1942 год разменял последнюю четверть. Теперь степь по ночам одевалась голубым сиянием. Красным волчьим глазом из-за обдонских бугров выкатывалась луна. Жухлая трава, плетни, лопухи по углам двора, колодезный журавль в ее скупом свете дымились курчавым каракулем инея.

Зима пришла неожиданно. Когда 14 ноября Петр Данилович вышел утром к корове, двор белел синевато и мягко. Ветви деревьев в саду прогибались под тяжестью хлопьев. Над сумеречным мерцанием яра зябко мигала одинокая звезда.

Петр Данилович постоял на порожках, потянул носом воздух, порадовался, как в прежние времена. Прошелся по двору, подобрал укрытую снегом лопату, отнес ее на погребицу, надергал ключкой из прикладка соломы. Сено давно стравили итальянцы своим мулам.

Корова встретила его жалобным мычанием. Обнюхала брошенную в ясли солому, повернулась к Петру Даниловичу, обдала теплым дыханием.

— Не нравится? — Казанцев вздохнул. — Благодари господа бога, что живая. От многих подруг твоих и копыт не осталось: тальянцы да немцы слопали, а тебя все бог милует.

Корова, должно быть, согласилась: жива и на этом спасибо. Разгребла мордой в яслях, захрустела нахолодавшей соломой, а Казанцев взял вилы, стал вычищать навоз.

— Ты, никак, уснул тут, дед? — Филипповна выплеснула на выпавший снег помои, бросила ведро. — Я думала, ты и попоил корову уже.

— Какая ты скорая. На бригаду зараз пойду, — хмуро обернулся он к Филипповне.

— Что там делать, на бригаде?

— Немцы овец понагнали черт те откуда. Нагнали немцы, а кормить нам. Скотиняка не виновата. Шуре скажи: вечером за снопами на салазках поедем.

— Хай им черт, снопам этим. Беды не оберешься с ними. Варвару Лещенкову, слыхал, батогами стегали за них.

— Не пропадать же корове. Соломы на месяц от силы.

В бригадной избе дымили самосадом Воронов, Галич, Паша и еще несколько стариков и подростков с того конца хутора.

— Немцы овец на Россошь приказывают гнать, — встретил новостью Воронов.

— А по мне хоть на Воронеж, — с ходу отмахнулся Казанцев. Снял рукавицу, отодрал сосульки с усов. Умные глаза щурились на всех из морщин. — Из меня чабан хреновый зараз.

— Сами обтрескались, в Германию везут теперь.

— А они везли и не переставали. Овцы вакуированные, мороженые, в чахотке все. Новых заводить нужно.

— На завод у них свои есть, а энтих на мясу.

— Пуп треснет — мяса-то столько.

— С голоду скорее треснет. Прикажут — погонишь: куды денешься.

— В Мамонах наши силу копят. Слыхали?

— Слухов зараз как вшей. Не оберешься, — прижал Казанцев Галича взглядом в угол.

— А ты, паразит, что уши развесил? Крутишься тут, как вор на ярмарке, — понял Галич Казанцева и зыкнул на Гришку Черногуза. — Иди яйца собирай на немцев. Как у тебя глаза не полопаются, у проклятого. — Притоптал цигарку, повернулся к мужикам: — Приходит, с тебя, грит, три сотни яиц да сало. Я ему: тальянцы да немцы, мол, кур стрескали, баба моя не несет яиц. А он, сучий сын, карабинкой в морду тычет. Я те, грю, так ткну зараз, что инженер Горелов с Раичем за неделю не соберут.

— Один будет гайки закручивать, а другой считать, — тыкнули от двери.

— Это дело ихнее, — Галич вновь достал из кармана кисет. Гришка кашлянул в кулак, потянулся к кисету. Прижженные морозом монгольские скулы Галича блеснули матово, усмешливо скосил глаз: — С длинной рукой под церкву. Ты теперь хоть и подлюшная, а власть. Свой иметь должен.

Гришка проглотил обиду, оглядел всех исподлобья, ближе придвинул карабин.

— Горелов болеет все. Никуда не мешается. Зараз в мастерских Ахлюстин всему голова.

— Мельницу же в Лофицком строит.

— B три горла хватает.

— Бухгалтера что-то не слышно, притих, тоже ни во что не мешается.

— Говорят, сын у него под Сталинградом отличился. Героя присвоили.

— Я тоже слыхал. В газетке вроде пропечатано. Газетка с той стороны, из-за Дону.

— Все может быть.

Набухшая дверь хлопнула, впустив Алешку Таврова и тугой клубок морозного пара.

— Володьку Лихарева взяли, — сказал Алешка, отопывая валенки у порога, и снял шапку.

— О господи! Что он натворил там опять?

— Газеты нашли у него из-за Дона, гранаты и ключи от итальянских машин.

— Отчаюга парень. Сломает он себе башку.

— Будешь отчаюгой. Отца забрали, и ни слуху ни духу.

— В Богучар уже увезли. Сам видел.

— Ну там немцы ухлай наведут ему скоро.

— Вот, туды его мать, жизнь пошла. — Воронов нагнулся к низкому окошку, глянул во двор: — Правитель наш идет. Раич. За кормами овцам посылать будет.

* * *

Наутро привезли Володю Лихарева из Богучара.

Мороз за ночь отпустил. С крыш зачастила весенняя звонкая капель. Солнце весело играло в лужах у ворот, ослепительно резало глаза снегом. Солдаты выглядели отчужденными и злыми. Они собирали черкасян на выгон. Посреди выгона пугающе чернела перекладина на столбах с веревкой посредине. Черкасяне всю ночь прислушивались к стуку топоров и скрежету лопат, а на утро увидели эти страшные ворота. Вокруг виселицы квадратом, лицом к хуторянам, стояли солдаты с карабинами.

Из правления колхоза, где был штаб итальянцев, вышла группа офицеров. Впереди шел немец в очках, шинели с меховым воротником и в фуражке с такой высокой тульей, что сухонькое с кулак лицо его было почти незаметно. За немцем выступали итальянцы. Последним процессию замыкал Раич. Высокий, худой, в собачьей дохе выше колен, он прятался за спины щуплых итальянцев, старался не смотреть на хуторян.

Тут же подошла машина. В кузове с откинутыми бортами стоял Володя. Черкасяне узнали его с трудом: похудел, вытянулся за одну ночь. Пальто и шапки на нем не было. Лицо синело кровоподтеками, левый глаз заплыл совсем. При остановке машины Володя качнулся, но удержался на ногах. На груди его болталась фанерка с надписью «Бандит-партизан».

— Молчать, слюшать всем! — закричал переводчик-немец, хотя на выгоне царила гробовая тишина. Слышно было, как пофыркивает мотор машины, на которой стоял Володя.

Переводчик стал читать бумагу, выкрикивая особо громко в отдельных местах. Но люди его не слушали, смотрели на Володю и страшные, грубо оструганные ворота. Никто не мог, не хотел верить, что это для него. Не верила этому и мать Володи. Она стояла возле Варвары Лещенковой, прижимала к себе двух младших. Зимнее солнце било в глаза ей, но она с какой-то истовостью смотрела на сына не жмурясь.

Переводчик кончил читать. На площадку грузовика вскочил привезенный из Богучара немец-солдат, и грузовик стал медленно пятиться задом под ворота. Чтобы не сбить столбы, из кабины «фиата» выглядывал хорошо знакомый хуторянам итальянец, Марчелло — Мартын.

— А-а! — прорезал жуткую тишину животный крик.

Осторожное подталкивание машины под ворота и испуганные глаза солдата в кабине вывели Лихареву из оцепенения. Бросив маленьких, она рванулась вперед, подстреленной птицей; забилась на молодом снегу. Ее подняли, схватили за руки.

— Отвернись, матушка!

— Закрой глазыньки, — советовали ближние.

— Ох, ироды, мамынька-а! — рыдающий возглас.

— Да уведите же ее, мужики!

— Детей возьмите!

— А-а! — рвался страшный, на одной ноте крик.

— Бейте их, выродков! Наши скоро придут! Прощайте, люди, мама, Сережка, Танюша! Прощай, Ро…

Оставив таять в прогретом воздухе голубое облачко дыма, «фиат» отошел.

После экзекуции всех итальянцев выстроили у конюшен, и перед ними долго говорил немец в фуражке с высокой тульей, потом итальянец, тоже из Богучара. Солдаты что-то коротко кричали в ответ, выбрасывали перед собой руки.

— Гавкайте, гавкайте, подлюги. Нагавкаете на свою голову, — ворчал Галич.

Конюшни были напротив его двора, и он всю процедуру наблюдал от сарая. Рядом с ним стоял Сенька Куликов, хмурился по-взрослому, смотрел на итальянцев.

Когда женщины привели Лихареву домой, из-за печки выбежала полуторагодовалая дочка, остававшаяся дома, и, что-то беспокойно и заботливо лепеча, полезла матери на руки, поймала за подбородок и старалась повернуть мать лицом к себе, чтобы заглянуть в глаза.

Вслед за женщинами вошел итальянец-квартирант, бывший только что у конюшен. Он застыл у порога, посмотрел на женщин, мать, девочку, продолжавшую тянуть мать за подбородок и сердившуюся, что ей не удается повернуть ее лицом к себе.

— Володя капут… Friatello, Fratello, — пробормотал он растерянно и, ничего не снимая с себя, вышел на улицу.