Угрозами и посулами немцам удалось заставить черкасян выйти на поля. Не последнюю роль сыграл в этом Раич, успевший за год с лишним хорошо узнать хуторян. В первые дни вышли от мала до велика. Никогда так дружно не выходили. События оглушили, смяли, будущее полно неясностей, а жить надобно.

Угрозы расстрелов, угона в особые лагеря и саму далекую и пугающую Германию нарастали с каждым днем. На столбах и специальной доске у правления вывешивались все новые и новые грозные приказы и объявления. Проходившие части и те, которые задерживались на постой в Черкасянском, брали все подряд. Брали не спрашиваясь, запросто, как свое. И еще оставались недовольными, если не находили нужного или находили мало. В первую очередь съели кур, уток, гусей, молодых телят, овец, обшаривали чердаки и подвалы. Наловчились отыскивать в самых потаенных местах. И никто их не удерживал, никто им не мешал.

Дальше Дона в среднем течении немцы не пошли. В Калитве, Галиевке, Монастырщине, Казанской, Вешенской, Еланской шли еще бои на восточном берегу. Переправлялись или держали оборону — неизвестно. Продолжали прорываться и отдельные части из окружения. Докатывались слухи о боях под Клетской, Сталинградом. Их приносили окруженцы, которым удалось миновать рук немцев и которые рассыпались, растворялись по хуторам в примаках; беженцы, которых война повыжила из домов, и, сбитые с толку, растерянные, они искали приюта у родни и просто у чутких к чужому горю в эти дни людей.

В один из дней стало известно, что наши ночью переправились у Галиевки и побили много немцев и итальянцев. Хуторяне ходили именинниками, с тайным злорадством поглядывали на своих обидчиков. А потом пришел слух, что почти всех переправившихся перебили, и недавняя радость померкла: день меркнет ночью, а человек — печалью. Слухами жили, их ждали, о них допытывались. Слухи теперь были источником сведений обо всем, что делалось за пределами хутора. Отлучаться из дома боялись да и не тянуло никуда, ничего не нужно было, будто та жизнь, какой они жили теперь, была не настоящей, и ее можно было пережить как-нибудь, а когда наладится та, другая жизнь, нужда сама заявит о себе.

В районе появилась новая власть, гражданская. Чем она занималась, эта власть, никто толком не знал, да и не интересовались особо. Говорили о полицейском управлении. Звучало оно как-то неприятно, холодно, напоминало о том, о чем знали только из истории и по газетам. А теперь оно было рядом. Появились и люди с повязками — полицаи. Сказывали, будто шли туда добровольно. Черкасяне, однако, голову не ломали. У них, слава богу, ничего этого пока не было. На работу ходили: боялись. Не знали, но чувствовали, что за их жизнью кто-то неусыпно следит.

Но однажды, неожиданно для всех, к правлению колхоза, где обретался теперь не то бургомистр, не то староста, черт его разберет, прошелся с карабинкой за плечами и повязкой на рукаве Гришка Черногуз. Тот Гришка, который совсем недавно так неуважительно обошелся с «хюрером». Гришка шел по пыльной, облитой зноем улице, важный и смущенный. На нем были сапоги, жирно блестевшие дегтем, черный суконный пиджак, подпоясанный зачем-то широким командирским ремнем со звездой, и кожаная фуражка.

— Друзьях твой пошел. Упырь.

— Где он, подлюга, так вырядился. У него ж ничего не было. Я знаю.

Старик Воронов и Галич сидели у плотницкой на сложенных в костер санях, курили, цыкали через губу.

— Какой черт надоумил его на эту бузу, — глаза на монгольском лице Галича осуждающе сузились, пощупал пальцами жидкую бородку.

— Не веришь, значит, что немцы задержатся?

— Я, Севостьяныч, никакой власти сразу не поверю. Выглядывай и жди — золотое правило. Жизня такая — и на шворку угодить недолго. — Галич цыкнул через губу, кончиком языка заправил обсосок уса в рот.

— Надеючись — и конь копытом бьет, — возразил Воронов. Веснушки на дрожавших губах потемнели. Нагнулся пониже к уху Галича: — Надеяться на своих нужно. На чужом корню и полынь не растет. У немца на чужих душа коротенькая.

В серых отвалах балок одиноко треснул выстрел и тут же заглох в немой глухоте зноя. Галич и Воронов переглянулись.

* * *

Алешка Тавров работал теперь в мастерских МТС молотобойцем. Кузнецом был все тот же Ахлюстин. Высохший у горна старик, редкозубый рот в оборочку, поверх очков в железной оправе голые бесцветные глаза.

Электростанция не работала, ток не подавался, и в мастерских фактически никаких работ не было. Но, как и раньше, рабочие собирались к восьми часам. Инженер Горелов раздавал наряды и исчезал куда-то. Трактористы, слесаря, токарь, получив наряды, прятали их в карманы и выбирали за мастерской местечко в холодке, в бурьянах, где бы их не сразу можно было найти.

Случалось, в мастерской появлялся бургомистр или староста. Горелов докладывал ему о ходе работ. Высокий, сутулый, по-прежнему всегда подтянутый, выбритый и брезгливый, Раич стал еще нелюдимее и замкнутее. Ни у кого не возникало желания поговорить с ним, как обычно люди говорят между собой. Да и сам он не стремился к этому. Как-то утром Горелок доложил ему, что ночью кто-то сбил замки на керосиновом баке и выпустил почти весь керосин на землю. Осталось литров триста-четыреста на дне, на самые крайние нужды для электростанции и тракторов. Раич принял это известие безразлично. Все, кто был при этом, переглянулись: «Что он за человек?»

А Раич принял известие о керосине потому так, что знал уже обо всем и успел пережить. Ночью ему сунули в разбитое стекло веранды записку: «Ты, сука продажная, зря стараешься донским хлебом немцев кормить. Грехов за тобою и без того хватит — русская земля не примет. Так что помалкивай да почаще оглядывайся…» Угроза была не пустяшная.

Раза два в него запустили кирпичом. А один раз ночью железный шкворень вынес целиком раму. Пришлось делать на ставнях внутренние болты.

В мастерской «случайно» исчезли все магнето, и тракторы теперь, даже если и был бы керосин, работать не смогли бы. Также «случайно» пропали шестерни токарного станка, а в инструменталке вынули окно и унесли почти весь слесарный инструмент — работай чем хочешь. Молоток да зубило — вся наличность. «Случайно» исчезли зерно из амбара и шкуры овечьи, выделанные и невыделанные, которые не успели сдать. И таких «случайностей» было хоть отбавляй на каждом шагу. Новые высшие власти пока не коснулись не одного дела. И было непонятно: знают они или нет о том, что делается, докладывают им или не докладывают. Раич же ходил по-прежнему угрюмо-спокойный, невозмутимый, недоступный. Провожая его взглядами, черкасяне пожимали плечами: «Кто он такой? Сознательно вредит или просто окостенел от страха и сплошных загадок?» Однако ничуть не смягчались от этих мыслей и ненавидели его в той же мере, что и немцев, итальянцев, если не больше.

Как-то под вечер Алешка ремонтировал лобогрейку у самой дороги. И тут к нему подошли два незнакомца. Потрепанные картузики и пиджачки не могли скрыть их военного вида. Один невысокий, плотный, лет сорока. Пиджачок на его плечах трещал по швам. Второй — молодой, ловкий, с веселыми и быстрыми внимательными глазами.

— Здорово, парень. Стараешься? — не то в укор, не то в сочувствии сказал тот, что постарше, закряхтел и опустился на полок лобогрейки, отчего та присела едва не до самой земли. — Курить имеешь?

— Некурящий, — Алешка с зажатыми в руках ключами тоже присел прямо на землю, вопросительно замолчал.

— Курить к слову, кореш, — весело поиграл глазами младший и извлек из штанов толстый кисет. — Какой дурак курить будет спрашивать сейчас, когда на огородах и в поле табаку по ноздри. Хочешь?..

— Нам на хутор Покровский дорогу нужно, — перебил старший.

— А вы откуда идете, с какой стороны?.. Ну так Покровский вы не могли миновать. — Алешка полюбовался неловкостью старшего, поучительно добавил: — Зараз, дядя, врать умеючи нужно, не то как раз влипнешь.

— Ладно, будет пытать. Поговорить надо. — Молоденькому не сиделось: лихой, видать, парень. На корточках подвинулся к Алешке, ворохнул влажно мерцавшими зрачками, оглянулся: — Неловко тут. Подальше куда-нибудь.

У полуразваленного колхозного овощехранилища, в густом полыннике и бодяках, присели.

— На глухие хутора правитесь? — сказал Алешка, морща в усмешке губы.

— Угадал, кореш.

— Навоевались. Теперь к бабам под юбки… ждать? Знаю. У нас уже такие есть.

— У тебя, парень, материна музга на губах — судить нас, — грозно сдвинул бугристые брови старший, в волосатых пальцах заскрипела и изогнулась железная скоба, выдернутая из бревенчатой стены хранилища.

— Ну и катись таковский. Нечего дураков охаживать! — Алешка потемнел лицом, поймал в горсть бархатистые стебли полыни — встать.

— Шуток не понимаешь, — посерьезнел вмиг молодой, удержал Алешку за колено. — Как немцу в хвост попали — тебе не понять… Пробовали Дон перейти — ничего не вышло. У Галиевки пробовали, — хмыкнул в нос, губы в полоску. — Пустил гад в воду, а потом из пулемета строчку перед самым носом, и цюрюк. Стою перед ним голый, а он, гад, смеется: — «Иван буль-буль…» Хороши ночи, хоть глаз выколи, а куды…

— А под Монастырщиной? — заинтересованно замер Алешка.

— Пробовали и там. Вдвоем уже, — парень тряхнул туго набитый кисет, оторвал косушку бумаги. — Сейчас главное — ждать и делать то, что можешь. И ты не рыпайся зря, если думаешь. Погибнешь и только. — Со злобой: — Дон, что ты хочешь. Мы калачи тертые, а и то не вышло. — Икнул, затянувшись. Мстительно-зло; — Теперь в примаки. Бабе под подол. Ты угадал.

Алешка отыскал в траве вяленый стебелек молочая, — в раздумье сунул его в рот. Длинная прохладная тень мастерской накрыла бурьяны, Было слышно, как из потаенных мест в мастерскую собираются рабочие, бросают инструмент, уходят домой. Алешка вздохнул, посоветовал:

— Пробирайтесь на Крутяк, Сохранный, Богаев. Хутора глухие, дорог больших близко нет. Там и свои не сразу домой попадают. Идти вот куда, — указал на синеватую глубь широкого лога. — Через Козлов и дальше.

Долго провожал по яру взглядом плотного литья фигуру комбата и ловкую, поджарую — разведчика, пока «примаки» не скрылись на повороте. Сколько их рассыпалось по хуторам только на Дону! А все они солдаты.

«Как же так? — не понимал Алешка. — Как же воевать тогда? Этак каждый может устроиться и ждать. Где же набраться солдат? А может, они и правы: к чему гибнуть зазря!» — «Но ведь там, где продолжает идти война, рискуют ежечасно, ежеминутно, идут к чему-то, верят», — твердил другой голос. Глянул еще раз на яр, отряхнул, размазал желтую пыльцу полыни, ощущая ее щемящую горечь, и побрел в мастерские.

* * *

«О мерах наказания за нарушение населением приказов оккупационных властей:

1. Запрещается хождение гражданского населения вне пределов места жительства без особого письменного разрешения (пропуска), выданного ближайшей воинской частью.

2. Запрещается гражданскому населению находиться вне дома по наступлении темноты без особого…

3. Запрещается принимать на жительство к себе лиц, не принадлежащих к числу местного населения.

4. Население должно немедленно сообщать старосте о нахождении в деревне чужих лиц.

5. За всякое содействие большевикам и бандитам и за причиненный германским вооруженным силам ущерб виновные будут наказаны смертной казнью.

Главнокомандующий германскими войсками»

— А вот гражданская власть что приказывает, — Алешка споткнулся о железный обод колеса на полу кузницы, вытащил из кармана другой листок. Лицо нахмурилось.

«Казаки и иногородние!

1. Тайный забой скота принимает недопустимые размеры. Этим вы наносите ущерб государству и самим себе. Тайный забой скота является саботажем и будет наказываться смертной казнью.

2. В последние дни многие покинули свои рабочие места и разбрелись по окрестным хуторам. Есть поздние выходы на работу и ранние уходы. Рожь, пшеница и другие культуры находятся в поле неубранными. Кто не будет исполнять требования властей о работе в поле и других местах, будет также наказан смертной казнью.

3. Приговор за преступления, указанные в пунктах 1 и 2, будет немедленно приводиться в исполнение через публичное повешение.

Уездный комиссар Мейер»

— Хоть и не живи, туды его мать. За все повешение.

— Вот дождались, а-а!..

— А про какое государство там сказано? Кому ущерб?

— Немецкое.

— Так оно и мы теперь немецкие.

— Брешешь, упырь чертов!

— Сбреши лучше! — заспорили мужики, спозаранку собравшиеся в кузнице.

— Она и прежняя, Советская власть, не дюже миловала, — землистое, в пороховой сыпи навеки въевшейся угольной пыли лицо кузнеца Ахлюстина сбежалось морщинами, из-под колючей щеточки усов желто блеснули корни съеденных зубов. — Кому двадцать пять процентов, а кому и тюрьма.

— А тут чуть что — на цугундер.

— Петербургу, мол, пусту быть, писал Толстый. Дону та же статья, выходит, — почесал рыжий клок бороды старик Воронов.

— Дюже плакать и не будем.

— Тьфу, дурак!

— Да ты, Ахлюстин, слыхать, мельницу ладишь в Лофицком открыть свою?

— Надоело из чужих рук кусок выглядывать, — Ахлюстин снял с гвоздя дырявый брезентовый фартук, накинул лямку на шею, завязал концы за спиной. — Солнце в дуба, а вы все байки гнете. Какой же власти такая работа по нутру придется. Тащи, Алешка. Тащи полосовое железо.

Покряхтывая и матерясь, мужики неохотно стали расходиться, гадая, чем же занять длинный, только начинающийся день.

— Зараз здорово не наговоришь.

— Воли ждали, как же — заездили вас.

— Какой воли, короста ты липучая!

— Но, но, Галич! Попридержи язык и жди, пока покличут.

К обеду нарубили полос, пробили в них с обоих концов дырки.

— Будем конный привод делать. Молотить боле нечем, — пояснил Ахлюстин. Опаленные щетки бровей недовольно топорщились, тяжело, с присвистом дышал окалиной и угольной пылью. — У Гадючьего вроде ноне ночью Дон перешли. Но слыхал?

Алешка мотнул головой, на шее узлами вздулись жилы — поднял полосы и поставил их в угол:

— Не слышал.

— Алеша, Алеша! — У входа в кузницу жалась Ольга Горелова, инженерова дочка. Воротничок серенького ее платья прыгал от толчков жилки на шее. Губы сушило частое дыхание.

— Чего тебе? — Алешка оттер ее плечом от косяка, через пустой и прохладный цех для ремонта тракторов вывел на солнечный двор. — Ну? — заслонил собой солнце, чтоб не жмурилась.

— Андрея видели.

— Кто, где?.. Ты чего мелешь? — Алешка оглянулся.

— Галиевский дед. У Варвары Лещенковой. Этой ночью разведка была.

— Рассказывай толком, по порядку.

— К Варваре Лещенковой только что дед из Галиевки явился. Родня. Так говорит, будто Андрея видел этой ночью. Андрея Казанцева. Разведка из-за Дона. Дед на галиевской ссыпке Андрея встречал раньше, — облизнула сохнущие губы, задышала чаще.

— Что он еще рассказывает?

— Ваш хуторец, мол, сразу признал.

— Заладила, — Алешка покусал губы, поморщил лоб. — Ты вот что: передай этому деду — нехай не больно языком треплет. Как бы дядька Петра, отца Андрея, не загребли.

— А скажи, Алеша, правда это?

— Что — правда?

— Про Андрея в Галиевке. Тут же всего двадцать пять километров, — Ольга оттянула ворот старенького платья, помахала ладошкой. Она была по-восточному смуглая — смуглыми казались даже губы ее, яркие и свежие, — глаза горячие, черные, на верхней губе посередине мысик, припухлость, подрагивал от волнения.

— Не знаю. Найди как можно скорее этого деда и скажи ему, что нужно, — Алешка задержался взглядом на этом мысике, повернулся спиной к Гореловой и побрел напрямик бурьянами домой.

«Значит, Дон одолеть все-таки можно!» — думал Алешка. Сердце его билось гулко и часто.