Жгучие декабрьские ветры просеивали последние дни года. Выпитое усталостью солнце чертило свои круги над горизонтом все уже и уже. Теклины логов и яруг засыпало снегом, и в погожие дни он с хрустом оседал там. Гулко стреляла на зорьке голая земля. А где-то исподволь, невидимые, уже копились новые силы. В полдень на облизанных ветрами южных склонах курганов оттаивали и вольно дышали жухлые бурьяны и травы, а рядом, как молочные резцы младенца, слюдяной наст просекали жальца осыпавшейся и развеянной с осени ветрами озимой. У пней и обомшелых камней по снегу ползали бархатистые черные снежные черви. У копен неубранного хлеба и стогов ветвисто крапили следы птицы, скидывался заяц, учуяв лису, которая, окутываясь радужным сиянием, мышковала, слыша под звонким настом возню и писк мышей. Зоревые морозы сминают и гнут к кремнистой земле новую поросль, а в полдень она упорно поднимается и оживает снова.

Поднималась и оживала жизнь в хуторе. Черкасянский, как после тифа, оплешивел, поредел.

Не ревела больше скотина по базам: стыдливо, словно пугаясь тяжкой тишины, кричали на заре одинокие петухи. Вздрагивали и беспокойно ворочались в постели люди, прислушиваясь к шорохам попросторневших изб и к тому, как вольно хозяйничает во дворе ветер. Полтора года войны наложили свою печать и на постройки: обвисли прясла, покосились плетни, щерились серыми стропилами дома, сараи, не видно было золотистой соломы на крышах, какой новил и красил свой двор хозяин.

После ухода немцев забот прибавилось. Куда ни кинь — концы кругом короткие, нужда поперла разом из всех углов. Сил на все не хватало, и черкасяне поднимали вначале то, что обветшало в прах, что могло еще держаться — не трогали. Выручали из-под снега хлеб и кое-как обмолачивали его, стягивали к кузнице запашники, плуги, бороны, лепили из трех-пяти тракторов один. А зима лютовала, делала свое: заравнивала окопы в степи, затыкала сурчиные норы солдатских землянок, хоронила до весны мертвецов.

Истосковавшись по вольной беседе, собирались на загаженном бригадном дворе, смотрели на все обновленным взглядом, качали головами.

— Снег падал вчера, а ветра не было, — уронил Матвей Галич в выжидательную тишину, поймал языком обсосок уса, заправил в рот, глянул на облупленную до кирпича печку, холодное зевло с соломенной золой, живьем выдранные колосники. У итальянцев на бригадном дворе было нечто вроде караулки.

— Грач открыто ходит. Не хоронится.

— Зима снежная, к урожаю.

— Морозы жмут.

— Они и мартовские корове рог ломают.

— Кха-кха, — кха, — Воронов тылом ладони вытер пегую бороду, скребнул пальцами по застежкам шубы. — Празднуем, а дело стоит. Ни одного база целого.

— А держать в них что будешь?

— Не только сегодня, ишо и завтра будет.

Мужики курили до горечи на языке, рядили так и сяк, вздыхали…

* * *

Поздним вечером, теряя на ветру золотые искры и спотыкаясь по сугробам, черкасяне расходились с собрания.

Расходились шумно, разнося по хутору спор, начатый в правлении.

Секретарь райкома Юрин приехал под вечер. В школу собрался почти весь хутор. Мужицкие малахаи где ни где, а то все бабьи платки да шали. В темном углу у печки Макар Пращов щеголял в мышастой итальянской шинели. В распахнутые на груди шубы и ватники и на мужиках, и на бабах проглядывали красноармейские гимнастерки, немецкие, итальянские мундиры.

Пока собирался народ, придирчиво и сдержанно ощупывали взглядами секретаря, толковавшего о чем-то с чужим, приезжим, и Казанцевым у председательского стола, перекидывались пустяковыми новостями, дымили украдкой в рукав.

У стола говорить, наконец, кончили, притоптали цигарки. Шумок прокатился от стола к окну охотно и дружно смолк. Юрин стал сбоку стола, подался чуть вперед, стараясь в табачном тумане разглядеть задних. Нажженные морозом лица матово блестят, светятся доброжелательно. На иных дразнящая веселинка: «Что скажешь?» Сам понимал — разговор не из легких. Хотелось толкнуть на откровенность. Не сгоняя улыбки с широкого лица, значительно покашлял, ладонью пригладил жидкие волосы.

— Так с чего ж начинать будем?

— Ты без загадок! Кажи, что нужно и где взять!

— Нам зачинать зараз, как голому опоясаться!

— Нагнало на склизком!

— Так, так!

— Гу-у-у! — взволнованно и дружно отозвались из всех углов.

— Подбила нуждишка, говорите? — Юрин зашел наперед стола, хмыкнул чему-то своему, махнул рукой и стал рассказывать о Сталинграде, как готовилось декабрьское наступление с Осетровского плацдарма, откуда взялись силы, техника, о молодых веселых парнях, которых больше уже нет, а дома их все продолжают ждать, о голодном Ленинграде, непаханых полях. И выходило, что все, о чем он рассказывал, касалось и их, черкасян, что и их дети, отцы, мужья, преодолевая морозную вьюгу, идут зараз где-то полями. И им нужны силы. Еще говорил, что в Ростовскую область идут тракторы, плуги, что и им дадут трактор и два плуга. Слова секретаря встретили усмешкой: «Трактор и два плуга на наши земли?.. Смешно!» Скота, может, и пригонят часть, а то придется свой разводить. Одним словом, веселая песня выходила. Не было ничего, как на пожарище. А жить нужно было. И не только самим жить, но и фронт плечом подпирать.

Председателем, как не отнекивался, выбрали Казанцева. Осипли, взопрели. Разошлись — лампы гаснуть начали. На морозце отошли чуток, схватились заново, будя тех, кто пооставался дома, на собрание не пошел.

— Ты как в воду глядел, Тимоха. Из кармана закром сделали.

— Нехай умники тот, какой в поле, уберут да сеют.

— Будь ты чуток поумнее, я б тебя дураком назвал. Какие ж умники убирать должны?.. Да и с таких-то семян в горсть потом не наберешь.

Ветер набросил на месяц лохматую овчину тучи. Резкие тени исчезли. Угол сарая, укрытый снегом, дымился, звенела сосульками солома. Воронов глянул на слепо блеснувшее оконце своей хаты, отстал:

— Прощевайте.

— Насчет семенов не забудь. Поищи, где закопал, — подсказали с дороги и хахакнули.

«Смех смехом, а как в тридцатые годы начинаем. Ишо хуже», — тоскливо подумал старик Воронов, слушая удалявшийся разноголосый скрип шагов.

Как и набросил, ветер сдернул лохмотину тучи с месяца, и пологие косогоры вновь оделись голубым сиянием снега. Холод крался с-под низу по спине. Но мужики и бабы не утратили еще школьного тепла, переминались, ежились. Не хотелось оставаться с глазу на глаз с тяжелыми думками.

На яру, куда в июле отходила конница, ручьем белел чистый от бурьяна след.

— Вся жизня наша прописана на этих буграх, — Ейбогин сощурился через синеву яра на след, морозный пар из щербатого рта путался в вороте шубы. — Вальку Комарова помнишь, Матвей?.. На этих же буграх лег.

— Помню, — уши заячьего треуха у Галича не подвязаны, трепыхаются в такт шагу. — Тальянцы и зараз там валяются. Вчера откопали одного у самой дороги.

— Постоялец твой, Казанцев. Мартын.

— А хлеба на буграх этих ливучие что ни год, — вернулся к школьному разговору Пращов.

— С тебя, Данилыч, магарыч следовало бы, — следя, как Казанцев обламывает подшитыми валенками закраины сугроба, напомнила поотставшая чуть Варвара Лещенкова. — Как ни кружил, а все-таки попался.

— Омагарычить бы вас всех пониже спины, — буркнул Казанцев, не поднимая головы. Из-под усов посыпались искры от цигарки. Послушал, как у Хроськи хлябает оторванная ставня. — Оглянуться не успеешь — посевная, а чем и на чем? — Даже шаг замедлил, закряхтел, будто не война, а Лещенкова и остальные были виноваты и в его председательстве, и в том, что на хуторе не осталось ни тягла, ни зерна, ни людей.

— На коровах выедем, как в двадцатом году, — успокоила Лещенкова.

— Матюков боишься? — в горле Галича клокотнуло. Казанцев понял: смеется. — Знаешь, чему смеюсь я? — подтвердил догадку Галич. — Вот до войны жили. Кажись, всего хватало, а жаловались, на старину оглядывались. Зараз бы так-то. А-а? — монгольские скулы под месяцем посмуглели, обнажив остатки почерневших зубов. — Этот бы козырь зараз в нашу масть. Чего молчишь?

Казанцев глянул внимательно из-под раскрыленных бровей на Галича, усмехнулся. Повернувшись спиной к ветру, стал закуривать. Мужики и бабы тоже приостановились.

Казанцев раскурил не спеша, сбил закуржавевшую бумагу с цигарки, в бороде блеснули нестарческие зубы:

— По степу зараз скот беспризорный бродит. Лошади, мулы тальянские, Зевать нельзя. Завтра же хлопцев пошлем ловить их, и ты, Селиверстыч, для глазу с ними.

— А что ж — штука, — охотно согласился обычно не сговорчивый Галич.

— И еще, — Казанцев кинул пытливый взгляд по лицам, упруго хрупнул снег под подошвами. — Запасы хлебушка, небось, приели, да и немец, сукин сын, помогнул здорово, а в степе рожь, пшеница неубратые. Подсолнух. Я смотрел: стоят и снегом не положило. Колос целый, зерно — орех. — Выждал. — Вот и наладим дедам несколько крюков, а бабы серпами. — Ветер сорвал с его цигарки искры, бросил их в вилюжистый ручей поземки. — На собрании смолчал: получится — не получится. Дело такое. А получится — сами лишку не возьмем.

— А скирды, какие в поле ставили?

— Скирды никуда от нас не уйдут, а на корню какой — пропадет.

— Ты так-то вот завтра со всеми побалакай, — Лещенкова плотнее запахнула шубу донскую с вытертой мерлушкой по оторочке, поправила концы шали на плечах, — Зазябла я. А с тобою, Казанцев, не прошиблись. Народ за тобой пойдет.

В проулке гаркнул петух. Ему разноголосо и жидко отозвались по всему хутору.

— Зорю играют. А вызвездило… Мамочки!

— Как в пасхальную ночь в церкви, — поддержал скуповатый на восторги Галич.

Покашливание, скрип шагов. В голых тополях у двора свирепо высвистывал ледяной ветер.

* * *

Жизнь в Черкасянском набирала разгон, била настойчиво и неистощимо, как исподволь бьют донские ключи, тревожа жирующих на вольном стремени рыб, и, свиваясь все вместе в одно широкое и величественное русло, несут свои воды далеко через степи к морю.

Человек пять явились из госпиталей на поправку. Среди них и Трофим Куликов. Что творилось с Лукерьей! Уже отголосила, получив бумагу, стала свыкаться с постылой и пресной вдовьей долей. И вдруг… По хутору ходила, кутая платком пылающие щеки, прятала глаза, чтоб не дразнить своим счастьем истосковавшихся солдаток, завистливо и тихо следивших и примечавших за нею все в эти дни. В домах, где получили такие же бумаги, воспрянули духом, с новой силой стали ждать своих кормильцев.

Война ушла уже далеко, не отзывалась даже морозными зорями. Но голос ее в Черкасянском продолжал все звучать. На огородах, в полях и оврагах валялись снаряды, мины, патроны, оружие. Мальчишки разыскивали все это, ковырялись, и их убивало или на всю жизнь оставляло калеками. Демке Ощупкину оторвало снарядом руку, посекло всего осколками, и стало сразу двое безруких в одной семье. Дед Матвей, пасечник, напал в степи на ящик итальянских гранат. Ярко-красные, яйцеобразные, с кожаными язычками, они показались деду консервами, и он набрал их в полу полушубка, принес домой и положил на раскаленную плитку подогревать. Не осталось ни плитки, ни деда с бабкой. Косари, убиравшие рожь в вершине Максимкина яра, нашли мертвого лейтенанта. Лежит, прикрылся шинелью, коленки подтянул к животу, будто в уютном сне. Поодаль еще четыре. Сидят тесно, кучкой, посогнулись. У двух животы забинтованы, у двух — головы. Многоликая война не давала забывать о себе ни на минуту.

И еще одно событие напомнило о войне прямо и всколыхнуло весь хутор. На третий день после рождества, под самый Новый год, уже в полдень, ко двору Казанцевых подъехала бронемашина. Сам Казанцев как раз шел от прикладка сена с вязанкой на спине, когда, проваливая зернистую корку сугроба и распуская пушистый на морозе хвост дыма, бронемашина подошла к двору. Резко звякнуло железо, на снег, угадывающе озираясь, выпрыгнул кряжистый, прочного литья командир в белом полушубке. Казанцев опустил вязанку, разгреб рукавицей усы.

— Не узнаете? — нетерпеливая и неуверенная улыбка раздвинула застывшее крупное лицо командира. Провалился раз, другой в сугробе, выскочил на утоптанную дорожку.

— Трошки вроде есть, — тоже, боясь ошибиться, состорожничал Казанцев.

— Июль… майор Корнев…

— Так, так, — припоминающе зачастил и заморгал ресницами Казанцев, опустил вязанку к ногам: — Цело, сынок, цело. Бог дал — все благополучно.

По тугим щекам командира, путаясь в проступившей на холоде щетине, пробежали слезы. Обнялись.

— Зараз, сынок, зараз, — Казанцев суетливо подхватил вязанку, занес ее в сарай, кинул корове и, сбивая рукавицей остья и шелуху колосьев пырея, тут же выскочил во двор: — Идемте в хату… что ж мы. И солдатушек зовите.

Проводив гостей в хату и все так же радостно суетясь, Казанцев достал из погреба лестницу, полез на чердак и минут через десять в бархатных лохмотьях паутины на ватнике и шапке с увесистым узлом спустился вниз. Сходя лестницы, зацепился за гвоздь, распустил штаны — не заметил даже.

Гость набрякшими пальцами мял сдернутую с головы ушанку, вслушивался в возню на чердаке. На земляном полу у от валенок расплывались лужицы.

— В катухе зарыл было, да побоялся: сопреет.

Филипповна ничего не понимала. Старик бывал таким только в приезды родственников. Особенно поразила торжественность его лица, когда он внес в хату этот серый от пыли и глины, весь в паутине сверток. Губы дрожали, и черные, распухшие в суставах пальцы никак не могли развязать узелки веревок. При виде тяжелого кумачового полотнища с золотой бахромой по краям и кистями Филипповна только ахнула, уперлась взглядом старику в незрячие и пьяные от радости глаза: «Откуда это у тебя?»

— В сохранности, сынок. Все, как есть, цело, — старик отступил к печке, загремел на загнете горшками, не в силах унять в перепачканных глиной пальцах трясучку. — Бог миловал.

Солдаты с бронемашины сомлели в тепле, переминались молча. Майор будто пристыл к лужицам у своих валенок, негнущимися пальцами выщипывал мех из своей шапки.

— Спасибо, отец, спасибо. Век не забуду. Да что я…

Слух о случившемся с непостижимой быстротой разнесся по хутору, и вскоре у двора Казанцевых гудела, терлась полушубками и ватниками огромная толпа. Корнев вынес знамя на вытянутых руках развернутым. Сизо-багровое лицо его лоснилось морозным загаром, таяло умиленно-радостной улыбкой. За ним следом — смущенный и тоже радостный Казанцев. Корнев остановился перед колхозниками, сказал путано-торжественную речь, все время поворачиваясь к не знавшему, куда деваться, ослепленному общим вниманием Казанцеву. В толпе удивленно гудели.

— Вот тебе и Казанцев. А мы гадали — что да почему.

— Хитрюга…

— У них в роду все такие.

— Не хитрый, а смелый!

— При немцах дурак и развязывал язык!

— Жили, оглядывались.

— При немцах язык головы стоил.

— Нет, ты скажи каков!

— Казанцевы все одинаковые. Я их породу давно знаю, — Галич тронул языком никлый ус, стал вертеть цигарку.

Не избалованные событиями, хуторяне окружили бронемашину, горячились, шумели. Мороз и солнце выжигали на их щеках кирпичный румянец. Мотор бронемашины выталкивал на зернистый сугроб хвост дыма, зализывал черное пятно масла под выхлопной. Солдаты подвязали уши шапок, в готовности поглядывали на командира.

— Передавай привет сынам и мужьям нашим!

— Кончали б вы ее скорее!

С крыши избы ветер сорвал стайку голубей и перебросил ее на сарай.

В подсиненном небе на юг бежали косяки облаков, а на солнце, у глиняной стены избы, копились лужицы талой воды. Золотогрудый петух сердито топтал в них свое отражение, квохтал, созывая кур.