Глава 1
17 февраля 1943 года немцы бомбили Миллерово. Взлетали куски рельсов, рваные шпалы, кирпич и доски пакгаузов, ревело пламя в ребрах вагонов. На втором этаже, над станцией, колыхался мертвенно зеленый свет осветительных бомб и ракет. Еще выше предупреждающе и зло гудели «юнкерсы», и оттуда, где они гудели, из колючей ледяной пустоты неба, сыпались бомбы.
— Какого черта стоим тут, майор?
Комбат танковой бригады, бровастый, смуглый майор Турецкий оглянулся на ходу на обмерзшую раззявленную дверь вагона, веленые капустные лица неряшливо одетых солдат. На платформах, под брезентами и так просто, горбились обындевевшие, присыпанные снегом танки.
— Черт их маму знает! — дернул плечом майор.
— Они же угробят нас!
— Все может быть. — Майор налег грудью на стремянку в своем вагоне, обламывая нахолодавший новенький полушубок, тяжело дыша, крикнул внутрь: — Костя, Лысенков! Автоматы — и ко мне! К начальнику станции пойдем. Кленова еще прихвати.
— Автоматы зачем?
— Для солидности! Поворачивайтесь!
У водонапорной башни упруго и быстро шагавший майор споткнулся, вернулся назад. Занесенная снегом, в обгорелой одежде — женщина. Метрах в двух от нее снежный бугорок чуть поменьше — спеленатый ребенок. В глазных впадинках — синеватые льдинки слезинок и нетающий снег. Во лбу с антрацитно-рубиновыми блестками по краям жестко мерцала ранка.
— Вчерашние. — Затрепетавшими ноздрями майор потянул в себя тепло избы рядом, сказал сопевшему в затылок Кленову: — Вот чей-то сад… Забор сломанный. Вернись, возьми людей, что нужно, и похороните.
Прокуренная комната начальника станции с заплатами мохнатого инея и пятнами сырости по углам гудела от народа. Все кричали, требовали, угрожали. Начальник тоже кричал всем разом, односложно, затверженно, беззлобно:
— Не могу!.. Рви на куски!.. Ну, рви, рви!..
— Чего орешь? — Турецкий протиснулся к самому столу начальника. Распахнул дубленку. На его груди горячо поблескивали орден Ленина и орден Красного Знамени. В спину подпирал лейтенант Лысенков, из-за плеча лейтенанта желтой костью — приклад автомата. — Чего орешь, спрашиваю? — Турецкий достал пачку трофейных сигарет, закурил сам, сунул под нос начальнику.
— Га-а?! — опешил начальник станции. — Ты кто? — Глянул потрезвевшими глазами, обмяк сразу, вздохнул, как усталая лошадь, всем животом. — Вдвоем, на испуг?.. А ты полк, весь полк давай! — Черное, небритое лицо перекосила усмешка. — Все требуют, спешат по делу. Один я без дела под ногами путаюсь. — Безбровое лицо нахмурилось, приняло прежнее отчаянно-озабоченное выражение. — Снаряды, бомбы на путях. Горит! А у меня людей нет! Помоги! К ангелам поднимут!..
Через полчаса вагоны с боеприпасами разогнали по тупикам, вытолкнули эшелон с горючим в степь и вернулись в комнату начальника станции. Народ поразошелся. Захоженный слякотный пол лизал морозный пар, по запотевшим углам тянулся к лишаям изморози и сырости на потолке.
— Отправлю и вас. — Горячечно часто дыша, начальник рукавом тужурки снял испарину с залысого лба, блаженно закрыл на минуту глаза, открыл, проследил взгляд майора и добрался до лампы на потолке. Бомбежка кончилась, а лампа продолжала мерно, с тихим поскрипыванием раскачиваться. — Две недели покоя не знает. Отплясывает.
— А ты?
— Что я?.. Я сплю… Иногда. Привык, а она не может привыкнуть. — Кривая усмешка вновь сдвинула морщины к ушам и вискам, преобразила все лицо, усталое и нездоровое. Он был явно доволен передышкой, относительным порядком на станции и тем, что так удачно сумел обрисовать этому цыганковатому молодому майору свое положение. — Философия первобытного человека была предельно проста, майор. Основной аргумент — дубинка. Не понял — тюкнул по голове. Повторять не нужно: покойник. А тут голос по трижды за час срываешь — не понимают.
— Кому же польза от такой науки.
— Живым. Не всем же захочется в покойники.
— Рассолодел ты тут, как бабак на сурчине. — Турецкий беззлобно-простодушно хохотнул в стиснутые зубы, пожалел задерганного и наверняка доброго начальника. Пускать бы ему шептунов в песок на печи да ворчать на внуков, а он лается с ничего не признающими и не боящимися ни бога ни черта фронтовиками. Посоветовал дружески: — Слюни подбери, ты не баба. А с нашим братом чуть что — норови за грудки первым. И учти, — верхняя губа майора дернулась, обнажила плотный ряд по-молодому крепких белых зубов, — долго ждать не будем! Поворачивайся!
— Спасибо за помощь! — Начальник утопил в морщинах глаза. Нездоровое рыхлое лицо его испятнили тени.
Под утро эшелон с танками вынырнул в синие сумерки заснеженных полей и, обгоняя искры из паровозной трубы, потянулся дальше на север. Измученные бессонной ночью, в вагоне спали. Лысенков спал внизу. Верхушки щек, до черноты прихваченные морозом, жег изнутри румянец, в межбровье залегли скорбные морщинки. Верхняя губа подергивалась в такт перестуку колес, в красноватых отсветах печки жаром вспыхивало золото зубов, и хмурость исчезала. Казалось, что он все время чему-то смеется. Ногам было жарко, и он их подтягивал к животу, но они снова расслаблялись и подвигались к весело гудевшей печке. Механику Лысенкова сержанту Шляхову, наоборот, было холодно у стены. Он поворачивался к стене то спиной, то животом, тянул шинель с головы на ноги, а с ног на голову. Рябое лицо его матово блестело зимним загаром.
Паровоз время от времени дергал, набирая ход, предупреждающе и зло ревел в морозную и пустынную темноту. Вагон мотало, катались и дергались головы на вещмешках, мерзло повизгивало настывшее железо, пронзительно дуло в невидимые щели. Назойливо бренчал чей-то котелок, будто жаловался на свою судьбу. В углу у нар тускло мерцали железом автоматы и карабины.
Кленов долго не мог избавиться от видения убитого ребенка, не давали покоя синеватые льдинки в глазницах. Наконец укачало и его.
Проснулся от холода, Спина онемела. Левую ногу свело, не чувствовал совсем. От его движений под досками в местах креплений захрустел снег. Поезд стоял. По соседству и на нижних нарах спали. Стонали, скрипели зубами, ворочались во сне. Дверь была открыта. Выжженные синие бока печки оделись мохнатым инеем.
У сгоревших пакгаузов станции — толпа. Свист, скрип снега под ногами, взрывы хохота. Рыжий детина в замасленном ватнике и меховом танкошлеме на затылке безжалостно терзал меха заигранной до хрипоты гармошки. На затоптанном снегу неуклюже кружились толстые от одежды охотники погреться. Их подзадоривали свистом, хлопали большими обмерзшими рукавицами. Задубевшие на морозном ветру лица делили улыбки.
На соседнем пути — эшелон с ранеными. В тамбурах теснились врачи и щеголеватые сестры в полушубках внакидку. И хоть никто ничего не говорил, они понимали сами, что в веселом гомоне и топоте у пакгаузов многое делается специально для них. К окнам вагонов прилипли восково-бледные лица раненых. В окне напротив застыл похожий на куклу с глазами-щелками. Они с тихой покорностью и грустью следили за веселым горластым толчком у обгоревших складов.
— Ленинградские, ростовские есть? — кричали у вагонов танкисты, шевеля плечами, с чувством людей здоровых, повидавших опасности и знавших цену своей военной профессии.
— С какого фронта? Откель?
— Касторная… Под Курском!..
Плюща нос на восковом лице, к вагонному стеклу прижался человек-кукла, весь в бинтах и гипсе.
— Моя — Самарканд! — щурясь на снег и блестя восточными глазами, крикнул сосед человека-куклы.
Подошла к вагону женщина в толстом платке на голове и короткой шубейке, сняла крышку с кастрюли перед животом, и самаркандец, открыв окно, принял от нее в ладони пяток дымящихся картофелин и пару огурцов. «Половина ему», — показал глазами и жестами самаркандец на своего соседа. У других вагонов тоже топтались женщины с разной снедью. Танкисты, глотая слюну, отказывались, деликатно показывали на раненых.
Пробежал солдат. Лицо довольное, красное. Под мышкой сверток.
— Браток! Поделись. Где взял? — неслось ему вдогонку, хотя никто не знал, что он нес.
Кленов вытиснулся из плотной обоймы спящих, спрыгнул на пол, присел на подогнувшихся ногах.
— Мордует! — лягнули его спросонья в зад.
Кленов не обиделся, даже не обернулся. В сонном мозгу мелькнула веселая мысль о кипятке. Он даже поискал глазами котелок свой в куче у закрытой двери. Но тут же обмяк. Станции были разбиты. Живое тепло не всегда найдешь, не то что кипяток.
В вагоне было выстужено основательно. По уторам синевато-красной бочки, служившей печкой, лежал снежок. На улице мороз колючей лапой царапнул за щеки, защекотал ноздри. Кленов даже задохнулся от крепости и густоты воздуха.
Сразу же за путями начиналась степь, холмистая, пронзительно-белая, в косой дымке поземки, красноватой против солнца. Степь выглядела пустынной и мертвой, в нескончаемых волнах сугробов. Солнце сторожили белые столбы радуги. Курганы тоже были одеты в морозные ореолы.
Обламывая закраинцы сугробов, вдоль путей у вагонов и платформ топтались вездесущие ребятишки в подшитых, не по ноге валенках-опорках с пучками золотистой соломы из задников или в кованных железом итальянских ботинках. Их интересовало все солдатское, и в первую очередь танки на платформах. В розоватой дымке морозного пара тут же, греясь, дурачились, прыгали солдаты. Ребятишки только носами шмыгали. Их не бра ли ни мороз, ни ветер.
— Давай лезь, братва! Так и быть, покажу, — сжалился над ребятней молодцеватый старшина.
Громко стрельнуло морозное железо люка. Ребятишки ахали, голыми руками хватали липкую на морозе броню. Мимо пробегали солдаты с только что прибывшего эшелона.
— Что за станция?.. Пожрать успеем?
— А вы кто такие?
— Пехота! Сталинградцы!.. Слыхали?
— Иди получай! Перловка, мать ее за ногу…
— Небо — как слюда. Налетит в самый раз! — слышалось со всех сторон.
Навстречу уже бежали солдаты с котелками, сухарями в полах шинелей. На лицах деловитая хозяйственная озабоченность, углубленность и ожидание. В самом деле, что может быть приятнее для солдата — влить в промерзший желудок горячего варева или чайку.
Провели неизвестно где взятого пленного итальянца. Завидев солдат с котелками, итальянец шмурыгнул носом, закричал бодро:
— Муссолино, Гитлер капут! Вива руссо! Вива вита!
— Гляди, чучело разговаривает, — с интересом приостановился и хмыкнул солдат в распахнутом ватнике и сбитой на затылок шапке. — Да здравствует жизнь! Шкура!.. Дошло!
— Узнал кузькину мать, и дошло.
Услышав про кузькину мать, итальянец заволновался, завертел шеей, тревожно озираясь.
— Ученый. Знает кузькину мать.
Хохотали солдаты, провожая пленного в тощей шинелишке и пилотке, натянутой на уши.
У поваленного станционного забора солдат лет тридцати, в полушубке, с автоматом на груди, кормил из котелка годовалую девочку. Замотанная в тряпье, она сидела у него на правом колене, следила, как он черпает левой рукой из котелка, и с готовностью раскрывала рот. Солдат был в маскировочных белых штанах. Одна штанина заправлена в валенок, вторая — обгорела и оторвана наполовину. Через плечо на веревочках — овчинные рукавицы.
— Ну, как?
Девочка покосилась на пустой котелок. Нос пуговкой сморщился, нижняя губа задрожала, поехала на верхнюю.
— Степан! — гаркнул солдат через плечо за забор. — Добавку неси!
— Да ты что! Пуп треснет!
— Настька исть хочет!
— А-а! — Из-за забора высунулась толстая фигура в коросте снега на подшлемнике у рта. — Зараз. Одной ногой.
Минут через пять вернулся с дымящимся котелком, оттянул подшлемник!
— Где подобрал?
— На станции, на скамейке сидела.
— А мать ейная?
— Я откуда знаю?
— О господи! — Толстый солдат порылся в своем мешке, достал кусок сала, завернутый в газету. — Держи.
Девочка не поверила, ловким зверушечьим движением развернула газету. Солдат хотел завернуть сало снова в газету, положить рядом. Не дала. Так и держала мерзлое сало голыми ручонками: так оно надежнее, да и видишь, что держишь.
Толстый солдат повздыхал, покачал головою, посоветовал.
— Отправка скоро. Поспрошай здешних баб про мать. Аль сами возьмут.
Из-за синевато-алмазной шапки кургана бесшумно вынырнули хищные длинные тела «мессеров», и стремительно настигающий гул их тут же покрыл расслабленную эшелонную суету. Цветные пулевые трассы понеслись впереди самолетов, взбивая фонтанчики в сугробах и выдирая белую щепу из теплушек на путях. Лихорадочно забили зенитки с двух концов эшелона и середины, из башен танков на платформах яростно залаяли пулеметы. Танкисты и автоматчики бросились под прикрытие брони. Кленов очутился на платформе Лысенкова. «Мессеры» зашли как раз с хвоста, под крыльями их дрожали рваные вспышки, и огненные струи строчили по рельсам и вагонам смертные швы. Санитарный поезд обреченно и беззащитно затих.
— Подвели мы их под монастырь! — Хищно мерцавшие глаза лейтенанта Лысенкова суживались, холодели с приближением самолетов и совсем стыли льдистыми точками, впившись через прорезь прицела в самолеты.
Их длинные тела, ослепляя и вдавливая в снег ревом моторов, серебристыми тенями мелькнули вдоль путей. У паровоза, одеваясь в седой пар и красно просвечивая на солнце, выросли черные столбы разрывов бомб.
Ребятишки и бабы исчезли в первые же мгновения обстрела. Кленов хорошо видел их из лысенковского танка. Они притаились в улицах поселка, наблюдали за тем, что творилось на путях, справедливо полагая, что не они на сегодня добыча гитлеровских летчиков.
Минут через двадцать слюдяной простор неба опустел, и оно снова приняло предательски безмятежный мирный вид. Степь тоже как ни в чем не бывало горела на солнце празднично-пасхально своими ризами, стыдливо зализывая поземкой черные круги бомбовых разрывов и глубокие полоски расчесов от крупнокалиберных пулеметов.
В пахнущем гарью воздухе загуляли деланно бодрые шутки, зазвучал ненатуральный смех. Из санитарного поезда выносили носилки, накрытые шинелями, и вытягивались к утоптанной круговине у обгоревших пакгаузов, где полчаса назад грелись пляской солдаты.
— Испортили аппетит, суки! Не дали чаю попить! — чертыхались в вагоне танкисты, медленно возвращаясь.
— Ну и дурак! — успокаивали нервных. — Солдату аппетит никак терять нельзя. Тут же копыта откинешь.
Коренастый рябой Шляхов в полушубке внакидку ковырнул ложкой застывшую кашу, выбросил щепку, другую, подошел к раскрытой двери, вывалил всю кашу на снег.
— Зря. На печке разогреть можно было… Подумаешь — щепка.
— Давай тушенку! — Движением плеча Шляхов поправил сползавший полушубок, присел на корточки у пламенного зевла печки. — Дровишек запасли?
Заскрежетал нож о жестянку свиной тушенки, потек густой запах жира и вареного холодного мяса.
— У тебя ничего там не осталось, Федотыч?
— Что ж, у меня бочка бездонная? — Дрожа припухшим веком и топорща щетинистые брови, Шляхов прикурил от уголька, пыхнул дымом.
— В Тацинской — вот где трофеев было.
— Век бы не видать этого добра. Сколько едем — ни одного поселка целого.
— В Мамонах житуха была. Эх-х!..
— Дон, что ты хочешь!
— В сорок первом на Калининском воевал, под Новый год подарки прислали. Я в разведке был как раз. — Шляхов потянулся, достал из банки кусок тушенки, размазал по хлебу. В углах прижмуренных глаз застряла ухмылка. — Вернулись — шиш. Обделили. А пентюху, был у нас такой из-под Тамбова откуда-то, и носки, и варежки, и фото девчушечки-первоклассницы. Такая обида… Вот что, говорю, хватит с тебя носков и варежек.
Грей руки-ноги, а у меня сердце зябнет. Делись. — И забрал карточку себе.
К Шляхову потянулись, фотокарточка пошла по рукам.
— Господи! Ангелок-то какой!
— Эх, вернемся с войны, поманят от ангелочков бабы молодые… Что вызверился? Сам Женьку-фельдшерицу голодными глазами лапаешь, — встретил в упор командир орудия Вдовиченко взгляд Шляхова. Худая рука в тонком рыжем волосе задрожала, уронил с кончика финки кусок мяса.
— Лейтенант, переведи его в другой вагон либо на платформу. — Шадринки у хрящеватого, пощербленного оспой носа Шляхова запотели, потемнел всем лицом. — Ей-богу, выложу его сонного!
Холодная тушенка и мерзлые сухари тяжелым комом ложились в желудке. От бочки кругами расходилось тепло. Сверху на ней паровало ведро. Танкисты черпали из него кружками, обжигаясь, пили чай.
Заговорили о доме, детях, женщинах. На фронте сердце черствеет от однообразия и жестокости, и солдаты любили вспоминать и ласкали свое прошлое. Вызывая его в памяти, они ждали будущего, представляя себе его таким, каким было это их прошлое, и не всегда задумывались над тем, что будущее их не может быть таким, как эта, уже прожитая ими, жизнь, потому что и сами они уже не смогут быть прежними…
Кленов усмехнулся, вслушиваясь в воркотню голосов у печки, розоватая кожа шрамов на левом виске сбежалась морщинами. Солдат, должно быть, вообще человек особенный. Спроси у любого у этой печки: хотел он стать солдатом?.. У каждого до войны была своя жизнь — удачная, неудачная. А вот стали и воюют. Хорошо воюют! Седоватый худой и высокий учитель литературы в их школе у Балтийского вокзала очень интересно говорил о Тихоне Щербатом как некоем символе русского человека. Его собрат, Степан Пробка, ходил с топором по Руси и украшал ее городами и весями, а Тихон этим же топором одинаково ловко вырезывал ложки для еды и кроил черепа французов, защищая Россию от нашествия. Под Тацинской в декабре прошлого года мальчонка, и не Тихон, и не Щербатый, привел фашиста метра в два ростом. Пистолет держал двумя руками.
— А если бы он обернулся к тебе? — спросили у мальчишки.
— Не. — Стекловидный обтрепанный рукав по носу. — Я сказал ему, чтоб он вперед шел.
— По-немецки сказал?
— Ага. Я знаю ихний язык: «Рус, век, швайн, шнель, цюрюк!» — И победно прищурился.
Каждое слово камнем падало в душу Кленова. Он тоже знал эти слова, но пацан в шесть лет: «Я ЗНАЮ ИХ ЯЗЫК!..» Какой язык он узнал!..
Эшелон шел степью. Она алмазно горела снегами. Над щетинистыми балками дымились розоватые тусклые туманы, синели сады и укрытые снегом хаты по логам. У дорог следы недавних боев: разбитые немецкие машины, пушки колесами вверх, танки, каски, трупы. Трупы кулигами и в одиночку. Зима жалостливо укрыла их своим погребальным саваном, хранила до весны. Эти уже не попадут ни в Милан, ни в Бухарест, ни в Будапешт, ни в Берлин. По мере приближения к Россоши битая техника и трупы в полях и у дороги попадались все чаще. На свободном от трупов и железа пространстве в иных местах из-под снега проглядывали озимые.
Солдаты поели, согрелись, отоспались, подобрели. Коротая время, курили у жарко дышавшей печки, болтали о делах житейских.
— Скорей бы тепло. — И тут же тяжкий вздох с позевом.
— Под Курск, как бог свят. Курск недавно наши отбили.
— Пророк нашелся.
— Не в Москву же. Соображай, к Россоши подъезжаем, а там Лиски. Поворот.
Проехали лесом. Прижженные морозом деревья пахли не по-летнему медовой зеленью, а горечью жизни, бившейся где-то в глуби, в корнях, под корой. В терпкой горечи этой, однако, как раз и чувствовалась близость обновления. Солдаты хмурились сильнее, сердце острой болью точила кровь, понимали, что сорок третий год не будет похожим ни на сорок первый, ни на сорок второй. Немцы тоже, наверное, рассчитывали, что приходит их пора. Словом, и те и другие ждали тепла, и каждый связывал с ним свои надежды.
Раза два налетали самолеты. Из вагонов лезли на платформы, в танки или высыпали в степь и оттуда следили за судьбой теплушек.
Короткий зимний день истекал быстро. В логах и балках уже укладывалась на ночь мохнатая синь сумерек.
С темнотой в вагоне разговоры становились тише, проще, домашнее. Солдат привык, что ночь была все-таки за него: укрывала, прятала, несла с собою несколько часов отдыха. На облитых морозным закатом тополях полустанков кричали первые грачи, тлели в завешенных окнах огоньки.
Когда открывали дверцу в бочке, чтобы прикурить или подбросить дров, прыгающий огонь странно освещал все кругом: автоматы, карабины, котелки, валенки, полушубки, шинели, жирно лоснившиеся смуглые лица. И, несмотря на оружие и военную амуницию, было в этом мягком трепетном свете что-то мирное, доброе, отвлекающее.
— Ходко идет, — прислушивались солдаты к скрежету железа на поворотах и свисту ветра за тонкой дощатой стеной вагона. Доставали кисеты, кряхтя, закуривали. Пахло солдатским временным жильем и прелой соломой на нарах.
В Лисках стояли, наверное, с полчаса и снова нырнули в сумеречную снежную круговерть степи. Шляхов отодвинул морозно заскрипевшую дверь. В вагон ворвался повизгивающий грохот колес, гулкий в просторах рев паровоза. По ногам ударило холодом, завихрилась метель.
— На Острогожск повернули. — Шляхов закрыл дверь, постоял некоторое время в раздумье. — К Белгороду, значит.
— Вот и кончились гадания.
У печки будто только и ждали этого известия, ясности, завозились и молча полезли на нары.
Выгружались далеко за полночь на глухом полустанке, где-то между Алексеевкой и Валуйками. Угревшись, набрав тепла, на упруго подрагивавших нарах крепко спали, у бочки клевал носом дневальный, когда поезд, позванивая буферами, остановился, и вдоль эшелона забегали посыльные и начальство, объявляя выгрузку. На улице пуржило, мело поверху и понизу. К разгрузочным площадкам подогнали грузовики, не опасаясь налета, фарами осветили платформы с танками. В хлестких струях метели неуклюже ворочались и кружились люди, кричали, размахивали руками. Ворчали и всхрапывали отдохнувшие за дорогу танки, сползали по аппарелям из шпал на хрусткий снег, исчезали в мутной горловине станционного поселка.
В домах за ставнями затеплились огоньки, застучал по дворам кашель.
— Дистанция на видимость, Костя! И закройте люки, не так сквозить будет, — блеснул улыбкой, пробегая мимо, Лысенков.
Черную фигуру его в полушубке тут же перерезало острой косицей поземки с верхушки сугроба, смыло совсем.
— Погодка — волков морозить.
— В самый раз. Мешать не будет, — тихо перекликались в экипажах.
Недавнее вагонное настроение, когда все казалось неопределенно далеким, почти нереальным, улетучивалось, а новое пока не овладело ими полностью.
За белой круговертью на юго-западе погромыхивало, будто ворочалось и голодно урчало, укладываясь спать, огромное животное. Где-то там был Белгород. Там были немцы, фронт. Война огненным шнуром продолжала делить русскую землю на две части: советскую и подневольную, которую предстояло еще освобождать.
Люди бригады занимались своими делами: прогревали моторы, сгребали с брони снег, выгружали и грузили армейское имущество, но головы нет-нет да поворачивались на эти гулы. Лица серьезнели, одевались каким-то особым настроением, и все делалось с подчеркнутой старательностью и вниманием.
* * *
За неделю за Волгой солдаты полка Казанцева обогрелись, отъелись, обмирнели. Даже успели организовать и посмотреть самодеятельность.
— Концерт будет во!.. Всех шутников и юмористов собрали. Анекдотами запасались еще в Сталинграде, — встретил Казанцева комбат Карпенко у длинного, похожего на конюшню, слободского клуба. Полнокровный здоровяк, он выглядел смешным и забавным в своих необычных хлопотах. Ремни крест-накрест по белому полушубку казались лишними на нем.
На концерт пришли и слобожане. Солдаты, успевшие отмыть пороховую копоть и отмякнуть сердцем, лузгали семечки с женщинами и, несмотря на банную духоту, рыцарски прикрывали их полами шинелей и полушубков.
Больше всего имела успех сцена с пленным гитлеровцем. Замухрышный, длинношеий, в бабьем платке и рваной кацавейке, он явился в плен с котелком и ложкой и истошно вопил: «Гитлер капут!» Когда ему сказали, что отправят в Москву, но сначала — в Сибирь пилить лес, немец в испуге остолбенел и выронил котелок и ложку на пол.
— Дурень! От дурень! — задыхался от смеха в первом ряду Урюпин. Оттопыренные хрящеватые уши его порозовели, на узкой груди позванивали медали. — Сибири нашенской не знаешь. Как мак расцветешь там!
Десятого февраля стрелковый полк Казанцева погрузился в эшелон и двинулся на запад, снова навстречу войне. Солдат провожали грачи. Они косо проносились над эшелонами в безлюдных заснеженных полях, раскачивались в гнездах на деревьях разбитых полустанков, суматошно орали, поторапливая весну, и не признавали никакой войны.
В Старобельске пришлось выгрузиться и двигаться походным порядком. Рельсы перебиты и взорваны, станции захламлены искореженным подвижным составом, под откосами железнодорожных насыпей — изуродованные, обгоревшие вагоны и цистерны — немецкая работа сорок первого — сорок второго годов. Там же, припущенные снегом, на боку валялись наши паровозы СУ и ФД с немецкими орлами на тендерах. Это уже работа партизан.
Шли наезженными дорогами, но больше целинными снегами, местами чуть ли не в пояс. Несли на себе пулеметы, минометы, ПТР, боеприпасы. Полковой обоз поднять всего нужного не мог, а война была прожорливой.
Проходили километров по тридцать пять — сорок в сутки. Еще там, за Волгой, при посадке, уже в вагонах и при выгрузке из них, когда на месте их короткого колесного жилья остались лишь утратившая свою свежесть и принявшая солдатский запах солома, клочки бумаги, тесемочки равные, уже остывшая и почужавшая для них печка, все испытывали прилив беспричинного и тревожного веселья, каким заполняется ожидание и гасится страх перед неизвестностью. Солдаты беззлобно поругивались, охотно отзывались на шутку, высказывали преувеличенную деловитость и заботливость ко всему. И вся эта предмаршевая суета, сухой хруст снега под валенками, готовность ко всему, какой одевались лица солдат перед тем, что их ждет, говорили об объединенности этих людей и привычности к своей нелегкой жизни. Однако недельный марш более чем в двести километров, режущее сияние снегов, распухшие глаза, непроходившее окаменение в плечах от пулеметов, минометов, плохое питание, усталость за три месяца уходящей зимы и вообще за всю ту войну, какая уже осталась за их плечами, переплавлялись в равнодушие и безразличие. Исчезали шутки, смех. Люди были поглощены конкретными сиюминутными заботами.
По горизонту все время дремотно погромыхивало, то удаляясь и стихая, то приближаясь и вновь нарастая, словно раскачивались огромные небесные качели. Люди поднимали головы на этот гром, оглядывали скрипучие, повозки, сани, равномерное до одурения колыхание рядов, дремавшие в синеве снегов села по горизонту и все это стылое царство под низким небом, успокаивались, уже совершенно точно зная, как они поведут себя, когда эта качели приблизятся к ним.
Попадались неубранные поля. Среди заснеженных крестцов пшеницы стояли подбитые пушки, минометы, танки, валялось разное военное имущество, характерными пятнами бугрились трупы. Иные сгоревшие танки так и стояли на черных островках без снега. Грузовики вытягивались цепочками по обочинам. В одном месте за баранкой тупорылого «фиата» увидели окоченевшего итальянца. Его, видимо, пробовали вынимать, но он ломался, и его оставили до весны.
В ободранных боках брошенных машин и кукурузных бодыльях в полях завывал ветер, устало вздыхала и шипела поземка над всей этой невидалью, хотела укрыть ее, но сил не хватало, и она, печально и заунывно шипя, вылизывала побелевшее на морозе железо, окостеневшие трупы. В щетину на щеках трупов набился снег, и мертвецы выглядели бородатыми, умиротворенными, постаревшими за время лежания на этих полях.
Ночевали по крестьянским избам, сараям. Ближе к Северскому Донцу все чаще вместо сел попадались пепелища с печными трубами, которые выглядели кладбищенскими памятниками. На одной из ночевок в таком селе два чудака забрались в печь, полагая, должно быть, что там должно сохраниться тепло, раз ее топили хоть когда-то. Наутро поночевщики вылезли из печки чернее сажи. Их и сегодня еще можно отличить по черным шинелям.
21 февраля вышли к станции Лозовая и в полдень остановились на дневку в слободе Александровна, километрах в двух северо-восточнее Лозовой. Казанцев со штабом и ротой автоматчиков занял школу (под навесом в углу двора были свалены засиженные курами парты). В пустых классах лежала перетертая в труху солома, валялись бинты, куски серого гипса со следами конечностей и крови, пахло отсыревшей побелкой, ваксой и еще чем-то чужим и раздражающим.
День выдался солнечный. На пригреве, в затишке, мокрели лужицы, капало с крыш. Над элеватором на станции потревоженным вороньем кружились «юнкерсы». Что уж им дался этот элеватор, но они непременно хотели разбить его. Тугие горячие волны докатывались до слободы, а элеватор, как заговоренный, стоял.
— Мудрят, окаянные! — Бурцев на приступках крылечка куцыми пальцами вычесывал линючую шерсть приблудному коту, старообразное с массивным раздвоенным подбородком лицо хмурилось. — Вчера на марше встретили одиночные, сегодня косяками ходят. Не иначе затевают что-то.
Школьный сторож шлепал подшитыми валенками по лужам, уговаривал солдат не бегать по двору. Молодежь, однако, задираясь друг перед другом, не слушалась, и немцы заметили движение, сделали круг над школой.
Вой пикировщика загнал Казанцева под навес с партами. Там уже сбились в кучу бегавшие по двору солдаты. Перед ними, освещенный со спины сиянием луж, смешно и жалко топырился старик сторож.
— Господи! Сыночки! Говорил — загубите! Пропали теперь! — выл он дурным бабьим голосом. Мочалистая серая щетина на скулах его мокрела слезами, пухла-расплывалась на глазах, будто раскисала.
«Жить хочет!» От причитаний и вида старика Казанцеву стало не по себе. Споткнулся взглядом о белые глаза солдата. Распахнутые до невозможности, они застыли в ожидании ужаса и боли. Тонкая шея былинкой тянулась из непомерно просторного ворота шинели.
— Перестань, отец! Стыдно!..
Пересиливая оцепенение и ватную слабость в ногах; Казанцев выглянул из-под навеса: девятка «юнкерсов» замкнула круг над школьным двором, головной уже входил в пике. «Все положат туда же, куда и первый!» — молниеносно озарила догадка. По пике рассчитал, куда упадут бомбы.
— За мной! Бегом!
В торцевой стене навеса зиял пролом. Казанцев бросился к нему. Пробегая мимо загаженных курами парт, успел подумать еще о хозяине кур. «Наверное, старик… Их съели немцы, и он не возражал. Боялся, как сейчас».
Воздух за спиною колыхнулся. Настигая бегущих, в проломе метнулось и застыло на миг рыжее пламя, поползла кирпичная пыль и удушливая гарь. Когда самолеты ушли, на месте навеса дымилась черная воронка, горели дворовые постройки и сторожка. На дороге, в первых лужах воды, тоже в нескольких местах зияли воронки. Слободу делил широкий лог, забитый осевшим снегом. Перебрались на другую сторону лога. Ночевали в просторной избе, крытой чаканом. Хозяйка, молодая, дородная женщина, подала на стол миску квашеной капусты, огурцов соленых, свеклу вареную, отошла к печке, скрестила руки под грудью.
— Чем бог послал. — Скуластое крупное лицо хозяйки красили черные, густые, будто тушью нарисованные брови. Освободила руку из-под фартука, отерла сухие румяные губы. — Може, и мово кто посаде за стол. Хлеба, извиняйте, нету. Есть, да такой — исть не станете. Картошку тоже немцы стрескали.
На печи шмыгали носами, выглядывали две чумазые мордочки, наблюдали, как дяденька в меховой жилетке выкладывает на стол мерзлый хлеб и блестящие кругляши консервных банок. Дяденька оторвался от своего занятия, прищурился в сумерки запечья, нагнулся над мешком. Его опередил лысоватый сержант — обдул и протянул на мазутно-черной ладони мохнатый, антрацитно блеснувший кусок рафинада. Глазенки-шилья в темноте запечья заблестели, раздался здоровый хруст и тут же голос: «Отдай! Маньке нужно. Поможет…»
— Соседкина девчушка занемогла. Об ней они, — пояснила хозяйка и заглянула на печь. — Оставьте уж. Отнесу завтра.
— Не трогай, тетка. — Лысоватый сержант порылся в мешке еще, нарушил свой запас. — Маньке. А вы ешьте. — Зашмурыгивая мешок, обернулся на печной закут, ласково помаргивая из припухших смеженных век.
— Разрешите! — В избу вместе с облаком морозного пара втиснулся приземистый плотный танкист в меховой тужурке. Пахнуло соляркой и кислой овчиной. — Начальство чую, а может, и еще что. — Широкое плоское лицо танкиста осветила пройдошливая улыбка, обшарил взглядом стол, скамейки, кровать. — Не сторожи глазами, люба. Свои люди, — подмигнул хозяйке.
— Здорово, коли не шутишь, — встретил Казанцев танкиста усталым, задымленным от еды взглядом. Он еще днем увидел в соседнем дворе танки и успел подумать, что за военное невежество — три танка ставить в один двор.
— Соскучился. Может, чего новенького окажешь. — Не сгоняя с плоского лица улыбки, танкист с солдатской бесцеремонностью втиснулся на свободное место у стола, налил в чужую кружку из фляги, крякнул аппетитно. — Загораю. Ни горючего, ни снарядов. И свои не знаю где. След потеряли.
Казанцев покивал, улыбнулся, одобряя фронтовую бесцеремонность танкиста.
— Мы вот тоже застряли в снегах, никак фронт не догоним. Ждать да догонять — распоследнее дело.
Заговорили о подозрительной активности немцев, видах на лето.
— А что им, окаянным, делать остается? Две зимы наших, два лета ихних. На третье надеются. — Бурцев отыскал корку на столе, откусил, стал жевать.
— Факты, факты давай! — Казанцев щепотью захватил из глиняной миски капусты, зажмурился, пережидая остроту кислого. — Ну, бомбит…
— Авиация не все, подполковник. — Танкист шевельнул тяжелыми крутыми плечами под курткой, налил себе еще, выпил не закусывая. — Дело табак. Застряли и стоим как привязанные. Горючее слили в исправные танки. Остальные, как мы. Кто где…
— Эх, окаянное дитя! — Не переставая жевать, сердито блеснул из глубоких глазных впадин Бурцев на танкиста. — Подвоз, застряли!.. Волк с хребта, а страх с загривка начинают кожу драть.
— Мы от баз, а немцы к базам — младенцу понятно, товарищ комиссар. — Танкист наставил крошечные запотевшие глаза на Бурцева. — И больное место не соли, комиссар, — без тебя потеет и чешется… Посошок. — Танкист еще приложился к кружке, крепко вытер мазутной ладонью рот. — Спасибо за угощение, подполковник. Сердцем отошел я, как-никак солидная часть. А то проскрипит обозик, рота маршевая — зелень огородная… Эх, горючего бы нам!..
Казанцев вышел вместе с танкистом. Меж туч ныряла неполная луна. В голубоватом свете ее блестели у порога и сарая зашерхлые лужи, за плетнем горбились осевшие сугробы. По ту сторону лога, где была школа, хрипло лаяла собака.
— Ну, как? — обернулся на стук забухшей двери Бурцев. В присмоленных морозом щеках его гнездились нездоровые тени от керосинки.
— Подмораживает. — Казанцев покосился на черные лики святых в углу, расстегнул ремень на гимнастерке. — Спим, комиссар. Как говорят, утро вечера мудренее, баба девки ядренее. — Потянул с гвоздя полушубок, устроился на лавке, где только что сидел танкист. Угревшись уже, отвернул ворот шубы, снова глянул на киот в тусклых ризах оклада.
Десятый век украшают они красные углы мужицких изб. Сколько моров, войн, бурь прошло над этой землей, а они все так же безучастно и холодно взирают на страдания и муки людские и так ни разу и не пришли на помощь, сколько их ни звали, сколько их ни просили. Потому, видно, и поставили их в угол, хотя и красный, как нашкодивших детей. Мать всегда перед праздниками протирала образа тряпкой от пыли и долго потом вопрошающе стояла перед ними, вспоминая, должно быть, молитвы, с какими она обращалась к богу. Глаза ее в эти минуты были тихими, покорными, укоризненными. Отец, когда замечал ее такой, насмешливо хмурил брови, жевал губами, вслух ничего не говорил. Сам он веровал или не веровал — молчал об этом, и наставление его: «Перекрести лоб, рука не отвалится» — звучало для Виктора в детстве неубедительно.
Казанцев поворочался, плотнее прикрылся воротом от лампы и тихой возни укладывавшихся спать солдат. Шерсть у рта запотела сразу, запахло теплыми кирпичами и кислым тестом, как в детстве. Мать всегда тесто ставила на печку и для тепла укрывала овчиной.
Как темнота на чахоточное жальце коптилки, на Казанцева накинулись думки. Они, эти думки, всегда сторожили его в такие тихие минуты. В боях проще. Там все идет незаметнее и шибче. И мысли там коротки и точны. Но как только выпадала хоть маленькая передышка — возвращалась потребность рассуждать, добираться до самого скрытого смысла разных явлений и обстоятельств. После фронта оставалось поруганное, выжженное, вытоптанное. А нужно было живое, чтобы жить, чтобы закончить войну, увидеть свой дом, детей, вернуться к своему месту на земле. Условия быта солдат, людей на освобожденных землях порою были самые невообразимые, нужно было, однако, все вынести и двигаться дальше… Был у него разговор с командармом. Давно. За несколько недель до начала. Встреча и разговор случайные. Казанцев приехал на армейские склады за автоматами для полка и попал к Павлову на завтрак. Говорили о том, что было у всех на языке: тревогах ожидания, о подступавшей войне. Говорили, и верили, и не верили, потому что у границы знали куда больше, чем те, кто судил обо всем по газетам и радио. Тогда, конечно, они и предположить не могли того, что выпало им сегодня… Все это мельтешило, плыло чередой перед закрытыми глазами. Видения выходили неясными, зыбкими. Время брало свое, да и куски воспоминаний, напластовавшихся после, тоже заслоняли возникавшие картины.
За стеной и над крышей со степным разбойным свистом проносился ветер. В его молодецкой ярости чувствовались отчаянная бесприютность ночи, пустота полей и близость весны.
Бурцев докурил цигарку у печки и тоже полез спать, втиснувшись между автоматчиками на полу. Минуту спустя он приподнял голову, нацелился на то место дубленки Казанцева, где должно быть его лицо, рассчитывая встретиться взглядом. Потом встал, подошел к лавке, напился прямо через край из чугуна. Вода была ледяная, отдавала пресным железом. У печки лысоватый автоматчик ковырял хворостиной в золе, курил.
— Не спишь, Сидоренко?
— Нога на погоду ноет… И детишек вот как вас вижу. Сыны у меня большие. Тоже воюют. Как ночь, так и приходят. Ей-богу. — Голые, без ресниц, глаза Сидоренко набрякли, покраснели, на небритых щеках запрыгали отсветы от печки.
— Поспи, — не нашел других слов замполит, прикрутил коптилку, лег снова.
Мохнатые угольные тени тотчас из всех углов накинулись на трепетное жальце, вплотную сдвинулись вокруг него. Стало тихо, как бывает только на фронте. Слышна стала война ветра с деревьями в саду, лопалась отогретая за день солнцем и запотевшая под снегом земля. В избе храпели, чмокали губами, бормотали.
Бомбовые удары разодрали воздух над самой крышей хаты. Первое впечатление Казанцева — вместе с хатой и всей слободой он летит куда-то вниз, в преисподнюю. И тут же в окно увидел подвижные лохматые полотнища огня во дворе и солдат, мелькавших в этих полотнищах.
За столом на кухне сидел вчерашний танкист в меховой тужурке. В глазах его еще не погас блеск чего-то веселого. У печки смущенно поправляла, одергивала юбку сзади хозяйка.
Через минуту Казанцев стоял уже затянутый ремнями и готовый ко всему. Вдоль улицы, косо распластавшись и посверкивая дюралем плоскостей, пронесся «юнкерс», чертя по девственному снегу впереди себя огненную трассу. Солдат у колодца с ведром упал, покатился, на спине у него дымилась фуфайка.
В слободе поднялась суматоха. Было видно, как по дворам мечутся солдаты. Обоз подвод с десяток спешно вытягивался на южную окраину слободы в сторону Барвенково. Над Лозовой стыла тишина. Серое, мозглое небо над станцией было пустым. Элеватор стоял нетронутый, и никто его больше не тревожил.
Казанцев глядел на слободу в сугробах и поздних дымах, на безмятежное сияние снегов за нею, и неясная тревога овладевала им. Чувство где-то чего-то случившегося и неизвестного им здесь холодком обкладывало сердце, наполняло тело знакомой по опасности пустотой и легкостью.
С этим чувством ожидавшей их и неизвестной им опасности и выступил полк из слободы.
За Лозовой полк Казанцева задержали. Распоряжался высокий молодцеватый полковник в черной бекеше с меховой оторочкой по бортам, летной фуражке и хромовых сапогах со шпорами.
— Поступаешь в мое распоряжение, подполковник.
— У меня своя задача. Дивизия у Краснограда!..
— Немцы прорвались, и задача у всех одна, подполковник: задержать их. Сколько у тебя людей?.. Вооружение?..
Вдоль коричневого лозняка в снегу по макушку в две шеренги — солдаты. К ним присоединяются все новые и новые, идущие в одиночку и группами с северо-запада. Всех заворачивали без разговора, ставили в эти шеренги. Выходил капитан, размашисто, избочась, шагал вдоль строя: «Раз, два… двадцать, тридцать! Взвод! — Прыжок глазами по строю. — Командир взвода! Марш занимать оборону!.. Покажут!.. — Взвод уводили. — Раз, два!..»
Распоряжались, видимо, люди энергичного полковника. У перекрестка окапывали 37-миллиметровые зенитки и сорокапятки. Стволы направлены на широкий, как речной плес, накатанный полозьями и скатами машин выход из синеватого леска впереди.
Над зенитками серебристо брызнул разрыв бризантного пристрелочного снаряда. Солдаты у орудий, люди полковника, сам полковник оторвались каждый от своего дела, обернулись на грязное облачко дыма. Вслед за бризантным в утреннем воздухе тупо отозвались залпы невидимых батарей, и над дорогой, где застрял полк Казанцева и где все это происходило, с ленивым клекотом прошелестели снаряды дальнобойных и через время отозвались, должно быть, в слободе, где они были утром.
В полдень над позициями полка, в бледной просини неба, стали проходить самолеты. Шли на юг и северо-восток. На снегу они хорошо видели очертания спешной обороны, но, натужно подвывая моторами, проносили свой груз дальше.
Скрежет лопат о мерзлую землю, выхлопы застрявшей где-то в овраге машины, голоса солдат впитывались стынущим безмолвием, которое накатывалось из-за высветленной солнцем снежной кромки горизонта и откуда вырастали и растекались по небу черные кресты самолетов. И безмолвие это неприятно давило на уши, заставляло вслушиваться, вздрагивать.
Так простояли весь день. За посадкой и у самых окопов дымились костры. Солдаты грелись, кипятили чай. Закат был красным — на холод. Кайма леса горела от него. Красные отблески неба ложились на лица солдат, зенитки, сорокапятки у перекрестка, тронутую свинцовым ледком луж дорогу.
— Плохая тишина, — дымили махоркой опытные сталинградцы.
— Что уж хорошего. Ты его ждешь спереди, а он тебе с хвоста — здрасте.
— Говорят, где-то у Красноармейского и Павлограда танки вперед выбросили. Танкисты открытый текст перехватили… Есть хотите? — Из кармана бекеши полковник вытащил полкруга колбасы, половину отломил Казанцеву, стал есть без хлеба. — Надолго их не хватит. Факт. Но шороху они наделают и уже наделали… Связи никакой — вот что. Действовать приходится самостоятельно.
Полем в горбатых тенях сугробов к перекрестку, где стоят пушки, выходят лыжники. Человек двести. В маскхалатах, с автоматами, молодые, крепкие, как на подбор.
— Командир лыжной бригады, — представился полковнику приземистый, как и его бойцы, крепыш. — На Балаклею выходим. За Донец. Приказ… Барвенково уже у него. Танки…
За спиною лыжников, высвечивая низкую линию горизонта, поднимались два круглых зарева. От них, будто огромные чугунные шары по мерзлой земле, на север я на юг раскатывались далеко слышные на морозе неровные гулы.
— Обходят. — Движением бровей отметил эти гулы и зарева командир лыжников и, плюнув через руку с палкой, стал вертеть цигарку.
Не выпуская палок из рук, лыжники покурили, перешли синюю в зашерклых лужах дорогу и скрылись в крутобоком сумеречном яру.
С темнотой снялся с позиций и полк Казанцева. Вернулись назад и в полночь прошли Александровку. Казанцев забежал в дом, где ночевали, и не узнал ни хозяйку, ни детей. Они не спали, были одетые, ко всему готовые. На лицах холодок и отчуждение. Такие лица Казанцев видел в сорок первом — сорок втором годах летом. У калиток стояли женщины, дети, старики. Из колонны выламывались одиночками и группами солдаты, подбегали к калиткам, заходили в дома и догоняли, с добычей или без добычи.
— Его верх, значит? — задержал у крайнего двора вопросом старик. Казанцев приостановился, встретил колючий взгляд старика. «Его!» Ничего не добавил и побежал дальше.
Колонна миновала обрытую снегами балку. Из-под слежавшегося наста щетиной торчали ветки кустов, мертво хлопали друг о друга. От них тянуло терпкой горечью древесного сока, напоминавшей о жизни, какая билась в этих голызинах и на дне самих балок.
Казанцев, по привычке, шел пешком в голове колонны. Время от времени останавливался, пропускал колонну мимо себя, глядел, как вразнобой покачиваются горбатые от мешков спины, слушал овечье покашливание и нестройный скрип снега под сотнями ног. Шли свободно, не придерживаясь равнения, только обозначая колонну.
По бокам справа и слева беззвучно и кругло вспыхивали далекие и близкие варницы, и по низким облакам сползали их красноватые отсветы. Временами из оврагов или балок по сторонам и впереди вырывались вдруг и слепо обшаривали небо вилюжистые строчки пулеметных очередей. Звуки до колонны доходили с опозданием.
— Опять драпаем. — Квадратный, толсто одетый солдат впереди Казанцева шагал валко, по-мужицки упористо.
— Листовок начитался?
— А ты кто — стукач? — теряя клубочки пара, повернул голову толсто одетый солдат.
Казанцев тоже читал немецкие листовки. Много валялось их на дороге и прямо в степи. «Сталинградские бандиты! Возвращайтесь лучше в свои мякинные избы к толстозадым бабам. Ваше время кончилось. Теперь мы начнем с зимы и устроим вам праздник на вашей улице. Кровью харкать будете!..»
— Это уже не агитация, а безобразная ругань, — отмечал содержание этих листовок Бурцев, и в продольных грубых морщинах его лица отражалась та же оценка. — Не хватает только осинового кола. Интересно, кто им пишет эти листовки?
— Силы не те, а наглость прежняя, — соглашался Казанцев, и занемевшие на холоде губы его морщила усмешка.
Казанцев заметил, что солдаты воспринимали листовки не как год или полтора назад. Видеть не видел, но по разговорам чувствовал, что читали их почти все.
Густой хриповатый басок впереди убеждал:
— На твою тыкву полтора года мало, и после Сталинграда ничему не научился.
— Научился, — как от назойливой мухи, лениво отбивался толсто одетый солдат. — Танки в деревне остались, а мы с тобою снова на восток наступаем.
Танки в Александровке действительно остались. Экипажи с бравым лейтенантом влились в полк Казанцева и шли сейчас с третьим батальоном в хвосте колонны.
В спину ударили мощные снопы света. Казанцев оглянулся — сквозь людское месиво продирался трофейный «опель». В разящих белых лучах фар дымился парок солдатского дыхания, потных спин, морозный туман. Качались, прыгали мешки за плечами, мельтешили винтовки, пулеметы. Солдаты одинаково зло оборачивались на этот свет. Мохнатые рты в подшлемниках серебрились инеем.
— Совсем опупел!
— Дай ему раза по гляделкам!
Рядом о дорогой легла серия снарядов. Свет погас. Громче закашляли, заскользили, ругаясь. Стало еще темнее. В машине везли раненого майора. На вопросы, что и как, толком ничего не ответили. Но подтвердили приказ выходить за Донец.
Казанцев подождал свои санки. Ноги закопал в сено, лицо закрыл воротом полушубка. Потянуло в сон. «Неужели все снова перерастет в большую беду, как это было в прошлом году? — тревожно думалось сквозь дрему.
В прошлом году тоже начиналось в этих местах… Позже, в мае…»
За полночь мороз окреп до звона. Под ногами хрустело.
Неожиданно по обе стороны дороги возникли и, разрастаясь, потянулись к тучам огни близких пожаров. Горели деревни, черно выделялись нетронутые огнем постройки. По улицам мельтешило, появлялось и исчезало что-то похожее на машины, в просветах меж домов пробегали человеческие фигуры. Красные отсветы пожаров плясали на глянцевитом снегу, далеко вытягивали тени, сгребали к дороге, где шли обмерзшие, уставшие и голодные люди; по-особому глухо стучало дерево повозок, и визгливо пели колеса; раскатывались по наслузу военные без подрезов сани; буксовали машины. К дороге огненной поземкой с двух сторон понеслись пулевые трассы, звучно лопались на морозе снаряды невидимых за домами танков. Стало понятно мелькание на улицах. Обычная тактика немцев: за пределы деревень не выходили, ночь в союзницы не брали.
К Казанцеву подошел щеголеватый, юношески тонкий в талии лейтенант Раич. Ворот полушубка у рта оброс инеем.
— Может, снять с передков пару пушек?
— Чему это поможет… Им только на руку. За домами один черт не достанешь. Сейчас спустимся в лог.
Раич вернулся в полк после госпиталя в Красную слободу. Лицо стягивали розовато-синие рубцы — следы боев 23 августа под Вертячим, когда его батарея встала на пути осатанело рвавшегося к Сталинграду 14-го танкового корпуса немцев.
Сейчас батарея Раича двигалась в середине колонны. Выносливые калмыцкие лошадки обындевели, пофыркивали.
Колонна спустилась в лог, ушла из-под обстрела. Казанцев и Раич сошли в нетронутый снег, остановились закурить. Обжигающий ветер достигал и внизу, рвал из-под ног солдат снежную крошку, с жестяным шелестом ручейками мел ее по слюдяному насту.
Последние два дня наталкивали на размышления и выводы самые противоречивые. По сводкам, Казанцев знал, что передовые соединения Юго-Западного фронта в районе Днепропетровска выходили к Днепру, а войска Воронежского — к Полтаве. Выход к Днепру наших войск рвал связи немецких групп армий «Дон» и «Центр», рассекал их и открывал возможности освобождения всей Левобережной Украины. Перспективы радужные. Однако ни Казанцев, ни Раич и никто другой на этой дороге не знали, что немцы, оценив угрозу, перебросили на эти участки войска из Западной Европы и наличные резервы и что 17–19 февраля на совещании в Днепропетровске, в котором приняли участие Гитлер, Манштейн, Клейст, Йодль, было принято решение наступать. И 19 февраля утром танковый корпус СС начал наступление из Краснограда на Павлоград и Лозовую и к исходу дня достиг уже Новомосковска. 22 февраля навстречу корпусу СС из Чаплино на Павлоград и из Красноармейского на Барвенково стали наступать 48-й и 40-й танковые корпуса немцев. В этом весенне-зимнем наступлении врага участвовало до 800 танков и 750 самолетов. Казанцев и Раич в эти минуты на зимней дороге не знали также и того, что им, как и в мае 1942 года в этих местах, здорово повезло: как и тогда, они едва выскочили из мешка, как он зашморгнулся у них за спиною.
Утром 23 февраля под Балаклеей полк вышел на тылы своей дивизии, а в полдень начал переправу через Северский Донец на восточный берег.
Под прямыми лучами солнца степь освобождалась от снегов. По косогорам проступали полосатые, со снегом в бороздах пахотные поля, изумрудные в струистых клубах испарений зеленя озимых, желтая ветошь неубранного жнивья. По колеям дороги бежали ручьи, горели на солнце лужи.
Солнце заливало маревную пойму Донца. Деревья, стога сена, огорожа крайних домов стояли уже в воде. И над всем этим клубились пронзительно-синие, будто выполосканные в щелоке, кучевые облака. Под облаками дымно скользили их тени.
— Тепло идет, товарищ подполковник, — житейски запросто обратился к Казанцеву лысоватый Сидоренко, распрямил сутуловатую мужицкую спину, сбил шапку на затылок, жмурясь на солнце, приналег на черен крестьянской лопаты, добытой явно у какой-нибудь тетки так, чтоб «не бачила». Шинель и винтовка его лежали на снегу перед черным воротом мерзлой земли, обозначавшей окоп. С выброшенной земли, спины и лба сержанта, вытертого и обтерханного до блеска дула винтовки волнисто стекало первое тепло весны.
Глава 2
Волнистыми буграми, яругами и балками, будя призрачную тишину полей, пришла весна и на Дон, в родные места Виктора Казанцева, в хутор Черкасянский.
Сырой ветер по ночам зло рвал крыши хат, голые деревья сада, съедал рыхлый ноздреватый снег, который с хрустом оседал по логам и балкам, вытаивая трупы своих, немцев, итальянцев, румын. Сразу же после декабрьских боев прибрать всех не успели, да многих по дальним местам и не могли отыскать под снегом, и теперь весна хоронила их по-своему: заносила песком, глиной, разлагала, размывала по частям. А дома их долго еще будут ждать, числя в пропавших без вести и надеясь. Призраками стояли в голой степи остовы обгоревших танков, врастали в землю пушки. Плотный южак похоронно свистел в железе, приносил из далеких просторов древний дух талой земли и терпкий — набухающих почек тополя и клена. У гусениц танков, хоботов пушек стекловидный наст просекали жальца первых озимей. Сюда малиновыми зорями приходили жировать и кормиться отощавшие за зиму зайцы. Новым, живым тянуло из мертвеющих в зиму полей на Черкасянский. Теплый южак напоминал: глухая зимняя пора кончилась.
Петр Данилович Казанцев мучился бессонницей, катал голову по пахнущей пером и потом подушке, выходил на крылечко покурить, слушал поднебесный гул воды на лугах и в вербах, скрежет льдин на реке. С крыши хаты дремотно падала капель, долбя в сером грязном снегу глубокие лунки. По хутору жидко перекликались петухи, жалуясь на свою холостяцкую жизнь, не слышно раннего кашля по дворам. Крестьянин привык с утра поговорить с живностью, заряжаясь добротой на весь долгий день. Теперь редко в каком дворе солдатка или дряхлый дед-хозяин уговаривал оголодавшую корову подвинуться. Нынешней весной люди разучились разговаривать по утрам и ходили потом весь день потерянные, злые.
Стоя на крыльце и мучаясь удушливым кашлем, Казанцев крепче затягивался самосадом, слушал, как ходил ветер под застрехой, вытряхивая оттуда воробьиный помет. Забот не убывало и зимой, весна несла с собою новые. В МТС до голубых сумерек звенели ключи и молотки. Тракторов и раньше не хватало, теперь приходилось из двух-трех лепить один. Ни семян, ни тягла, ни людей, а пахать нужно, и победе прежнего. Земля и так дичать стала, появились пустоши; как вошь на человека в тоске, набрасывались на нее бурьяны.
Вчера на собрании галдели до петухов. А что выгалдели!..
— С крику и цыган не богатеет, — усовещивал черкасян секретарь райкома Юрин. Еще довоенный синий шевиотовый пиджак трещал по швам, с трудом удерживая разворот пополневших плеч. Война словно бы придавила его вниз, подала вширь. Попросторневшая круговина лысины дымилась испариной. — Солдат, рабочих, самих себя кому кормить?! Украина, Белоруссия, Курщина у немца! Кубань, Дон только освободили! Не лучше нашего зараз везде. У вас хоть лошади, быки на базу стоят!..
— Мы в декабре пузом печь не грели!
— Мужики бирюками в степе пропадали! Ловили окаянных!
— И хлебушка из-под снега хоть немного, да добыли. У соседей и того нет. Делиться!..
— Не добытчики мы им!
— Нехай берут свое в поле!
— Головой думать!..
— Бабу в председатели выбрали! Мужика не нашлось им!
— Гнедого им, Андриана Николаевича!
— И-и… шалава, на людях такое!
— Замолкните!.. Рукавицу в рот ей!
Колыхали спертый воздух выкрики.
— Сегодня вы им, завтра они вам! — Подглазные мешки на одутловатом лице секретаря почернели, обвисли, вертел шеей в тесном вороте, вглядывался в распахнутые криком багровые лица черкасян. — Написали письма в Сибирь, Среднюю Азию. Просим семян, помощи инвентарем, тяглом. Но когда это будет, а земля не ждет. Государство обещает на посев, но опять же доставка. Дороги плывут зараз! У вас просить будем. Из ваших запасов. Землю на ноги ставить нужно. Озимых ни клина. Одна надежда на яровые. Мясо, молоко, шерсть!..
— Сатаны его батьку!
— На Хомовне шерсти!
— Да тут хоть в пень, хоть в ворота, а все баба криворота!
— Порушил землю немец, — врезался в бабий гвалт скрипучий голос старика Воронова. — А править нам ее. Нам жить на ней и кормиться дальше!
— У тебя, Марья, четверо солдат. Кому кормить их?!
— На коровах, какие уцелели, и будем пахать!
— Ну и ешь молоко тогда!
— Спрошу! И сам спрошу, и государству сдашь! Эх-х, Мариша, куда денешься?!
— Сам стрескай!..
В конце собрания объявили сбор теплых вещей для солдат. Ответили вздохом.
— Хватились! Зима кончается! — упрекнули из перепревшей духоты.
* * *
Казанцев кинул цигарку на облитый помоями сугроб, скрутил новую. От долгого стояния на месте затекли ноги, нахолодала спина. Поправил на плечах фуфайку, поискал глазами Волосожары. Они прятались в белом тумане, поднимавшемся с земли, и он не сразу нашел их.
В сарае, чуя хозяина, уже давно призывно мычала корова. Его появление с тощей охапкой огребков встретила недовольным пыхтением: «Кормите впроголодь, а молоко спрашиваете!» Петр Данилович понимающе вздохнул, отвернулся, избегая укоризненного взгляда кормилицы. «Сама видишь непоправку нашу!..» Корова ответила глубоким вздохом: «Ладно. Давайте уж!» — и начала жадно жевать, уминая мордой в яслях, чтоб не выпало.
Управился, пошел в прокисшее тепло хаты.
Утром Казанцев подчищал навозную кучу, обкладывал ее желтым от коровьей мочи льдом, когда подошел старик Воронов. Старик, по привычке, помял в сухой горсти рыжий в подпалинах лоскут бороды, поскреб ногтем рукав выношенной шубы.
— Тут дело такое, Данилыч. Куликову Лукешку обыскивать надо итить, — сронил будто нечаянно и неохотно.
— Как обыскивать? Зачем? — Казанцев приставил к ноге лопату, поправил на голове малахай.
— Гусак пропал.
— Какой гусак? Что мелешь спозаранку?
— Марья Ейбогина за двором стоит, — Старик показал щетинистыми бровями за сарай, глаза его мутно заслезились. — Гусак пропал у Паши́. Марья не догадалась бы, а Паша́: Куликовы гусака съели. Боле некому, мол. — Потеснил Казанцева в сарай, виновато пожевал вялыми в рыжине веснушек губами. — Придется итить, Данилыч.
— Я тут при чем? — никак не мог понять Казанцев. — В милицию нехай идет. В район.
— Ты у нас зараз все, как говорил Некрасов: бог, царь и господин.
— Ты, Севастьяныч, совсем стареть стал…
— Власть, словом. Вот и идем.
Лукерья Куликова встретила гостей у порога, несла щепки в заполе и куски сухого кизяка на поджижку.
— Здорово ночевали. Вчера о полночь из станицы вернулись. Припозднилась. Стряпать вот собираюсь. — Свободной рукой поправила платок. Глаза понимающе тревожно забегали с лица на лицо. — С чем пожаловали?
— Да вот хотим борщ проверить у тебя. Стоит в гости к тебе напрашиваться аль нет? — Шутка не получилась. Казанцев потеребил махор на месте выдранного крючка на шубе, вздохнул тяжко. — Марья грешит на тебя. Гусак пропал. Вы, мол, зарубили.
Худая, высокая Ейбогина концом полушалка вытерла посиневший на холоде нос, молча кивнула.
— Пошли, проверяйте.
В глазах Лукерьи, как показалось Казанцеву, мелькнул задавленный стыд и страх. Она опустила голову, первой взошла на шаткие ступеньки крылечка.
— На шестке мой борщ. Смотрите. — Куликова выпустила концы подола, кизяки и щепки высыпались на пол.
На печи засопели, заворочались.
Казанцев взял ложку, снял кружок с чугуна на загнете, опустил в него ложку. Ложка застряла, зацепилась, мелькнула крупная птичья кость, облохмаченная мясом. Куликова замерла, вытянулась, затылком уперлась в беленый стояк. С печки на Казанцева с интересом уставилась замурзанная сытая мордочка самой младшей дочурки, Лукерьи. Казанцев толкнул кость на дно, помутил сверху, разгоняя оранжевые скалки жира.
— Пустые шти. Можешь смотреть, Марья.
— Чего смотреть — раз нет, — отозвалась Ейбогина от порога. — Извиняй, Кондратьевна, за беспокойство. — Задом толкнула набухшую дверь хаты, вышла. Воронов за нею.
Лукерья настигла Казанцева в сенцах, уцепилась за рукав.
— Виноваты. Сенька окаянный, старшак мой. Черный на печи, не показывается. Ухват обломал. Ох, господи!.. Пока в станицу за семенами ездила, он и обстряпал все. Покормить решил. Оголодали детишки. Сам знаешь, сколько их. Не управляюсь с ними. Ох, Данилыч, как же я на люди покажусь теперь. — И затряслась вся, не сдерживая рыданий. — Не дай бог стороной как-нибудь узнает. Срам-то какой!.. Найдутся ить, напишут!..
— Не казнись, Лукерья. Твоей вины тут нет. И он мальчишка. — Глядя в мокрую синюю клетчатку под глазами Лукерьи, Казанцев подумал, какие же силы нужно иметь детишкам нынешним: и голодные, и немытые, и домашние хлопоты на них, а чуть поднялся — и на колхозную работу пора. Растут без отцов, матерям на все край не разорваться. — На разминирование не ходи, как вчера на наряде говорили. Руки трясутся у тебя. Лещенкова пойдет. У нее и детишек нету. — Оступился в лужу у порога, пожмурился в сиреневую даль полей, откуда ветер убрал уже ночное покрывало тумана. По бугру голубела обледенелая грязная дорога, плешинами белел последний снег по пахоте. — Тепло, Лукерья, теперь выживем. Чего-нибудь намолотим из пшеницы, какая под снегом оставалась. А там зелень пойдет. Не пропадем и им пропасть не дадим.
«Им» — это тем, кто на фронте. За войну выработался особый язык, понятный всем. Третьего дня получил первое за всю войну письмо от старшего сына Виктора. Под Балаклеей на Донце зараз. Про семью спрашивает. Как прощались, мол, уговор был на Дон пробираться. А когда это было? Два года назад? Да при такой-то заварухе!.. Что-то стронулось в его неломкой душе последнее время. Горячая боль колом уперлась поперек груди, померк свет в глазах… Младший, Андрей, тоже там, на Донце.
В калитке больно зашиб коленку о подгнивший столб-стояк, морщась, отвернулся к шедшей сзади Лукерье:
— Управляйся, Кондратьевна, и с серпом в поле. Будем дожинать клин поверх яра.
* * *
Казанцев издали увидел цепочку стариков и баб на ржанище у Максимкина яра. Цепочка колыхалась, подвигалась к балке. По бокам балки еще лежал снег клочками, как шерсть на линючей овце, желтый, бессильный. По дну ее, выгоняя на забереги рыжую пену, ревела вода. Старый остистый ковыль сох на ветру, седым отливом обозначал возраст земли.
У края ржанища на сухую убитую ногами площадку, выдирая ноги из тягучей фиолетовой грязи, подходили колхозники, складывали срезанную рожь.
— Сохранилась как, едят ее мухи, — тронул кончиком языка желтый обкусанный ус Галич. Монгольские скулы его потемнели под солнцем. В раскосых глазах отражалась мартовская синь неба. — На диво сохранилась, Данилыч. Зерно все в колосе. Даже лучше, чем в свою пору.
— И не полегла. — Лихарева положила охапку свою, отряхнулась, поправила волосы под платок. — Размещай, дедуль. Расправляй.
Дед Куприян с трудом передвигал негнущиеся ноги в валенках, обшитых кожей, граблями подправлял колос к колосу, срез к срезу, ворошил, чтоб быстрее просыхало. Ватник на спине деда зиял дырой с кулак. Края засмоленные.
— Вроде и не куришь, дедуль? — потрогала дыру Лихарева.
Старик повернул к ней сморщенное, в белесой поросли лицо, затрясся обиженно.
— Люди добрые курють… Макар Пращов, как сюда ехали, собе штаны спалил и мне трату какую сделал. — Выцветшие глаза деда слезились, губы дрожали.
— Ничего, дедуль. В обедях залатаю. Иголка у меня с собою, — пообещала Лихарева.
После гибели сына она сморщилась, сжалась, пожелтела, как трава, прибитая неожиданным и сильным морозом. Но жизнь не останавливалась, нужно было ставить на ноги еще троих, и она пошла к людям.
Пообещав старику починить одежду, Лихарева спросила Казанцева, где будут молотить вырученную рожь.
— На месте. Как делали, так и будем делать, — сказал Казанцев. — Возить некуда, да и не на чем. Сушить на печах, на полу в хатах.
— Да на него и на этот хлеб поставки есть?
Широкая в узлах вен рука Казанцева сдвинула с потного лба малахай. Перед глазами встала замурзанная сытая мордочка Лукерьиной дочки, мужское сопение Сеньки на печи. Сама Лукерья стояла в стороне сейчас, обматывала пораненную ладонь тряпкой.
— Дадим и на семьи. По едокам учитывать будем. Лишку сами не возьмем. Не от кого брать. Всем зараз нужно.
— У соседей пуп треснет с нашего хлеба. У самих стоит такой-то. Нечего на чужом горбу.
— Стешка Комарова была хоть раз в поле? А жрать давай!
— Не по совести будет, Данилыч, со Стешкой-то.
— Детишки за мать не ответчики, бабы. — Казанцев размял колос на ладони, провеял, кинул зерна в рот, стал жевать медленно. — Мишка ейный на фронте.
— Ее, хлюстанку, за игру с тальянцами проучить надо.
— Мишка и нехай учит, живой вернется. А за детей с нас спрос.
— А что, если косами с крюками косить? Как в старину. Спорее, Данилыч.
— Так-то оно так, только сыпаться будет.
— Попробовать можно.
— Эх-х, убрать бы все до зернышка.
— Будем убирать, сколько сил есть.
— Новую пора сеять, огород сажать, а их не сто, рук.
— А месяц — казачье солнышко на что? Не спи да не ленись — сыт будешь.
— Тут и без ночи, едят его мухи, кожа трещит. Весу как в петухе-волоките. — Галич поднял серп, оставляя ошметки грязи, побрел к вымоченной дождями и снегом стенке ржи. За ним тронулись и остальные.
Расталкивая гулы воды по ерикам, над степью и логами прокатился тяжкий взрыв. Дед Куприян упал на карачки с испугу. Казанцев резко обернулся. Над рыжей шишкой кургана Трех Братьев оседал черный столб дыма.
— Неужто Варька Лещенкова? — Лукерья Куликова прижала крестом руки к груди, обмерла. — На Лофицком яру и противотанковые мины стоят.
— Не трогать бы их, эти мины.
— Жди саперов, а сеять нада!
Над курганом, куда все смотрели, поднялся и вытянулся по ветру белый хвост дыма — условный сигнал.
— Живые, слава богу, — вздохнул Петр Данилович, вытер шапкой присмоленное первым загаром лицо.
— С нею и баба Паши́. Сама назвалась.
— Знаю. — Казанцев поместил шапку на затылок, задрав голову.
Солнце сбивало в голубые клубы редкие облака, теснило их к горизонту. Низом на лугу и по буеракам ровным гулом выстилался рев воды.
* * *
Казанцевы укладывались спать, когда в забеленное заморозком окно горницы настойчиво постучали.
— Кого ишо бог несет? — Петр Данилович бросил снятые ватные штаны на стул, нерешительно почесал бороду. — Погляди-ка, мать.
Сухонькая, подвижная Филипповна докутала чугун с тестом на лежанке, нагнувшись, приникла к окошку, прилаживая щиток ладони ко лбу, чтоб не мешал свет. Плотные тени построек крыли засмуглевшую землю. Посреди двора синевато мерцали лужи. Окно закрывала огромная неуклюжая фигура. На плоском, прикрытом шапкой лице беззвучно шевелились губы.
— Кажись, солдат какой-то.
— Открой да посмотри. Зараз их много шатается по разным надобностям.
Открывать пошла Щура, дочь-подросток. То все нескладная, большерукая, а за осень и зиму закрутела, налилась, что лесовое яблоко-зимовка. Углы куда и девались?
В сенцах послышались возня, испуганный вскрик, потом радостный смех, слезы. Дверь отворилась, и, пригибаясь, чтоб не стукнуться, порог переступил солдат с мешком за плечами. Из-за спины его бурей вырвалась Шура, налетела на мать, схватила, закружила за плечи отца.
— Андрюшка! Андрюшка пришел!.. Что же вы стоите?!.
Филипповна охнула. Где стояла, там и села. Петр Данилович запутался в штанине, чертыхаясь, запрыгал на одной ноге.
— Ну, что ты скачешь?! Матери плохо! — носилась по горнице и кричала на всех Шура.
— Ничего, ничего, — попробовала сама встать и поднялась с помощью Шуры Филипповна.
— Чего переполошились, забегали? — Голос Андрея с мороза был густой, звучный.
Сухой жар лежанки до слезы защекотал ему ноздри. Орудуя одной рукой, он смахнул из-за плеча мешок солдатский, стянул с головы шапку, поискал глазами и повесил на гвоздь рядом с отцовой.
— Здорово живете!.. Спали уже?
— Собирались… Да ты раненый! — Шура кинулась помогать брату, потянула за рукав нахолодавшую мерзлую шубу.
— Осторожно… Бинты сползают.
Шура кинула солдатскую одежду на кровать. На груди Андрея заблестело, звякнуло. Ероша здоровой рукой волосы, он спотыкливо окрутнулся, стал посреди горницы.
— Да у тебя и нога, никак? — сумел-таки одеть штаны отец и кулаком раздвигал усы в готовности. Губы то вытягивались, то сжимались, не находили себе места.
— Всего понемножку, батя. — Затвердевшее на холоде лицо Андрея плющилось в улыбку. — А ты, я вижу, молодцом.
— Куда денешься, сынок? Да чего ты крутишься, мать?.. До чего бестолковый народ, эти бабы!.. Спроси, может, поесть али еще что? — Петр Данилович деланно грозно хмурился, а сам с трудом удерживал дрожь в подбородке и все никак не мог попасть последней пуговицей в петлю на штанинах.
— С едой не спешите. Знаете, с кем я пришел!.. Калмыков Иван Куприянович. Правая рука по плечо.
— Ну?.. Это где же вы с ним?
— В Миллерово на станции встретились.
— А попортило тебя?
— Под Красноградом. Своих выручать ходили на танках.
— Вот радости-то бабе Калмыкова…
— А детишки?
— Ну ты, мать. Соловья баснями не кормят… Я в кладовушку. Там у меня в кошеле с пшеницей. — Отец сладко прижмурил глаза, причмокнул губами. — А ты на чердак, не то в погреб живой ногой.
— Может, завтра, дед. Люди придут.
— Завтра бог даст день, бог даст и пищу. Иди, иди. — Радостно суетясь, старик выскочил в сенцы, загремел натемно в кладовке и через время вернулся, оглаживая ладонью пыльную литровую бутыль с кукурузным початком в горлышке.
Андрей развязал тем временем мешок, выкладывая подарки.
— Да брось. Чего ты завелся. Садись, посидим, — пристукнул отец бутылкой о стол и крепко потер, как с мороза, ладони. — Мать, ты где?.. Да собери на скорую руку, а то пойдут люди и не побалакаешь. Не гляди, что поздно. — Сам полез в стол, достал хлеб, сало. Радость на крыльях носила его по хате, не мог усидеть на месте, не терпелось скорее за стол, чтобы начать настоящий мужской разговор.
Андрей подал не отходившему ни на шаг и шмыгавшему носом Петьке губную гармошку, Шуре — кусок серебристого парашютного шелка: «На блузку».
— Это тебе, мама (три куска хозяйственного мыла), ну а это… — Андрей встряхнул за плечи новенькую гимнастерку, подал отцу. — Только погоны сыми.
— Одели-таки? Эк чертова работа… Спасибо, сынок, — повесил гимнастерку на спинку кровати: не до нее все-таки. — Садитесь, садитесь… Ну что я казав…
В сенцах загремело, и в кухню рыжея бородой торчком вперед вступил старик Воронов.
— С прибытием, Петрович! А остальных с радостью! — гаркнул щербатой пастью с порога, отвернул полу шубы, извлек из кармана бутылку. Потоптался, кинул шапку, шубу к служивской на кровать. — Ты знаешь, кого я встретил зараз?.. Калмыкова!.. Дом качается, ей-бо. Баба как с ума спятила: то воет, то смеется. Детишки виснут. И до се не разобрались, должно, что он с одной рукой.
— Слава богу, живой… Ну, давайте. — Рука Петра Даниловича со стопкой тряслась, как ни старался он удержать ее. Глаза набрякли, блестели слезой. — Бери, сынок. С прибытием…
* * *
Проснулся Андрей поздно от непривычного сухого тепла и тишины. Под окном заорал петух. По потолку рябили зайчики от луж. Яркое солнце заливало мокрый двор, горело на последках снега под плетнем и в бороздах на огороде. На кухне приглушенно гудели голоса.
Прислушался. Грудной ломкий голос заставил вздрогнуть, суетливо зашарил руками штаны.
На кашель вбежала сияющая праздничная Шура. «Ладно. Ладно!» — замахала в хмурое лицо брата.
— Хотя бы сказала. Мне теперь и не умыться.
— Сюда принесу. Может, перевязать помочь? — Шура передернулась вся, видя, как Андрей поправляет бинты на ноге, будто у нее самой отдирали всохшую в рану повязку. — Давай помогу… Пусти, нас учили.
— На ноге все. Руку поправь. Ага! Хорошо, хорошо!
Мать улыбнулась ему от печи, задвигались, закашляли на лавках одетые и в платках женщины, у чугуна с водой дрогнула и прищемила губу изнутри Ольга Горелова. Смуглые щеки ее так и полыхнули нестерпимым жаром истомного беспокойства и страха. Зоркие глаза враз отметили и мыльную пену седины на висках Андрея, и чужие резкие складки в межбровье, и туго обтянутые в морозном загаре скулы. В горле горячим комом застряли слезы, еле удержалась.
Высокий, прямоплечий, золотисто-карие глаза вприщурку, Андрей поздоровался со всеми, хотел скрыть волнение, покраснел, и все, сидевшие на кухне, не сговариваясь, посмотрели на Ольгу, глаза которой, помимо ее воли, открылись еще шире, сияли радостью. Андрею захотелось сказать что-то женщинам. Слова застряли в горле, и он, припадая на правую ногу, вышел во двор.
«Вот он какой у меня сын, полюбуйтесь!» — Румянея морщинистым добрым лицом, горделиво глянула на всех и по-молодому загромыхала у печки ухватами Филипповна.
После завтрака сидели в жарко натопленной горнице. Люди приходили, уходили, говорили про войну, как жили при немцах, итальянцах, про то, как бедуют сейчас, живут письмами-треугольниками, допытывались, как на фронте, как солдаты. Андрей избегал говорить о страшном на войне, но его подталкивали вопросами, и он втягивался в такой разговор.
— Дошли до Харькова. А тут… в окружение попали наши, послали на танках выручать их. Там меня и ссадили.
— Как?
Ольга не спускала дышащих зрачков с Андрея, сглатывала сухо. Слушая Андрея, она думала не о попавших в окружение солдатах и танках, посланных им на выручку, а о лютом морозе, темноте, снегах, жалела Андрея и страдала сама, пугалась и переспрашивала непонятное ей.
Андрей украдкой отмечал перемены в Ольге: округлилась в плечах, груди волнующе-женственно пополнели. И с лица сменилась, будто новое понесла в себе что-то.
— Очень просто. — Ноздри Андрея шевельнулись, потянул в себя тепло, придвинулся со стулом и прижался спиной к горячему стояку печи. — Холод выходит из меня, — смущенно пояснил свою слабость. — Разрывом снаряда сбросило меня с брони. Очнулся — не ворохнуться. Рука и нога. А мороз!.. Небо — как стекло, аж звенит. Звезды помаргивают, как из проруби. Ну что? Чувствую, заметает меня в сугроб. И не крикнуть: свои или немцы рядом — не знаю. Утром колхозницы нашли меня. Приволокли в село. А тут и наши… окруженцев выводили.
— А если б не колхозницы?
Жесткий рот Андрея изломался, углом поехал на сторону.
— Не знаю. Без «если» на войне не бывает. Там все по-другому переживается.
С улицы доносился шум воды, квохтали на пригреве куры у порога. На ставнях под застрехой шумно дрались воробьи.
— Там получил? — Ольга дотянулась, погладила пальцами ордена и медали на груди Андрея.
— Это за лето сорок второго года. Этот тоже за Дон, а эти, — звякнул двумя медалями, — за разное.
— Скоро вешать некуда будет, братушка.
— Цыц, непутевая! — строго прицыкнула на кухни Филипповна на дочь. — Нехай чистый, да живой вертается.
— Тоже скажете, мама. Скольки приходили: у Андрюшки больше всех.
— Сын Раича, бухгалтера, в герои выбился, — заметила постно Марья Ейбогина, убрала подсолнечную лузгу с губ. Своих в армии у нее никого не было, но она тоже прошла с бабами послушать.
— Толик, Толик? — снова отозвалась Филипповна.
— В газетах было. Юрин в правление приносил. За Сталинград.
— А отец?.. Мать со стыда с младшим уехала куда-то.
— Она же сама, сука, и сгубила мужика, к немцам толкнула его.
Ухватились бабы за свежую тему.
Под окнами протопали три женщины. В платках, фуфайках. Вошли Лукерья Куликова, Варвара Лещенкова, баба Ворониха. Остро запахло простором полей, сырым ветром, талой землей.
— Кажись, кажись, вояка!.. Понахватал! Ростом в деда Данила… Лепи хату новую, Филипповна. Не влезе! Ей-бо! Не влезе!..
Пришли Галич, старик Воронов. Еще мужики и бабы.
— Терпи, Петрович, атаманом будешь. Солдат дома зараз, как христов день.
— Своих не встречал там?
— Насовсем аль как?
— Насовсем, пока выздоровлю.
Андрея теснили вопросами, душили табачищем. Он только на стуле ерзал, спиной снимал побелку со стояка печи. Мужиков интересовала война, политика, женщин — еда, стирка, жаловались на отбившихся от рук детишек, разорение хозяйства.
— Балакают, минер ты?.. А то у нас бабы мины сымают. Поля запаскужены, едят его мухи. Пахать — и не выехать.
— Никак рехнулся, Селиверстыч! — наседкой накинулась Филипповна на Галича. — Отец в поле гонит, учетчиком в бригаду, ты — на мины. Ему по хате не пройтись, и рука подвязана.
— Нам нехай покаже и не лезе сам.
— Ты, Филипповна, гордись сыном. Ишь понацеплял на обе стороны.
— Зараз дома здорово не засидишься.
— А вот и хозяин гребется… Магарыч, Данилыч! — оглушили, не дали порог переступить.
— У тебя, Галич, нос на горькое, как у собаки на ветер.
— Не, не, шуткой не отбояришься!
— Не противься, Данилыч! Такое дело — помогаем!
Воронов и Галич достали по бутылке. Добыла бутылку из-за пазухи и Варвара Лещенкова.
— Нагрела, чертова баба. — Галич услужливо помог Варваре поставить бутылку на стол.
— Не пей. Нам больше останется, — остудила Галича Варвара.
Над синью полей, за курганами, дотлевала малиновая полоска зари, когда Андрей сумел выйти во двор хлебнуть свежего воздуха. В поднебесье отдавался гул воды по ярам, под застрехой никак не могли угомониться опьяневшие за день от тепла воробьи.
Выскользнула на крыльцо и Ольга. С самого утра она тоже не выходила из хаты, стерегла. Оберегая руку, прижалась, задрожала. Он обнял ее здоровой рукой. Оба волновались, дышали часто.
— Андрюшенька, Андрюша! — Не стыдясь, горячая, прижималась она все крепче. — Андрюшенька! — Горло перехватывало, не могла говорить, гладила больную руку и тянулась свежими губами к его губам. — Так и не поговорили. Приходи к нам. Будет только бабушка. Мама с папой на два дня в гости уехали. О-ох! Как же я соскучилась по тебе! Ну почему ты такой? Откуда взялся? Никто, никто, Андрюшенька милый, кроме тебя. Ох! — Прижалась, оттолкнулась. — Одна буду. Смотри! — И, мелко стуча каблуками, побежала, шурша полами шубы.
Вязкая, как закрутевшая грязь, темнота весенних ночей кончилась скоро. Ночи стали светлее: снизу дышала живым теплом первая трава, первая зелень балок и логов, с вечера небо густо засевали звезды и не гасли до самой зари, с каждым днем крепли и множились звуки и запахи. У Сорокиной балки, в заматеревших за войну бурьянах, появились дрофы, сторожкие, тяжелые в беге птицы. Андрей видел их несколько раз издали. Близко не подпускали. Воронов сказывал, будто дрофы водились и в ту войну. А так в их краях они гости редкие.
Солнце поднималось все выше, дни прибавлялись, а люди все равно не поспевали. Хутор жил только полевыми работами. Трактора пахали и ночью. Лампочек для фар не было, и, чтобы не выбиться из борозды, ночью прицепщик шел впереди с гнилушками на спине, если мужчина, и в белом платке на голове, если женщина.
Пахали на коровах. Бедняги не желали покоряться, ревели, ложились в борозду и, мстя, вечером не давали молока. А с них требовали двойную отдачу.
Рассказывают, в соседнем колхозе Андриан Николаевич Гнедой (выбрали-таки его председателем) вернулся на днях утром из района — в поле пусто. «Где коровы, так-перетак!..» На коня и в степь. Погнал, как табун коней, коров в хутор. Они к реке. Он их заворачивать — они по дворам. Скотина и та поняла, что к чему. И смех, и горе.
Андрей долечивался в районной больнице и работал учетчиком в поле. Каждое утро с первыми лучами солнца он по дну балки поднимался к полевому стану трактористов.
По сапогам хлестал тяжелый, как вода, пырей, в радужных блестках качалась сон-трава. Через час-другой она подсохнет, и в лиловых бутонах ее забарахтаются обсыпанные золотистой пыльцой сварливые шмели. Царственно красивые тюльпаны, розоватые горицветы, желтые шляпки молочая и цыплячье-нежные китушки мятлика в бусах росы уже медленно поворачиваются к солнцу, к теплу. Обновленный, свежий по утрам и многокрасочный мир вставал перед его жадным, будто обновленным, взглядом. Все как впервые. Даже удивительно. И на него хуторяне смотрели не как прежде. То перед ними был неуклюжий крупный подросток, теперь — повидавший виды солдат, с седыми висками и приморенностью в глазах. Встречаясь с этим приморенным, усталым взглядом, хуторяне невольно входили в задумчивость и серьезнели.
Трактор Ольги уже стоял на краю загонки, а она у бочки с водой мыла ноги. Завидев его, поднимавшегося из балки, пошла навстречу. Опавшие, бледные после ночи щеки пятнил румянец. Широко расставленные черные глаза, однако, лучились безотчетной радостью и счастьем…
Скажи кто другой, Андрей ни за что не поверил бы, что Ольга — трактористка.
— Как мне плохо будет без тебя, — тихо говорила Ольга в редкие вечера, когда они бродили по косогорам над хутором и прятались от всех в левады в вербах. — В армию пошла бы с тобою… Нет, не пошла бы. Неженка, маменькина дочка…
Наедине Ольга была тихой, удивляла спокойной не по годам рассудительностью и женской уверенностью в правильности того, что делает.
— Нет, переменилась я, Андрюшенька, — говорила Ольга через минуту, и из черных провалов глазниц мерцало беспокойно и ждуще. — Меняюсь. Вперед заглядывать не хочу, хочу, чтоб тебе со мною сейчас было хорошо… Совсем хорошо…
И по-бабьи просто принимала мужские ласки, до краев наполняясь нежностью, теплом и благодарностью к нему. Его же и рядом с ней не отпускало недавнее, жестокое и грубое: забитые снегом окопы, выбеленные на морозе трупы и холод, холод в костях, желудке, ломкой от снега шинели, окаменевших сапогах. Сердце разрывалось в бешеном перестуке от этих воспоминаний, и Ольга становилась еще ближе, дороже, и во всех движениях его сквозила бережливая признательность за то, что она дарила его искренней, без оглядки доверчивостью, наполняла пониманием чего-то нового, необъяснимого и такого нужного, без чего жизнь невозможна.
Расставались всегда усталые, не загадывая ничего на будущее.
* * *
Накаляя воздух, над яром круто вставало солнце. Андрей припоздал на табор.
— За дудками гонял? — определила Варвара Лещенкова по воде и мелкой зерни полынка и донника на сапогах Андрея.
Ольга возилась у трактора. Она с минуту смотрела на запыхавшегося Андрея, высветленный яр за его спиною, Лещенкову. Кончиком головного платка вытерла припухшие глаза. На грязных щеках ее светлели кривые дорожки.
— На вторую смену остаюсь. Лихарева не вышла… Три дня осталось. — Черными пальцами выбрала из волос репей, припухлость-мысик на верхней губе дрогнул обреченно. — Протри свечи. Я быстро. — Опустила голову и, мелькая смуглыми икрами, побежала к вагончику.
— Какую девку ты сгубил! А-а? — В косом разрезе ослепленных солнцем Варвариных глаз ворохнулась зависть, зажала в зубах шпильки, стала поправлять волосы. Полные груди напрягли ситцевую кофточку, разошлись врозь. — Рази ее руками с железом валандаться? И все из-за тебя. Отставать не хочет. Как с отцом воевала! Не пускал на трактор. В институт хотел. — Заколола шпильки, одернула кофточку. — Береги ее, Андрюха. Она как слепая зараз. На все готова.
— Вот и я. — Блузка Ольги у ворота мокрая: спешила, лицо зарумянилось, посветлело, глаза и губы сияли улыбкой. — Хорошая?
Андрей встрепенулся. Не раз он потом будет вспоминать и этот взгляд, и слова, и выражение лица при этом. На фронте часто мучило желание увидеть ее хотя бы издали. Теперь она рядом — и ничего ошеломляющего, ослепительного. Просто тоска.
— Вечером вместе домой пойдем. — Горячие, черные глаза Ольги волнующе вспыхнули, в подглазье шевельнулись темные после бессонной ночи тени. — Хоть бы похвалил когда. До чего же ты сухарь, Андрюшка.
Солнце уже заглядывало в нахолодавшие за ночь глубокие вымоины, роса обсыхала и скатывалась в крупные капли, над яром и логами поднимался последний утренний туманец.
Ольга повязала платком волосы и взобралась на сиденье трактора, а Андрей опустился в балку, где, ноги в промоину, сидел старик Воронов.
— Тебя жду, — сказал он, оглаживая в кулаке рыжий лоскут бороды. — Садись, побалакаем. Курить так и не выучился? А я думал, все солдаты курят. — Старик закурил сам, прокашлялся. — Что ж скоро?.. Через три дня? И куда же?
— Солдат не выбирает.
— Казак на войне не выбирав и не жалее себя. Это верно. — Старик огладил мутным взором грудь Андрея. — Мы, донцы, народ особый. Поклепу и хвалы за нами немало в истории, а кровь в наших жилах завсегда русская текла. Татаров, шведов, турок, немцев — всех били. Турки нас, донцов, не иначе как шайтанами величали. Древнее имя у нас — казаки-порубежники … Бог даст, кончится и эта. Не двужильная же она. Возвернетесь по домам, тольки по-разному. — Старик слегка улыбнулся, проводил оставшихся в камышовой заводи на выводок нырков, поинтересовался: — Жениться не надумал?
— Куда спешить. Да и зачем девке руки вязать. Война.
— И то верно.
Окаменелая после первых дождей дорога поверх балки загремела под копытами. Подъехал Петр Данилович на бедарке — двухколесной тележке. Кулаком разгреб разом усы по сторонам, остановился.
— Домой, сынок?
Дорогой Петр Данилович вздыхал, почмокивал на лошадь, поднимал голову, считал разметанные ветром облака.
— Виктор опять про жену с дитем спрашивает, — напомнил Петр Данилович о вчерашнем письме и глянул значительно на Андрея.
— Читал, — ответил Андрей на отцов взгляд.
— Что ж отписывать?
— А ничего. Не заметил, и все.
— А как еще спросит? — Отец круто повернулся к сыну, уперся взглядом в переносицу. — Еще спросит?
— Все одно правды не пиши, батя. Тяжко носить ее, эту правду, на войне. Пускай надеется! Зараз многие надеждой и живут.
Отец отвернулся, посопел, выражая не то согласие, не то протест.
— Что ж, подождем, посмотрим.
И больше до самого дома не обмолвились ни словом.
— Матери помоги. Она сегодня дома осталась, — придержал Петр Данилович маштачка у двора, подождал, пока сойдет Андрей, хлестнул коня кнутом. На ходу уже, откинувшись назад: — Матери скажи: вернусь к обеду.
За горячкой работ и беды вроде бы забывались, пока не голоснут во дворе каком: «Да на кого ж ты покинул нас, сиротинушек!..» Там где-то смерть метила солдат, придерживаясь непонятно какого порядка. Она имен не спрашивала. На полях оставались просто солдаты. Чьи они, узнавалось по таким вот крикам. И дворов, меченных этим криком, становилось все больше и больше.
Мать разбивала как раз грядку под лук. Разогнула спину, пальцами в земле поправила волосы под платок. Весна шла на пользу ей. Изъеденное морщинами лицо потвердело, оделось молодящим вешним загаром.
— Какая помощь? — возразила на предложение сына. — Иди отдохни. Сама управлюсь.
Андрей потрогал сапогом оголенный корень сливы-дичка у колодца. Просекались листья, одевали ветки махорчатой дымной зеленью, новили своим видом все вокруг.
* * *
Последнюю ночь сплошь до утра небо колыхали сухие летние варницы. Они как бы водили Андрея по следам детства, ставя зарубки в памяти, и напоминали, что его детство уже отполыхало. Бегал он когда-то в короткой рубашонке по улицам хутора, купался в речке и катался на конях вместе с ребятами, а в сумерках на задворках и за околицей хутора им чудилось много туманного и загадочного из того, что впереди у них. Теперь туманное и загадочное обернулось войной, с жестокостью и смертями.
Забылся на зорьке, и тут же разбудили соловьи, не смыкавшие глаз всю ночь. Первые теплые зори зевать грешно. Соловьи это тоже знали. Андрей потянулся всласть, вдыхая кислое тепло кожуха и чувствуя под собою сбитую в колтун одежду. Когда доведется еще так?..
Отъезд был тяжким. Провожали всем хутором. Мать пришлось отпаивать, натирать виски. Не таясь, навзрыд плакала Ольга, шатаясь и держась за грядушку брички. Знали все, куда провожают. Отец стоял без шапки, молчал, а по щекам, путаясь в щетине и морщинах, катились горошины слез. Хлюпали носами и хуторяне. Кто оплакивал уже известное, а кто терзался перед неизвестным.
Тягостно. Мать увели в хату, рвала на себе волосы, кидалась под колеса брички. Андрей не узнавал, не видел ее такой, и не приведи бог еще видеть когда-нибудь.
Старик Воронов ударил по лошадям, и бричка загремела.
Сквозь мутную пелену в глазах Андрей провожал уплывавшие за горизонт дома, вербы, тополя. Дальше всех провожал его лобастый курган Трех Братьев. Но вот старик гейкнул на разморенных ранним теплом лошадей, обрезало и его горбатым лезвием молодых яровых хлебов по косогору.
Глава 3
— Эй, зятьки! Шевелись!
В поредевшей темноте на земляных нарах в землянке заворочались, зарычали, стукнули сапогами о пол.
— Остальных поднял?
— Поднял, поднял, товарищ лейтенант. Машина ждет.
— В Ивняки?
— В Ивняки.
— Гляди, майор, и вправду зятьками станем.
Рдяное небо над лесом наливалось светом, по оврагам и у озера неистовствовали птицы. В зените опаловым озерцом застыло облачко. Весна была весною и в окопах, и в лесах, где хоронились и ждали своего часа солдаты и техника.
Поля Курщины, Белгородчины, Харьковщины подсыхали, топорщились бурьяном-старюкой в рост человека, голодно серели непаханые и несеяные. Второй год их вытаптывала война и засевала осколками и пулями. Крестьяне освобожденных деревень, истощенные и измытаренные войной, копали окопы, противотанковые рвы, строили дороги, мосты и, не имея тягла, семян, горючего, готовились сеять. Солдаты тоже зарывались в землю, готовились к своей страде, к тому, что будет, и помогали сеять крестьянам.
На ходу одеваясь и раздирая рты зевотой, на поляну, где стучала мотором полуторка, собирались заспанные танкисты. По желобку спины под гимнастерку затекала знобкая зоревая свежесть, сапоги чернила роса.
— Непорядок, лейтенант. — Скуластое рябое лицо Шляхова жирно блестело после сна. — Работаем в колхозе, а спим в лесу.
— Весной всякая тварь паруется! — гоготнули в зоревой тьме от землянок.
— А вот выложим тебя, бугая! — предупредили от машины.
В кузов полетели инструмент, ватники, поставили несколько канистр с горючим. Ноздри защекотало махоркой. Пролетел чибис к озеру, небрежно спросил мимоходом: «Чьи вы?»
— Мамкины, мамкины, — успокоил его Шляхов, поворочал круглыми, как у филина, глазами, толкнул Кленова в бок. — Подвинься.
У моста через овраг уже квохтали деды и неистово курили натощак перед работой. Вместе с саперами они укрепляли настил и ставили новые опоры. Машину бросило на объезде, загремело железо в кузове.
— Здорово, дед Карпо! — не мог проехать молча Шляхов, игриво крякнул.
— Здорово! — отозвался один из дедов. Солдатский ватник трещал под напором нестарческой спины и плечей. Кудлатая окладистая борода, как прорубь в морозный день, курилась дымом.
Километра за три до Ивняков, куда они ехали, Шляхов заметно заволновался. Ощипал, оправил одежду на себе, смуглые широкие скулы одел вишневый румянец.
— Ждет, Иван. Стоит.
На истлевшей колоде у поваленного плетня крайней избы стояла девчушка лет четырех. Босые ноги в цыпках обрызганы молозивом росы, в руках букетик бледненьких лесных фиалок.
Лейтенант забарабанил кулаком по кабине: «Останови!»
Шляхов перевесился через борт, подхватил девчушку на руки. Очутившись в кузове, девчушка кинула ему худые ручонки на чугунную шею, ткнулась холодным носиком в ухо, ойкнула, вспомнив, и протянула букетик.
— Тебе, папочка, — выдохнула шепотом. Глаза от напряжения повлажнели. Из углов выкатились две светлые слезинки.
В кузове зашевелились, задвигались. Лысенков отвернулся и полез в карман за табаком. Щетинистый кадык его подозрительно и странно задергался. Шляхов прикутал девочку ватником к себе, ножки старательно вытер полой гимнастерки, снял с головы танкошлем, сунул их туда: «Грейся!» Случилось так, что в первый приезд танкистов в село девочка выбрала именно балагура Шляхова, полезла к нему на руки, начала что-то рассказывать ему на своем торопливом детском наречии и назвала его папой. Шляхов дрогнул как-то весь, побелел даже. На Урале где-то своя такая же. Жена не выдержала, нашла себе тыловика. А все равно сердце, как голодная собака кость, огладывала тоска по обеим. И вдруг… Так и встречала девчушка Шляхова каждый день. В танковой бригаде все узнали об этом. Шляхова направляли только в Ивняки, и он каждый день вез дочке и ее матери какой-нибудь подарочек. Для подарочков старалась вся бригада — кто чем мог. Один раз Шляхов привозил ее даже в часть, в лес. Сбежались чуть ли не из всех блиндажей и землянок, смотрели на девочку, и добрее, лучше, красивее солдат в тот день, наверное, не было на всей земле. Целую неделю в лесу жили разговорами об этом событии, писали домой письма.
У двора с разинутыми, видимо, давно и надолго воротцами стояла высокая со светлыми красивыми глазами женщина. Качнулась на крепких, тронутых загаром ногах, шагнула навстречу машине, пожаловалась:
— Замучила она меня. С полночи не спит. Вы уж извиняйте. — Приняла счастливую и притихшую девочку на руки.
— Погодь! — Шляхов копнулся под собой, подал женщине узелок. — Разное. И Галочке есть. В обедях забегу.
— Женка небось в маковку зацелует. Папанька! — Жмурясь от бившего прямо в глаза солнца и дергаясь тонкой шеей при толчках машины, затрясся в смехе конопатый и рыжий до красноты Вдовиченко.
— Замолчи, зараза! Сука! — будто пружиной кинутый, враз придвинулся к нему Шляхов.
— Но-о! — сунулся между ними Кленов.
— Молодой ты еще, Вдовиченко!
— Дате по отцовской ласке тоскует. Заговорили в кузове.
— Дите по отцовской, а он по чьей?.. Тоже мне — праведник нашелся.
— Хватит! — оборвал всех Лысенков и отвернулся, стал смотреть на одряхлевшие постройки и заборы села.
На огородах и в поле за деревней в кострах горел бурьян. Белый дым, мешаясь с туманом по опушке леса, отстаивался озерцами. Солнце поднялось уже, и над туманом, лесом и полем воздух светился золотисто-сине. У самого леса лопатами и вилами землю ковыряли женщины и старики, ползали две коровьих упряжки.
Полуторка подошла к тупорылому немецкому тягачу. Лысенков выпрыгнул первым, разминаясь, обошел тягач кругом, потрогал ладонью пыльные подкрылки.
— Не выйдет ничего из нашего роя, лейтенант, — презрительно цыкнул через губу Вдовиченко, нагнулся, заглянул под капот тягача. — Плуг не выдержит.
Лысенков ногой попробовал лемеха тракторного плуга, покачал прицепную серьгу. Он и сам не очень верил в затею, но приказ есть приказ.
— У нас же отечественные тягачи есть в ремроте. Трактора даже.
— Дареному коню в зубы не смотрят. Садись, Шляхов. За камнями поглядывай. А ты, Костя, на плуг за прицепщика.
Бабы и деды у леса вскинули головы на голос тягача и с интересом стали смотреть на поле, где были солдаты.
— Можно пахать! — успокоил после первого круга Шляхов. — Помельче, но можно…
— Оставайтесь тогда с Кленовым здесь, а ты, Вдовиченко, к трактору вчерашнему с остальными. К вечеру чтоб готов был. Меня здесь ищите.
Перед обедом прилетел немецкий разведчик, развернулся над полем. Вид пашущего немецкого тягача, кажется, удивил и разозлил летчика. На втором заходе он ударил по тягачу из пулеметов, а на третьем из-под фюзеляжа его вырвалось вдруг белое облако и на деревню и поля метелью посыпались листовки. В лесу стояли воинские части, и над лесом разведчик выпустил еще одно облако. Часть листовок ветром вынесло к тягачу.
«Сейте, сейте, — наставляли немцы колхозников. — Убирать будем мы». Солдатская была составлена с претензией на остроумие и знание русского народного творчества. «Вас, сталинградские бандиты, мы загоним туда, куда ворон костей не заносил. А ивняковские леса поднимем на небеса!..»
Словесный текст был дополнен рисунками: русский солдат на маленькой гармошке играл «Последний нонешний денечек», немецкий — развернул мехи баяна: «Широка страна моя родная…»
— Мисяць у неби, год у кнызи, а день такый у нас, як и у вас, поцелуй за цэ ось куды нас, тай убырайся вид нас, бо будемо лупыты вас, — смачно и сладостно-зло закруглил Вдовиченко, пришедший за ключами.
— А ты дипломат, Степан. — Шляхов полюбовался взволнованно злобным лицом Вдовиченко, смял листовку в потном кулаке, полез в кабину. При обстреле он высовывался в дверцу, следил за косым падением немца, определяя линию огненной трассы.
«Завтра нужно будет пулемет взять», — решил Лысенков про себя.
Теплый ветер с юга расчищал гарь над полем, сбивал над лесом рудые дымные стаи облаков, гнал их на север.
Поля нежились в тепле, грели бока, дымились, впитывали ломкую тишину. Высветленная полоска у самой нитки горизонта, как в детстве, манила куда-то в невидень.
На огородах за деревней, в бурой ботве картофельника, маячили платки, перекликались ребячьи голоса, звенели ведра. Пониже левад, в вербах, гнездились с криком припозднившиеся грачи.
— А весна, лейтенант. — Лениво-затуманенным взором глядел Шляхов поверх леса, останавливаясь покурить. — Только запах у нее иной, чем дома. Какая-то чужая она: и греет, и холодит. — Легкие шадринки на лице его коричневели, маслились потом.
— Весна дома — праздник, — задумчиво отзывался Лысенков.
Привезли обед. Подошли старики и женщины от леса.
— Все целые? — пожмурился гривастый дед, обминая картуз в узловатых потных ладонях и поглядывая на термос. Парок из-под крышки термоса вышибал голодную слюну.
— Обошлось.
— Ну и слава богу. И немцу не воюется. Потишал. — Дед подобрал охапку бурьяна на меже, устроился поближе к танкистам.
— Доставай, дед, ложку. Подсаживайся.
Женщины развязали узелки, достали печеные картошки, луковицы, подозрительного цвета лепешки. Худобу и бледность их лиц скрашивал вешний загар. Теплый ветерок румянил щеки.
— Обедать с нами, — позвали танкисты и их.
— На всех не хватит.
— Сколько хватит.
С минуту только стучали ложки о котелки, чавкали рты, покрякивали.
— Значит, не собираетесь бросать нас, — выронил дед с набитым солдатской кашей ртом.
«Вон оно что! Вот почему вместе обедать пришли!»- усмехнулся про себя Лысенков, попридержал ложку на весу.
— А ты как думаешь, дед?
— Думаю, и убирать надеетесь, раз сеете. Тоскует земля, жалуется. Перепусти день-два — и хоть не бросай верно. А их ни людей, ни тягла, ни зерна… Это хорошо еще, ваше начальство додумалось, а то хоть в кулак свищи. Как-никак мы пальцы одной руки. Какой ни вырви — больно.
Просвистели крыльями заблудившиеся нырки. Дед проводил их незряче, облизал и спрятал ложку, засобирался.
— Пошли, должно, бабы, ковырять, — сказал он поевшим женщинам.
Бабье войско, почти сплошь перелицованное в армейский цвет — на ком гимнастерка, на ком фуфайка, на ком немецкий мундир, — гуськом поплелось за гривастым дедом к лесу.
Вечером немецкий разведчик наведался еще раз. Над свежей пахотью, в тени леса, густела хмельная пахучая синь воздуха. Разведчик вынырнул из-за пламенеющей узорчатой каймы леса бесшумно. Шляхов попил как раз воды и шел к тягачу. На руках у него щебетала что-то свое серьезно-детское Галинка. Она пришла покататься. В отуманенных лаской глазах обоих не погасло теплое, заговорщически-смешливое, что связывало обоих, когда они кинули разом взгляд в золотистую просинь предвечернего неба.
Синяя молния вошла Галинке в правое плечо. Галинка дернулась, будто вырваться хотела, и тут же обмякла.
— Ты что, Иван! — кричал Кленов и, спотыкаясь, бежал от тягача.
Лицо Шляхова медленно вытягивалось, стыло в крайнем изумлении.
Прибежал Лысенков. От леса, чуя беду, бежали пахотью женщины и старики.
— Машину, лейтенант! За Суровикиной! — Шляхов положил девочку на ватник, приставил ухо к груди, торопливо надорвал зубами и стал бинтовать индивидуальным пакетом плечо и выходное отверстие в левом боку.
Немец пролетел над полем еще раз. Косая тень его накрыла людей, сгрудившихся у девочки. Летчик отчетливо видел сбежавшихся и бегущих по полю стариков, женщин, солдат. Удобней мишени и не придумаешь. Но немец стрелять почему-то не стал. Наоборот, пролетел еще раз и как бы даже завис над толпой, но стрелять снова не стал. Видимо, остался доволен своей работой.
Часа через полтора приехала Суровикина, хирург медсанбата. С ней приехали еще два врача и сестра. Приехали они на своей машине, захватили все нужное для операции.
Шляхов уже перенес девочку на руках домой, уложил на кроватку.
Что сказали и что делали врачи, Лысенков не знал. Нужно было возвращаться в часть.
Суровикина потом рассказывала. Шляхов не спал всю ночь, сидел у кроватки Гали. Девочка хрипела, бредила. Мокрые тряпки на лбу тут же высыхали, сжигаемые внутренним жаром. Раза два девочка приходила в себя, узнавала мать, Шляхова, жалобно просила: «Папочка, ты же любишь меня. Сделай, чтоб не больно было». Шляхов хрустел зубами, не двигался. Затихла девочка в четвертом часу. Шляхов молча поднялся искать инструмент и доски на гробик. Голова у него была белая.
* * *
Помимо войны и сева хлебов на стрельбищах и полигонах по всей Курской дуге солдаты напряженно учились. Гремя гусеницами, к пехотным окопам подошли Т-34.
— Я тебе толкую, а ты снова, як Мартын из конопель…
На бруствере сидят солдаты. Пожилой дядько ожесточенно чешет желтую под пилоткой лысину, сердито втолковывает молодому белобрысому парнишке.
— Я ни бутылкою с гасом, — опасливо косит парнишка на волнистое марево над моторами танков и сглатывает набежавшую слюну. — Повлитрою…
— От дурень! — сокрушается дядько. — Это ж тебе не сусидка Явдоха, а танка. Ну!..
— Гранатою пид гусеницу, а пивлитру на мотор, — волнуется парнишка.
— Ну, что мне с тобою делать? Га-а? Что у тебя за терминология! Ты ж солдат и должен знать общий «отченаш»!..
— Что ты мучишь его, Сидоренко? Совсем задергал, — вступается за парнишку клещеногий помкомвзвода Шестопалов. Желтые глаза его по-кошачьи смежились в полоску, слезятся от дыма цигарки.
Бухая кирзовыми сапогами, подбежал лейтенант. Выпученные глаза застилает пот, левая рука поддерживает планшетку на боку. В стороне, у пыльных кустов боярышника, — начальство высокое. Впереди, сухощавый, подтянутый, руки за спину, командарм.
— Первый взвод! В траншею!
Парнишка засуетился, мелко подавился сухотой в горле, закашлялся.
— Лезь со мною, — положил ему руку на плечо сержант Сидоренко. Хозяйственно оправил на себе снаряжение, проверил оружие и спрыгнул в окоп.
Танки откатились назад, взревели моторама, в клубах белесой жгучей пыли ринулись на окопы. Над окопами на мгновение зависли, обрушились всей тяжестью вниз. В узкие щели поползла жесткая удушливая пыль, горячая вонь моторов, посыпалась земля. Когда танки сползли с окопов, вслед им полетели учебные гранаты и бутылки.
— Вот видишь, — торжествовал сержант. — Вот тебе и пивлитра с квасом.
Белобрысый парнишка кулаком размазал грязь по лицу, вымученно улыбнулся.
Отделение отошло в овраг. Горячее солнце купалось в голубом ветреном поднебесье. Солдаты с потными серьезными лицами, хмурясь и оглядываясь на голоса и пыль поверх оврага, снимали с себя амуницию, оружие, доставали кисеты. Сержант Сидоренко выкопал луковицу дикого чеснока, стал грызть эту луковицу.
— Удивить — уже победить, говорил наш батько Суворов, — поласкал он взглядом своего подопечного.
— Сынок! Хохол-мазница! — посмеялся тщедушный солдатик с хрящеватыми оттопыренными ушами.
— А кто ж он тебе и хоть бы мне: кум, сват? — Сидоренко выплюнул луковицу, отряхнул руки от земли. — Сказку знаешь? — спросил солдатика, — Было у батька три сына. Два умных… Ты хорошему научи (глазами на своего подопечного). Он живой останется, а мать его потом спасибо тебе скажет.
Наверху снова взревели танки, шепелявой скороговоркой залопотали гусеницы. Подопечный Сидоренко побледнел, вытянул тонкую шею. На одиночном окопе, где засели пулеметчики, Т-34 под номером 65 развернулся несколько раз, оставил на месте окопа бугор земли. Бугор раздался, из него выпростался по пояс солдат в каске, и в танк полетели дубовые болванки.
— Видел, — толкнул подопечного в бок Сидоренко.
— То ж сталинградец Кувшинов.
* * *
— Ты уж, Федотыч, по-правдашному зверствуешь. Давишь, будто фрицев, — попенял-Кленов хмурому и раздражительному Шляхову на перекуре. После смерти Галинки Шляхов всего один раз был в Ивняках. Поставил на ее могилке памятничек, сооруженный ремонтниками. Мать Галинки, светлоокая красивая женщина, приезжала несколько раз в лагерь танкистов. Но Шляхов встречал ее как-то холодновато.
Шляхов поморгал устало-сердито на Кленова. Под мокрой кожей на скулах, дрожа, вздулись и прокатились желваки.
— Привыкнут — выживут.
— Поостерегись все же, Федотыч. Кувшинов прошел Крым, Рим и медные трубы. А зелень?.. До беды недалеко. — Лысенков стянул с потной головы шлем, обмерил усталым взглядом распаханное гусеницами поле, зацепился за грядину синего, как снятое молоко, облачка.
— Самое подлое в человеке — трусость, — не сдавался Шляхов. — А немцы жалеть не будут.
— Там и игра другая, Федотыч.
Подходили от других машин, лезли в тень шляховского танка. По-стариковски покряхтывая, подсел и отощавший, как зимний заяц, комбриг. Даже весна не молодила его.
— Что ж получается? — Огнисто-рыжий Вдовиченко пришлепнул на шее муху, вытянул гудевшие от усталости ноги, кровяной, насеченный пылью глаз скосил на комбрига. — Немцы опять с новинкой — «тигры», «пантеры», а мы?
— А ты не лезь, как Егор на бугор, голубчик. — Комбриг снял фуражку, обнажил мокрый лоб с прилипшими косицами волос.
— Эх, товарищ командир! — Вдовиченко сокрушенно причмокнул губами, снял сапоги и стал вытряхивать из них песок. — Второй год на шуточках да на хитрости живем. Неужто на большее мы так и неспособны.
— Лыко-мочало!.. Ты где? Посередь России!
Шляхов надкусил конец изжеванной цигарки, выплюнул.
— В бою кто кого, Миша. Выскочил — и кто первый. Фриц, он тоже не железный. Ты — командир орудия. Вот и не зевай.
— Хочешь Марусю обнять — не хлопай ушами.
— Комбат наш под Тацинской пять танков в одном бою. У него прицел постоянный — девятьсот — тысяча метров. Меняет только точку прицеливания: под башню, потом под брюхо — и промашки никакой. «У «тигра» по полю ход два-три километра в час. Для стрельбы останавливается. Вот и лови его.
— Лавриненко под Москвой — семь средних танков в считанные минуты подбил.
— Ну, то бог стрельбы, метит же смерть хороших людей.
— Она всех метит одинаково. Два века никто не живет. — Лысенков, поднимаясь из оврага, причесывал и вытряхивал мокрые волосы. — Ну-к, хлопцы, кто из вас и не нюхал пороху? — Небритая щека в каплях воды дернулась, под солнцем вспыхнуло золото зубов. — Полюбуйтесь (глазами на грудь Кленова)! Иконостас. Никакая девка не устоит.
— Немцы как раз на страх и рассчитывают. — Комбриг разомлел на жаре, с трудом удерживал смыкавшиеся, красные от бессонницы веки. — Ты на своей земле, а фриц у тебя — гость незваный. Вот и толкуй с ним соответственно. Сейчас — рай, а в бою и недоспишь, и недоешь, а хвост трубой держи. Нехай сосед завидует твоему хорошему житью. Немца один черт, кроме нас с тобою, бить некому.
— С гостями нашими мы встречались уже, и не раз. — Правая щека Лысенкова запрыгала, задергалась. Он сердито потер ее ладонью. — Танковый корпус СС — дивизии «Райх», «Адольф Гитлер», «Викинг», «Мертвая голова».
— Сколько рубили ее, эту голову, а она, как у Змея Горыныча, отрастает, и все.
— Сволочь отборная. Их нужно драть, пока не обмочатся, а потом за то, что обмочились.
— Под Микитки, под Микитки норови, Вдовиченко. Плакатики посматривай.
— Без тебя ни одна вода не освятится. Куда конь с копытом, туда и ты, Шляхов. — Неулыбчивое жесткое лицо Вдовиченко собралось на лбу морщинами, стал вертеть цигарку. — Нюхать землю не собираюсь, но и достань его за 150-миллиметровой броней. Он тебя сорок раз угробит. Т-34 — музыка, но против «тигра» слаба.
— Боишься? — Глаза комбрига в синеватых мешках слезились от пыли и режущего блеска воздуха, мигали.
Старички бригады знали, что Вдовиченко дважды попадал в окружение и оба раза выбирался. Никто ни в чем и не думал винить его, но при одном упоминании об этих событиях Вдовиченко зеленел, приходил в бешенство.
— Боюсь! — выдохнул он с присвистом. — Боюсь! — И затих, млея от холодка, облившего спину, и подступившей к горлу сухоты. Верхняя губа запрыгала мелко, обнажая ядреный навес прокуренных крепких зубов. — Хватит с меня и сорок первого. В прошлом году в этих самых местах тоже как рябчик в силки!..
— Молодой больно объявился. — Голосок сомнения из-под кормы танка.
— Объявляются архангелы! — Вдовиченко одним махом содрал комбинезон с плеч, закатал рубаху к подбородку. От правого бедра наискосок к соску левой груди, на расстоянии четверти друг от друга, синели три пятна, будто пальцем ткнул кто. — А это выходные! — Рваные звездчатые круги на спине сливались вместе, образуя неровный широкий розовато-синий ремень. — Над яром ставили!.. Танкистов они не берут в плен!..
— Не горюй, Миша. Будет им здесь то, что в Сталинграде. — Сожженная солнцем рука Лысенкова легла на плечо Вдовиченко.
— Твоими бы устами, лейтенант, да мед пить. — Вдовиченко заправил рубаху в штаны. Конопины на его лице расплылись, накалили лицо докрасна. — Люди после нас, конечно, счастливее будут: узнают больше. А мы вот…
… А в садах набухала тугая завязь курской антоновки, бурела вишня, плети тыкв карабкались на плетни, жадно раскрывали рыльца цветов своих росе и солнцу. Пчелы по утрам пили холодную росу из их чашечек и до первого зноя разносили пыльцу, собирали нектар. Смуглели и молодели трудившиеся без выпряжки женщины, прижавшись щекой к теплой земле в короткие перекуры солдаты вдыхали пьянящий бражный дух земли, не заглушаемый даже устойчивым ароматом отцветающих фиалок и входящих в силу тюльпанов. Мир в эти минуты казался просторным голубым куполом, где все строго и справедливо распределено по своим местам.
В июньском небе безотлучно кружила «рама». Но много увидеть она не могла: дерн на землянках, блиндажах, окопах успел прорасти, остальное надежно пряталось под маскировочными сетями, в балках, лесах.
— Ничего, — провожали ее взглядами солдаты. — Побегает, побегает, как цуцик на привязи, и восвояси.
По вечерам солдаты собирались у землянок, на лужайках у озера. Появлялась гармошка, и земля гудела под солдатскими каблуками. Сапер Жуховский хриповатым баском пел «Синий платочек»:
Ему помогали, втискивая в песню фронтовые вариации, где звучала тоска, застарелая ревность, предполагаемая обида и месть за нее. Каждый думал свое под слова этой песни. Дети за войну повыросли и спали в кроватях, а не в кроватках, а то и где придется. Сколько их, таких, встречали они на дорогах войны. Немало было и таких, чьи дети тоже воевали где-то. В мотострелковой бригаде, например, в батарее ПТО отец и сын служили вместе. Сын командовал, отец — подчинялся. У кого детей не было, думали о невестах, матерях, чьи лики время поистерло в памяти.
Днем в поднимавшейся ржи дрались перепела, а по вечерам в низинах стучали коростели. И странное чувство зыбкого покоя исходило от сыпучей земли, нектарной сладости входивших в силу хлебов. Пережитые тревога и радости сливались вдруг в одно чувство радости жизни, толкали залютевшее сердце к самому горлу, заставляли его биться чаще с силой первого откровения и молодости.
По опушке в тяжкой задумчивости стыли громады танков, их пушки сторожко нюхали воздух. По горизонту бродили безмолвные сполохи. Как в сухую летнюю грозу, ворковал орудийный гром. Там, за этими буграми, кончалось все нормальное и человеческое, а начиналась жизнь звериная, загнанная под землю, там была затихшая передовая.
Газетные сводки в эти дни сообщали: «На фронте ничего существенного не произошло». А фронт жил трудной, напряженной жизнью. Рыли окопы, ремонтировали танки в МТС, строили блиндажи, сушилки для портянок, бани, отводили места для курения. Солдаты в этих курилках говорили о боях, прошлых и будущих, семьях, как будут жить, когда вернутся домой. Об этом говорили все, хотя и знали, что доживут до того часа далеко не все.
Глава 4
«Видя от крымских людей войны многие и помыслы, поставить по сакмам татарским города» — так повелел в 1593 году царь Федор Иванович, и по рекам Осколу, Севорскому Донцу, Дону в XVI–XVII веках легла цепь городов-крепостей, так называемая Белгородская оборонительная черта. На крутом изломе этой черты, на самом юге, и был сам Белгород, основанный еще в XIII веке и трижды менявший свое место, пока не закрепился на западном берегу Северского Донца. Много довелось повидать ему на своем веку. Видел он и татар, уводивших на сыромятных ремнях низки пленников. Мальчишек продавали в Турцию и превращали в янычар, женщин — в гаремы, мужчин — на галеры. Потом приходили шведы, литовцы, поляки. Но, пожалуй, никто не оставил по себе столько проклятий и слез, как гитлеровцы. Людей ловили, как зверей, жгли, четвертовали, насиловали, вешали, травили собаками, зимой на реках рубили проруби, а потом автоматными очередями загоняли людей в эти проруби. Изощрялись как могли, превращая страдания в наслаждение и потеху. Людей истязали и губили за то, что они хотели остаться людьми («Мстим за саботаж германскому командованию».); за то, что они хотели есть («Повешена за сбор колосьев».); за то, что не хотели превращаться в рабочий скот («За невыход на работу».). Людей лишали человеческого звания.
Вот выдержка из приказа оккупационных властей:
«3. Каждый гражданин обоего пола начиная с 12 лет должен регистрироваться в списке у местной комендатуры.
4. Каждый зарегистрированный гражданин носит на груди дощечку с надписью комендатуры в номером регистрации.
6. Кто этому распоряжению не подчинится, будет арестован в наказан по военному суду.
Командующий немецкими войсками».
С какой сладостью уже после войны Бенно Цизер, один из недобитых, напишет в своем романе «Дорога на Сталинград»: «Когда мы кидали им, русским пленным, дохлую собаку, разыгрывалась сцена, от которой могло стошнить. Вопя, как сумасшедшие, русские набрасывались на собаку и прямо руками раздирали ее на куски… Кишки они запихивали себе в карманы — нечто вроде неприкосновенного запаса». Ему и невдомек, кто же выглядит больше человеком в этой сцене. О том, как они сами приходили в Сталинграде в плен с конскими копытами под мышкой (про запас) или об очередях с консервными банками, мисками, кастрюлями, котелками солдатскими у русских кухонь по всей земле немецкой, он не напишет.
Вот на этой многострадальной серединной земле русской и зрело весной и летом 1943 года сражение. Немцы не могли не ударить летом. Им ничего больше не оставалось. На чужой земле в обороне долго не просидишь. К тому же наступала пора коротких ночей и отличной летной погоды — любимая пора немцев. Солдаты все это чувствовали и гадали, как все сложится, потому что в этих гаданиях крылась и их собственная судьба.
О чем бы ни говорили, о чем бы ни думали в эти месяцы, дни и солдаты, и генералы-все сводилось к одному: когда и кто?
* * *
Виктор Казанцев сидел на мостках, обрывал цыплячьи пахучие китушки с талового прутика, ронял их в воду, наблюдая, как они размокают и как к ним кидаются любопытные рыбешки. С полей к воде стекали запахи провяленных за день трав, вывернутой гусеницами танков и еще не остывшей земли. Они навязчиво будят в памяти иные запахи, иные картины… Вот они с отцом спускаются в балку ловить коня. За ними в темных следах их встает, прямится низкорослый молодой и потому шелковистый ковыль. Отец оглядывается, смеется: «Примечай, сынок, дорожку, примечай!..» — и ставит ногу уверенно, прямо. Голубоватый ковыль ручьисто смыкается, и за ними остается черная тропа… Воспоминание всплывает, как отлетевший сон. Да и вся жизнь на фронте заполнена тягостными и мучительными раздумьями и ничем не заглушаемыми воспоминаниями. На фронте люди не только жили, умирали, страдали, но и ждали, и добивались того, чего у них еще не было, но должно было появиться после окончания этой войны, Сами приказы на бой были иными, чем в сорок первом — сорок втором годах. Там они вмещались в одно слово. Времени на размышления не было, оставалось время только на то, чтобы сообразить и найти выход в данную минуту. А теперь вот на месяцы затянулось выжидание — копаем, учимся, выбираем наилучший вариант.
Поодаль от Казанцева, на расстоянии друг от друга, несколько солдат по колено в воде, без штанов, но в гимнастерках, удят рыбу. Полуночники, как и он. Меж кустов и на подъеме к землянкам — трава в окладе росного серебра со строчками следов. Туман оплывал в низину, парным молоком разливался над водой, застревал в кудрявом тальнике и изумрудных камышах.
— По всему, у рыбы выходной сегодня. У нее выходные совпадают с выходными рыбака.
— Сейчас выходные отменены всем. Значит, не по закону живет она.
— У нее свои законы. По средам хорошо ловится.
— Это почему же?
— Середина недели, и не знает, что у рыбака прогул на работе.
— Ох, Шестопалов, и брехун же ты!
Солдаты тихо переговариваются между собою, истово дымят, отгоняя комаров. В низине сладострастно надсаживаются лягушки. От крика их из безгрешного детства поднимаются новые видения.
От землянок по убитой дорожке, бухая сапогами и взмахивая руками, словно он на лошади ехал, сбегал ординарец Казанцева Плотников.
— Начальство, товарищ подполковник! Много! — доложил он, запыхавшись.
* * *
Через три часа на поляне против мостков у озера собрались командиры полков и дивизий всего корпуса. Выстроились, и началось представление. Вдоль строя впереди группы военных, заметно припадая в шаге на пятки, шел высокий, дородный, с родинкой на щеке и характерным прищуром добрых внимательных глаз генерал из Генштаба. Он шел, чуть занося правое плечо вперед, чтобы лучше видеть строй. Останавливался, кивал представляемым, кое-кому говорил по нескольку слов. Возле Казанцева задержался подольше.
— А-а рыбак?.. «Врид»? Что такое «врид»?.. Сколько командуете полком? Весь Сталинград провоевали? — Генерал нахмурился, повернулся к корпусному и армейскому начальству. — Не исполняете приказа товарища Сталина. Не надеетесь — не выдвигайте, справляется — утверждайте. — Обойдя строй, генерал вернулся на середину. — А теперь располагайтесь, товарищи, на траве поудобнее. — Подождал, пока все усядутся, сел сам.
Начались доклады.
Солнце истомно-лениво убирало туманы. Отлакированные листья ясеня и клена точили на головы сидевших росу, не видимые в камышах полоскали воду клювами и покрякивали дикие утки.
За докладами последовали вопросы, поначалу несмелые, потом все более напористые.
— Трудновато будет, товарищ генерал. Немецкие танки могут вести огонь на поражение с 1500–1800 метров. Прямой выстрел велик. Нашим нужно сблизиться до 500–700 метров, — голос полковника в комбинезоне.
— А что, если нам упредить их и самим начать?
— Сделать все можно, — усмехнулся одной щекой и глазами генерал. — Только какая выгода? Для нас сейчас главное — терпение и время, любимые воины Кутузова.
— А если ударить по лесам авиацией? Леса нашпигованы танками, солдатами, как свиная колбаса чесноком.
— Выбьем эти танки. Они еще наделают и спрячутся так, что днем с огнем не сыщешь. И главное, поймут, что мы догадываемся об их намерениях. Пусть уж думают, что мы ничего не знаем, собирают свои танки в кулак, а ты ройся повнимательнее в их мешке, чтобы точно знать, где и что лежит. А начнется — бей сколько душе угодно!
— А не получится, как уже было?
— Эту песню забывать пора: зима — наша, лето — немецкое. Немцы пускай думают так, нам нельзя. И солдатам внушайте. Сами должны понять, что после Сталинграда мы уже не те.
— Эт-то так, — голос сомнения и радости.
Взгляды, слова, движения сидевших на поляне наполнены волнением и желанием узнать и почувствовать как можно больше.
— Вы вот что, друзья… — Угадывая и читая в устремленных на него взглядах понятное всем нетерпение, генерал улыбнулся. — События, каких мы ждем, не за горами. Думайте не только о войске, порученном вам, но и о чести собственной. Лучшие представители русского офицерства всегда были на высоте. Будем мы стоять, и солдаты будут стоять. Самый лучший план требует исполнения…
После беседы смотрели атаку усиленного батальона на укрепленные позиции «противника». Генерал несколько раз возвращал батальон на исходные, пока атака не получилась стремительной и дружной.
— Запланируйте учения и отрабатывайте продвижение за огневым валом. Чем ближе будете прижиматься к своему огню, тем меньше потерь будет от чужого, — посоветовал генерал при разборе учений.
Когда батальон возвращался в расположение, генерал остановил отставшего солдата, узнал, в чем дело.
— Садись. Снимай сапог.
Уселся рядом, разул одну ногу, развернул и снова намотал портянку.
— Видел? Ну-к, теперь ты… Этому тоже нужно учить, — заметил генерал, вставая и отряхиваясь.
Перед обедом прошлись по землянкам. В землянках висели пучки трав, на бревенчатых столиках — полевые цветы в снарядных гильзах, плакаты-чертежи немецких танков с указанием уязвимых мест. Нары застелены плащ-палатками. В иных — шкафчики для котелков, сапожные щетки на подставках у порога.
— А это зачем? — генерал показал на часы-ходики на стенке блиндажа. Часы были с самодельным маятником, вместо гири на тесемках от обмоток висела граната без капсюля.
— Для уюта. Для домашности, — пояснил пожилой солдат. Он чинил гимнастерку, когда вошло начальство, и стоял теперь, прижимая гимнастерку к животу.
— Ну, ну. — Поднимаясь из землянки, генерал морщил бугристое межбровье.
Ему самому подчас не хватало этой самой домашности, хотя почти за тридцать лет пора бы уже привыкнуть. А солдат этот небось год-два как расстался со своими ходиками, по которым сверял свою жизнь, и, вычитав в календаре, ставил их по восходу или заходу солнца.
В другой землянке белобрысый узкоплечий солдат с завязанными глазами собирал замок «максима». Вокруг теснились в выжидательно-нетерпеливых позах солдаты. Руководил клещеногий старшина. Он так увлекся, что не замечал обильной осыпи пота на рыжем в конопинах носу.
Начальство уехало, а офицеры полков, почти все знакомые между собою, собрались у дома лесника, подкреплялись перед дорогой, делились впечатлениями.
Разговор вроде бы и настроенный на веселье, а на лицах такое выражение, что узнали они не все, на что рассчитывали сегодня, и, смеясь и слушая рассказчика, каждый из них прикидывал, как дополнить виденное я слышанное и сказать об этом в своих частях.
То же самое испытывал и Казанцев. Он наскоро простился с товарищами и пошел к клуне, где его ждали с лошадьми.
— Вас тут танкист какой-то спрашивал, — сказал ординарец. — Да вот он сам бежит.
— Думал, прозеваю тебя. Здорово! — К клуне подбежал майор Турецкий, в пыли весь, жаркий. — Ты говорил, у тебя брат есть? Андрей?.. У нас он. В саперном батальоне. Недели две как из госпиталя и, вроде, даже дома побывал. Хочешь — завтра на обкатку привезу его?
— Привози. Побалакаем. — Мгновенно запотевшая рука Виктора Казанцева оскользнулась по луке и крылу седла, скребнула ногтями по вороту.
* * *
Однако ни на другой день, ни через неделю братья не встретились.
Тишина на фронте никого не обманывала. Что там, за этими высотами? За лесом?.. Сверху требовали сведений, и разведчики ползали на передний край почти каждую ночь. 15 июня группа а шесть человек уходила в глубокий поиск. Передний край немцев был заминирован, и в группу включили двух саперов, Казанцева и Жуховского. Ночь была душная. В траве резко стучали сверчки, сухо электрическими разрядами потрескивал бурьян. На нейтральной полосе чуть ли не в рост человека разросся чертополох. Когда-то на этом месте была, должно быть, пахота. Ползти было трудно — не видно, что впереди, и мешало это потрескивание бурьяна-старюки. Ночь колыхали мертвые блики падающих ракет, с коротким чиканьем пули срезали махорчатые головки татарника, медово пахнущие метелки донника. Стреляли часовые, патрули. Стреляли вразброд, для острастки. Разведчики, вообще солдаты переднего края, привыкли к этим ленивым очередям, но все знали, что начнется после настоящего тревожного выстрела. Солдат чудом распознает этот выстрел в общей трескотне, и тогда надежда только на землю-матушку.
У растопыренных, как на пожарище, кустов боярышника залегли, пережидая обстрел. Андрей в изнеможении завалился на спину. Перед глазами все мелькало, качалось. Качалось и небо, бездонное, холодное, населенное миллиардами светляков. От этого качания мысли уплывали далеко-далеко, к самой молодости земли, когда ее давила непомерная тяжесть ледников. Потом на ней колосились дикие злаки и волнами ходили травы. На сторожевых курганах затаились скифы. У подножия курганов пырскали от сырости их длинногривые кони. Скифы тоже сторожили врагов и думали об этой земле, что она своя и что никому отдавать ее нельзя. И им тоже по ночам, наверное, мешали своим треском кузнечики.
С головки бурьяна, срезанной пулей, на затылок свалился какой-то жучок и запутался в волосах. Андрей выпутал его и пустил на землю. От руки, бравшей жучка, запахло вдруг устоявшимся, постоянным домашним теплом. Запахи дома и рук матери были одинаковыми. И сколько ни бывал он в других домах, ничего похожего не встречал. Обидно! Ну что у него было? Что успел? Что узнал? Зимой учился, летом колхозных телят пас или сено возил, тоже колхозное, на волах. Последнее лето работал молотобойцем в кузнице. Одежка, обувка — перешитое, перелицованное…
Ветер повернул справа от высот. Вчера там был сильный бой, и с запахами цветов и трав принесло запах горелого железа, тряпья и мяса, трупный смрад обгорелой земли. Земля эта последний раз слышала ратая, должно быть, в сорок первом году. С той поры распахивают ее снарядами и минами, засевают буйными головушками, вытаптывают копытами танков и пушек, и поднимается на ней не рожь-пшеница, а чертополох и тощий овсюг-падалица. И не злаком и травами пахнет здесь на зорях, а тленом и смертью.
— Шивой? Тут воронка где-то. — Жуховский шевельнулся, поднял запахи с земли. — Переполошились как. Заметили, что ли?.. Ага, поползли…
К утру перебрели неглубокий и холодный лесной ручей и по нему вышли на поляну. Впереди и справа при свете поздней луны угадывалась деревня. Поляна вместе с ручьем клином врезалась в лесной массив. В самом углу ее стояла сторожка лесника. На поляну из леса выкатывался туман, плотно прижимался к росной траве. Он затягивал собою дорогу к сторожке с ремнем травы посредине, искристый блеск ручья, кустарник, наливался молочной белизной, густел. На повороте ручья, у кустов, вытягивались космы расчесов. Разведчики брели вначале по пояс, потом по грудь и погрузились наконец в туман с головой. Из угла поляны, из низины тянуло близостью утра и сладковато-сочной бузиной.
— Дальше идти опасно. Обследуем сторожку, — шепотом предложил лейтенант Мелешников.
— Заглянем в сторожку. — Жуховский снял пилотку, вытер ею блестевшее лицо.
Напротив сторожки через ручей — кладка. На пряслах и траве белело белье.
— Живут, — кивнул на белье Андрей.
С час пролежали в кустах, потом Андрей с разведчиком Иваном, крадучись, вошли на широкий двор. На скрип калитки тут же ответил скрип двери, на низеньком крылечке показалась женщина. Увидев мокрых по пояс солдат в лесной паутине, она инстинктивно запахнула ворот рубахи, глазом кинула на нижнюю юбку и голые белые икры.
— Кто такие?
— Тихо, тетка. — Ступая по-кошачьи мягко, Иван в минуту пересек двор, через балясину перегнулся к хозяйке: — Здорово ночевали. В хате кто у вас?
— Хозяин. Детишки в Колодезном у свекрови. — Женщина одной рукой мяла ворот рубахи, под которой волновались полные груди, вторая — билась меж ног, удерживая от свежего утренника белую нижнюю юбку. От нее пахло теплой постелью и привявшими хмелинами.
В сухих сумерках сенцев мелькнула тень, на крылечко, пригнувшись в дверях, вышел плечистый крепкий мужик.
— Не маячь, Мотько. — Легким движением руки мужик подвинул женщину к двери, загородил собою и почесал кудрявую русую бородку. — Баба, она и есть баба, — извиняюще улыбнулся.
— Идем, растолкуешь нам, дядя, — пригласил Иван хозяина движением плеча в лес.
— В Колодезное идти не советую. Вчера только был, расскажу. А вот в Масловку стоит наведаться. Там каждый день до двадцати эшелонов выгружают. Половина с танками. Мосты укрепляют, дороги правят… Ко мне заглядывают редко. На отшибе. И дорога гусынком да овсюгом поросла. А та… не дай бог. Здесь, в Колодезях, учителя, старичок уже, повесили. Да повесили как… Собрали народ, отрубили руки, потом ступни ног железками жгли, про партизан спрашивали все… Огород? — Мужчина оглянулся на высокую и густую картофельную ботву в дымной росе за пряслами ограды. — Жить надо. Бог даст — вместе есть будем.
— Ну, иди, хозяин. Жена пусть не отлучается никуда. И сам тоже. Дневать у тебя будем.
Тепло, и солнечные лучи разогнали туман, быстро съедали росу. Воздух наливался тусклым рудым блеском. Спали по очереди в овраге метрах в пятистах вниз по ручью. В полдень неожиданно на просеке появились два немца на велосипедах. Остановились у неширокого развилка дороги, размялись. Один из них свистнул, и к ним из леса подошли еще трое.
Андрей с Жуховским переглянулись: случайность или пронюхали что-нибудь?
Немцы полопотали, закурили и разъехались. В воздухе на просеке остались висеть стружки зеленого дыма.
В ночь все вышли по своим направлениям. Лейтенант с радистом ушли к самой станции. Они должны были засекать прибытие эшелонов, а Жуховский с Андреем и Иван со своим напарником — сторожить дороги и считать, что по ним идти будет.
К вечеру другого дня, как и условились, Казанцев с Жуховским вернулись к домику лесника. С запада надвигалась гроза. Сизо-черная сплошная туча укрыла полнеба, прихватила уже край леса. Колодези скрылись за мутно-сизой пеленой. Казанцев молча шагал за Жуховским с настроением человека, который после трудной дороги подходит к своему дому, где его ждут еда и отдых, как вдруг уши резанул леденящий нечеловеческий крик. Привычная сила вмиг бросила их на землю. Крик повторился, весь пронизанный болью.
«Наши кто-нибудь?» — спросил глазами Жуховский. В желтой щетине лицо омывал липкий пот.
Андрей пожал плечами.
Дверь сторожки с треском распахнулась, и на крылечко спиной вперед вылетел Иван. За ним вышел черноволосый немец в распахнутом мундире, раскорячился, рукавом мундира осушил лицо, закурил.
На крылечко вышли еще двое.
«Сколько их?» — взглядом спросил Жуховский.
Двое подняли под руки Ивана, третий вернулся в дом. Голова Ивана безжизненно обвисла между плеч, болталась из стороны в сторону. Вывернутые внутрь носки сапог загремели по порожкам, заскребли по утоптанной дорожке двора. Немцы подтащили Ивана к рубленой стене сарая, примерились глазами и кинули его к сосновым плахам, которые стоймя были прислонены к крыше сарая. К ним уже спешил третий с ящиком в руке, в каком плотники носят инструмент свой.
— Бери черноволосого, я тех двоих. Не смотреть же. — Кадык Жуховского в желтой щетине дернулся, замер. — И покороче!
Отрывистые автоматные очереди слились с трескучими раскатами грома. Прясла ограды намокли, потемнели. Казанцев оскользнулся, перепрыгивая, упал. Черноволосый сгребал под себя щепки и серый куриный помет. По спине пробегали длинные судороги. Андрей метил ему прямо в пояс.
— Возьми у него книжку солдатскую и пистолет! — Жуховский уже успел вывернуть карманы своих двоих, помогал встать Ивану.
— Михайленко прикончили, — пробулькал Иван. На разбитых вздувшихся губах пузырилась розоватая пена. — Лейтенанта не видел… Потом перевяжете…
Хлынул дождь. Темнота быстро поглощала все вокруг. На мгновение лес озаряли ослепительные фиолетовые вспышки молний. Вырезывались деревья, потоки воды у корневищ, мокрые листья и хвоя, и снова все погружалось в еще большую темноту. Правились по компасу. На просеке Казанцев приостановился, потянул носом, повернул резко влево.
— Речка. Сквознячок, и пресной рыбой тянет.
Иван хватался за грудь, за живот, стонал. Хода однако почти не задерживал. От лесного воздуха и дождя могучий организм его отходил.
Свалились в песчаный карьер. Остановились осмотреть Ивана. Живот был черный, наливался снизу жирной сизоватого отлива опухолью. На груди и спине по три красных полосы в серовато-синем налете.
— Солью присыпали… Ох-х!..
В стороне сторожки одна за другою взлетели несколько ракет, захлебнулись враз автоматы, залаяли собаки.
— Собаки не помогут. Дождь, — круто повернул шею Жуховский, вслушиваясь.
Перебежали широкую наезженную просеку. Держались направления Казанцева. Он все время поводил носом, как гончая по следу. Иван задыхался, хрипел, икал, поддерживая обеими руками живот снизу, но бежал, не жалуясь.
Настигли немцы у самого Донца. Казанцев и Жуховский залегали, били из автоматов по рваным пульсирующим вспышкам. При всплесках молний виделись перебегавшие меж деревьев немцы, черные, как головешки. Сначала пульсирующие вспышки рвали темноту только сзади, потом появились слева и справа.
— Не уйти нам так. — Жуховский тоже выдохся, хрипел тяжело, с сапом, глаза горячечно блестели даже в темноте. — Бегите. Я прикрою вас…
— Прикрывать останусь я. — Казанцев отодвинул мокро блестевшую руку Жуховского. — Я моложе, легче уйду. И плаваю лучше тебя. Бегите… и не стреляйте.
Выждав, пока Жуховский и Иван уйдут дальше, Казанцев повел немцев в сторону от Донца, потом круто повернул к реке. Это была жуткая игра в кошки-мышки. Гроза неистовствовала над лесом, трескучие раскаты грома проходили над самыми верхушками. Молочно-синие реки вспышек заливали лес — хоть иголки собирай. Витым серебром горели ручьи, сине светились капли воды на листве, корнях, коре. Мелькали черные, похожие на картонных паяцев фигуры немцев. И снова могильная темнота. Обе стороны били по вспышкам. Немцы поняли, что имеют дело с одним человеком, и ловили живьем. Гон неудержимо и нежелательно для немцев скатывался к Донцу.
«Не может быть, чтоб не перехитрил. — Андрей чувствовал, как соленый пот заливает лицо, разъедает глаза, вслушивался в посвист пуль, зная, что стреляют по нему, как по зверю, и, по-звериному ловко плутая, прыжками несся к Донцу, прикидывая уже, как быстрое и лучше снять сапоги, одежду. — Только бы не ударили в лицо, только бы не было их у воды!..»
* * *
— Дело житейское, товарищ подполковник. Вернусь домой, возьму бабу поядренее, нарожает она мне детишек… Я мастеровой: что сапог, что кадушку, что раму оконную. Добуду кусок хлеба и им и себе. И на выпивку останется. — Шофер узловатой и широкой, как лопата, ладонью, огладил покатую грудь, одернул гимнастерку на мокрой спине, крупно зашагал к деревне над яром.
— Не задерживайся. Мы скоро! — крикнул ему вслед майор Турецкий.
Шофер, не оборачиваясь, согласно шевельнул широченными плечами. За золотистой кромкой горизонта ударило орудие — раз, другой. Над деревней, куда шел шофер, вспухло и зависло грязное облачко бризантного снаряда. Турецкий зевнул, кинул из-под ладони взгляд на голубые кущи садов, на облачко:
— Что ж, от семьи так ничего и нет?
Казанцев вабил волосы, потом опустил руку в уже нагретую солнцем, но мокрую внизу траву. Всякое напоминание о семье было для него болезненным. К нему все чаще и чаще стали приходить мысли о самом дурном.
Письма на Дон и с Дона шли теперь аккуратно. А толку! Отец как оглох! Если и нет Людмилы у них, она могла бы давно написать им. Значит…
Оба берега реки горели телками нетолченных трав. Пестрой мозаикой их мережили цветы ландыша, папоротники, лиловые колокольчики, лилово-розовая душица. «Пора покоса», — облегченно и с надеждой отозвалось в голове Казанцева. Дурное настроение рассеивалось. Взор его привлекла восково-желтая и плотная, как вода, пшеница за яром. Она шевелилась, нагибалась под ветром, обнажала темные у корней стебли. Казалось, шевелятся волосы старого человека.
Казанцев крепко, как от боли, смежил веки, лицо его застыло во внезапно прихлынувшей исступленности. Тысячелетняя земля русская, обильно политая потом и кровью, не раз топтанная чужими конями, столько веков кормившая людей русских!.. Эту землю защищал еще Илья Муромец от всяких идолищ поганых и соловьев-разбойников!.. Сегодня эта тучная, плодящая земля русская серединная гуляла холостой, обсеменялась, как и в те далекие времена, бурьянами и тощими дикими злаками — самостоятельно, без пахарей… «Тогда по русской земле редко перекликались пахари, но часто вороны каркали, деля между собой добычу…»
Степь за рекою то хмурилась, то прояснялась, ее накрывали своими тенями синевато-бледные по краям и пенисто-белые в середине облака. Облака были недосягаемы и недоступны в своей вышине, как неведомо было и то, что начиналось за линялой полоской горизонта, где были немцы.
Казанцев до колотья в груди вздохнул, потянул в себя носом медвяные запахи трав и цветов, жар накаленного солнцем песка. В тени крушинника по желобкам травы скатывалась ядреная, как дробь, невысохшая роса. Птицы с приливом зноя затихали. Одна кукушка надсадно кричала в вербах, считая кому-то годы. Казанцев попробовал было считать за нею, бросил — получалось обманчиво много.
Не глядя, Казанцев налапал шаровары, стал одеваться.
— Может, еще слазим? — Турецкий смотрел перед собою, и глаза его горели особенным радостным блеском. Ему было легко и хорошо. — Как хочешь, — принял он отказ товарища и кинулся с разбега в воду. Выкручивая трусы на песке, повернул мокрое сияющее лицо к Казанцеву. — А ты знаешь, Витенька, по какой земле мы ходим?
— По русской, Мишенька, по русской, — нехотя отозвался Казанцев, занятый своими мыслями, поглядывая на село с садами, куда ушел шофер.
— Темнота. На этой земле родились и жили Тургенев, Лесков, Бунин, Баратынский…
— Да. Говорят, где-то здесь подо Льговом князь Баратынский Шамиля принимал. — Казанцев потянулся рукой в траву на запах клевера, наколол палец. Ржавый, тонко иззубренный осколок. Подул на палец с высочившейся бусиной крови, закончил мысль: — После войны вместо генералов придут историки, Мишенька… Придут, подсчитают все вплоть до солдатских портянок и будут знать определенно, что, когда и как нужно было делать, а мы вот с тобою морды разбиваем, как кутята слепые.
— История, Витенька, проста: тогда-то и тот-то построил, а тогда-то и тот-то разрушил. Одни строят, другие разрушают. Просто! — Турецкий подошел к одежде, стал вытирать о траву ноги. Смуглое до синевы лицо раздвинула белозубая улыбка. — А ты морды!.. Вот черт их маму знает, чего они мудруют за этими буграми. — Сунул ногу в шаровары, запрыгал.
Казанцев улыбнулся смущенно, поскреб ногтем у рта.
— Живем мы, Миша, правильно, как это нужно сегодня. Но я еще думаю, что будет после нас? Кто сменит нас? Нужен ли наш крест? Когда ходишь в обнимку со смертью — такие вопросы задаешь себе.
— Мы все, Витек, должники у живших до нас. Ты сам говорил, что за эту землю всегда бились насмерть. Теперь мы бьемся.
— Всегда, Мишенька, всегда. — Казанцев вспыхнул и нахмурился. — Найди хоть клочок без крови. Вот потому она и дорога так нам.
Пришел шофер, высыпал из подола гимнастерки прямо на траву яблоки. В пилотке — ядреные пахучие вишни.
— Там этого добра, — почесал в затылке шофер. — Только солдаты иные ведут себя нехозяйственно. Ветки обламывают,
* * *
В машине молчали. Возвращались с командирских занятий. Отрабатывали оборону при массированном наступлении танков противника. Прослушали лекцию о текущем моменте.
Местность, по которой они проезжали три дня назад, была та же и не та. Внешне вроде бы ничего не переменилось, но опытный глаз мог заметить свежие морщины траншей, бугорки блиндажей, сурчиные отвороты орудийных двориков.
Казанцев вздохнул, сказал, будто сам с собою разговаривал:
— А про брата ты все же сообщи, если что.
Турецкий без удивления, но долго посмотрел на него и согласно кивнул.
Глава 5
Летняя пора настигает одна другую. Хлебороб в этой гонке поспевал с трудом и раньше, теперь особенно. Кончился сев, поднимались травы, начинались покосы, силосование. А на буграх уже выкидывал колос ячмень, восково желтела пшеница — спела жатва. На прополку рук не хватало, и земли плодили осот, сурепку, молочай, лебеду. Не забывали и свое хозяйство. На него вся надежда: в колхозе писали одни палочки. Жаловаться не жаловались, понимали, что к чему, но жили трудно, голодно.
Лето выдалось сухое, жаркое. Майские дожди подняли хлеба, подмолодили картошку в июне и заглохли. Уже с утра горизонт обкладывали легкие, летучие тучки, сторожили солнце, прицеливаясь, с какой стороны накрыть его лучше, но близко подходить опасались, грудились бледно-голубыми глыбами по краям. Над дорогами волнистым жаром мерцал раскаленный воздух; хутора, балки затягивало текучее марево. Только курганы высились над его мглистым блеском. В широких развилках логов оседала и отстаивалась густая синь.
Черкасяне любовались полями, радовались и сокрушались.
— По такому году да по нашим силам технику бы сюда.
— Она и какая есть плачет оттого, что ума нет.
— Нет, так где ж ты его возьмешь?
— Девчатишки. Что взять с них? Калмыков Михаил — от то мужик был. Крепкий…
— Эге ж…
— А что, правду кажуть, будто Хоперку к нам припрягают?
— Все одно что бабу с чертом спаровать.
— У них тягловой силы — баба Алаторцева. Андриан Николаевич произвел их до ума. — Галич огладил вислые усы, покачал головой, хмыкнул. — Балакают, Юрин на бюро райкома вызвал его. Он же какой… У бабы Катри кизяки конем потоптал. Кличет ее на работу, а она с кизяками возится. Он и пошел конем потоптом по ним. А у Соловьихи чугун с борщом перевернул… «Что ты возишься с ним, проклятая?! Иди в поле. Я тебе пшеницы лучше дам».
— Гнедой — председатель по нужде.
— Он и Казанцев по нужде.
— За Казанцевых ты-ы, едят тебя мухи! — Галич погрозил пальцем, лизнул обсосок уса. — Ты за них не балакай. Они природные все. Жила в них особая. Липучие, как черти, до всего. Не он с его башкой — нас бы куры давно заклевали.
Дохнуло жаром. Горячий ветер сгребал с косогоров зной и пыль, кидал их на хутор. Воробьи, обессиленно распустив крылья, лежали в дорожной пыли напротив плотницкой.
Воронов снял картуз, потер ладонью красный след от околыша, прищурился на яр.
— Скоро и хлеба косить.
— Да сегодня какое число?
— Двадцать третье по старому.
— Пятое июля, значит.
Протарахтели колеса. У плотницкой остановилась телега с досками, запряженная итальянским мулом. С передка спрыгнул Сенька Куликов. Сунул кнут под сиденье, глянул на мужиков, доски, мула.
— Ну что, привыкает к колхозной жизни мула, едят его мухи? — кинул косой взгляд на животное Галич. Монгольские скулы его лучились смехом, блестели медно.
— Привыкает, — по-мужицки лениво ответил Семка, поддернул армейские штаны, оттопал пыль с кованных железом альпийских ботинок и подсел к мужикам на бревна. — Куда их, доски?
— Посиди, занесем.
— Да твой батька где зараз?
— Последнее письмо из-под Курска где-то… не то Боянь, не то Прохоровка.
— Ну да, оно ж нельзя и писать точно… Человек военный.
Воронов бормотнул что-то во сне, вздрогнул, опираясь ладонями о колени, встал, пошаркал к телеге.
* * *
Бабы с чистиками-секачами выходили из пшеницы, усаживались в тени кустов боярышника, доставали узелки с едой. Ольга Горелова села вместе с Филипповной. Филипповна расстелила завеску, выложила на нее молодую картошку, малосольные морщеные огурцы, кукурузные лепешки.
— Тут недалеко в балке родничок есть, дочка. Сбегай, ополосни руки и мне зачерпнешь в бутылочку. В баклаге степлилась. — Филипповна черными от осота руками поддернула, затягивая, концы платка на голове, накрыла еду тряпочкой. — Я подожду.
— В невестки обхаживаешь, Филипповна? — Лещенкова кольнула взглядом развеселых глаз, вышатала кукурузный початок из бутылки с молоком, стала полдничать.
— Обхаживают корову, а Ольга — девка стоящая, — вступилась баба Ворониха.
— После войны этого добра хватит, — вздохнула Дарья Мишки Крутяка, бабенка внешне неприметная, но удалая и бойкая. — Любая в примы возьмет.
— А ты знаешь, как в примаках привыкают?.. И курам ногти чистить, и кота три года на «вы» называть. А то скажет — я хозяина в дом брала. Самой, мол, лучше, без хлопот. Пустила, переспала, и ни стирки, ни жратву варить ему. Как говорится — зад об зад, и кто дальше. — Болезненно полный Тимофей Калмыков с сочным хрустом прожевал луковицу, запил из баклажки Квасом, закончил одышливо: — Примак — не хозяин.
— А ты не забыл, как твой братуха с дрыном гонялся за тестем вокруг хаты, заставлял кричать: «Хозяйство Сережкино!»
— Правильно и сделал Сережка. — Выпученные бараньи глаза Тимофея округлились, вспотели от перехвата в горле. — Он же, гад, и козе хвост заставлял расчесывать.
— Ну и что ж, кричал тесть?
— Куда денешься. Глаза на лоб, Сережка вот-вот настигает… Как сто бабок пошептало с тех пор.
— Эх-х, и чего только этой бедной бабе не достается. — Бесстыжие разящие глаза Лещенковой оценивающе обмерили тушистого Калмыкова, поскучнели. — Вот и ты мужик, Тимошка, а какой толк в тебе?
— У него своя баба ногами мелко перебирав.
— Будет, срамницы, — остановила разгоревшихся баб Ворониха.
За кустами в ярочке хрустнула ветка, показалась Ольга Горелова. Подошла, придерживая на коленях подол платья, села у завески Филипповны. Перемены, особенно после отпуска Андрея, произошли в ней разительные. Загрубела лицом, закрутела, раздалась, вся ядренее и зрелее стала. С тревогой и любопытством прислушивалась она сама к себе. На распутье ступала: и о девичьей порой не распрощалась и бабья пока не приспела. Приходили на побывку раненые человека два-три из молодых, приударяли за ней, не давала покоя и доармейская молодежь. Она как не замечала никого из них.
Ранней весной она скороспело закончила десять классов. Отец посылал в Тбилиси на учебу. У него там родня дальняя. Отказалась наотрез: «Не время!» Села на трактор и всю посевную отработала на тракторе. Большую часть времени проводила у Казанцевых. Сдружилась с Шурой, старикам давно пришлась по нраву. На работу в поле ходила с Филипповной. Письма из армии шли с перерывами. Особенно напугало и обрадовало письмо Виктора, где он писал, что нашел Андрея, но свидеться сразу не довелось: Андрей ходил в разведку в тыл к немцам. Вернулись из этой разведки всего двое. Андрей двое суток отсиживался в волчьей яме, на третьи, ночью, переплыл Донец.
«Виделись мы после того через неделю, — писал Виктор. — С виду и веселый вроде, а точит тоска его. И понял я, что махнул он на все рукой и лезет что ни на есть куда погорячее. «На страх, мол, не нажмуришься». Оно-то так на войне, а все ж пропишите ему, нехай сдуру не кидается…»
Андрей в своих письмах вспоминал апрель — май, вынужденный отпуск свой. О службе скупо. И ни слова о будущем. Под сердцем холодило от таких писем. Бессонными ночами грызла углы подушек, ловила шепоты по углам. Не будет больше ни ломающих косточки объятий, ни захватывающих дух поцелуев, ни горячих, сильных рук его, от которых все замирало в ней и сердце падало куда-то в пропасть… Ничего не будет больше!..
Вчера в газетах сообщили, что под Курском идут страшные бои. Газеты опаздывают на четыре-пять дней.
Что там сейчас, вот в эти минуты? Этими думками, должно быть, и были заняты все. Игривая перепалка, затеянная Лещенковой, утихла. Приморенные зноем и думами, ели лениво, безаппетитно.
— Опогодилось как, — прервал общее молчание Тимофей Калмыков, сыто облизывая ложку. Ему жена каждый день давала в поле двухлитровый кувшин борща и солдатский котелок толченой картошки с луком. — На уборку в самый раз.
— Он и бог зараз малость придурковатым стал. Его просят, посылай дождик туда, где земля черна, а он посылав туда, где был и вчера, — пожаловалась баба Ворониха.
— Забалакала ты, Павловна, я и вспомнила, — встрепенулась Лукерья Куликова. — Вечером надбегу к тебе, нехай Севастьяныч какую ни есть мельничку сделает. Кукурузу на кондер драть нечем. Семка склепал, да что-то не то.
— Надбеги, надбеги, голубушка. — Сухое бурое лицо Воронихи собралось морщинами, покачала головой. — Ох, дед — враг мой. Сил нетути уже, а не получается, так аж затрясется иной раз.
Убрав посуду в сумки, женщины устраивались в кустах вздремнуть. Лицо от мух прикрыли кто платком, кто завеской. Мухи перекинулись на голые ноги и руки. Так и мучились короткий час, а потом разобрали чистики и снова пошли рубать осот.
«Чап-чап-чап» — сочно выговаривали секачи-чистики. В такт им шерухтели из итальянских плащ-палаток юбки на женщинах. Редко какая баба на хуторе имела матерчатую юбку, а то из плащ-палаток. Ноские. Пока привыкли к их жесткому шороху, сами себя боялись, оглядывались.
Ольга старалась не отставать. Работала наравне со всеми в поле с сева, но все равно у нее не было еще той привычки, сноровки, какие были у остальных. Саднили разбитые руки, ныли плечи, звенела укутанная в платок от зноя голова. Жила воспоминаниями, прошлым. Они были яркими, эти воспоминания, не тускнели. Но все прежнее выглядело уже не таким, каким оно было тогда. Сейчас оно было другим, постарело вместе с нею. Чаще остального вспоминалась побывка Андрея. Она не боялась последней грани. Задыхаясь, в последнее мгновение, мучительно растерянный и злой, будто опомнившись, останавливался он. И тогда голова его была занята другим, и тогда не отпускала его Она. Что скрывалось за этим «Она», Ольга и сама не знала толком, но что-то страшное, жестокое и безжалостное, то, где он был и сейчас. И все же Ольга жила постоянным ожиданием счастья, жила словно накануне чего-то.
— Круче, доченька, чистик держи, — подсказывала Филипповна. — Вот так, так.
Прошлась по ее полосе сама.
— Зачем вы, не надо. — Ольга любила мать Андрея и боялась ее.
Боялась ее доступности, грустноватых, умных, все понимающих и все знающих глаз. Не знала, как говорить с ней. «Мама», как это делали хуторские невестки, — не имела права, по имени-отчеству — не принято, и сама выбрала среднее — «вы», от которого ее постоянно заливало краской стыда и неловкости.
— Ты, Ильинична, — женщины иной раз Ольгу называли по отчеству, напоминая, что она чужачка в их работе, — берись за все двумя руками. Привыкай доразу. Нехай работа тебя боится, а не ты ее. На удалуху и у нас наскочишь — борща не сварит.
— Они с Андрюхой в столовке будут есть.
— Опять ты, Варька, за свое!
— Да что ж и они будут жить по-нашему? И у нее бабий век наш будет?.. Тогда и воевать не стоит. Сегодня же напишу своему — нехай кончав, туды ее…
— Тю, сдурела!
— А ты спроси Павловну аль Филипповну: чем бабья доля переменилась? — разошлась Лещенкова.
— Что ж, за баб тольки и воюют? — Филипповна поймала за махорчатую синюю головку бодяка, срубила его и отбросила назад. — Кажись, и зараз воли у бабы хватает.
— Погоришь ты, Варвара, за язык…
Зашли на целину. Горячий ветер расчесывал, делил серебряные пряди ковыля, как по воде, гнал по нему рябь. Между балками пробежала косая тень облака, на миг переменила степь. Над балкой парил степной подорлик, пониже кругами ходили коршуны.
— Вот кому житуха! — Сквозь дым цигарки сощурился на птиц Калмыков. — Недаром мужик все в казаки просился.
— Да, Мандрычихина родила, не слышали?
— Она ж ходила — ничего не видно вроде.
— Родила. Муж на побывку приходил, приголубил.
— А не немчонок? Ее таскали летом в сады. Кричала…
— Молчи, непутевая! Человека родила. На весь хутор хоть один дитенок, а то и голос позабыли их.
Переполошила всех Дарья Крутяк. Она бежала из балки, спотыкалась, падала.
— Рука! Рука!..
Побежали к ней. Заикаясь и захлебываясь, повела к теклине вниз. В промоине, обметанная паутиной корешков, из суглинка торчала кость. На ней висели фаланги пальцев. Большой и соседние два — в щепоть, как для молитвы сложены. Вода и песок обмыли их, отшлифовали, выкрасили в желтый цвет.
— Тальянец. Должно, зимой замело где-нибудь, а зараз вымыло.
— А как наш?
— Наши не молятся, а этот, видишь…
— Тьфу, господи, спаси, Христос, меня, грешницу. — Баба Ворониха истово и торопливо перекрестилась. — У тебя, Варвара, одно греховное на языке. Наши-то рази нехристи какие!
— Несите чистик, бабы. — Тимофей спрыгнул в теклину, притронулся к кости, фаланги рассыпались.
— Да не тронь ты его, господи!
— Тут оставить?
Принесли чистик. Тимофей полапал у руки, по сторонам — пусто.
— И земля цельная. Не видишь?
— Похоронить бы все же.
— А что ты хоронить будешь. Его сама земля похоронила уже.
* * *
— Эх! Хозяин из тебя, Тимошка. Коту хвоста узлом не завяжешь.
— Все жиреет да думает, кто б еще брюхо ему поглаживал.
— Заводи вороную. Вот так!..
У конюшен стояли три запряженные конями лобогрейки и немецкая сноповязалка с мулами. У колодца кричали и дымили мужики. Женщины-вязальщицы сидели на бревнах у бригадной избы и тоже лаялись и ладились, хотя все уже давно, недели за две, было решено — и кто с кем, и кто за кем, и кто на чем.
— Крутяка на мулу посади, Данилыч!.. Да какой он больной, едят его мухи! — Галич, не выпуская вил-тройчат из рук, почесал пониже спины, прокашлялся. — С речки не вылезае. У него и стерляди, и осетры. Вчерась при мне сазана на пуд вынул. Какая ж к черту ему работа на ум пойдет.
— Правда, Данилыч. — Обливаясь потом, Тимофей Калмыков потеснил плечом Галича. — У него и сети, у него и самоловы сотни на полторы крючков. Мы тоже не дурее его. Утром вынул улов — и на базар… Надысь мне стерляди ломоть соленой наделил… Детишки аж передрались за нее.
— У Крутяка деньги́ зараз: вдарь — на медяки рассыплется.
— Лепи подороже — серебром.
Выехали в поле часам к восьми. Первый день такой уж.
Уломали и Мишку Крутяка. Не пойдет, мол, снасти в колхоз, а самого с осетрины на кукурузный кондер посадить: «Нехай тальянскую мулу поводит. Загребтится — укорот сделаем…»
С бугра увидели васильевцев и хоперцев. Каждый на своем яру. Впереди хоперских лобогреек красовался всадник со знаменем.
— Андриан Николаевич выкомаривает.
— Иного размаху человек.
— С его размахом — с сумой под окнами. Это он зараз герой и на конике.
За Максимкиным яром косилки и жнецы свернули на целину, остановились перед желтым разливом созревшей пшеницы. Пшеница шепталась доверчиво и ласково, протягивала колосья. Петр Данилович сорвал один, размял, пересчитал зерна. Двадцать восемь. Попробовал другой — сорок два. Сердце зашлось в радостном перестуке. Поднял голову — степь тепло дымилась. Оглянулся назад. Курган Трех Братьев застыл в мудро-задумчивой ухмылке. «Что будешь делать, Казанцев? Справишься?» — будто спрашивал он. Он-то знал, что предстояло Казанцеву. Недаром столько веков назирал он эти степи, знал всю их жизнь. «Справлюсь, — мысленно ответил ему Казанцев. Оглянулся на притихших хуторян. Глаза застлала туманная дымка прихлынувших слез. — Надо!» Выпустил вышелушенные зерна из ладони, отдал их полю. Всей грудью вдохнул пряный запах отмякшей по росе полыни, кивнул.
— В добрый час. Становитесь по загонкам. Давайте, девчатки, — поклонился женщинам-вязальщицам.
— Господи, поможи!
— По-людски сбрасывай, дядя Тимош!
— Зоренька, Олюшка, за дядей Петром…
— Покрой голову, шалава! Кондрашка хватит!
— Становись!..
Суетливо-радостно задвигались, заговорили мужики, бабы. Казанцев влез на полок, опробовал сиденье, вилы, украдкой перекрестился, кивнул погонычу:
— С богом, Семен Трофимыч!
Семка Куликов подобрал вожжи, чмокнул губами. Лошади дружно взяли с места. Весело застрекотала косилка, с покорным шелестом колос к колосу ложилась на полок пшеница. Засвистели по железу вилы-тройчата, сгребая ее в валок. Вязальщицы шли, отсчитывая свою долю. Последней нагнулась над валком Ольга. Казанцев ободряюще улыбнулся ей, сам не замечая, сбрасывал для нее аккуратнее, чем другим. И подбивать по срезу не нужно. За Ольгой встала Лещенкова. Напрашивалась и Филипповна, да какая из нее вязальщица уже.
На втором круге Петр Данилович заметил, что Ольга отстает и Лещенкова прибавила себе на два снопа из ее делянки.
После трех кругов плечи одеревенели, облитая потом грудь чесалась, в висках чугунным звоном отдавались удары сердца. Лошади тоже заметно потемнели от пота, серели от пыли и остьев. Посвистывали погонычи, посвистывали суслики, в выцветшем небе кругами парили коршуны, на месте стояли кобчики. Степь жила своей, выверенной и привычной, жизнью. Петр Данилович несколько раз оглядывался на курган. Зной набросил на него дрожащее покрывало. Казалось, курган поднимается, дышит. «Ну как?» — спрашивал у него Казанцев. Курган мудро в ответ усмехался, дергая покрывало на своих пологих скатах: «Молодец, Казанцев! — Вздыхал и добавлял угрюмо: — Всякое довелось мне перевидать. Ты еще и неплохо справляешься!»
Перекуры делали, ориентируясь на баб. Им труднее всего приходилось. Попробуй, не разгибая спины, да еще на такой жаре: свежая стерня ноги колет, а духовитый сноп обдает тебя веленью и остьями.
На первый перерыв Ольга не покинула свою делянку. По совету Варвары Лещенковой поставила три снопа, спряталась в их короткой тени. Руки горели, а в налитых прихлынувшей кровью глазах плавали зеленые и желтые круги. Спина будто окостенела — не разогнуться.
— Поначалу тяжко, потом обвыкнешь, — утешала Лещенкова. Встречала тяжкий блеск черных глаз в синих кругах под ними, завидовала: «Для него старается. Самой ей это не нужно… Может, она, такая-то любовь, и сладкая?..» Вспомнила, как начинали они с Петром. Ничего похожего. Тихий, тихий, а считай, в первый же вечер потребовал строго, не то, мол, другую найду. Не стала судьбу пытать, уступила. Потом уж отыгралась. Научилась, с чего начинать. «У этих будет не так…»
В очередной перекур Ольга подошла к дрогам с бочкой, стала в сторонке, ждала, пока напьются. Рядом задержался Казанцев. Рубаха на спине — хоть выжимай. У ворота отопрела, обнажала непривычно белое тело. Выбил куском напильника огонь, раздул трут, прикурил, посоветовал:
— Много не пей, дочко. Пополощи рот, и буде.
— Не могу больше, — сипло и жалобно ответила Ольга, потерла ладошкой горло.
— Ну, ну, — поглядел на исколотые руки, повздыхал. — Терпи, дочко. Завтра и Шуру заберу сюда.
* * *
Обедали в балке, у криницы. Вода бьет из глубины, отдает горечью корней. Погонычи поехали лошадей поить и купать в ставок на Козлов яр. Мужики всласть дымили самосадом, бабы рядом с кухаркой голодно поводили носами.
— Ну что, Мишка, мула по-русски понимает? — хмуря желтоватый глаз от дыма и косясь на мужиков, поинтересовался Тимофей Калмыков у Крутяка.
— У них согласие: ползком, где низко, босиком, где склизко, — дрогнули в ухмылке монгольские скулы Галича. Снял картуз, прилег, накрылся им от мух. — Ты перекрести их в православные.
— Да он крестил их там. Видишь, бурьяны от стыда повяли на его загонке.
— Гля, и правду — у него чистая загонка. Давай, переходи в мою после обеда, — предложил Калмыков. В горле у него свистело, пело, потел и задыхался от полноты и табачного дыма.
Мишка помигал короткими белесыми ресницами, плюнул со злостью.
— Я вот после обеда тебя самого повенчаю с мулой.
— Ты расскажи, Миша, как дед Павле Крамарь тебя здороваться учил, — пристал Калмыков, налегая мягким животом на подтянутую ногу. Мокрые бараньи глаза Тимофея заморгали в ожидании.
— Он забыл. До войны было. Женихался как раз, — тыкнул, из-под картуза Галич.
— Подурили старички.
— У дураков родителей умные дети росли, зато зараз…
— А что зараз?.. Ты их видишь, где они?
— Гу-у! Да какого ты черта! — Галич надел картуз козырьком назад, чертыхнулся, поправился. — Заели старики его.
— Ну-ну! Сцепились… Пошли обедать — подобреете.
Пошабашили с заходом солнца. Синь в логах и отрогах балок померкла, выцвела. Все стало мягче, нежнее. Скошенное поле изменилось до неузнаваемости, оголенное, жалкое. От лошадей, людей, копен вытянулись длинные тени. Ольга к дрогам с бочкой подошла последней. Черные сухие глаза и круги под ними слились в одно темное пятно, меняли все лицо. Лещенкова зачерпнула, подала ей корец. Казанцев вертел цигарку в стороне, перехватил Ольгин взгляд. Оба улыбнулись глазами.
— Не устала… Не очень, — отряхнула капли о подбородка, кофточки, опустила корец в бочку, повесила.
— Так как, Данилыч? — скружковались мужики и бабы у дрог.
— Как и договаривались. Косилки и кони остаются в поле. Остальные домой. Пешком… А что делать? С конями на ночь останусь я с Трофимычем. Вот так…
— С дежурством повремени. — Из балки, где обедали, никем не замеченный, поднимался Юрин, секретарь райкома. Прямоплечий, грузный, он с трудом одолел крутой подъем, одышливо хватая квадратным сазаньим ртом воздух. У бочки без передышки выпил корец воды. Его тут же обступили. Вернулись поспешно и с дороги. — Вести добрые, друзья. Увяз немец под Курском. Увяз — и ни с места, — понял Юрин молчаливое ожидание. — Наши начинают…
— Вот так чертовому сыну. И лето не помогло.
— Третье лето наше, а значит, и остальное все наше.
— Да и далекая же у нее дорога, проклятой.
— Не удержался за гриву, за хвост не удержится.
— То-то и слава богу…
— Ну а на нас, Роман Алексеевич, будь в надежде. Солдаты и мы — упряжка одна. Они тянут зараз добре, не отстанем и мы. — Воронов почесал тощий живот, переменился весь вдруг, зачастил скороговоркой: — Да после того, что мы повидали, пережили и зараз так бьемся, не спихнуть нас с пути. Люди мы свои, не раз на излом пробованные.
— Я, Севастьяныч, и не сомневался в вас ни на минуту. — Юрин посипел с перехватами в горле, кинул круговой взгляд по людям. — Домой? Пешком? Дорогой и поговорим. — Снял картуз, махнул кучеру на той стороне балки: «Езжай за нами!»
У ветряка косарей встретили детишки. Заждавшиеся, голодные, они давно уже выглядывали родителей. Мышкой нырнула к матери младшенькая Лихаревой. Тощенькая, глазки в темноте блестят, как у зверька, белые волосенки склеены вишневым соком. Обвила мать холодными ручонками, непонятно и быстро стала выкладывать домашние новости.
— Жалюшка ты моя, голодненькая небось, — простонала черная от солнца и усталости Лихарева.
— Катошки, катошки, мамочка…
Юрин зашмыгал носом, дернул Казанцева за рукав, отстали.
— Найди старух, Казанцев. Разбейся, а найди! Картошку, кулеш пусть детям варят. Нельзя! Нельзя!.. Им жизнь новую строить. И вот что. — Землистые мешки под глазами Юрина подрожали, посоветовал: — Дай список многодетных, попробуем приодеть детишек. Девчушечка Лихарева, а Куликовы?.. Да узнают отцы, а они узнают, думать что будут…
— Баглаенко с Васильевского осудили. Для внучек два пуда прелой ржицы в заброшенной скирде раздобыл, а ить у него шесть сынов воюе, их детишек от голода спасал.
— С Баглаенко просил прокурора разобраться. Что-то не так там.
— Я и говорю — не так. Народ переживает: а ну, мол, как меня так поддедюлят, а я, мол, кормлю и тех, кто воюе, и тех, кому жить да строить. В одном государстве все.
— Оставим этот разговор, Казанцев. Сегодня все живут через не могу и жаловаться некому. — Юрин не мог справиться с одышкой, совсем убавил шаг.
Казанцев понимающе вздохнул, покашлял в кулак.
— И ты нас дюже строго не суди, Роман Алексеевич, не железные. Люди понимают. Они, и Галич, Крутяк, на словах только…
По горизонту безмолвно и слепо полыхали зарницы, кричали вспугнутые кем-то кряквы в камышовых заводях за левадами.
— Дождик будет.
— Не должен, — возразил Казанцев. — Молоньи сухие.
— На все-то у тебя свое присловье, Данилыч, свои присказки, приметы.
— Без них у земли делать нечего. Земля сама учит, чтоб легче было. Ить она тоже страдает от нашей глупости. Что до присловий, примет — они не мои. Да и никто тебе не скажет, чьи они.
— Подумай, как женщин с поля возить. Они зараз управляться кинутся — стирка, детишки голодные, коровенка у кого, а через час-другой и вставать снова.
— Не на чем, Роман Алексеевич.
— Подумай.
— Эх-х!..
Небо по краям полосовали орудийные вспышки молний, точно угольки пригасшего костра, тускло помигивали и задыхались в бездонном просторе звезды.
* * *
Война была разборчивой. Потребляла только здоровое и добротное, а оставляла за собою страшные озадки — пустыри и калек. В окрестные хутора приходили отвоевавшиеся. Пришел и в Черкасянский Чалый Корней Назарович, без ноги, чуть не по бедро надкусила война, и левую руку по плечо отхватила. До войны он не то в Глубокой, не то в Каменской работал бухгалтером в какой-то артели. Семья все время жила в Черкасянском. Хатенка над кручей покосилась, вросла в землю. Править ее было некому. Баба Чалого, женщина здоровая, крепкая и на глаза броская, переносила свою долю стойко, с чужими мужиками не трепалась.
Хуторские бабы, как и в приход Ивана Калмыкова, осаждали хатенку Чалого, будто верующие церковь в престольные дни. Казанцев выжидал, пытаясь окольными путями разузнать планы Чалого. На третий день потел к нему сам. У порога в мешанке из дикого овсюга и проса — курица с выводком, рядом к кряжу для колки дров был привязан за ногу кот, сам Чалый на ведре вверх дном подпирал спиною поваленный, истлевший в прах плетень.
— Добрый день, Корней Назарович, — приподнял Казанцев картуз над забуревшей лысиной. — Живой?
— Живой — раз перед тобою сижу, — приветливо осклабился во все плоское крупное лицо Чалый, качнул дохнувший пылью и прахом плетень. — Ты тоже прыгаешь?..
— Прыгаю, — подтвердил Казанцев и прицелился глазами к чубаку, к которому был привязан кот, раздумал, отошел к почерневшему пеньку сливы и присел на него. — Кота зачем привязал?
— Воробьи одолели, проклятые. С кормишком сам знаешь как…
— А если кот на цыплят заохотится?
— А это на что? — Чалый поднял костыль. — Ты, Казанцев, вовремя. — Тугая бритая щека Чалого дернулась в усмешке, качнул головой. — Баб только проводил. Проходу не дают… «Куды наших подевал?» А куды я их девал. Самому весу поубавили. Сорок семь лет был на двух, а зараз вот на трех ногах (брякнул костылем по коленке). Думал, быстрее бегать стану… Какой черт, не приспособлюсь никак. И еще морока (подвигал куцей культей).
Покурили, потолковали о том о сем, пожаловались на тяготы.
— Ты сам-то как дальше думаешь? — начал издалека Казанцев.
— Как тебе сказать? — Чалый поскреб за ухом, поправил холостой рукав гимнастерки. — Пооглядеться хотел да пообвыкнуть малость на трех и с одним крылом.
— Оглядываться зараз некогда, Назарыч. — Казанцев выдернул из плетня прутик, обломил кончик, растер, процедил меж пальцев труху. — Садись на мое место, а я в поле. Бумажки — не моя работа.
Чалый осторожно, будто ощупывая, почесал культю ноги, отбросил шутливый тон.
— С бумажками, может, у тебя и не получается, не спорю, а с людьми получается. Третий день слухаю про тебя. Сердцем к тебе люди. Талан у тебя на людей. Ей-богу.
— Секретарь райкома постоянно ругается, мол, всякий раз тебя в поле ищи… Оно так и есть. Где хлеб, там и я… Ты привычен к бумажкам, Назарыч, Уважать и тебя будут. Не то советом помоги.
— Нет, Казанцев. Ученого учить — только портить. Да на леченой кобыле далеко не уедешь. Бухгалтер есть у тебя?.. Счетоводишко?.. Ну вот, мы и поделим с тобою: тебе — поле, мне — бумаги. Подходяще?
— Можно и так, — не сразу, после раздумья сказал Казанцев, с кряхтеньем поднялся и отряхнул с коленей желтую труху.
— Может, по рюмашечке. А-а?.. Баба разгорилась кувшин где-то. Почал, но ишо хватит. Так, так… Пахучая сволочь, так и шибает духом… На стрече ты у меня не был… А то откажусь от бумаг.
— С дорогой душой, Назарыч, но ты сам прикинь: от тебя да в поле. Людей от жары да работы качает, а меня от дымки. Негоже.
— Хозяин — барин. А все ж обижаешь ты меня, будто и не рад моему приезду.
— На этом мы помиримся с тобой. — Казанцев тряхнул протянутую руку, отвязал от тополины повод кобылки.
Кобылка часто сбивалась с дороги, лезла в овсы. Казанцев отрывался от своих думок, выправлял ее на дорогу и снова отпускал поводья. Вчера пришло письмо от Виктора. Ждут перемен. С Андрюшкой больше не видался. С теперешним начальством его знаком давно и через начальство это знает, что Андрюшка в части на хорошем счету. Про семью спрашивать перестал. Понял: не об чем спрашивать. Письмо помечено четвертым июля, а сегодня восемнадцатое. В газетах пишут, будто наши в наступление перешли.
— У-у, проклятая, и оголодала как! — Казанцев погорячил кобылку удилами, выбрался на дорогу, зарысил.
На полевом стане у Максимкина яра обедали, сидели за столами под навесом сшитых вместе и растянутых на кольях итальянских палаток. Бабы завистливо покалывали жену Чалого. Та, кумачово-красная, виновато и молча принимала намеки и, как ни старалась, не могла скрыть своего бабьего счастья.
— У меня, бабоньки, уже все подушки круглые, — пожаловалась молодуха одного из Калмыковых. — Все углы на зорьке пообгрызла.
— Она, зорька, зараз — не успеешь перевернуться.
— У бабы она завсегда короткая.
— Жизнь сегодня такая: кради не кради, а приворовывай где можно, иначе свихнешься, — вздохнула Лещенкова, вышла из-за стола, огладила юбку на крутых боках, отряхнула с нее остья, лепестки повители. — Опять ушивать придется.
— Ох, вернется Петро, обрубит хвост по самую репицу.
— Ой, ды скорее бы кара такая-то, — простонала Лещенкова.
— Тише вы, бабы. Послухаем председателя. Как там хлебом кормить нас думают? Убирать — убираем.
— С обмолота по сто граммов авансом.
— По сто на день?.. Мать твою!.. Хлеб называется! — чертыхнулся Галич, вылез из-под навеса на жару, стал закуривать.
— И по полпуда в месяц на иждивенца многодетным.
— Ну да, они наплодили, едят их мухи, а мы корми их! — почесал потный кадык и снова чертыхнулся Галич.
— Цыц ты, подлюка! — Рыжая борода Воронова стала торчком, задохнулся, трясущимися руками зашарил, ища карманы. — Ах ты ж, господи! — Старик никак не мог попасть на карман, совался по грубо сколоченной скамейке. — Вот, скажи, дурак так дурак, да не какой-нибудь, а природный. Каждый день у ветряка детишки встречают. А день — год!.. Тфу, сатана проклятая! Как язык поворачивается на такое!..
— Полпуда — выдумка моя. Из района таких указаний нет. — Казанцев сдвинул густой намет седых бровей к переносью, прислонился к столбу навеса.
— Завалишь, Данилыч!.. Фу ты, господи, напужал как, — ахнули бабы, косясь на затрещавшие палатки.
— Примете выдумку — будем кормить детей, нет — воля ваша… Мне самому в поле поспокойнее будет.
— Никак, пужаешь? — Крутяк сыто отвалился от стола, поигрывая глазами в насмешливом прищуре, стал вертеть цигарку.
— Нет, не пужаю, Михаил Иванович. Не пужаю. — Казанцев обломал Мишкин взгляд, тоже достал кисет. — Думаю, как в глаза отцам их гляну… и мимо ветряка ходить не могу…
— Разговор этот кончен, Данилыч. На Мишку да на Матвея глядеть нечего. Из них кормильцы, как из мово… пономарь.
— Тю, скаженный, дивись на него, — полохнулись бабы на Тимошку Калмыкова.
— Кончено так кончено. — Казанцев повесил латаный пиджак на сучок подпорки, взял тройчата Галича, попробовал на весу. — Запрягай, Трофимыч, Ты, Матвей, иди в хутор, арбы проверь, помажь. Завтра скирдовку начинаем.
— Андриан Николаевич наведывался утром, справлялся, когда кончаем. У него деды крюками скребут, лобогреек ждет, — сообщил Воронов.
Слова Воронова Казанцев оставил без ответа. Гнедой и к нему самому уже прибегал.
* * *
На пятом кругу Семка круто завернул влево, обминая танк с паучьим крестом на боку. Сквозь гусеницы проросли лебеда, овсюг-падалец, пшеница. Перед люком механика, упираясь голубыми корзинками-цветами в пушку, распушился коренастый куст татарника. Мальчишки пробовали железом соскрести кресты, ничего не вышло: краска въелась в железо. Исподнизу краску разъедала ржавчина. На краю загонки без колеса на боку лежала пушка. И здесь была видна рука мальчишек: вытащили замок, побили камнями, поотвернули гайки. Следующим кругом танк обошли справа, протолочили круговину пшеницы.
На поворотах, пока косарка не врезалась в стенку пшеницы, Казанцев успевал локтем смахнуть мутный завес пота с ресниц, искал остальные косарки. Погонычи подергивали локтями, крутили кнутами над запотевшими спинами коней. Скидальщики, как заведенные, проделывали одни и те же движения. Казалось, что они огребаются веслом на воде. И всякий раз на глаза попадался танк, черный посреди теперь уже голого поля. В рудой пустоте неба над танком истекала блеклая серьга ущербного месяца.
Глава 6
Над разметанной ребристой крышей клуни в соседнем дворе, меловыми кручами и буграми с некошеной пшеницей в золотистой просини утра за селом выткалась такая неправдоподобная ломкая тишина — даже оторопь брала.
Во дворе с клуней щеголеватый старшина громко разносил ездовых, из степи доносилось сытое посвистывание сусликов, где-то за бугром настойчиво и злобно заканчивал свою железную строчку пулемет.
Андрей Казанцев стоял на крылечке, жмурился на нещадное уже с утра солнце, смотрел, как за плетнем, покачиваясь под ведрами на коромысле, идет густобровая высокая женщина. Она оглянулась раз и другой на него, брови сердито сдвинулись. Андрей видел ее вчера с девчушкой у солдатской кухни.
Женщина остановилась, прогнулась в спине, кивнула призывно:
— Помог бы. Без дела стоишь.
Андрей улыбчиво кивнул ей на возню у сарая, пожал плечами.
Выпуклые в молочной просини белки женщины затуманились, обидчиво нахмурилась, пошла дальше, не оглядываясь.
У сарая солдаты дохлебывали из глиняной чашки кислое молоко. Рядом лежали наготове набитые солдатские мешки. На мешках карабины, автоматы.
— Твоя доля. — Жуховский подвинул Казанцеву алюминиевую кружку с молоком, ругнулся на его вопрос. — Блиндажи копать, куда же, мать их такую!.. Это Людка прошла, — сказал о женщине. — Вчера старшина наш был у нее с мешком. Выперла, и консервы принес назад… Какая она баба. За неделю замужества и не распробовала ничего бабьего…
— А девчушка чья тогда?
— Племянница. Она с сестрой вместе живет.
В лесу, куда привезли саперов, под деревьями вповалку спали солдаты в пыльных ботинках и сапогах. Невидимые в листве, верещали сороки. Три растрепанные вороны ловили в маленьком лесном озере рыбу. В зарослях полыни-чернобыльника богатырски раскинулся бочкогрудый головастый сержант. Поднявшееся солнце било ему прямо в лицо, в черствой крупной ладони — пучок ядреной земляники с привявшими листочками.
— Под утро прибыли, — пояснил комбат майор Коржицкий. Он кружился по лесу, распределял людей. Впалые щеки и высокий лоб его лоснились нездоровой испариной. — Блиндажи, блиндажи! — покрикивал он то в одном, то в другом конце леса. — Ночью мины ставить!..
С поругиванием и с позевом саперы попрыгали из машины, прячась от раннего зноя, полезли в кусты, закуривая и прикидывая мысленно, что придется сделать им за сегодня.
* * *
Каждую ночь на станциях выгружались эшелоны, и солдаты, техника под покровом темноты, в духоте и пыли, шли в отведенные им места, уползали в овраги, балки, леса и там рассасывались, растворялись, как призраки, зарывались в землю.
На рытье окопов солдаты телешились, работали споро, даже с какой-то веселой злостью, будто ставили в своем хозяйстве повалившийся плетень или новили золотистой соломой крышу сарая. Вид этих неоружных, коротко стриженных, с обгоревшими на солнце лопатками и костлявыми ключицами солдат рождал в душе чувство успокоенности и благополучия. В блескучей рудой наволочи в полдень по логам беспечно горели на солнце уцелевшие колоколенки.
Когда горизонт обозначала мутно-багровая полоса заката, которую щербили дымы негаснущих пожаров, равнина преображалась, вся приходила в движение, путаясь и сплетаясь длинными тенями. Над дорогами поднималась позлащенная закатным солнцем пыль, зависал слитный и приглушенный шум движения большой массы войск. Ревели на подъемах и выбоинах машины, гремели подсохшим деревом повозки, фыркали от пыли кони, неумолчным рокотом сплетались голоса солдат и шорох множества ног. Из логов и низин поднимались медвяные запахи трав, солоноватая горечь провяленной полыни.
* * *
Третье лето — решающее!
Это понимали обе стороны.
Гитлер рвал и метал после капитуляции 6-й армии в Сталинграде. Потрясение было настолько тяжелым, что на совещании в «Волчьем логове» 1 февраля 1943 года он признался: «… я могу сказать одно: возможность окончания войны на Востоке посредством наступления более не существует. Это мы должны ясно себе представить».
Однако с теплом битые под Сталинградом гитлеровские вояки стали приходить в себя и думать о реванше.
В результате нашего зимнего наступления в районе Орла, Курска, Харькова образовался огромный выступ протяженностью по фронту в 550 километров, глубоко вдававшийся в расположение немецких войск. Учитывая создавшуюся конфигурацию фронта, гитлеровское командование и строило свои военно-стратегические планы на лето 1943 года.
В приказе № 6 от 15 апреля 1943 года Гитлер требовал «сосредоточенным ударом, проведенным решительно и быстро силами одной ударной армии из района Белгорода и другой — из района южнее Орла, путем концентрического наступления окружить находящиеся в районе Курска войска противника и уничтожить их.
3 мая 1943 года на совещании в Мюнхене план «Цитадель» был утвержден.
12 мая содержание «Цитадели» было уже известно советскому Верховному Командованию.
* * *
Батальон Карпенко третий день бегает на одну и ту же высоту. За спиной солдат бухают холостыми два дивизиона артиллерии.
— Плохо! Плохо! Это не атака! Так вас и половина не доберется до шапки высоты! Отводи назад! Все сначала!
Казанцев злится, берет автомат и бегает сам с солдатами. Во время коротких перекуров солдаты косятся на полковых разведчиков. Это они не могут никак взять «языка». И теперь им всем придется лезть на эту проклятую настоящую высоту, откуда их вывели три дня назад для тренировки, прощупывать оборону ее и брать контрольных пленных.
В воздухе духота, жарко. По небу осторожно, минуя солнце, крадутся облака-странники. Ночью их нет. Они прячутся где-то за горизонтом, а с восходом солнца рассыпаются по голубому простору пастись. Солнца боятся. Ослепительно-белое, оно жжет немилосердно, теснит облака к краям огромной золотой чаши.
— Кончай курить! — Казанцев затягивает ремешок каски, берет автомат. Бурое в испарине лицо твердеет, одевается строгостью. — Злости настоящей нет у вас, и огонь плохо используете. Завтра поддержка боевыми снарядами.
Казанцев сочувствовал солдатам, их усталости. Он, не глядя, ощущал их — молодых, здоровых, сильных, разомлевших на жаре и не желавших бежать на эту опостылевшую высоту. У него самого гудели ноги и ломило в висках. Толчком плеча поправил ремень автомата, оглянулся. Мокрые, будто выкупанные, солдаты рассыпались в цепь. За оврагом вяло и тупо начали бухать холостыми пушки. Застойный белый зной над полем мирно пряли ласточки. На кочке замерла и часто дышала оранжевым брюшком зеленая ящерица.
В ночь на 29 июня батальон вышел на исходные. Атака утром, но спать никто не спал. Как-то по-особому внюхивались в каждый запах, вслушивались в каждый шорох, будто все для них было впервые. Отвыкли за три дня, и мучило чувство, что начинают первыми, когда другие будут еще дрыхнуть по землянкам, в полдень томиться на солнце и убивать время байками…
Утро вставало душное. Из-за обугленного сарая за оврагом медленно выкатывалось солнце. Оно словно застряло в черных клетках стропил. Туман стекал вниз, и овраги стали похожи на речки. Солдаты собирали в этих оврагах душистую лесную малину, баловались кислицами и грушами. В зарослях молочая, донника и пырея по дну оврагов наблюдали возню пчел, жуков, бабочек. Сейчас на эти овраги солдаты поглядывали с отчуждением.
В деревеньке за высотой солнце зажгло позеленевший купол церквушки. Просевшие соломенные крыши хат, размытые дождями до глины стены выглядели мирно. Но на войне все относительно, и этому виду никто не верит.
Время тянется изнуряюще медленно. Под сердцем холодным комом копилось что-то похожее на страх и беспокойство. Наконец Казанцев поднимает ракетницу.
— Ну?!
Широкая напряженная спина Карпенко вздрагивает на это «Ну?!». Лицо его застыло, кожа на обтянутых скулах побелела. Мыслями он уже там, на высоте.
Когда через два часа на НП батальона привели пленных, фельдфебеля и трех солдат, Казанцев даже не поверил, что все кончилось так благополучно.
— Высоту не отдавай! — посоветовал он Карпенко. — Все равно скоро брать придется. А этих (взглядом на пленных) в дивизию. Пускай берут на выбор. — Смежил глаза в улыбке, обнял борцовские плечи комбата. — Знай наших.
На закате неожиданной атакой с танками немцы высоту забрали назад. Солнце било в глаза, оседало за березовую рощу. В редеющей красноватой пыли после налета «юнкерсов» шли танки. Кувшинов успел досчитать до тринадцати, как по каске его ударило чем-то тяжелым, и он провалился в зыбкую и вязкую темноту. Очнулся — тихо. Светила ущербная луна. По полю меж воронками и убитыми ходили немцы, обшаривали карманы, громко разговаривали между собою. Наверное, на ходу делили что-то. Кувшинов покосился на соседа. Он лежал на спине, широко раскинув руки и ноги, будто в жарком сне. Немцы остановились около него. Плечистый, низенький, похожий на куль муки, пнул убитого сапогом, нагнулся, сорвал с гимнастерки медали.
Сосед толстого повернулся лицом к Кувшинову. На груди немца в свете луны сверкнул синеватый лучик: эмаль на железном кресте. Толстяк еще раз нагнулся к убитому, сдернул с головы его зачем-то каску, отбросил в сторону, и они пошли дальше.
На другой день с самого утра началась ожесточенная огневая дуэль. На каждое движение, каждый выстрел немцы обрушивали шквал огня из всех видов оружия. Батальон Карпенко отвечал тем же. Немцев задела за живое такая непокорность и напористость. В полдень они атаковали боевое охранение и даже ворвались в траншеи батальона. Батальон Карпенко тоже не стерпел обиды, прогнал немцев и снова занял высоту. И каково же было удивление, когда в разгар атаки во фланг немцам стали бить длинные очереди из автомата, и из кустов боярышника, шатаясь, черный от засохшей крови и грязи на лице, поднялся Кувшинов.
Немцы дня два еще кружили вокруг высоты, потом затихли и успокоились.
* * *
1 июля прибыл командарм Павлов. Невысокий, резкий в движениях, командарм быстро шел по траншее, задевая плечами о стенки на поворотах и не упуская из виду местность перед нашим передним краем и в глубине обороны противника. Скоро этих мирных сонных холмов и дремлющих перелесков не узнать будет. Командарм мысленно даже поторапливал подступавшее. Нервничали и солдаты: почти половина лета прошла, а они все копают землю, бегают в атаки, бросают дубовые болванки по танкам, и ничего не начинается.
На позициях батареи Раича командарм задержался:
— Если танки пойдут от той высоты, запасные позиции где ваши?.. А если с тыла?.. Вот видите. А они могут и с тыла. Расчеты хорошо действуют?
— Разрешите показать, товарищ генерал. Только они ответят. Это уж точно.
— Рискнем, — согласился командарм, оглянулся на блиндаж, оценивая его прочность. — Ракиту видите на склоне и бугорок метрах в тридцати? Ударьте по нему.
— Это наблюдательный пункт у них. — Раич дал команду. После третьего выстрела над бугорком, кувыркаясь в воздухе, взлетели бревна. Еще два снаряда легли в эту же точку. — Приказал долго жить, — блеснув голубыми в прищуре глазами, доложил Раич. — Теперь очередь за немцем, товарищ генерал.
Едва успели нырнуть в блиндаж, по позиции орудия замолотили снаряды и мины. Через две минуты все стихло. Раич предупредил:
— Обождем. Повторят непременно. Без этого не могут.
И точно: немцы повторили. Когда вышли, пушка в укрытии была целая, снаряды тоже. Кругом дымились свежие воронки.
— Молодец, старший лейтенант. Как гвозди вбил. Действуй всегда так же.
Командарм постоял в какой-то задумчивости. Чувство осторожности и запоздалого страха от ненужного риска с этой стрельбой мимоходом задело сердце, и оно продолжало биться тревожно и часто, казалось даже, что до сих пор оно билось напрасно, и только теперь оно добывает нужное ему тепло по-настоящему.
Внимание отвлек вопрос недавно стрелявшего командира орудия.
— Разрешите, товарищ генерал… Истомились, ей-богу.
— Дела хочется?
— Хочется, товарищ генерал.
— Ишь ты, шустрый какой. — Метрах в десяти за бруствером лопнула мина. Командарм подождал, пока через траншею перевалило рыжее облако пыли, успокоил: — Не зря сидишь здесь, сержант. Не зря. Готовься.
Послышался мощный нарастающий рев, над позицией батальона молнией промелькнули острокрылые истребители.
— Ла-5, — сказал адъютант командарма.
С северо-запада, куда они стремились, едва уловимо докатывались колебания земли. Там, где-то далеко, шла бомбежка.
— Суджа, — улыбнулся адъютант.
По распоряжению фронта в Суджу железнодорожные эшелоны везли деревянные танки, пушки, пустые ящики из-под снарядов и продовольствия, пустые бензиновые бочки. По дорогам открыто двигались тридцатьчетверки, грузовики, артиллерийские батареи, лошадиные обозы, колонны пехоты. Ночью все это тихонько отводилось назад, чтобы с утра начать движение снова. Мощные радиостанции осуществляли передачи и прием ложных зашифрованных документов. Немцы разносили в клочки с воздуха деревянную технику, перебросили в район Суджи даже две дивизии, на всякий случай, — танковую и пехотную. «Пусть тешатся, — думал командарм, вслушиваясь в тупые бомбовые удары. — Меньше на настоящие войска останется».
По дороге к танкистам в машине Павлов приказал начальнику разведки и представителю авиации облететь оборону армии, посмотреть маскировку с воздуха.
— Заметите что — немедленно мне номера частей и фамилии командиров. Демаскировка в наших условиях равносильна выдаче противнику военной тайны.
Вечером того же дня Казанцев уже на закате заметил рекогносцировочную немецкую группу в несколько человек. Время выбрано правильно: солнце не могло отсвечивать на стеклах биноклей. Но сами бинокли были хорошо видны в руках у людей в солдатском обмундировании.
— Перешерстились, окаянные. Но волка и в овечьей шкуре угадаешь! — В затылок Казанцеву сопел и как завороженный смотрел на воровато копошившихся у подлеска немцев замполит.
Казанцев позвонил в соседний полк, там было то же самое.
— Наседка распускает выводок. Собирать нам придется. Готовься, — напутствовал сосед.
«Полезли, как вши из загашника». Перед глазами Казанцева угольно чернели четко вычерченные тенями у подлеска немецкие офицеры в солдатском.
Лес, куда вывела Казанцева дорога с передовой, был наполнен предвечерним оживлением, дымами солдатских кухонь и запахами разваренной перловки и крутого кипятка.
Очередная ночь укрывала солдатские блиндажи и землянки, бани и сушилки для портянок, отхожие места и места, где можно было покурить и поговорить. Поговорить очень хотелось. Такое напряжение в одиночку не вынести. Говорили о матерях, женах, детях, невестах, немцах…
А газетные сводки сообщали: «На фронте ничего существенного не произошло…»
На рассвете 2 июля позвонили из дивизии: «Противник может перейти в наступление в период 3–6 июля. Выть в полной боевой готовности. Держись, Казанцев!»
Глава 7
4 июля за полдень неожиданно позвонил Карпенко:
— По нас ведут ураганный огонь! Показались танки!.. По контурам есть новые!.. Танки вышли в тыл!
— Идут! — Казанцев облегченно вздохнул и медленно и неуклюже отвел трубку от уха: «Кончилось гадание!» В трубке потрескивало, слышалась сплошная дробь автоматов, пулеметов. Карпенко сопел, ждал ответа. — Сиди! Сиди и бей их! Все будет в порядке! — Наскоро оценив сказанное, ответил на это сопение Казанцев.
— Мы подбили четыре, артиллеристы — семь!.. Еще показались!
На этом связь с Карпенко оборвалась. Над КП проревели два истребителя, потом девятка… Еще, еще. Прошли «Илюшины» и «Петляковы». Казанцев доложил комдиву.
— Разведка боем, — сделал вывод комдив. — Задействуй только полковую артиллерию. На остальное дам сам команду. Авиация уже пошла. Видел?.. Хорошо работают соколы. — Погодя сообщил: — На соседей тоже лезут усиленными батальонами. Донец форсировать хотят. — С добрым смешком, испытывая, должно быть, то же, что и Казанцев, пожелал: — Живи сто лет!
— За меня остаешься, комиссар. К Карпенко иду. — Казанцев снял фуражку, надел каску, взял автомат. Ординарец Плотников уже ждал возле блиндажа. В руках неизменный пулемет. На боку сумка с дисками и фляга.
Над позициями батальона, как при смерче, волнами перекатывалась рыжая пыль. Ее рвали вспышки выстрелов, и пыль желто отсвечивала, и там в ней что-то двигалось, ворочалось.
Встретился раненый солдат. На левом плече гимнастерка разорвана, выпирает белый лубок с глянцевитой круговиной рубиного цвета. Круговина на глазах растет и словно бы тяжелеет.
— Звереет, — ответил раненый на вопросительный взгляд комполка. — Иные прямо-таки голые, без мундиров… А только туго идут. Так думаю, ничего у него не выйдет. — Солдат считал, что опасность для него миновала, и на него напала разговорчивость, хотелось показать, что он не боится и все понимает очень хорошо.
— Иди, иди, браток. Лечись, набирайся сил, — напутствовал Казанцев бойца.
Спустились в овраг, поросший орешником. Пошли по дну, спотыкаясь о камни и в промоинах. Сверху посыпалась глина, желтой бабочкой забился над берегом) огонь, со звоном посыпались немецкие автоматные гильзы. Казанцев и Плотников затаились в лопушнике. С обрыва вперемежку гупнуло два раза, вслед за прыжком и шагами струйками зашуршала глина и мелкие камешки.
— Двое. Сниму я их? — Плотников впился онемевшими пальцами в затвор.
— Не трогай. Обстановка неясная, — остановил Казанцев, вслушиваясь.
Подождали, выбрались из оврага. Справа по косогору горели шесть танков. Так цепочкой и выстроились от шапки до подножия пригорка. В бурьянах в разных позах лежали убитые гитлеровцы. Иные действительно были без мундиров, голые по пояс.
Карпенко, пыльный, растрепанный, но веселый и оживленный, встретил Казанцева радостно.
— Не ищи, — перехватил он взгляд Казанцева на подбитые танки. — Все старые, оказывается, хотя и модернизированные. Сволочи, новые берегут на козлиное заговенье.
— Да, нового зверья действительно не видно. — Казанцев перевел дух, огляделся повнимательнее. — А что у тебя фрицы пешком ходят? Мы с Плотниковым едва не попались.
Карпенко рассказал, что отбить атаки отбили, но несколько автоматчиков все же просочились и бродят.
— Вычесываем потихоньку, как собака блох… Солдаты как?.. А ты знаешь… — Карпенко хохотнул коротко в стиснутые зубы, задевая плечами крутые срезы окопа, придвинулся к Казанцеву: — Обрадовались даже. Они ить тоже стратеги, понимают, что немец проводит разведку боем. Мой ординарец все говорил: «Обрыдло ждать!» Вот и дождались.
Солнце уже дремотно прикрыло разбухшие от пыли веки, как синь воздуха снова разодрали разрывы.
— Пупок, на котором мы сидим, не дает им покоя. — Глаза Карпенко сузились, похолодели. — Уходил бы ты от греха подальше. Управимся…
— Пупок завязывай покрепче, — посоветовал Казанцев.
— Все позавязали, не только пупок. — Карпенко отложил в сторону бинокль, хозяйственным, ищущим взглядом оглядел окопы и пространство перед ними.
Не улеглась пыль после обстрела, налетели «юнкерсы», и снова танки. Танки пустили дымовую завесу, скрылись в лощине.
— Ничего не видно. Дым! — Комбат растерянно стал тереть кулаками глаза.
— Сейчас увидишь! Жди!
Карпенко приказал выдвинуть на кинжальный огонь пулеметы.
— Танки пропускайте! Пехоту берите на себя!
Когда танки вынырнули из этого странного рыже-голубого тумана, по ним в упор ударила батарея Раича. Слева ему помогали дивизионки. Они и подбили два танка, остальные повернули назад, скрылись в цветном тумане.
— Думаю, времени повторять у них уже нет. До завтра. — Казанцев посмотрел на часы и, глядя мимо притихшего вдруг Карпенко, добавил глухо: — Ты комбат, друг Леша. У тебя люди. Смотри! — И, не попрощавшись, пошел по ходу сообщения.
В траншее ординарец нес комбату два котелка воды и полотенце, вышитое петухами. Казанцев покосился на петухов и почти всю дорогу думал о них и усмехался. Действительно, странной двойной жизнью живет солдат. Попадет колос в руки — вот тебе и дом, детишки, голодные или сытые. И так задумается о них, разминая этот колос, будто наяву увидит их, за столом посидит вместе. Брякнуло оружие на тебе, на товарище — вот тебе и война, смерть. А там котелок звякнул: бездомная ошалевшая птица приюта ищет — и снова дом. Так и чередуется.
* * *
Танкисты пошабашили в этот день рано. Тревога коснулась и их. Машины вывели на опушку и так простояли до вечера в ожидании. Броня дышала дневным жаром. Вдоль опушки и поверх оврагов сонно текли медвяные запахи гречихи, липы, трав, степного чабера — самая пора медосбора. Пчел в лесу было много: и местные, дикие, и пришлые, домашние, прижившиеся вместе с дикими. В первом батальоне на липу у землянки спустился целый рой. Шляхов собрал его в ведро, отпросился и отвез в Ивняки. Часть пчел осталась на липе. Лишенные матки, они так никуда и не ушли, понемногу опадали, пока не умерли все.
Солнце падало на синеватую кайму леса, поляны одевались тенью и прохладой. Под ветлами у озера забивали козла, играли в шахматы. Пришла почта — наступил «родителев» час: читали и писали письма.
«… А еще пропишу тебе, что Клаву взяли. Митьку тоже. Теперь вы пятеро воюете от семьи. Мы дома с Николкой и Наташкой остались. Дед не в счет. Ослаб… На сердце про нас здорово не бери. Нет большей тяготы, чем тоска едучая», — читал товарищам солдат с проплешью меж тяжелых мягких волос.
— Эх-х, едрена кочерыжка, одной земли перекидал сколько, — вздохнули рядом.
— Я семь пар сапог казенных истоптал да две пары трофейных.
Два солдата у самой воды без рубах доказывали один другому, кто сколько потрудился на войне, в армии.
Сбивая сапогами цветы и по-стариковски приседая на крутостях, к озеру спустился комбриг. Сутуловатая спина горбилась в такт шагам, бабье по-домашнему уютное лицо чему-то хмурилось, и глаза, беззащитно-голые, без ресниц на веках, бегали тревожно и озабоченно. Но по мере того, как он приближался к солдатам, и лицо, и взгляд его менялись, принимая привычное выражение простоты, доступности и необходимой на службе строгости.
— Сидите, сидите, — предупредил вскочивших и, покряхтывая, устроился у самой людной группы шахматистов. — Проигрываешь, лейтенант? — Достал портсигар, закурил, пустил по кругу. — Верите, берите — не обкурите, а обкурите — спасибо скажу.
Солдаты задвигались, нарочито шумно прокашливались, умолкали. Комбриг внутренне усмехнулся, понимая смысл их поощрительного ожидания, заговорил вначале не о том, о чем думал, а о солдатских байках.
— Так это же наш университет, товарищ подполковник. Мы все тут из разных мест, разных национальностей и профессий. Вместе спим, вместе едим — чему хошь обучимся. Домой вернемся мастерами на все руки.
— Это хорошо! Это славно! — Комбриг пожевал мягкими добрыми губами, обгорелое безбровое лицо отуманилось. — Кто из вас, ребята, с Дона в бригаде?.. Так, так. А в Тацинской побывал кто? Рад, рад за всех, голубчики. — Он отечески положил взбугрившуюся синеватыми венами крупную руку на плечо белокурому крепышу с нетронутым пушком на припухлой верхней губе, наклонился ближе. — А ты в первый раз?.. В экипаже Шляхова? Тебе, браток, повезло. Вот что, голубчики. — Комбриг распрямил сутулую мужицкую спину, оглядел всех по очереди, словно предупреждая каждого, что разговор у них не пустяковый и требует понимания с полуслова. — Вот что хотел сказать я: старички, не оставляйте без глаза молодых, а вы, кто первый раз, поглядывайте на старичков. Время строгое. Не сегодня завтра…
— Он опять наступать будет?
— Почему опять?
— Листовки кидает, да и сами не маленькие. Не к теще на пироги собрали нас.
— Цыплят по осени считают. В Сталинграде они первыми… Они пришли туда.
— Так то ж…
— До чего ты липучий, Вдовиченко. Так и норовишь, как собака, за штаны цапнуть.
Солдаты оставили шахматы, сдвигались в кружок потеснее. Подходили от озера, землянок.
— Тихо! — Широкоскулое лицо Шляхова потемнело рябинами, хрящеватый, выщербленный оспой кончик носа блестел.
Все затихли и явственно услышали на юго-западе гул, будто по дороге в выбоинах катали тяжелый каток.
— А вы горевали: пропало бабье трепало. Нашлось.
Кто-то с облегчением и яростно выматерился.
* * *
— Товарищ генерал, от Харькова на север идут тысячи машин и двадцать четыре эшелона в сторону Белгорода. — Офицер-авиаразведчик положил на стол командарма шифровку.
Павлов некоторое время в раздумье смотрел на дверь, за которой скрылся разведчик. Штора на окне качнулась от хлопка дверью, впустила в тесную горенку с земляным полом свежий ночной воздух. Настроение, с каким он только что вернулся из гаубичного полка, уступило место прежним напряженным размышлениям. Всегда в такие вот минуты хотелось хоть на мгновение взглянуть на своего противника.
«О чем думает сейчас Модель, этот баловень судьбы и любимец Гитлера? Если верить вчерашнему словаку-перебежчику, все, что накоплено и вымуштровано немцами за эти долгие месяцы весны и лета, ждало сейчас сигнала. Готово было идти и крушить, надеясь повторить лето сорок второго года. Фактически отсюда они начали движение и год назад…» В памяти встал 1941 год. Донбасе. Потом лето и декабрь 1942 года — Нижний Мамон на Дону. Сейчас он волновался, пожалуй, больше, чем тогда. К зиме уже привыкли, там все ясно, а вот как решится вопрос о лете? Чьим станет третье лето? Модель, конечно, уверен, что лето было и будет немецким. Что греха таить — спотыкались и его, командарма, мысли на этом лете. Привычка. А сколько затрачено сил солдатских и бессонных ночей на обдумывание этого дела в штабе?..
Павлов мысленно представил себе старческий лик Земли, которая прятала в своих морщинах сотни тысяч людей, миллионы пудов металла, взрывчатки. Тело ее было нафаршировано минами, исполосовано траншеями, ходами сообщения. Она, Земля, наверное, сердилась на людей за их безрассудство, за то, что они забывали основное назначение ее как кормилицы, и устало-равнодушно взирала на их действия, ждала, когда перебесятся и вернутся к своему изначальному труду хлебопашцев и другим занятиям.
«Вот и сейчас, в эти минуты, где-то немецкий наводчик подкручивает механизмы орудия. И кто знает, насколько он может довернуть или не довернуть эти механизмы».
Смерти Павлов не боялся. У человека военного она всегда за спиною. Боялся неизвестности. «Выстоишь первые два дня, Николай Павлович, считай, операция выиграна», — сказал час назад комфронта Ватутин. Выстоишь!.. Все давно выверено, проверено, высчитано и учтено: завезено необходимое количество боеприпасов, горючего, продовольствия, оборудованы позиции, изучена местность, дороги, развернуты госпитали. Но на войне никто не застрахован от капризов и случайностей судьбы. Вот и думал сейчас, как предупредить все эти непредусмотренные и возможные случайности.
«На нашем участке не пройдут, товарищ генерал. Вы уж будьте в надеже», — уверяли солдаты при проверке позиций. Сами смотрели на него, полагая, что вся правда о войне и предстоящем сражении ему хорошо известна, и надеялись, что все будет так, как они об этом думают и как они этого хотят.
Павлов вышел во двор. Над селом клубилась глубокая тишина. Даже сверчки молчали.
Взошел месяц, и звезды потускнели. В соседнем дворе о чем-то тихо и настойчиво спорили. В доме через дорогу угадывалось движение людей, которые никак не могут решить: укладываться им или не укладываться спать.
— Семка, дьявол!
— Га-а! Черт! Титьку потерял?
— Куда девал мешок мой? Шитвянка нужна.
— В передке у себя посмотри. Нашел?.. То-то ж… Сапоги латать надумал?
— Разорвались.
Разговор умолк. Через время теперь уже Семка спрашивал флягу: «Тетка молока нальет…»
«Кто и когда опишет все это, оживит?» — подумал Павлов. Разговор солдат в соседнем дворе подействовал на него успокаивающе.
Ночь все плотнее кутала землю ворсистым пыльным одеялом. На другом конце села сиплый лай собаки будил хрупкую стеклянную стынь.
Командарм постоял у калитки, вслушиваясь в эту тишину, кликнул адъютанта, приказал подготовиться к движению.
— Едем на КП.
* * *
Старшина Шестопалов взял шинель и вышел на волю.
В землянке грызли блохи, резко пахло полынью, которой спасались от них. Луна одела в черные одежды кусты, лощины, разгребла вокруг себя звезды. Немцы притихли, не пускали даже ракет.
Сон не шел и на воле. Ворочался с боку на бок. В голову лезла разная чертовщина.
— Не спишь, старшина?.. Тоже не могу, — отозвался мучившийся рядом Кувшинов. — В землянке блохи, а тут тишина. Будто сдох проклятый.
— Думай о чем-нибудь хорошем.
— Ох-хо-хо. — Худой узкоплечий Кувшинов ожесточенно зачесался, сел, выложил руки поверх шинели. — Где ты его возьмешь, это хорошее? Давай закурим.
Солдаты не спали третью, ночь подряд начиная со второго числа. О спокойном и хорошем не думалось.
Андрей Казанцев тоже не спал в эту ночь, лежал под березкой у землянки. В забывчивости и холодном поту вскакивал, ощупывал сумку с кусачками, ножницами для проволоки, щуп, миноискатель. Скоро проходы проделывать. Для такого дела тучки, даже дождик — лучше не придумаешь. Но где ты их возьмешь? Косился на полную луну, высчитывал, когда она сядет, скроется. Проходы для разведчиков всего-навсего. А такая тяжесть на душе — места не находил себе… Не мог опомниться после той разведки. Возвращение было фантастическим, почти неправдоподобным. Вернулся через три дня. Три дня без еды, питья и сна просидел в яме меж корней старой сосны. Рядом все время немцы. К двум даже привык. Все спорили о милосердии и зле, и один все твердил, что верует только в кулак и кусок хлеба.
— На свете есть только голодные и сытые, сильные и слабые, — поучал он своего товарища. — Сколько лет мы уже валяемся в дерьме, и все затем, чтобы убить.
По утрам они приносили рыбу, жарили ее и говорили о простом и мирном. Словарный багаж немецкого у Казанцева был не очень велик, но, чтобы понять смысл разговора, вполне хватало. На третью ночь, пользуясь налетом своих «кукурузников», или «швейных машинок», как их называли немцы, Андрей покинул убежище и благополучно достиг Донца. Автомат и сапоги, правда, пришлось бросить, утопить.
— Маршрут не потерял? — толкнув в бок, оборвал его мысли Жуховский.
Андрей ощупал листок, который дал ему лейтенант. Пальцы нашли и ощупали второй листок.
— Цел.
Второй листок — письмо Ольги. В обороне почта работала хорошо. С письмом Ольги Андрей получил письмо от матери. Закорючки. Безграмотная, она в жизни никому не писала, а тут нарочно выучилась. Это была горячая и жалкая мольба не погибнуть. «На фронт, наверное, всем так пишут», — подумал Андрей, поправляя мешок под головой. Письмо Ольги дочитать не успел. Старшина начал раздавать патроны, гранаты, отбирал документы…
Все домашнее давно осталось в слепяще-мглистой пелене донских степей, разящем сиянии ковыля на целинных крепях и берегах балок. В ворохе разноликих и многозвучных воспоминаний чаще всего натыкался на Ольгу. В мысли о ней впадал как в забытье. Он был еще очень молод, чтобы знать, что живой думает о живом и что невесты забывают мертвых и ищут счастья с живыми. О себе все ясно: он будет работать. Время учебы ушло. Об Ольге всегда думалось тревожно и трудно. Он любил ее, любил думать о ней, вспоминал ее слова, ласки, но женой своей представить никак не мог.
Из леса наплывало сплетенное между собою многоцветье запахов, глаза до слез покалывали ровно мерцавшие звезды. Опрокинутая повозка Большой Медведицы завалилась в черный омут леса за лугом. Из этого омута торчала только дышловина повозки.
Изнуряюще горячечную вязь мыслей вновь оборвал толчок.
— Вставай! Пошли!
Лейтенант Мелешников, старый знакомый (он через неделю вернулся из той разведки), похлопал Андрея по плечу: «Хорошо, мол, что идешь с нами». Впереди бесшумно, словно тени, скользнули Иванов и Гусынин. Иванов (все звали его почему-то просто Иваном) оправился после той разведки, шел снова. За ними гуськом остальные. Молодежь, как и Казанцев. Иным едва исполнилось по девятнадцать. Но ребята все смелые. На войне опыт военный и жизненный определяется не прожитыми годами.
Вышли на луг. Слева бил пулемет. К нему и шли. Луна скрылась, и из низины шапка высоты 256,0 почти не была видна, сливалась с аспидно-черным небом. Ориентиром служил пулемет. Немцы на высоте были непуганые, туда ни разу не ходили. За много дней разведчики изучили высоту до кустика, до пучка травы, до капризов и привычек «именинника».
Оставалось метров шестьсот. Чем напряженней вслушивались в тишину, шорохи вокруг, тем слышнее был шум в собственных ушах.
На высоте взлетела ракета. По лугу шарахнулись угольные тени, разведчики попадали в траву. Ракета погасла, и дозорные пошли дальше.
Вдруг Иванов присел, схватил за руку товарища. К дозорным подполз Мелешников. Остальные залегли. Справа и слева, совсем близко, ударили пулеметы, над мокрой травой пополз едкий запах сгоревшего пороха. На фоне посветлевшего неба отчетливо вырезались силуэты людей.
— Шесть, семь… двенадцать… четырнадцать, — шепотом считал Иванов.
Группа в семнадцать человек спускалась со скатов высоты навстречу разведчикам. Приближались медленно.
«Свои или чужие?» — мучился лейтенант, взмахнул рукой: «Засаду!»
— Стрелять по моему сигналу — выстрел из пистолета, — передал шепотом.
Разведчикам повторять команды не нужно. Здесь люди тренированные, ловкие.
«А вдруг свои!.. Соседи тоже вели наблюдение за высотой. Возвращаются с задания, сбились с пути…»
Неизвестные совсем близко. Слышно сопение, прерывистое сдержанное дыхание, шелест травы.
— Штиль! Штиль!.. «Ну, теперь понятно!»
Группа все ближе. Гусынин повис на руке: «Поздно будет, лейтенант!»
— Пусти!..
Когда последний, семнадцатый, поравнялся с Мелешниковым, лейтенант выстрелил в него. Луг озарился бешеной пляской огней. Фигуры заметались, попятились, падали. И тут же звенящая тишина. В конце луга отозвалось эхо и тоже заглохло. Стрельба была скоротечной. Ее слышали и свои, и немцы. И те и другие знали о своих группах разведчиков на лугу и не знали, что там произошло. Молчали. Ждали.
— Ищи живого! — приказал Мелешников.
— Двое убежали!
— Неужели наповал все!
— Есть, есть живой!
Перед разведчиками стоял обезумевший человек с поднятыми руками. В воздух взлетели десятки ракет. Луг заткала густая паутина светящихся трасс, и все потонуло в грохоте разрывов. Немцы все поняли и отсекали пути отхода разведчикам, рассчитывая, наверное, взять их потом. Своя артиллерия тоже открыла ураганный огонь, заговорили «катюши». Скаты высоты и гребень ее сплошь закипели разрывами. Чад взрывчатки сползал на луг, ядовито выстилался над росной травой и цветами. Роса была крупная, холодная.
— Вперед! Вперед!
Двое подхватили пленного под руки, бросились к своим окопам. По пути на ломаном немецком языке допросили и успели узнать, что утром начнется наступление. Заспешили. В солдатской землянке допросили еще раз. Пленный сообщил, что он, Бруно Фермелло, солдат саперной роты пехотной дивизии. Вечером они получили задачу проделать в русских минных полях проходы для танков. Утром 5 июля должно начаться наступление.
4 июля, 23 часа 50 минут!
Пленного посадили в артиллерийскую машину, и через несколько минут он уже стоял перед командиром стрелковой дивизии. Через пять минут командир дивизии докладывал уже командарму, а через час Бруно Фермелло с железным крестом на груди за доблесть допрашивали уже в штабе Воронежского фронта. Показания его совпадали с показаниями вчерашнего перебежчика, словака по национальности.
В два часа ночи показания пленного знал Военный совет Воронежского фронта. Тут же, в штабе фронта, был и представитель Ставки А. М. Василевский. Пленный назвал ориентировочное время перехода в наступление немцев — четыре часа.
Что делать? Верить или не верить показаниям пленного?.. От этого зависело решение о времени запланированной артиллерийской контрподготовки. Немецкие войска уже должны занять исходное положение для наступления. А если не вышли еще? Если вообще все — ошибка?.. На карту ставилось многое, если не сказать — все.
— Что будем делать? Докладывать в Ставку или дадим приказ на проведение контрподготовки? — обратился с вопросом Ватутин к Василевскому. — Центральный фронт уже начал полчаса назад.
— Время терять не будем, Николай Федорович, Начинаем и мы. Отдавай приказ, как предусмотрено планом фронта и Ставки, а я сейчас позвоню Верховному и доложу о полученных данных и принятом решении, — ответил маршал.
Сталин предупредил Василевского: позвонил сам, сказал, что у Рокоссовского уже трудятся, выслушал и одобрил принятое решение и приказал чаще информировать его.
— Буду в Ставке ждать известий.
Ночь перестала быть ночью. В Москве тоже не спали, волновались.
В три часа сотни орудий и два полка полевой реактивной артиллерии Воронежского фронта начали контрподготовку. Море огня и раскаленного металла обрушилось на головы изготовившихся к наступлению немецких солдат и офицеров. Рушились мосты, НП, рвалась связь, превращалась в груды искореженного железа выведенная на исходные рубежи техника. Над позициями немцев встала стена земли и дыма. Ее раздвигали полотнища огня — рвались склады боеприпасов. Немецкая артиллерия начала было отвечать, но тут же смолкла. Предрассветную мглу освещали пожары, ракеты, прожектора. Немцы переполошились, усиленно освещали местность, полагая, видимо, что русские упредили их в наступлении. В три часа десять минут снова позвонил Сталин:
— Ну как? Начали?
— Начали.
— Как ведет себя противник?
Василевский доложил. После некоторого молчания и потрескивания в трубке прозвучал ответ!
— Что ж, все идет как нужно.
Взятый в середине дня пленный офицер рассказывал:
«Эти тридцать минут были настоящим кошмаром. Мы не понимали, что случилось. Обезумевшие от страха офицеры спрашивали друг друга: «Кто же собирается наступать — мы или русские?»
В три часа тридцать минут наступила тишина, В перелесках и садах стали подавать голоса распуганные птицы. Начиналось обычное утро, отравленное гарью сгоревшей взрывчатки, вывороченной земли и ожиданием. Ожиданием мучительным и тревожным. «Что, если эшелоны снарядов выпущены впустую, немцы наступать не собирались и отдыхали в укрытиях?..»
Думали и ждали все, кто был на этой земле. Молчание длилось больше двух часов. Артподготовка немцев началась в шесть часов утра. Одновременно в воздухе появилась их авиация группами по пятьдесят — сто самолетов. (На севере, в направлении Понырей, немцы начали наступление на полтора часа раньше.)
Кто-то из офицеров ворвался в штаб и, нарушая всякую субординацию, радостно закричал:
— Ура! Ожидание кончилось!
Глава 8
Как всегда по утрам, была роса; как всегда, начала побудку кукушка в вербах; радуясь новому дню и подрагивая раздвоенным хвостом, на подвесные армейские провода уселся и запел стриж; пролетела нелюдимая ворона и уронила над двором свое «кар-карр»; в соседней роще неистово галдели грачи, ублажая ненасытное потомство. Как всегда, из-за дальнего косогора медленно выкатилось красное солнце и тут же спряталось за багрово-черной вздыбленной землей. За ее толщей оно казалось неправдоподобно тусклым, рыжим и безжизненным.
Может, утро и продолжалось, как прежде, но из людей никто этого больше не замечал.
Стекла в избе, которую занимал штаб полка Казанцева, вылетели при первых же залпах, потом с треском выдрало и сами рамы. Антоновка в саду с дробным стуком посыпалась на землю, крыша осела и увлекла за собою печную трубу.
Разодранный в клочья воздух тугими волнами кидался из стороны в сторону и не находил себе места. Над двором разноголосо пели свои и немецкие снаряды. Они неслись в несколько этажей и с различной скоростью, и пение их было настолько густым и плотным, что приходилось дивиться, как они не сталкиваются там. Но снаряды, видимо, строго подчинялись закону вероятности: каждый летел по своему адресу.
Батальон Карпенко к утру сменился, отошел на вторую позицию полка. Там, где они были несколько часов назад, к небу поднялась багрово-черная стена, будто взбунтовалась и вздыбилась вся толща земли и плотиной перегородила весь небосклон.
В клубы дыма и пыли ныряли десятки самолетов. Взрывами их подбрасывало вверх как мячики. Ярусом выше чертовым колесом вертелась в мертвой схватке карусель воздушного боя. Все это со стороны походило на забавную игру.
Батальону Карпенко доставалось меньше, и солдаты с раскрытыми ртами смотрели на эту картину. Разговаривать было невозможно. Голоса тонули в торжествующем скрежете и вое железа, слитном реве авиационных моторов.
Тишина наступила внезапно. Земляная плотина постепенно опадала над степью, по которой безжалостно прошелся плуг войны, и валом пополз низкий гул, раздались характерные резкие удары пушек. В атаку шли бронированные машины буквой «Т». С воздуха атаку танков поддерживала авиация, с земли — артиллерия. Все зримое пространство перед окопами курилось короткими хвостами пыли, обозначая каждую машину. Эти хвосты сплетались в общую гриву, которая укрывала всю юго-западную часть земли и неба. А из балок выходили все новые и новые немецкие танки, и казалось, этому движению не будет конца и края. Никогда тем, кто сидел сейчас в окопах, не доводилось еще видеть такого количества железных чудовищ.
Над полем будто струна лопнула, и время остановилось.
Артиллерия поставила подвижной заградительный огонь. Из окопов батальона Карпенко хорошо видели батареи. Видели, как дергаются стволы пушек и снуют по орудийным дворикам люди. «Тигры» вначале приостановились, принюхиваясь длинными хоботами, как гончие к следу, и, оттесняя огонь и обтекая его рубежи, продолжали двигаться к окопам.
В дело вступила полковая и дивизионная артиллерия. Новые облака дыма и пыли затягивали пространство. В этом невообразимом чаду безмолвно возникали и расплывались мутно-желтые очаги огня, рвались пачки реактивных снарядов, горели легкие и средние танки немцев. «Тигры» же, как заговоренные, продолжали двигаться вперед. Вот они скрылись в противотанковом рву, выбрались из него. Рев моторов и гром выстрелов пушек толкались в плотный рыжий свод неба, удвоенные, возвращались на землю. Над окопами и батареями завис холодок ужаса и неотвратимости.
— Что ж они, проклятые!
— «Мессер», «мессер» падает!
— Протри буркалы!
Оставляя за собою плотную спираль дыма, на землю камнем падал «як». Его обгоняли обломки двух «юнкерсов «.
— Ах ты! — Грохот смыл крутую соль солдатского благословения.
Небо — все в оспинах разрывов зенитных снарядов. Среди них ныряли желтобрюхие стальные птицы. Через позиции батальона пошли раненые.
— Там все контуженые. Все кричат, и никто ничего не слышит! — показывали они в сторону, откуда шли.
— Комбат как пробка! Растопыренными руками командует!
— Неходячие раненые есть? Вывести бы их!
— Не полохайтесь! Горят, як проклятые и от снаряда, и от бронебойки, и от взгляда лютого!
— Не верьте! Его присыпало! Ничего не видел!
Раненые оставляли после себя тревогу и неясность. Привели пленного. Черные космы на голове забиты землей. Чертит пальцем в воздухе круги, твердит как заведенный: «Ауфшлессен! Ауфшлессен!..»
— Обалдел! — Карпенко поправил ремешок каски на подбородке, тут же забыл про немца.
Дым и пыль разъедали глаза. Первые траншеи совсем из виду пропали. Как в тумане, двигались танки, мелькали люди. Туман пузырился тысячами пульсирующих огней, которые окрашивали в красное озера этого тумана и отдельные очаги пожаров. Воздух раздирали тысячи пудов раскаленного металла. Солнце поднялись уже высоко и проглядывало сквозь дым и пыль, как при затмении. От взрывов бомб, снарядов, раскаленных стволов пушек, автоматов, пулеметов, жара моторов, дыхания тысяч людей и потных тел их воздух становился все более густым и жгучим.
За полдень все перемешалось, потеряло свои привычные понятия. Немцы считали, что они наступают и продвигаются, нашим казалось, что они дерутся и стоят на месте. Дрались за метры, воронки, блиндажи.
Там, наверху, наверное, казалось, что бой сохраняет свои закономерности: атака — продвижение или отход, и снова повторение всего сначала. Для тех, кто дрался, это было сплошным нескончаемым кошмаром и безумием. От горящих танков загорались и горели, потрескивая, рожь, пшеница, бурьян. На точку, которую на карте можно было прикрыть пальцем, налетали сотни самолетов, обрушивался ливень снарядов. После такой обработки, полагая, что на дне этого огненного кратера никого и ничего нет в живых, немцы снова начинали движение вперед. Но кратер оживал. Оглохшие и полуослепшие люди откапывали своих товарищей, поднимали оружие и били по осатаневшим и озверевшим гитлеровцам.
Матерно ругаясь и оглядываясь на высоту, где они только что были, к обороне Карпенко отходили группки солдат.
— Говорил тебе.
— Тоже хорош. Танки идут, а ты задним местом пугаешь их.
— Будет, — устало и равнодушно просит лейтенант. За потерю высоты он, наверное, всю вину берет на себя и считает, что спор касается в первую очередь его. Он командовал ими. Лейтенант вздохнул, поправил на себе снаряжение. Под каской бурела свежая повязка, опавшие втянутые щеки омывал пот… «Разве ж в девятнадцать лет сообразишь сразу, — продолжал он мысленно оправдывать себя, механически, не глядя прыгая через воронки. — Теперь-то я задержал бы и их, и немцев… А там…» И опять клянет свою молодость и неопытность, несправедливо виня себя в трусости.
Пожилой боец, спотыкаясь, заглядывает в мальчишеское лицо лейтенанта. Он тоже в душе считает виноватым лейтенанта… и себя тоже. «Ну сдрейфил мальчишка, а мы-то, старые, зачем?.. А теперь!.. — До хруста ломает шею, оглядывается назад. — И высоты мозоль проклятый!..»
Угловатые, приземистые, по-волчьи широколобые «тигры» выдвинулись из мглы перед самыми траншеями батальона, неотвратимые, как привидения. За десантной скобой переднего защемило пучок овсюга и махорчатую головку бодяка. Плотно обжимая перепончатой гусеницей землю, «тигр» перевалил через траншею. За ним остальные.
Солдаты, как при обкатке, пропустили их и тут же поднялись. За танками, колыхаясь, будто брели по воде и раздвигали ее плечами, шли автоматчики. Взахлеб, истерически зашлись пулеметы, дождевой дробью сыпанули автоматы, и тут же завязался гранатный бой, рукопашная.
По «тиграм» в тылу ударили батареи ПТО, по пехоте свинцовым ливнем — счетверенные зенитные пулеметы. Немцы заметались, теряя ориентировку. Кружили, как пшено в котле: отход закрывала стена огня, впереди — то же самое. Они походили на тараканов, которых ошпарили крутым варом. Назад возвращаться было некому.
За первой волной без паузы накатилась вторая. На позициях третьего батальона гремели выстрелы. Отходили одиночки, как эти двое с лейтенантом. Остальные, оглохшие, задыхающиеся, дрались и умирали на месте.
Принесли МГ-34, пулемет немецкий.
— Кто может обращаться с ним?
— Дайте мне, товарищ капитан, попробую. — Узкоплечий Кувшинов отфыркнулся, сдувая мутную завесу пота с бровей, повозился, полоснул длинной очередью по багровому туману впереди с дождевой россыпью огоньков, которые затухали, двигались, начинали биться вновь. — Беру!..
— Бери!
Метрах в тридцати от НП Карпенко «тигр» завалился одной гусеницей в траншею, буксовал. Кувшинов плесканул по смотровым щелям из пулемета, потом вдруг выхватил из ниши плащ-палатку, прыжками преодолел эти тридцать метров, взобрался на танк сзади и накинул на смотровые щели плащ-палатку. Едва смельчак успел скатиться на землю, из соседнего танка по месту, где он только что был, хлестнула струя зеленого огня.
Бутылка с тонким звоном чокнулась о решетку позади башни, и в щели броневых листов «тигра» потекли синеватые бесцветные змейки огня.
— Умница, Гриша! — Из окопа по пояс высунулся старшина Шестопалов, белел на черном лице зубами.
Кувшинов прыгнул к нему передохнуть. На дне окопа пластом лежал раненый. Из-под каски блеснули разъеденные потом глаза, заструпевшие в коросте и пыли губы потянула улыбка.
— Гриша… скажи что-нибудь… будь другом… — Икая от боли, раненый ворохнулся, силясь встать, мутные слезы и пот прорубали в грязи на скулах и шее кривые дорожки.
Подбитый Кувшиновым «тигр» раскочегарился, над трансмиссией столбом ударило пламя, и из башни выпрыгнули немцы в трусах и майках. Шестопалов приземлил их всех из автомата.
— Сыпь им углей в мотню, чтобы руками выгребали! — В углах губ Кувшинова прикипела улыбка, шарил глазами по полю. — Еще идут!
— Накладем и этим! — Старшина живо окрутнулся в окопе, вогнал в гнездо автомата новый диск. — Помогай!..
Под «тигром» загорелась земля, лисьи хвосты огня заворачивали на окоп, осыпали маслянистой копотью.
— Как он тебя из пулемета не сбрил?
— Этот одноглазый недоделок без пулемета почему-то!..
Над позициями батальона пролетел разведчик — «рама». Над КП разведчик выпустил ярко-оранжевую лепту дыма. Она быстро оседала вниз, растекалась, превращая позиции батальона в озеро оранжевого тумана.
— Заклеймили, гады! Всем в укрытия! — Карпенко привалился спиной к стенке окопа, в груди от натуги и зноя хрипело, запрокинул плоское скуластое лицо в небо. Над горящей деревней разворачивалась девятка «юнкерсов». Успел оглянуться еще на тылы. Там войск много — и танки, и артиллерия, и пехота, — но у них свои бои впереди. Это НЗ — неприкосновенный запас. Их ждет Украина. А этих, какие прут, сейчас держать им.
Самолеты с крестами вышли на окопы. Ночью батальон оставил обрушенные, заваленные позиции.
Стреляли редко и гулко, как в обороне. На атласно-черном небе перемигивались и вели свою загадочную беседу звезды.
Люди шли подавленные, безразличные, бесчувственные от усталости, голода, жажды. Казанцев слышал за спиною их надсадный запаленный сап, перханье и покашливание, приглушенные голоса.
Что происходило сейчас в больших штабах и по всей Курской дуге, Казанцев, конечно, не знал, хотя мысленно и представлял себе ее всю. О немцах судил по напору на свой полк, понимал, что все свои резервы в первый день они не задействовали, следовательно, и спада напряжения ждать нечего. О состоянии дел фронта тоже судил по своим солдатам. На войне он не новичок: пережил начало ее и горькое лето 42-го, Сталинград… И все же сегодняшний день лег в душу особой отметиной… Каким же должен быть солдат, который сидит в окопе и ждет шестидесятитонную махину, вооруженную пушкой и пулеметами?! А солдат подпускал эти страшилища на 10–15 метров, пропускал их через себя и, задыхаясь от проседающей земли, мазутной вони и жара моторов, поднимался и боролся с ними. Среди этих солдат были и мальчики 1925 года рождения. Нескладные, длинношеие, худенькие. Как у них впервые в жизни суживались глаза при подходе этих стальных чудовищ и осатаневших от жары, крови и скрежета металла гитлеровцев!.. Потом наших бойцов несли в братские могилы. Подковки на их первых солдатских ботинках не успели износиться, закруглились, блестели…
Казанцева самое страшное на войне обходило. Видать, кто-то крепко молился за него: о первого часа — и ни разу в госпитале. Землю свою где пешком, где бегом, а где и ползком на брюхе одолел до Сталинграда и теперь возвращался назад. Немцы брали нашу землю себе, убивали на ней наших людей и поганили ее саму. Теперь и они возвращаются и тоже убивают и поганят… Споткнулся. Убитый у сгоревшего и опрокинутого набок «тигра». «Вот так, — вспыхнула злорадно-простая мысль. — На этих наших полях остаются не только их трупы, но в несбывшиеся великогерманские надежды». В обороне доводилось видеть возвращение беженцев. Чем ближе хата — лица светлели, сил прибавлялось. А хаты-то и не было. Зола. Поплачут и начинают копаться в этой золе, возвращая жизнь. И ни разу не довелось видеть, чтобы кто-то покинул свое пепелище и пошел искать более счастливое место. Оставались оживлять свое… Та правда, какую он знал и чувствовал в этой войне, не могла пока утешить его сердца, но, как и в солдатах, какие шли сейчас рядом с ним, в нем таилось чувство, связывающее всех в одно большое родство. Не пустовала эта земля ни людьми, ни хлебом, ни духом.
Миновали траншею. В узком месте ее два солдата в разной одежде сплелись в смертном объятии — так и застыли. В перепончатом следе гусеницы желтел кустик. Казанцев нагнулся, сорвал. Донник! Милый родной донник! Стебелек поломан, цветы измяты, но сам — живой.
Одолевая тупую боль в спине и гудевших ногах, Казанцев отошел в сторону.
— Бодрей, бодрей, ребята!
Из колонны не ответили, но Казанцев знал, что к его голосу прислушиваются, и старался говорить свежо, без напряжения, давая знать, что все идет именно так, как они все этого хотят. И солдаты верили, что все действительно идет наилучшим образом, стряхивали усталость и шли ровнее.
* * *
До полудня артиллеристы Раича в бой вступали эпизодически. На позиции батареи был всего один артналет и только дважды выгрузились бомбовозы. Ни вчера, ни сегодня еще рано утром ни Раич, ни его люди не знали и не думали, что окажутся на направлении главного удара, что их будут атаковать, и не один раз, танки, самолеты, пехотинцы. В конце концов батарейцам было все равно, на каком направлении они окажутся, кто и сколько раз их будет атаковать: они знали твердо — трудно будет всем. Не все равно им было только одно: устоять или отойти. Устоять! Это они знали совершенно определенно. Знали они также хорошо, что лобовая броня «тигра» 100 миллиметров, бортовая — 80, пушка — 88 миллиметров калибр и два пулемета. Десятки тонн стальных мускулов и брони! И со всем этим им нужно было бороться. И не только бороться, но и устоять. У «тигра» есть уязвимые места, а вот у них, солдат, этих мест быть не должно. Главное — подпускать эти «титры» как можно ближе и тогда уже бить.
Когда первая волна немецких танков достигла батальона Карпенко, на орудийные дворики батареи вышла кучка пехотинцев. Впереди солдат с телом «максима» на плече.
— На твои пушки, старшой, отходим. Принимай прикрытие.
— Много вас?
— Сколько видишь. Все, что осталось.
— А бронебойщики ваши где?
— Там, — рукой в сторону железного клина. — Там и останутся.
— Идите к пехоте. Найдут дело. Мы без вас управимся.
Раич был как раз в центре, в расчете сержанта Соколова, так удачно стрелявшего при командарме. Гусеницы переднего «тигра» глубоко оседали в сухом перепаханном бомбами и снарядами грунте.
— Бат-тар-рея!..
— Заряжай! — продублировал Раича Соколов. — По ползучему гаду! Наводить прямо в кошку! Подкалиберным!..
После первого залпа каждое орудие стало вести свой самостоятельный поединок.
Немцы откатились назад, оставив чадить три T-IV.
— Маху дал, старшой. Это у них пробный заезд.
На батарею обрушился шквал огня. Раич не успел прыгнуть в щель, взрывной волной его выбросило на бруствер дворика, покатило по ржи. Вскочил на четвереньки, быстро пополз по ржи назад. Из щели на него в ужасе глядел правильный из новобранцев. Он готов был на самый необдуманный поступок. Раич понял его состояние. Под тонкой гимнастеркой в этом торжествующем реве металла солдат чувствовал себя беззащитным. Да и сам он ощущал, как учащенно бьется загнанное, перегруженное собственное сердце, ненадежно защищенное всего-навсего ребрами.
Налетели «юнкерсы». После их ухода на месте щели правильного Раич увидел бугор. Он бросился к бугру, стал разгребать его руками и сразу же нащупал голову, нос, уши правильного. Откопать полностью не успел: на батарею снова шли танки.
— Потерпи минутку! — обдул нос, глаза, рот и бросился к пушке.
Поле впереди закрывала копоть, пыль, загоревшаяся рожь. Вспышки рвали эту ткань справа, слева, спереди. Двигались темные силуэты, увеличенные расплывчатостью и еще более устрашающие.
— Старшой! Старший лейтенант!
Над самой траншеей навис танк, Раич упал на дно траншеи. Обдавая горячим зловонием, обрушивая землю, прополз «тигр», остановился в нескольких метрах для выстрела. При откате после выстрела гусеница «тигра» прошепелявила в полуметре от откопанной головы правильного. В глаза, рот, нос ему поползла пыль.
На этот раз атака была настойчивой. Перед батареей остались два «тигра». Один из них подбил расчет Соколова. Сначала его «разули», а потом, когда он развернулся на одной гусенице к ним боком, ударили в борт.
— Горит! Ура-а!..
Правильный в эти десять минут набрался страхов, должно быть, больше, чем за всю свою прежнюю коротенькую жизнь. И на будущую хватит. Он думал, наверное, что его забыли и бросили. Земля успела остудить ему нутро. Это она кажется горячей, пока лежишь на ней, а ляг в нее, и она сразу становится другой, безжизненной и холодной.
— Посиди малость, отойди, — посоветовал правильному Соколов, отряхивая с него землю.
Почувствовав себя свободным, бедняга на коленях бросился к нише за снарядами. Ему хотелось как можно скорее доказать товарищам, которые его спасли, свою нужность на батарее.
Правое орудие вело очень редкий огонь. Перед его позицией пылало три «тигра» и две «пантеры». Раич пригляделся — у пушки один человек. Когда он прибежал туда, по орудийному дворику в беспамятстве ползали раненые, у орудия в одиночку ворочался туляк Пономарев.
— Вовремя, старшой! Видишь: сам в рай просится, как откажешь!..
С противоположного борта «тигра», в который он ударил, сначала неуверенно, потом разом вырвалось и забушевало пламя. Дыра в лучах-трещинах зияла в самом центре креста на борту.
— А теперь пусть чешутся. Иди, старшой. У тебя батарея. Я найду себе помощника. — И тут же окликнул пробегавшего пехотного солдата: — Помогай, браток! Хватит бегать. Повоюем трошки.
На орудие шли уже три танка и бронетранспортер с пехотой. Танки маневрировали, вели огонь. Никак не приспособиться к ним.
— Что ты крутишься, гад!
Пономарев угадал маневр и всадил снаряд в борт танка с первого же выстрела. Слева, пересекая овраг, батарею обходили десятка два средних и тяжелых танков. Раич только вздохнул при их виде. Сколько их, откуда и куда они идут, пожалуй, не имело никакого значения, как не могло иметь никакого значения и то, кто их остановит — его батарея или другие. Самое важное — делать все возможное и невозможное, чтобы они остановились, и он делал это сам и помогал делать другим.
* * *
Ночь пришла несколько раньше и почти внезапно. Солнцу за весь день так и не довелось рассмотреть как следует, что же делается на земле.
Степь заполнилась тысячами мигающих светляков. Они двигались, гасли, возникали вновь. Это почти беззвучно в общем грохоте стреляли автоматчики. Над полосой земли, которая сверху выделялась огненным шнуром, повисли на парашютах ракеты. Это есть и выпивать можно и в темноте — мимо рта не пронесешь. Фронт сражаться в темноте не желал.
Из-за холмов выплыл рог молодого месяца. Впереди, справа и слева еще продолжали греметь пушки. Там продолжали свежевать «тигров» и из живых гренадеров делать мертвых.
Но усталость брала свое. Бой постепенно стихал. Шли свежие части на смену обескровленным, получали новые задачи и передвигались артиллеристы. Везли боеприпасы, почту, тягачи буксировали подбитую технику, несли еду старшины, начинали свою работу разведчики, саперы. В балках разворачивались штабы, пункты боепитания.
По полю раздавался лай собак. Собаки-санитары лаем извещали санитаров-людей о найденных раненых. Специальные команды подбирали и хоронили трупы. Русские так и останутся на этих полях, на своей земле. Кончится война, и на их могилы смогут приехать дети, матери, бывшие невесты, жены. Похоронят и немцев, если они не успеют сгнить под палящим солнцем, но на их могилах не будет ни крестов, ни памятников, даже холмиков. Их могилы будут отмечены только проклятиями, и никто не будет знать, где они.
У подбитого «тигра» в темноте на карачках ползают солдаты. Сгоревшие танки — черные. Не такие, какими они надвигаются, устрашающе раскрашенные. Земля вокруг них серая, обугленная, в пепле. Есть среди подбитых и целые, разрисованные пятнисто. Не сразу заметишь такого зверя в траве или кустах. Боеприпасы в целых «тиграх» есть. Экипажи бежали.
— Поменяли цвет, суки. В сорок первом — черные. Помнишь?
— И кресты мулюют — не заметишь. А то желто-белые, во весь борт.
— Гадюка тоже меняет кожу. Слетела наглость.
— Не слетела, а сшибли. Обломали рога.
Усатый солдат с гранатами на поясе деловито меряет броню «тигра» четвертью. Вид у него серьезный, хозяйски-хмурый, руки крупные, черствые. С таким же усердием он, наверное, пахал эту землю и примеривался, как срубить избу.
— Серьезная штука. Сантиметров пятнадцать, — делает он вывод.
— А здесь! — Щуплый солдатик запустил руку в рваную дыру борта, шевелит пальцами внутри танка.
— Нашли управу и на них. — Бронебойщик скользит пальцем в желобке от пули его ружья, хочет показать всем, что и он сюда руку приложил.
Батальон Карпенко занимает оборону по берегу балки. Наиболее расторопные уже отыскали родник на дне балки, поднимаются наверх с холодными мокрыми флягами.
В пахучем на росу дубняке устроились командиры.
— На сегодня тебе. — Костистый ноготь Казанцева царапает по карте. — Всего-навсего точка. И ни шагу. Ясно?.. Пушки, старший лейтенант, — Казанцев толкает в бок сопевшего ему в ухо Раича, — поставь сюда вот, у развилки дорог. Лучше всего в огородах… Сам выбирай. И нехай хоть по плечи в землю вобьют вас…
— Ясно. — Раич гасит фонарик, на корточках выползает из кустов. Колени мокрые.
— Как же мне без пушек? — жалуется Карпенко.
— Место овражистое для танков. — И, разгоняя волну прокисшего пота, Казанцев снял с лобастой головы каску. — Приказ комдива: закрыть выходы к Обоянскому шоссе… Торопитесь. Светает.
В сухих выволочках пепельно-серых теней скребут лопаты, пырскают в низине кони от сырости, тихо перекликаются голоса. Люди двигаются медленно, как во сне. Нервы в бою тают, как соль.
Из степи, колыхаемой пожарами, подошли человек пять артиллеристов. Все раненые. Рослый русоволосый солдат попросил воды для всех.
— И покусать ничего не придется? Со вчерашнего дня…
Недоверчиво повертел две небольшие банки консервов.
— Килька наша, балтийская… Обопьются.
— Ромка у нас по шесть банок за один присест съедает, — успокоили артиллеристы. — И дареному коню, знаешь…
— Я ничего. — Артиллерист вонзил финку в черствую краюху солдатского хлеба, по-братски разделил кильку. Себе почти ничего не взял.
Когда раненые артиллеристы поели, солдат встал: — Пристройте их, братцы. У меня пушка. — И он растаял в перетираемых тенями сумерках.
Раич послал людей и упряжку на помощь артиллеристу.
Дворик орудия был сплошь перепахан снарядами и бомбами, впереди, сплываясь с ночью, угольно чернели фантастические останки «пантер» и «тигров».
— Как ты управился с этим зверьем? — подивились артиллеристы Раича, сами пережившие за ушедший день немало.
— Я хорошо знаю повадки этого зверя и куда кусать его. И потом, — на черном в копоти лице сверкнули кровяные белки глаз, в расхристанную гимнастерку выпирала волосатая костистая грудь, — это моя, курская, земля, где еще Соловей-разбойник пугал своим свистом всякую погань.
— Верно. Земля эта нашенская, самая что ни на есть русская.
— А босиком почему?
— Черт его знает. Один сапог потерял куда-то. Сам не знаю. Второй пришлось бросить: неловко.
«Это, наверное, и есть стоять насмерть! — подумал Раич, принимая солдата с его пушкой в свою батарею. — Не обреченность и отчаяние, а уверенность хозяина на своей земле».
В редеющих сумерках не видно было, но чувствовалось, что местность за день сильно переменилась. Деревья стояли голые, обрубленные; на каждом шагу воронки; обгоревшая и постаревшая за день трава жестко шелестела под ногами.
* * *
Багровое воспаленное небо за лесом металось и вздрагивало, как в ознобе. Тяжкий недуг войны не давал ему покоя, терзал с марта месяца. Весь день там гремело, не утихая, было дымно, темно, будто горела сама земля. Сейчас там растекалась глубокая тишина.
Тетка Дарья долго держала ивовое кольцо воротец, вслушиваясь в эту тишину, и вглядывалась в кровавое свечение неба над лесом, которое своими щупальцами тянулось все выше, к его середине. Было так необычно тихо, как перед дождем. Из-под красного свечения, как из-под дождевой тучи, даже пахло луговым сеном и горячей пылью. Вздохнула, зашла к корове, выглянула на улицу еще.
Над головой звенели в темноте комары. В конце улицы черно горбатилась хибара Артема-пчельника. Сумно. Тихо.
На зорьке разбудил шум. Стучали колеса повозок, фыркали кони, рычали моторы. У самых плетней, приглушенные травой, гремели шаги сотен ног.
— Отходят… Слышь, Пармен! Отходят! — Тетка Дарья откинула душное одеяло, села. Сквозь ставни пробивались отдельные голоса, слитный гул. — Господи, спишь! Отходят! — На кровати заворочались взрослые дочери, на лежанке — соседский мальчишка, который жил у них с весны. — Может, встать? А-а?..
— Ложись! — Пармен, кудлатый старик, заворочался, закашлялся. В хате душно. Хозяйка утром пекла хлеб. Сейчас на стынущих кирпичах в печи лежали листья табаку. — Что ты сделаешь?.. Не остановишь…
— Воды, может, вынести?
— В Донце на всех хватит. Напьются.
— Эх-х! — Тетка Дарья перелезла через старика, зашлепала босыми ногами по земляному полу, нашла валенки, накинула юбку.
— Достань табак… Ладно, сам. — Пармен стукнул пятками о пол, почесался, посидел, опираясь руками о перину. — Обутки где мои?
На улице стук повозок, шорох ног были слышнее. Улица походила на живую реку. Там, где с вечера метались сполохи, расплывалось красное варево и было тихо. На спуске к реке надрывались, осаживая лошадей, голоса, урчали на малых оборотах моторы.
На огонек цигарки остановился один-другой.
— Свежачком пахнет. Тряхни, хозяин. Не скупись.
— Сколько до Обояни отсюда?
— Переправа как?
— Что ж, дома остаешься?
За первыми остановились еще и еще. Пришлось весь табак, какой лежал в печи, вынести.
— На огороде небось на весь полк хватит? — утешали курильщики.
— Ты, батя, в холодочке повяль его, — подавали советы.
— Овсеев! Куда, чертова колода, котелок девал? Молока не во что взять!
— Ладно, хозяйка… Ты не обижайся на нас.
— Ушков! А-а!.. Дьявол! Пулемет возьми! Сил нету!..
— Подтянись!..
Заря достигла половины неба. Поток отступающих схлынул. Ковыляли отставшие. У хозяек для них ничего уже не осталось. Бедняги, опираясь на винтовки, пили воду, голодными и красными от бессонницы глазами благодарили хозяек.
Тетка Дарья высыпала из запола у печки кизяки, искала щепу на подтоп, когда стукнули в окно. Закрываясь с боков ладонями, к стеклу прижался командир с тремя звездочками на погонах.
— Нам бы лопат обыкновенных, какими землю копают, — попросил он вышедшую хозяйку.
На огороде, у конопляника и красных кустов боярышника у дороги, позвякивало железо, ставили пушки.
— Стрелять будете?
— Будем, мамаша. — Командир снял каску, пригладил ладонью слежавшееся золотое руно волос. На выпуклой груди блестела Звезда Героя. — Лопат не хватает у нас.
— Надо — копайте. — Тетка Дарья повернулась к погребице, где у нее лежали лопаты, кивнула на белевшие под яблоней яблоки. — Насбирай хлопцам. Орудие прямо в огороде ставить будете?
— Удобно там, мамаша.
Тетка Дарья отдала лопаты, выпустил кур, намешала и отнесла в катух свинье. Стряпаться не стала. Слазила на чердак, достала из кадушки две четвертины сала пожелтевшего, оскребла, приложила к ним хлебину, завернула все в чистое полотенце, отдала старшей дочери.
— Снеси, нехай поедят. Молока надою — потом. Взвару наварим.
— Я тоже, мамо, — запросила младшая.
— Пополнение, товарищ старший лейтенант! — радостно встретили артиллеристы девчат.
Кликнули, пришли и от кустов боярышника. Лица у всех желтые, щетинистые, усталые. Уселись на станины, мокрые от росы ящики. Девчатам постелили шинели, снятые при работе гимнастерки. Над курганом в степи выкатилось солнце, огромное, медно-красное. Потеплели верхушки верб в его лучах, пожелтела пшеница, упиравшаяся углом в самый огород.
— Уходили бы вы отсюда… На соседние хутора, что ли… — Голубоглазый, угловатый в движениях старший лейтенант с Золотой Звездой на груди прислонился затылком к мокрому щиту орудия, жевал медленно, вяло, думал о чем-то своем. Девичьи красивые глаза его запали. Кончив есть, вымыл руки о росную траву, достал табак. — Бой будет. Передайте отцу, матери. Переждете — вернетесь потом.
— Уйдете, значит? — Старшая облизала тугие губы-сердечки, ознобно передернула плечами.
— Все может быть. — Голубые глаза комбата сощурились на старшую, не выдержал ее взгляда, порозовел в скулах. «Что объяснять ей, девчонке? Бой обычный, как вчерашний. Может, тяжелее, может, легче. Для них все одно плохо…» Надкусил конец цигарки, убрал крошки табаку с губ. — Немцы к Обояни рвутся. Танков у них много.
За Ворсклой резко и разом ударили зенитки, глубоко ухнули и покатились эхом меж берегов разрывы. Зататакал и захлебнулся под горой крупнокалиберный пулемет. Старший лейтенант вскочил, лицо будто ледяной водой омыли, почужало вмиг.
— Замаскировать пушки! В укрытия! Быстро! — И легкими прыжками, пружиня спиной, понесся к кустам боярышника.
— Фамилию старшого?.. Зачем она тебе, курносая?.. Тогда уж и полевую почту опрашивай. — Приземистый плотный сержант огорченно почмокал губами, почесал в затылке. — Везучий он у нас на любовь… Раичем кличут. Неженатый, впрочем, и земляк почти. С Дона.
От переправы самолеты завернули, пронеслись над самыми крышами хат, резанули по улице, где тарахтели повозки беженцев, из пулеметов. Сделали круг, в дыме и грохоте пронеслись над улицей еще раз. На западной окраине ахнули разрывы, и над вишневыми садами к Донцу пополз белый дым соломенных крыш.
Вдруг один из самолетов резко кувыркнулся, ухнул где-то под берегом, и оттуда встал тонконогий гриб черной копоти. Зенитчики из-за Донца угодили ему прямо в крыло.
Старшая из сестер вскоре пришла снова, посидела, пригласила обедать, собрала валявшиеся рядом с бруствером солдатские, серые от грязи рубахи, предложила постирать.
— Зря, сестренка. — Русоволосый богатырь, в ботинках явно с чужой ноги, отер плечом пот с лица, опустился на сырую, глянцевито-масленую на отвалах землю. — На нас они чистыми долго не будут.
— Ты нас от пули заговори, — попросил остроносый, черный, совсем мальчишка.
— А страшно пуль? — Глубокие и темные, будто омуты, глаза дивчины раскрылись широко, ожидая ответа.
— Какая свистит — той не страшно, а какая поцелует — свистеть не будет, — блеснул глазами солдат-мальчишка.
— Видишь, сестренка, никакой не страшно. — Русоволосый поплевал на ладони, взялся за лопату. — А бельишко наше зря. Тебя как кличут?.. Таня? Танюша?..
Работали артиллеристы сноровисто, уверенно, будто никогда другим ничем не занимались в своей жизни. По улице, громыхая, прошел к Донцу КВ. Конец пушки был оторван, края курчавились каким-то странным цветком. Пыль за ним долго не оседала, серым полотнищем висела над выгоном и садами.
— Веселые вы, — борясь глазами с солнцем и сама не зная чему, но, завидуя в душе артиллеристам, улыбнулась Таня.
— Нам другими быть нельзя: пропадем.
Пришла полуторка, привезла снаряды. Шофер с треском распахнул дверцы, высунул лохматую голову.
— Не крестили ишо?.. Счастливцы. У соседей с зари служба идет. — Кряхтя, вылез, выставил на траву поближе к кустам три термоса. — Отъедайтесь, мамкины дети! Обед и завтрак вместе. Ужин зарабатывайте. — Чернов от щетины, загара и грязи лицо сморщилось. — Хотел у тетки первача разгориться, батя не велел. «Тигров» прозевают, говорит. — Перекашивая машину, влез на крыло, заглянул через борт. — Забирайте цацки свои. Живо!.. Мне ишо в два места поспеть надо.
— Ты не скалься. Привык на гражданке за бабами, — осадил шофера-весельчака Соколов.
— Здрасьте, давно не виделись! — сказал кто-то в орудийном дворике.
Над селом, брызгая серебром окраски, вальяжно плыл «фокке-вульф», разведчик. Прошелся раз-другой, развернулся и стал кружить над позициями батареи.
— Придется на запасные переходить, — Раич сглотнул сухо, не глядя, снял пристегнутую к ремню каску. — Тут житья нам не будет. Разворачивайся!
Снаряды выгрузили на запасных у сарая и колхозной кузницы по другую сторону дороги. Перетащили туда и пушки. И вовремя. Из-за Донца ударили зенитки, и черные цветы разрывов распустились над девяткой горбатых «юнкерсов». Самолеты замкнулись в круг, и ведущий свалился в пике на старые огневые. Вздыбились огненно-рыжие фонтаны земли, черной стеной встали по всему огороду. Вдруг один «юнкерс» подпрыгнул, грохнулся в пшеницу, где протолочили к Донцу дорогу беженцы.
— А тут, старшой, народ дошлый, видать, в этом селе. — Пушкарь приблудившейся пушки в лохмотьях паутины и измазанный в глине, спрыгнул с чердака кузницы. В руках у него была изогнутая кольцами медная трубка. — Змеевик. Центральная часть самогонного аппарата. — Понюхал. — Свежая. Дня три назад варили.
— Ботинки зашнуруй. Потеряешь, как вчера, — сказал Раич.
Солдат нагнулся, на мускулистой спине обозначилась ложбинка.
За кузницей зашумело, и из-за угла показалась высокая дебелая старуха с ручной тележкой, доверху нагруженной свежеукошенным клевером.
— Грешишь, старая? — Приблудный пушкарь переложил змеевик в левую руку, рыжие смеющиеся глаза воззрились на старуху. — Колхозный? Обрадовалась — смотреть некому? — Выдернул пучок, задохнулся в медвяной росной горечи. — Мамочки, до чего же хорошо. — И снова глазами на старуху. — Молочнице?
— Ей, кормилец. — Розовая рубаха, заправленная в сборчатую юбку, потемнела на спине от пота, из черных провалов глазниц старухи сердито посверкивали желтоватые, как старая кость, белки глаз. — Их пять ртов от трех сыновей, и каждый куска просит.
— Иди, мамаша, домой поскорее и прячь внуков, — посоветовал старухе Раич, выдернул из тележки былку клевера, стал жевать.
Над селом кружил коршун. Из двора напротив вышел старик, приставил ладонь к уху, послушал на все четыре стороны, задрал бороду на солнце и пошел назад во двор. По дворам где-нигде промелькнет бабий платок, скрипнет дверца катуха — и снова все глохнет в сухой и вязкой тишине. Артиллеристы перебрались под плетняную стену кузницы. Разбрызгивая мучнистую пыль босыми ногами, бабка медленно двинулась со своей тележкой по улице дальше.
Разрыв лопнул приглушенно. Раич вскочил первым. На старых огневых, уносясь в сторону белых вымоин бугра, оседала пыль. Ахнуло еще и еще, и все там же.
— Три… семь… тринадцать… тридцать восемь…
Рыжее облако пыли на буграх поверх села пухло, косо поднималось к небу. Снизу из-под него выкатывались и выкатывались еле различимые в этой пыли приземистые по-волчьи широколобые машины.
Раич смахнул с губ принявшие цветы клевера, лицо его медленно одевалось меловой бледностью.
… Немцы раздавили, смяли батарейный заслон и в грохоте, дыме и пыли вышли на Обоянское шоссе.
Глава 9
В ночь на 5 июля танкисты не спали долго. За месяц знойного лета в землянках все попересохло, с потолка сыпалось на нары, на голову, за шею, за пояс. Кусали блохи. Многие вышли с шинелями на волю, устраивались на полянах, под кустами. Но сон и там не шел.
На юге, в стороне сел Черкасское и Ракитное, небо подрезала краснота. Она светлела и карабкалась все выше. По горизонту длинно стекали вспышки орудийных выстрелов. Казалось, там трепыхается подбитая белая птица. Еще с вечера стало известно, что немцы сбили боевое охранение пехотных дивизий и подошли к главной полосе обороны. Туда с темнотой ушла и соседняя бригада, чтобы стать в боевые порядки пехоты.
Цигарки тлели в одиночку и кружками. Танкисты поглядывали на юг, тихо разговаривали.
— Интересно бывает в жизни, — журчал в раздумье тенорок. — Были у меня соседи — дед с бабкой, глухие. Детей у них не было, и бабка деда все корила: мол, ты, старый пень, виноват. Ты давно, мол, бабе не защита и не оборона, а ощипанная ворона… Детей хотелось бабке.
— Будет и нам то же. Перемнемся здесь.
— Ну, ты молодой еще…
— На войне время летит быстро.
— Я баб на три сорта делю…
— Разделить тебя, кобеля, на две половины.
— Нехай целым ходит: земля по частям не принимает.
— Примет. — Плевок сквозь зубы. Убежденно: — Она, матушка, принимает всех одинаково — и царя, и мужика, и маршала, и солдата, и по частям, и вкупе.
— Ну, завел. Небось грехи спать не дают — из головы не выпускаешь ее.
— Ушаков в Босфоре потерял семнадцать убитыми, а слава на весь мир.
— За морем и телушка полушка, да у нас цена красная.
— Ты, Шляхов, скажи лучше — когда?
— Спроси чертову бабушку, она старше всех. Все знает.
Поверх оврага, на своем постоянном месте, трещали сверчки, сонно возились птицы на деревьях, у озера в траве будил к покосу дергач.
Кленов лежал на скатанном брезенте. Над головой раскачивался бархатно-синий купол неба, обрызганный звездами. Говорят, у каждого на земле есть своя звезда. Кленов прислушался к голосам у землянок по всему лесу, повернулся на бок. Брезент дышал застарелыми запахами горючего и масла. «Чьи звезды погаснут завтра? Уцелеет ли моя звезда?..» — неотвязно билось в голове.
Орган войны поднял танкистов вместе со всем многокилометровым фронтом. Гул, единый и мощный, разом вырос из земли, разрастаясь, растекался по небу. С неба, черной сыпью обложенного крестиками и точками самолетов, нарастал встречный гул. Они, эти гулы, сталкивались где-то на средине, сливались в оглушающий вал, который жесткой удавкой опоясал курскую землю.
Протарахтела кухня, и по опушке пополз привычный запах перловки. Зазвенели котелки, танковые фляги, послышались сонные голоса.
На просеке завизжали тормоза «виллиса», высунулся комбриг. От землянки к нему бежал майор Турецкий.
— Едем — посмотрим «тигров», что за зверь. Командарм «добро» дал.
Дожевывая кусок, Турецкий прыгнул на заднее сиденье, устроился за сутулой спиной комбрига. Там уже сидела комбат-2 и лейтенант-разведчик. «Виллис» рванул и тут же исчез в пологом овраге.
Фронт предстал перед ними в своем будничном, давно знакомом обличье. Дым, пыль, гул, и сквозь все это пробивались лучи раннего утра. Они отражались в грязноватых озерцах тумана по низинам, росной траве, сырой листве деревьев. В золотую кудель солнца вплетались молнии выстрелов, вытянутые космы пожаров, тревожный блеск глаз солдат, сидевших в окопах или спешивших куда-то по разным делам.
После трех месяцев затишья вновь пахнуло сырым холодком смерти. И здесь не просто убивали людей. В этом море огня и дыма, гулах и стонах выживали и умирали мысли, надежды, мечты о счастье.
Немецкие танки извилистой стальной лентой опоясывали все зримое пространство впереди. Приземистые, широкогусеничные, угловатые, они и в самом деле производили жуткое впечатление, сминая все на своем пути. Линия их ломалась — останавливались, вели огонь. Навстречу этой огненной ленте яростно, в упор били иптаповские пушки, и путь ленты отмечался черными столбами дымов. Лес их становился все гуще. У корня дымные деревья окружались бесцветным ореолом горящей пшеницы. Пшеница горела перед железным валом немецких танков, вспыхивала от разрывов, ее лизали языки огня иптаповских пушек, стволы которых стлались над самыми колосьями.
Немецкие танки, задирая стволы пушек, в шахматном порядке скатывались с высоты, но на гребне ее вырастали все новые и новые…
— Серьезная штука, — кряхтел комбриг и нервно чесался под мышками. Раскоряченные ноги искали опоры.
Они с Турецким лежали на крыше заброшенного мякинника. На сопревшей соломе разбросал свою цепкую основу вьюнок с бледно-голубыми, как снятое молоко, чашечками цветов. Хворостяное на столбах строение вздрагивало, как в ознобе. Комбриг следил в бинокль за немцами и за поведением врытых в землю за посадкой тридцатьчетверок соседней бригады. Земля поднималась и опадала, плескались огни, сплетались пулеметные трассы, ревели моторы на земле и в воздухе. Разглядеть и попять что-нибудь в этом движении и гуле было почти невозможно. Тридцатьчетверки соседней бригады ничем не выдавали себя, ждали сближения. 76-миллиметровая пушка на таком расстоянии бессильна против десятисантиметровой брони.
С первыми же выстрелами Т-34 заиграли «катюши». Высота и лощина перед нею превратились в кипящий котел. Тупорылые, ребристые «тигры» выдвигались из стены огня первыми и, неуязвимые, устрашающие, продолжали движение вперед.
В клуню забрели передохнуть раненые. Турецкий с комбригом спустились с крыши к ним.
— Бог не выдаст — свинья не съест, — ответил на вопросительные взгляды комбрига и Турецкого приземистый плотный артиллерист. В мякинном сумраке клуни на голове и плечах его выделялись свежие бинты.
— До первого выстрела страшно. Потом забывается все, — добавил товарищ артиллериста, болезненно морщась и опираясь на суковатую палку, встал о кошелки, на которой сидел, поковылял к двери.
Вернувшихся за полдень комбрига и Турецкого закидали тревожными вопросами: «Ну?..»
— Горят. — Комбриг снял фуражку, мужицкой ладонью поворошил слежавшиеся волосы. Лицо его за день потемнело, опало. — За землю эту предки наши били всех и по-всякому. Никому не отдавали ее.
— Не отдадим и мы. — Шляхов пинком сапога выбил из-под гусеницы немецкую флягу в суконке, посмотрел, как она, подпрыгивая, катится по кочкам.
— Курских соловьев отдавать нельзя.
— Какая ж Русь без соловья! Это ты прав, Петька.
Танкисты нудились. Неизвестность кончилась. Немцы рвались к Курску. Стена гари не опадала и медленно придвигалась к ним, подтягивала за собой и гулы.
На овраги, лес, землянки ложилась очередная ночь. Из глубин леса и оврагов сквозило сыростью. В небе, подсвеченные снизу, игрушечные серебряные крестики самолетов, безобидные и забавные. Там, куда они падали, казалось, ничего уже нет и они ныряют в раскаленную бездну на краю земли. Но из бездны после ныряния самолетов поднимались тугие клубы дыма и тучи пыли, и было ясно, что там, в бездне, такая же земля, как и в лесу, и на пшеничном поле за оврагом, и что там, на этой земле, происходит что-то ужасное.
С темнотой, однако, фронт начал стихать. Исчезли самолеты. Умолкла дальнобойная артиллерия. Над лесом, разминаясь в пути, в ту и другую сторону с тяжким хищным клекотом пролетали отдельные снаряды. Над истомленным зноем, истерзанным пространством разрасталась тишина, почти физически осязаемая после дня сплошного грохота.
* * *
В десять вечера, когда в небе исчезли сусальные крестики самолетов и сухая душная сутемень южной ночи плотно сдвинулась над землей, бригада начала движение на юг. Шли без света. Горели только габаритные фонари. Механики первых десяти машин еще видели их мигающие красные глазки, остальные сдвинулись до десяти метров и ближе, определяли скорость движения и направление по искрам из выхлопных труб. Над дорогой непроницаемым туманом повисло облако неоседающей пыли.
Дорога шла вначале широкой с размывами у ручьев лесной просекой. Кряжистый дубняк, болтливые осины и по-девичьи стройные березки в глубоком молчании провожали в неизвестную дорогу своих многомесячных постояльцев.
Трудно сказать, что делали в этот час немцы. Зализывали раны, хоронили убитых или играли на губных гармошках, уже видя себя на улицах старорусского города Курска? По эту же сторону фронта жизнь, загнанная на день в землю, пришла в движение. Машины, повозки, кухни шли непрерывным потоком. Подходили свежие части, теснились, давая им место, потрепанные, пополнялись боеприпасы, продовольствие. Передний край запасался, получал все нужное для трудного завтрашнего дня.
С башен танков вдоль дороги угадывались ломаные трещины траншей и ходов сообщения, горбились врытые в землю танки, темноту беспокойно сторожили многочисленные пушки, и солдаты, солдаты… Большинство их повылезали из траншей, землянок, мучились бессонницей на разостланных шинелях, дышали полынными запахами бескрайних степей.
У дороги стояли женщины, дети. Еще вчера они запросто приходили в землянки в гости, стыдливо, но охотно брали скудные солдатские гостинцы — сахар, хлеб, кашу, черствый кусок немецкой галеты. Солдаты в свою очередь бывали в деревнях, пололи огороды; истосковавшись по дому, накладывали заплаты на захиревшее без мужского догляда крестьянское хозяйство.
С приближением к фронту усиливались запахи гари и разлагающихся на жаре трупов. У сломанного мостика через высохший ручей подбитый «тигр» и старые знакомцы T-III и T-IV. Значит, прорывались уже сюда.
У «тигра» задержались — хоть глазом пощупать. Три старые женщины в десятке метров от «тигра» копали яму. Рядом с ямой на фуфайке девчоночья русая головка. Заворочалась, поднялась, глядя на чумазых дяденек у танка, и тут же провалилась в сон. На башне танка возился головастый мальчуган, будущий техник, наверное. «Тигр» сгорел, видать, еще утром. Посерел, остыл. Выше последнего заднего катка зияло два пролома, еще выше — искореженный лист брони. Против пролома в борту как раз лежал лицом вниз немец, голый по пояс. Карманы брюк вывернуты, без сапог, в землю затоптаны белые листки. На днище башни — зола, кучка обгоревшего тряпья, сжавшийся на огне сапог с головастой костью. В нише сковородка, десятка два яиц. От жара они все полопались. Яму копали, должно быть, для этих костей и мертвеца у пролома.
На выходе из ручья впритык Т-34 и немецкая самоходка. Пушки вытянуты навстречу друг другу, будто обнюхиваются, как две незнакомые собаки. В тридцатьчетверке спиной к шиберам — обугленный труп. Судя по движению рук, сгоревший тянулся со снарядом к казеннику. Смерть остановила это движение.
— Вы, бабоньки, нашего с теми не кладите вместе, — попросили танкисты.
— Аль мы нехристи какие?! Господь с вами! — возмутились таким предположением женщины.
К полуночи прибыли на место. Часом раньше сюда же прибыли несколько свежих артполков. Они сейчас закапывали свои пушки по обе стороны дороги.
Танкисты бригады, прибывшей сюда вчера, как раз ужинали. Кто спал, кто гремел железом, возился у машин. Все место вокруг являло картину жуткую. Ни окопов, ни землянок — разрыхлено, обрушено, разбито, перехлестнуто и перепеленато широкими рубчатыми следами гусениц. Валяются траки, лафеты пушек, разнесенные в щепу и уцелевшие снарядные ящики, запасные танковые бачки, трупы. В темноте бродят, перекликаются солдаты, ищут своих, сколачиваются новые взводы, роты, батальоны.
— Говорю — четверо всего. Про остальных у ключкаря Петра спроси.
— Тямкую, як немцив быть. Ось мисто гарне.
— Нехай и командир. Был бы умный.
— Кухню показывай. Немца сами знаем, как бить.
Вновь прибывшие спотыкались, выбирали места, зарывались в землю. Натыкаясь на трупы, вздрагивали, холодели.
В уцелевших блиндажах пили чай. В одном на стене висели вырезанные из журналов иллюстрации «Грачей» Саврасова и «Трех богатырей» Васнецова. Рядом плакат с указанием уязвимых мест «тигра». В другом блиндаже резкие запахи сушеных трав — по стенам, на нарах пучочки и узелки. По всей видимости, фармацевты жили. В третьем стены оклеены трофейными открытками киноактрис, и среди них почему-то Ольга Чехова. Дух прежних хозяев не выветрился. В каждом жили свои мыслители. Последний, с немецкими актрисами, наверняка принадлежал разведчикам.
Оттуда, где колыхались близкие пожарища, продолжали выходить одиночные танки. Люди почернели, оглохли, насквозь пропитались порохом, потом, пылью. Их тут же обступали, и они пальцами, прутиками на земле рисовали обстановку, откуда только что вырвались. С брони снимали убитых, раненых. Если бы в мирное время несли на шинелях, кусках брезента вот так изувеченных, пыльных, потных, смешанных с землею — их бы не считали жильцами. Сейчас все это было нормальным, и многие из этих раненых выживут и будут воевать еще. Многие экипажи, которым цены не было, не вернулись из боя совсем. В скоротечные минуты затишья нужно было пережить потери и настроиться на новый бой. Все делалось молча, без лишних слов и суеты.
В рощах начинали просыпаться уцелевшие птицы. Из балок выплывал отфильтрованный зоревой прохладой медвяный настой трав, В небе нелепо и смешно застрял яркий серп месяца. В расступавшихся пыльных сумерках отчетливее обозначились картины дневного боя. Немецкие танкисты — в коротеньких черных куртках с розовыми петлицами на воротниках.
«Зачем им розовые петлицы?.. Как быку красная тряпка», — думал Кленов, обходя воронку и перепрыгивая траншею. На спине дюжего детины куртка выгорела. Он, видимо, хотел стянуть ее. Так и лежал на животе с заломленными назад руками.
К холмам и лесу отходили бойцы частей, бывших впереди. Почти все раненые и странно молчаливые. На вопросы даже не оборачивались. Там, откуда они шли, остались их убитые товарищи, изуродованная техника. У них, живых, не было времени даже проститься по-настоящему с теми, кто оставался. Они отходили, чтобы снова стать на пути осатаневших и опьяненных кровью гитлеровских головорезов.
Смерть в минувший день была сытой. Она хозяйкой бродила по вытоптанным полям пшеницы, раздавленным окопам, вырубленным железным смерчем рощам.
Где-то совсем рядом ударил коростель. Ему с горловым клекотком отозвалась самочка. Лейтенант Лысенков оторвался от бритья, под глазами собрались пучки морщин: «Ах, дьяволы!..» Покосился на солдата, читавшего письмо.
— Не успеешь!
— Успею. — Толстые губы солдата морщатся, вытягиваются трубкой. Меж бровей то распустятся, то вновь обозначатся напряженные морщинки. — Про картошку моя пишет. Уродилась. Слава богу, в зиму с харчем будут. — Из глубоких глазниц на лейтенанта лучатся радостью глаза солдата. — Трое их у меня. Два сына…
* * *
Тетка Дарья вылезла из погреба, подумала и оставила дверцу открытой.
Немцы под сараем громко галдели, гремели крышками котелков и фляг у цибарки с молоком. Прикладок сена рядом с сараем разбили, разнесли ногами по всему двору. Костлявый, рыжий, в желтой майке, вытирая губы, требовательно манил рукой.
— Стиркать, понимаешь? Гут стиркать. Шнель! Шнель!
— Мыла нет. — Преодолевая брезгливость и страх, тетка Дарья приняла узелок, показала, как трет пустой горстью. — Мыла.
Под сараем и у танка загоготали снова, пошлепали пятнистую громадину по бокам. Тетка Дарья уловила, однако, показное, насильственное в смехе немцев. Для нее смеялись. Вторая машина в изуродованном вишеннике была еще больше и страшнее. Пушки вчера у дороги вдавили в землю — смотреть страшно. Убитых похоронить разрешили. Жарко. Заразы боятся. Командира, приходившего за лопатами, женщины нашли в канавке присыпанным. Решили снять Звезду с него. Он заморгал, зашевелился вдруг: «Живой я…» Под шумок бабы спрятали его на чердаке кузницы в тряпье и истлевших конопляных оческах…
«Господи, что же будет?..»
Пока стирала, развешивала провонявшее чужим потом белье, немцы сгрудились у зева погреба, требовали, чтобы дочки вышли к ним.
— Немножко тринкен. Выпить!..
Долговязый Петер принес с огорода в подоле майки помидоры, огурцы.
Задребезжали и вылетели со звоном мутные от зноя стекла в окнах, колыхнулся горячий воздух. Над соломенными крышами хат прокатился тяжкий гул.
— Рус! Рус! — Коренастый стариковатый немец споткнулся посреди двора, почесал ушибленное колено.
За буграми загремело снова. Бухнуло дверью в соседнем дворе. Немцы переглянулись, засуетились. Громадные, как стога сена, из дворов стали выползать танки…
… За полдень небо почернело, и солнце в тусклом черном нимбе ныряло в земляном тумане и дыме пожаров, как при затмении.
Немцы, как и накануне, рвались вперед и вроде бы продвигались, но бой не утихал и там, где они только что прошли.
В первой же контратаке Турецкий увидел, как из-под разбитого «тигра» вылезли восемь человек и пошли навстречу немцам. Черные, израненные, глухие, безголосые. Сбросили пьяных гитлеровцев с высоты, попросили попить, поесть и снова полезли в свои окопы.
Как стало известно уже потом, немецким авиаразведчикам было приказано следить за бегством русских, не прозевать начала его, чтобы навалиться на бегущих и передавить их гусеницами. Давить, однако, было некого. Никто не бежал. Гитлеровцы тыкались в разные стороны: искали брешь, стыки. Стада в сотни железных чудищ в слепой ярости кидались из стороны в сторону и всюду натыкались на глухую неподвижную оборону. Из полузаваленных окопов им навстречу поднимались измазанные землей и кровью русские солдаты. Они не покидали своих окопов, пушек, танков, и немцы начали терять уверенность в своих «тиграх» и «фердинандах», уверенность в самих себе.
День сплошь состоял из отчаянных минут. Дело не раз доходило до «ладана». Торжествовал огонь: горели хлеба и дома, горели на корню травы и бурьяны, горело железо, горели люди, горела сама земля. Никогда, наверное, у огня не было столько пищи. Подвиг Герострата — детская забава.
В первые минуты, как сошлись с «тиграми», Турецкого и всех, кто был с ним в машине, охватило чувство страха и обреченности. Явно видели свои попадания, всплески огня от ударов, а «тигры» продолжали двигаться как заговоренные. Спина взмокла. Пот копился в голенищах сапог. Турецкий ясно ощущал в себе грань реальности и небытия. Дуновение — и по ту сторону. Танки двигались толчками — от выстрела к выстрелу. Т-34 опережали «тигров» во всех движениях. Те неуклюже ворочались, нервничали. И Турецкий понял: на этом поле все на грани. Весь вопрос: кто кого перетолкнет за эту грань первым?
Где-то уже к вечеру в наушниках танкошлема зарокотал вдруг начальственный басок:
— Сообщи, где находишься, и отходи за Яковлеве! Отходи за Яковлеве!
Турецкий огляделся. Дым. Пыль. Танки ныряли как в воде. Появлялись, исчезали. Завесу разрывало, отворачивало ветром. Поднимались новые тучи дыма и пыли, и завеса снова смыкалась.
— Назови свой код! Кто ты такой? — вступил в переговоры Турецкий.
— Отходи за Яковлеве! Отходи за Яковлеве! Дороги минуты! — торопил бас.
— Заткнись, гад! У нас таких приказов нет!
Бас тут же замолчал. Вмешался другой, понаглее.
— Немцы прорвались в тыл!
— К черту! Не мешай!
— Сам к черту! Слушай, что говорят!
Турецкий обложил говоруна матом и на время выключился.
На зубах хрустела пыль. Складки одежды источали запахи тлена, газойля, войны.
Отошли через село. Его только что бомбили. У колодца валяются простреленные ведра, горит сарай. Пожилая женщина снимает зачем-то в горящем сарае дверь, за подол ее дергает малыш. Женщина отмахивается от него. Малыш ревет, прикрывает глаза от жара ладошкой и лезет за матерью в огонь.
За околицей на танк вскочил, Должно быть, корреспондент. На шее бинокль, лейка.
— Ну как? — полез с вопросами.
— Что «как»?
— Расскажите, что там?
— Не помню! Они шли — мы били! Теперь они бьют — мы уходим!
Корреспондент разочарованно смотрит в глаза Турецкому, на ходу спрыгивает.
На перекрестке комбриг. Укоряет за отход.
— Ну и что ж, что много?.. Перехитри! У тебя скорость! Становись в тот лесок!
Под вечер откатились еще назад. Вплотную к летним стоянкам своим. По берегам оврагов, напротив землянок, в лесу выросли холмики. Вчера их не было. Экипажи, которые выходят на заправку горючим и боеприпасами, косятся на эти холмики. Белея повязками, в наступающем сумраке к землянкам тянутся раненые, собираются безлошадные — потерявшие машины. У блиндажей гармошка. В кругу волчком потный, босиком, танкист.
— Жарь, жарь, Степан! Красная гвардия против черной! Посмотрим, кто кого!
— Вдовиченко! В машину!
Танцевавший танкист шатнулся, сдернул шлем. Голова мокрая. На крыльях носа и над бровями грязь. Из круга подали сапоги.
— Набрались духа. Пошли. — У самого лицо мрачное.
Подошла тридцатьчетверка лейтенанта Лысенкова. Комбинезон рваный, глаза сумасшедшие. Оказывается, совсем рядом наткнулись на заблудившийся «тигр». Встреча была столь неожиданной, что оба экипажа выскочили из машин, схватились врукопашную.
Солнце падало медленно. Земля на юге стонала. Небо задыхалось. Экипажи, загрузившись снарядами и перехватив кое-что сами, уходили в сторону грохота и пыли.
* * *
«Бьют челом разных городов курчане и белгородцы, дворяне и детишки боярские, и казаки, и стрельцы, и всякие служивые люди…» И по этому челобитью царь Михаил Федорович приказал между Белгородом (в шестидесяти километрах) и Курском (в шестидесяти километрах) «на половинах… на устье реки Баянп» поставить Баянское городище, «от Муравской сакмы верст десять».
1 августа 1639 года на Обоянское городище прибыл воевода Иван Колтовский «с 600 человек детей боярских».
16 августа 1639 года отслужили молебен, и Обоянь стала служить защитой земель русских от набегов татар.
Сюда и рвались остервенело вторые сутки отборные немецкие пехотные и танковые дивизии.
С утра 7 июля сражение закипело вновь. И на земле, и в воздухе стоял несмолкаемый гул авиационных и танковых моторов, скрежет и вой железа.
8 июля немцы поняли, что теряют время, и начали пораньше. Летчики, которым было приказано докладывать о бегстве русских, доносили: «Русские не отступают. Они стоят на том же рубеже. Наши танки остановились. Они горят…»
Так, ничего не добившись и в последующие дни, немцы перегруппировали свои силы 10 июля и 11-го бросили их на узком участке в направлении Прохоровки.
Встреча в намеченный день в Курске для немцев не состоялась.