Матвеев, обращаясь к Алексею. – Вот уж все бояре высыпали на Красное крыльцо, вот и царские рынды выступили на лестницу. Э, да и святейший патриарх Иосаф с духовенством и святыми хоругвями показался из церкви Василия Блаженного.

Но Алексей не слышал слов Артемона Сергеевича и стоял, устремив беспокойный взор на толпу людей, назначенных поднимать колокол. Между ними мелькало множество мужиков с длинными, остроконечными бородами, которые, казалось, прятались за других, не желая быть замеченными… Вот еще показалась борода… Вот мелькнуло чье-то знакомое лицо. Алексей смотрит и не верит глазам. Так, он видит Аввакума… «Артемон Сергеевич!» – вскричал Алексей, обращаясь к тому месту, где стоял Матвеев. Но почтенный сановник, вероятно, желавший что-нибудь приказать, был виден уже далеко от него в толпе народа. Алексей быстро спускается вниз, чтобы его догнать; но толпа теснит, жмет, едва дозволяет ему сделать шаг вперед…

В это время кто-то схватил за рукав Алексея. Он обернулся и увидел пред собою знакомого ему приказчика Козлова.

– Что тебе нужно от меня? – спросил Алексей, с беспокойством взглянув на бледное лицо приказчика.

– Пожалуй, батюшка, поскорее к Ивану Степановичу. Он Богу душу отдает и желает благословить тебя, – отвечал запыхавшийся приказчик.

– Неужели батюшка при смерти? – вскричал Алексей.

– Бог ведает, застанешь ли ты его в живых, – отвечал посланный. – Он сейчас и причаститься изволил.

Козлов был болен со времени открытия Алексеем, что он принадлежит к числу раскольников. Два или три раза посещал его после того молодой человек и каждый раз убеждался более и более, что не было никакой надежды возвратить его в недра религии. Тем неожиданнее показалось ему извещение посланного.

– Ты говоришь, что батюшка причащался? – вскричал юноша с недоверчивостью.

– Да, сподобил Господь. Ведь мы и не ведали, что он был отступник от святой церкви. Да только вчера вечером, когда, увидав, что он умирает, привели священника, узнали, что Иван Степанович держится старой веры. Мы так и ахнули! Ладно еще, что он вздумал при смерти проститься с Семеном Афанасьевичем Башмаковым и послал меня перед утром за ним. Он, мой батюшка, вместе с нашим приходским священником, отцом Андреем, и уговорил его оставить ересь.

Действительно, Семен Афанасьевич, узнав от прибежавшего к нему приказчика, что Козлов был при смерти, немедленно отправился к нему, забыв приказать запереть за собою двери, чем случайно умел воспользоваться молодой человек.

– Так батюшка ждет меня? – спросил Алексей нерешительным голосом, не зная, что ему делать.

– Уж так ждет, что и сказать нельзя, – отвечал приказчик. – Семен Афанасьевич сам послал меня: «Беги, говорит, за Алексеем и скажи ему, что если он сейчас же не будет здесь, то мы все погибнем».

– Что ты говоришь! – вскричал с ужасом Алексей, спеша за пошедшим вперед приказчиком к телеге, в которой тот приехал.

Растолкав общими силами народ и добравшись до телеги, они во всю прыть поскакали к дому Козлова.

– Жив ли крестный батюшка? – вскричал Алексей, вбежав на крыльцо и обращаясь к ожидавшему его Башмакову.

Семен Афанасьевич показал только рукою на дверь, прошептав:

– Беги скорее, он что-то важное хочет открыть тебе.

Иван Степанович лежал уже в предсмертных страданиях. Глаза его были без движения, лоб покрылся предсмертным потом, язык произносил неясные звуки. Священник читал отходную. Козлов узнал, однако же, Алексея и, когда тот подошел к постели, произнес, собрав силы:

– Алексей!.. Против тебя заговор. Когда будут поднимать колокол… Аввакум… раскольники… отпустят веревки… Спеши, там они, там… Благословляю тебя…

Слова эти были последними в жизни Ивана Степановича. Он испустил глубокий вздох, и вместе с этим вздохом вылетела душа его…

Поцеловав охладевшие губы усопшего, Алексей бросился в телегу, спеша на площадь. Слова крестного отца как будто сняли пелену с его глаз. Да, теперь ясно: большая часть людей, назначенных поднимать колокол, – раскольники, которые, приподняв от земли медного великана, отпустят его, чтобы он разбился на части… Он сам видел в толпе клинообразные бороды! В одно мгновение вспомнил Алексей сон, виденный им близ колокола, когда разбудил его Матвеев: змей, мешавший поднимать колокол, чудовище с клинообразною бородою, представившееся в сонном видении, был Аввакум. «Так я погиб!» – вскричал Алексей, вырывая из головы своей волосы.

Быстро, как птица, летел он по опустелым улицам, а между тем ему казалось, что еще никогда не ездил он так тихо. В голове Алексея шумело; глаза его, бессознательно устремленные вперед, казалось, ничего не видели; все чувства его сосредоточились в одну мысль – поспеть вовремя.

Вот он наконец у Кремля. Спрыгнув с телеги и бросив поводья, Алексей бросился в ворота. В это время раздался благовест, означавший, что молебен о благополучном поднятии колокола окончился и настала пора приступить к делу. Мастеровые взялись за вороты, обхватили канаты. Оставалось только подать знак…

– Пустите, пустите! – кричал Алексей, с изнеможением пробираясь через несметные толпы народа, которые становились все плотнее и плотнее по мере приближения к колоколу, так что на расстоянии нескольких сажен от стрельцов слились в одну непроницаемую массу. Вот, наконец, остается пробраться ему одну сажень, чтобы выбежать на открытое место; но тут, казалось, стояли не люди, а каменные стены… Истощенные силы отказываются служить Алексею, он кричит, но за общим шумом его крики теряются в воздухе; их слышит только он сам… Колени его подгибаются, все члены дрожат, а между тем в голове как будто работают тяжелым молотом, в ушах свистит, мозг горит, как от раскаленного железа. Он уже не видит людей, его зрению представляются какие-то пестрые чудовища, которые хватаются со всех сторон за его одежду и тянут назад… Алексей был близок к безумию…

Возле колокола вдруг что-то затихло.

– Алексей! – раздался громкий оклик. Это был голос царя, и тысяча голосов повторила это имя.

– Здесь я! – вскричал Алексей так громко, что в эту минуту в его груди как будто оторвалось сердце.

Народ раздался, и Алексей, бледный как смерть, подбежал к Матвееву.

– Останови, останови! – вскричал он, едва произнося слова от ужасного волнения. – Возле воротов стоят раскольники, они уговорились отпустить веревки…

Только выговорить это и достало сил юноши. Он схватился за грудь и зашатался, как будто смертельно раненный…

Матвеев бросился к царю и шепотом передал ему полученное известие. Алексей Михайлович вздрогнул от ужаса и, не зная, на что решиться, послал постельника за патриархом, чтобы посоветоваться с ним.

В то время, когда приближался патриарх к царскому месту, Матвеев вдруг подошел к царю с радостным видом и начал что-то вполголоса объяснять ему. Испуг царя прошел. Выслушав Матвеева, он с улыбкой сказал ему: «Золотая голова у тебя, Сергеевич, мне бы того и в ум не пришло». И Алексей Михайлович передал подошедшему патриарху слова Матвеева.

Выслушав царя, патриарх возвратился на прежнее место, занимаемое им с духовенством на возвышении почти близ самого колокола, и, благословя крестом приготовившихся к поднятию мастеровых, воскликнул громким голосом:

– Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, вопрошаю вас, все ли вы овцы истинной Церкви и нет ли между вами отступников от святых ее догматов? Поднимите десницы ваши и сложите персты для крестного знамения!

Как будто от невидимого удара, все раскольники отдернули руки от веревок и воротов и переглянулись с величайшим ужасом друг на друга. Пораженные таким неожиданным приказанием, они не знали, что делать, и в недоумении искали глазами Аввакума. Из всей огромной толпы не более сотни, не бывших староверами, исполняя приказ патриарха, подняли руки с трехперстным сложением…

– Вознесите правые длани ваши! Сотворите двуперстный крест, вас не отличат в толпе, – шептал Аввакум окружавшим его раскольникам. Некоторые из находившихся вблизи иерарха подняли руки, но все прочие не могли слышать его слов и стояли по-прежнему, не думая повиноваться.

– Стрельцы! – вскричал Матвеев громовым голосом, обращаясь к преданному ему полку, стоявшему близ царского места. – Идите вперед к колоколу и беритесь за веревки.

Целый полк стрельцов двинулся разом к приготовленным машинам и оттеснил раскольников, между тем как другой стрелецкий полк, по распоряжению Матвеева, окружил всех злоумышленников и преградил им дорогу к бегству.

Исполняя приказ своего начальника, стрельцы живо разместились, где следовало, и обхватили руками веревки. Сам царь, сойдя со своего седалища, взялся вместе с боярами за ворот.

По данному знаку грянула пушка, означавшая сигнал к поднятию. Канаты натянулись как струны, блоки взвизгнули от движения, и медный исполин, отделясь с места, начал тихо подниматься на воздух… Прошло четверть часа, еще минута, другая… И Царь-колокол явился на площадке, приготовленной для него на верху колокольни, при звоне во всех церквах и оглушительных восклицаниях восхищенного народа, заглушавших самые колокола. Ликующие москвитяне начали обнимать друг друга, как в светлое Христово Воскресение… Один Алексей не принимал участия во всеобщей радости и смотрел на все это каким-то диким взором, выражавшим отсутствие в нем всякой мысли…

По царскому мановению два стольника подошли к юноше и, взяв его за руки, подвели к Алексею Михайловичу.

– Ты достоин своего отца, прими награду тебе подлежащую, – сказал милостиво царь. При этих словах он поцеловал Алексея в лоб и надел ему на шею на блестящей цепи золотую гривну.

Алексей бессмысленно посмотрел на царя и громко захохотал.

Все посмотрели на него с изумлением. Артемон Сергеевич, подошедший поздравить юношу, взял его за руку: она была холодна как лед. В недоумении кликнул Матвеев стоявшего недалеко Пфейфера. Лекарь взглянул Алексею в глаза и в отчаянии вскрикнул:

– Он сошел с ума!

Действительно, мысль, что он не успеет предупредить заговор; препятствия, в то время встреченные, а потом внезапный переход к радости убили Алексея – он помешался.

 

Глава четвертая

По уходе Алексея утром в день поднятия колокола из светлицы Елены любящая девушка не могла уж уснуть более ни на минуту. Проведя с полчаса в постели в сладостном припоминании малейших подробностей свидания, она поднялась тихонько с кровати, накинула на себя легкую шубку и бросилась перед образом Богородицы молить ее о помощи возлюбленному в наступивший день. И тепла и усердна была ее духовная беседа. Пробуждение Игнатьевны принудило Елену оставить молитву, но мысли ее все еще рвались к небу.

– Не пора ли тебе принарядиться, моя красавица, – сказала няня, входя в светлицу с дорогою парчовою ферязью, обшитой золотым кружевом.

– Зачем ты принесла мне новую ферязь, няня? – спросила девушка с удивлением.

– Ах, моя ласточка, – вскричала Игнатьевна, – да когда же тебе и разукраситься-то, если не нынче? Ведь сегодня твой нареченный, легко ли сказать, поднимет батюшку Царь-колокол на Ивана Великого. Разве ты позабыла?

– Скорее бы забыла, как меня зовут, – сказала Елена. – Но зачем наряжаться мне, ведь я никуда не пойду из дома?

– А затем, моя красавица, что прямо с площади, как поднимется колокол, пожалует сюда, к твоему батюшке, Артемон Сергеевич Матвеев вместе с твоим нареченным женихом и благословит вас образом; ведь он будет посаженым отцом у твоего ненаглядного. Мне вчера вечером обо всем этом изволил говорить сам Семен Афанасьевич и накрепко приказал нарядить тебя в эту ферязь. Ведь она, моя красавица, сшита из той самой материи, которую твой нареченный купил тебе в подарок на деньги, пожалованные ему от царя в награду.

Умывшись холодною водою и расчесав шелковистые волосы свои, Елена надела тонкую кисейную сорочку и новую ферязь, поданную няней. Принимая из рук Игнатьевны ферязь, она украдкою от старушки поцеловала ее, так приятен ей был подарок ее милого.

Одев свою питомицу, Игнатьевна подала ей дорогие жемчужные серьги, монисты и зарукавья; но Елена отложила их в сторону и, выпроводив няню из светлицы, снова упала в пышной одежде своей пред иконой заступницы… Она слышала, как раздался звон колоколов, означавший крестный ход к Ивану Великому; слышала, как они возвестили окончание молебна, и вся превратилась в молитву… Но что за огненная струя пробежала в эту минуту по ее телу и ударила в сердце? Какой необъяснимый трепет заставил содрогнуться ее? Распростершись пред образом, Елена сама не может дать отчета в своих чувствах.

Звон колоколов всех церквей дает знать православному миру, что Царь-колокол поднят, и этот звон воодушевляет красавицу. Она восторженно благодарит Всевышнего и бросается в объятия своей няни, трепеща от избытка радости.

– Вдень, няня, скорее мне серьги и подай повязку, я знаю, что он сейчас придет, – вскричала Елена, вырвавшись из объятий старушки и бросаясь к окошку, на котором лежали положенные ею вещи. – Скорей, скорей, няня! Ах, какая ты неповоротливая! – И она тормошила старушку, которая едва успевала исполнять ее приказания.

Нарядившись как под венец, Елена взяла небольшое зеркальце и с улыбкой посмотрелась в него. Она чувствовала, видела, что была красавица, что была в настоящую минуту прелестнее, нежели когда-нибудь.

– Не правда ли, ведь я хороша теперь, и Алексей долго будет любить меня? – весело спросила прелестная девушка свою няню, целуя ее в восторге в глаза и в губы.

– Ах ты, мое ненаглядное солнышко, – вскричала Игнатьевна, посмотрев с любовью на свою питомицу. – Да найдется ли краше тебя во всем Русском царстве, не только здесь, в Москве? Ведь про твою красу, моя жемчужинка, ни в сказке сказать, ни пером описать, кого же и любить, как не такое бесценное сокровище?..

– Ах, няня, – прервала Елена, – да ведь мне и лучше хочется казаться не для себя, а для Алексея!

Прошло, однако же, часа два после колокольного звона, а никто не приходил с площади. Прислонясь к маленькому окошку своему, Елена с нетерпением смотрела через сад на улицу, не завидит ли кого там. Вот показалась вдали какая-то толпа народа, она двигается вперед и, как будто, идет к дому Алексея. Все мысли девушки улетели туда. В толпе показался Семен Афанасьевич и какой-то немец… А между ними, кажется, Алексей… Да, так, они вели под руки ее жениха.

Если бы могла, Елена выпрыгнула бы к нему навстречу, взвилась бы ласточкой, полетела бы приветствовать своего любезного!.. «Только отчего это все как будто печальны? – прошептала Елена в недоумении, пристально всматриваясь в проходившую толпу. – Да и в лице Алексея, мне кажется, что-то странное? Зачем он смотрит все вперед и не взглянет сюда; зачем все вошли в дом к Алексею, а батюшка не ведет его к нам?» И Елена не верит глазам своим.

Через несколько минут Башмаков вышел из дома Алексея, прошел через улицу и отворил дверь светлицы Елены.

Семен Афанасьевич был бледен как полотно; глаза его казались распухшими от слез, но он, улыбаясь, вошел к своей дочери.

– Батюшка! – вскричала Елена, бросившись к нему на шею. – Ведь колокол подняли?

– Подняли, моя ласточка…

– Ах, как я рада, боже мой, я умру от радости! – вскричала девушка, целуя отца и не будучи в состоянии утишить своего восторга.

– Полно, мой дружок, – сказал Семен Афанасьевич с некоторою строгостью, – чему тут радоваться? – И крупная слеза вдруг выкатилась из его глаз; но он незаметно от своей дочери обтер глаза и потом, посмотрев с неудовольствием на платье Елены, прибавил: – Что это ты нарядилась, Леночка, словно на Пасху? Сними с себя все, ведь сегодня не праздник…

– Батюшка! – вскричала Елена, посмотрев с величайшим изумлением прямо в глаза отцу и как будто не веря своим ушам. – Да ведь сюда будет сейчас Артемон Сергеевич, сюда придет Алексей. Не сам ли ты приказывал няне, чтобы я надела эту ферязь?

– Врет она, дура, видно, из ума выжила от старости! Я ничего не говорил. Сними же с себя все, моя ласточка.

Семен Афанасьевич, отвернувшись от дочери, пошел к двери, и слезы в три ручья полились из его глаз, а Елена стояла окаменелая на одном месте, смутно предчувствуя, что сделалось что-то недоброе…

Башмаков уже знал о сумасшествии Алексея. Идя из дома Козлова, он встретился с толпой, которая вела юношу в его жилище, и проведал о случившемся. Что почувствовал в это время бедный Семен Афанасьевич! Он разом понял, какое действие произведет известие об Алексее на дочь его, и, проводив юношу до дома, отправился к ней в светлицу. Но добрый старик не умел скрыть своего несчастия; он так мало привык к нему…

Чтобы не убить Елену, положили скрыть от нее помешательство Алексея, объявив, что он просто сделался болен и не может выходить из дома. Сначала бедная девушка поверила всему и, заливаясь слезами, беспрестанно умоляла свою няню осведомляться об ее женихе, хотя Игнатьевна ходила туда по десяти раз в день. Добрая старушка, утешая Елену, всякий раз приносила ей известие, что Алексею становится лучше и лучше, что уже он начинает вставать с постели, выходить на крыльцо. Доверчивая Елена радостно слышит эти драгоценные известия о своем женихе и уже мысленно начинает упрекать его, зачем он не покажется ей, зачем не подаст весточку, что помнит ее, думает о ней… Наконец, по сбивчивым ответам Игнатьевны Елена начинает догадываться, что ее обманывают, что Алексей, вероятно, при смерти, и в уме ее зарождается мысль другим образом удостовериться в этом…

Между тем Пфейфер дал себе слово употребить все средства к излечению своего друга и, сколько по собственному желанию, сколько и по просьбе Матвеева, щедро одарившего его, решился для полного успеха в врачевании поселиться совсем в доме, занимаемом Алексеем. И в первую ночь после поднятия колокола перебрался туда вместе с прелестною Розою, которая для доброго дела охотно последовала за своим мужем, хотя ей немножко и тяжело было расстаться с матерью.

Переехав в новое жилище, Пфейфер занял в нем две светелки, через сени от светлицы Алексея, и в первый же день распорядился об успокоении больного: убрал из комнаты Алексея все железные инструменты и вещи, которыми бы мог сумасшедший повредить себе. Устроил ему покойную кровать и обил стены войлоками, чтобы больной не разбил себе голову… Добрый немец употреблял все, что ему представляла наука к излечению его друга, и, после испытания всего этого, с глубокой горестью убедился, что Алексей неизлечим! Должно было оставить лекарства, как не приносившие никакой пользы; но зато Пфейфер посвятил себя совершенно на то, чтобы предоставить своему другу возможное успокоение. В этом случае Роза была лучшею ему помощницею; она сидела по целым ночам у кровати Алексея, сама перестилала его постель, словом, ухаживала за ним, как нежная сестра. И Алексей, как будто чувствуя, какое она прилагала о нем попечение, в сумасшествии своем называл ее разными нежными именами, воображая в ней свою невесту, был с ней ласков и только одну ее слушался…

Спустя две недели от начала болезни Алексей однажды проспал почти целый день и, проснувшись к вечеру, никак не хотел отпустить от себя Розу. Добрая Роза, усадив на постели больного и обложив его подушками, сама села подле него с работою, тогда как сумасшедший начал устанавливать у себя на коленях деревянные бруски, нарочно для того сделанные, стараясь выстроить из них колокольню. Но колокольня не строилась, и он плакал, как ребенок, упрашивая Розу прогнать змея с остроугольною бородою. При удачной постройке он звал свою невесту на небо, любоваться оттуда его произведением.

Была уже глубокая полночь, но Алексей не думал уснуть и в тихом помешательстве разговаривал о чем-то сам с собою. Этот монотонный разговор навел на Розу дремоту, и она, склонясь над работою, тихо уснула. Через несколько минут и сумасшедший, как будто понимая, что не надобно шуметь, перестал говорить и склонился головой на колени Розы.

В это время снаружи дома кто-то, приставив лицо к окошку, с жадностью осмотрел комнату и устремив взор на Алексея, спавшего на коленях Розы, вдруг громко вскрикнул. Больной приподнялся с колен, дико осмотрелся во все стороны и, уставив глаза на окно, вскричал, ухватившись за Розу:

– Суженая моя! Там змей…

Новый крик раздался за окошком. То кричала Елена, которой любовь дала силы прибежать одной ночью к дому своего жениха, чтобы собственными глазами удостовериться, в каком положении находился тот, которого она считала на краю гроба. Что почувствовала несчастная, увидев Алексея, лежавшего на коленях молодой женщины, которую он в сумасшествии своем называл суженой!

На другой день тщетно искали везде Елену. Прямо от окон Алексея побежала она к Лебединому пруду, возле которого стоял дом Семена Афанасьевича, и в мутных волнах его заглушила первое чувство ревности.

С того времени пруд этот, принявший в себя утопленницу, московские жители начали называть поганым…

* * *

1671 года, в одно ясное апрельское утро, два человека, поднявшись на Ивановскую колокольню, к месту, где был повешен Царь-колокол, с любопытством смотрели на толпы народа, покрывавшие Красную площадь, посреди которой возвышался помост с плахою и костерок осиновых дров. В этот день назначена была казнь атамана разбойников Стеньки Разина. Два ряда стрельцов, поставленные от ворот Кремля, показывали, что оттуда долженствовал показаться преступник.

Один из зрителей, стоявших на колокольне, казался среднего роста и, судя по одежде, принадлежал к мелким московским дворянам; другой, напротив, был еще в цвете лет, коротенькая епанечка и берет на голове показывали, что он был иностранец. Он держал у себя на руках хорошенького трехлетнего мальчика с белыми кудрявыми волосами и выразительными темными глазами.

– Давно, брат Пфейфер, мы не видались с тобой, – сказал русский, обращаясь к иностранцу. – Да вот и теперь, не вздумай я забрести на колокольню, так и бог ведает, когда бы с тобой встретился. Уж ты, почитай, года с три не был у Артемона Сергеевича. Кажись, с того самого времени, как подняли этот колокол, а он часто вспоминает о тебе. Да что это у тебя за мальчик на руках? Уж не сынок ли твой?

– Сын, – отвечал иностранец, взглянув с любовью на ребенка. – Я нес Густава из слободы от бабушки Шарлоты домой, да уже проходя Красную площадь вспомнил, что сегодня казнят Разина. Хотелось бы быть на месте казни во время ее исполнения, чтобы сделать при этом случае кой-какие наблюдения, да вот Густав помешал, пришлось довольствоваться ими отсюда, с колокольни. А право жалко, что нельзя быть там, потому что не успею отнести ребенка домой и воротиться на площадь. Для нашего брата, лекаря, такие случаи любопытнее всякого другого зрелища. Тебе это можно сказать, Зеленский, потому что, живя долго у Артемона Сергеевича, который любит науки, ты понимаешь лучше других важность наблюдений.

– Правда, – отвечал дворянин, – я почитаю немцев за их познания и уважаю лекарское звание. Только все как-то страшно слушать, как вы начнете толковать о том, что вы режете да рассматриваете покойников. Да и тебе, Пфейфер, неймется: кажись, ты уже раз был в Тайном приказе? Помнишь, еще с Алексеем-то?

– Как не помнить, – сказал с усмешкой немец, – этакие случаи до смерти не забываются. Меня засадил тогда мошенник дьяк Курицын, которому с чего-то взбрело на ум, что у меня в доме мертвецы пляшут. Где-то он теперь, сердешный?

– Копает землю в Казанской крепости, – отвечал дворянин. – В первый раз, как его присудили к ссылке, ему удалось было убежать, да потом опять попался, вместе с прочими раскольниками, которых забрали при поднятии колокола, когда они хотели уронить его. Тогда приговорили было в Большой думе казнить Курицына вместе с Аввакумом, которому была отрублена голова. Да уж только князь Долгорукий кое-как выхлопотал, чтобы его сослали на работу вместе с прочими староверами. Да ништо, пусть ему! Говорят, он охотник был и прежде в земле рыться и даже здесь, под Москвой, где-то клад отыскивал. Мне рассказывал об этом дьячок Спасова монастыря Кирилл Назарович, по прозванию Бывалый, который за выучку Курицына искать клады порядочно поживился от него. Прелюбопытная история; ужо я тебе когда-нибудь расскажу ее на досуге. Кстати, вот мы вспомянули о колоколе-то, а я тебя спрошу об Алексее: что, он все еще у тебя живет?

– Неужели я когда-нибудь оставлю его, – отвечал иностранец, – после того как Семен Афанасьевич, по смерти дочери, подарил мне свой дом в благодарность, что я лечил Алексея. Я поклялся не расставаться с моим прежним другом до самой смерти кого-нибудь из нас.

– Ну что, – спросил дворянин с участием, – поправляется ли он, голубчик?

– Нет, все по-прежнему, – отвечал с горестью лекарь, – болезнь его неизлечима. Впрочем, ему теперь стало гораздо легче после того, как я его, переведя к себе в дом, поместил наверху, где жила его невеста. Когда Алексея в первый раз привели туда, он как будто узнал терем, и уже с тех пор никакими средствами невозможно вывести его из светлицы.

– Да, ведь он, сердешный, горячо любил свою суженую, – сказал со вздохом дворянин, – бывало, как разговорится о ней, так и сам раскраснеется, как красная девушка. А я в это время думаю, смотря на него: то-то будет славная парочка! Да нет, не благословил Господь намиловаться им. Его же святая воля…

Оба разговаривающие долго молчали, склонив головы и перенесясь мыслями в прошедшее; наконец раздавшийся колокольный звон вывел дворянина из задумчивости.

– Прощай, друг Пфейфер, – сказал он, пожимая руку иностранцу. – У Фрола и Лавра кончилась обедня, и мне нужно повидаться с отцом Игнатием. Улучи когда-нибудь часок зайти к старому приятелю.

Опустясь с колокольни, дворянин скорыми шагами пошел к Фроловским воротам, но, подходя к ним, был остановлен длинной процессией, которая тянулась от Лыкова двора к воротам. Посреди множества пеших стрельцов ехала телега, в которой находился Разин, скованный по рукам и ногам тяжелыми цепями. Возле него сидел монах, державший в руках небольшое распятие. За телегой шел палач с секирой в руках и топором за поясом. Поезд замыкался конными стрельцами с обнаженными саблями. Густые толпы народа теснились со всех сторон, пробираясь вместе с процессией на Красную площадь.

– Вот и душегубца везут, – сказал осанистый купец, стоявший возле дворянина. – Эко рожица-то какая страшная у злодея! Говорят, он долго грабил в лесах возле Москвы, пока начал разбойничать на Волге. Ну, поделом вору и мука. Ведь это он сжег царский-то корабль «Орел», который построил в селе Дедкове немецкий мастер Брандт?

– Он, – отвечал дворянин, внимательно всматриваясь в лицо монаха, ехавшего на одной телеге с Разиным. – Так и есть, это Семен Афанасьевич Башмаков, – прошептал дворянин, по-видимому, убежденный в своем предположении. – Эк он похудал, сердечный, с того времени, как постригся в ангельский чин.

– Доброго здравия желаю, отец Симеон, – сказал дворянин монаху, когда с ним поравнялась телега.

Монах приподнял тусклые глаза свои на того, кто назвал его этим именем. На исхудалом лице его показалось нечто вроде улыбки, он слегка наклонил голову дворянину, который ему почтительно поклонился.

Достигнув Красной площади и подъехав к помосту, телега остановилась. Палач, при помощи двух помощников своих, вынул Разина из телеги и ввел на возвышение.

– Вспомни, сын мой, что наступает последняя минута бренной твоей жизни, и покайся перед Господом. Не имеешь ли еще какого греха за собою? – тихо спросил монах разбойника.

– Я уж тебе все сказал, что было на душе, – отвечал Разин, – а коли этого мало, – продолжал он с усмешкой, – то, пожалуй, еще прибавлю, что я убил монаха, который понес в Царьград грамоту от бывшего патриарха Никона к патриарху Дионисию, за что и получил тогда от раскольника Аввакума сотню добрых голландских ефимков…