— Приехали! Слезай! — сказал Галич, заправил в рот обсосок никлого уса, пожевал.

Казанцев выронил лучковую пилу (ладил платформу под комбайновские моторы), поднял голову.

— У правления бронемашины немецкие.

— Вот оно что… — Внутри все похолодело и опустилось. То-то вчера бомбил так немилосердно. Особенно под вечер стонало, и видны были даже из Черкасянского пожары в стороне Галиевки и Монастырщины. И афишки кидал: какие по Дону, мол, гражданские — уходите, подальше — оставайтесь на местах.

Петр Данилович поднялся с колен, машинально сбил ладонью опилки с брюк. От плотницкой, где он сколачивал платформу, были хорошо видны приземистые, зеленой, лягушачьей, окраски, машины на гусеничном ходу у правления колхоза, мотоциклы, солдаты, одетые незнакомо и в глубоких касках. На розовеющей в ранних лучах солнца макушке кургана «Трех Братьев» серел танк с пушкой на хутор.

— Идем посмотрим, что за народ, — Галич языком вытолкнул ус изо рта, приладил топор под мышку, подумал и бросил его в траву под комбайн. — Идем.

— Насмотришься, успеешь, — Казанцева била мелкая трясучка, лицо омылось бледностью, пожелтело в скулах. Во время работы он взопрел, и по высокому лбу и морщинистым бурым щекам из-под картуза стремительно сыпал пот. — От греха подальше. И тебе не советую, Матвей.

— Какого черта. Люди тоже.

— Люди-то они люди, — Казанцев огреб ладонью пот с лица, старательно собрал в ящик молоток, рубанок, гвозди, повесил на плечо пилу, пошел домой.

У правления, отдохнувшие, загорелые, сытые, немцы весело скалились из-за железных бортов бронемашин, щурились на солнце, стреляли по толпе любопытных глазами. Иные, картинно отставив ногу, курили или прохаживались у машин. Особняком в сторонке смущенно жались и переминались с ноги на ногу бабы с пустыми корчажками и подоткнутыми концами завесок.

— Что же вы, дуры мокрохвостые, немцев молоком поите? — шепотком корил их подоспевший Галич.

— Нечистый попутал, Селиверстыч. Свои, думали, не разобрать за пылью. А углядели — назад вертать боязно, — оправдывались бабы.

Немцы покрасовались, покурили, раздали конфеты, мыло, табак, двинулись на Хоперку. Над соломенными крышами хат долго не оседала пыль и не выветривалась с улицы сизая гарь и чужой запах солдатского сукна.

Часам к десяти-одиннадцати с бугра в хутор с железным грохотом и в пыли нескончаемым потоком хлынули мотоциклисты, танки, грузовики с пехотой. Первыми шли мотоциклы с прицепами, В прицепах сидели солдаты в низко надвинутых на самые глаза железных шлемах. Они держали укрепленные на специальных установках пулеметы.

И в этот самый момент у конюшен показался председатель Лихарев. Он был почему-то в гимнастерке, синих галифе и хромовых сапогах. Из колонны тотчас же выскочил мотоциклист, закричал что-то ему, грозно замахал руками, хватаясь за автомат, висевший у него на животе. Лихарев сделал вид, будто не слышит, спешно пересекал пустырь, направляясь туда, где у обочины жались люди. Немец опустил автомат, нахлобучил шлем еще глубже, погнался за Лихаревым на мотоцикле. Догнав, он стал толкать его под коленки передним колесом и заворачивал на дорогу к идущим войскам. Чтобы не упасть, рослый Лихарев балансировал руками, сильно прогибался в спине и все собирался обернуться к немцу лицом, объяснял что-то.

— Комиссарен! Болшевик! — требовательно и зло кричал худощавый, жилистый, черный от жары и пыли немец, принимая Лихарева по одежде, видимо, за военного.

Лихарев, коверкая как можно больше русские слова и думая, что немцу так понятнее, все пытался повернуться к нему лицом, а тот толкал его колесом и не давал ему делать этого. Со стороны было как-то неловко и жутко наблюдать эту унизительную грубую сцену. Лихарев тоже, видимо, понимал это и, кособочась, забирал к садовым плетням, рассчитывая скрыться в первом попавшемся дворе.

Тогда немец ударил его колесом так, что Лихарев споткнулся и чуть не опрокинулся навзничь, завернул и погнал его к магазину. У магазина остановился танк, и мотоциклист, переговорив о чем-то с офицером, полулежавшим на башне танка, не вставая с мотоцикла, ударил Лихарева сапогом в живот, и, когда тот переломился, хватаясь за живот, и стал падать вперед, ткнул ему в лицо стволом автомата и поехал догонять своих.

Лихарева, как на морозе, бил мелкий озноб. Некоторое время он стоял там, где его оставили, сгребал горстью с разбитого лица рудую кровь и стряхивал ее на дорогу, где она тотчас одевалась в серую замшу пыли. Солдаты с проходивших танков что-то кричали ему. На их плоских лицах синеватыми полосками вспыхивали улыбки. Выплюнув сгусток крови и выбитые зубы, Лихарев вытерся подолом гимнастерки и, давясь смущенной улыбкой, пошел к кучке хуторян, которые нерешительно и запуганно толочили придорожную выгоревшую лебеду и видели всю сцену издали.

— Думали, комиссар, — продолжая криво улыбаться раздавленными губами и словно бы радуясь тому, что он не комиссар и что все кончилось для него благополучно, ответил Лихарев на вопросительные взгляды хуторян.

— Первые солдаты они всегда злые, — тоже сбитые с толку, пытались помочь ему из толпы.

— Ты же и вырядился, Макарыч.

— Иди домой, пока второй раз не загребли.

— У Куликовой подсвинка увезли. Кинули в машину и увезли.

— Ловкачи! — прицокнули языком. — У Хроськи, первые которые, молоко в красном углу нашли.

— И господь бог не помог?

— Ты молчи, дед.

— А что я сказал такого?

— Зараз ходи да оглядывайся.

Немецкие машины, танки, мотоциклы с небольшими интервалами все шли и шли. У поворота на Хоперский и Васильевский хутора один из мотоциклистов выскакивал на обочину, выхватывал флажки и показывал, куда ехать. Пропустив, видимо, своих, мотоциклист уезжал, а его место на углу занимал из проходившей колонны другой. Все происходило быстро, четко, без единого слова, задержки или промаха. И от этой слаженности веяло чем-то жутким, неуязвимым и бездушным.

— Повоюй с ними, — угрюмо делились впечатлениями хуторяне, наблюдая проходившую в грохоте и пыли немецкую технику.

— Наши на кобылках, а эти на машинах все.

— Придет и их черед, брешут.

— Пока придет их черед, ты ноги вытянешь.

— Придет. Не гляди на красные морды. Какими вертаться назад будут.

— Те, на косматых коньках, прогонят? — важно крякнул и пожевал постными губами Ейбогин, сосед Казанцева, прозванный Пашо́ю. Стоял он в стираной сорочке, кожаном праздничном картузе, справный, бритый, брови благообразно и солидно насуплены.

— Они самые и прогонят, — придавил Пашу́ взглядом из-под дремучих бровей Воронов.

— Что-то не похоже…

А немцы двигались сплошным потоком, наполняя хутор грохотом, пылью, бензиновой вонью. Машины и танки перемежались обозами, велосипедистами, потом снова машины — и ни одного пешего. Над хутором несколько раз пролетали самолеты с крестами, и тогда немцы из танков и машин пускали ракеты. Самолеты тоже пускали ракеты, качали крыльями и, надсадно воя моторами, проплывали дальше. И вскоре после того, как они скрывались, от Дона докатывался тяжелый обвальный грохот.

Петр Данилович ковырялся в своей мастерской, отгороженной в сарайчике, когда к плетню подошел Паша́, снял кожаный картуз, вытер рукавом рубахи лоб и протянул незнакомый пакетик.

— Закуривай. Немцы у правления утром раздавали.

— И ты захватил, значит, — удивленный щедростью Паши́, Казанцев взял из его рук пакетик, отскреб костистым ногтем орленую серебряную наклейку, тряхнул на лоскут газеты. — Раз угостить собрался и то немецким, — чиркнул спичкой, сдвинул куцые в проседи брови, пыхнул раз-другой: — Пахучий, а слабый. Ну-ка дай сюда. — Долго вертел в крупных растрескавшихся пальцах пакетик в серебряной полоске, близоруко щурился, шевелил губами. — Табачок-то, выходит, краденый, только наклейка немецкая. Читай, — чиркнул ногтем по строчке «Укрглавтютюн. Симферополь» — Ну-у?

— А ты видел его, хоть он и свой, — смущенный оплошкой, Ейбогин сердито посопел, быстро сунул пакетик в карман.

— Спасибо за угощение. Извиняй, сосед, — Казанцев притоптал цигарку и поплелся назад, в сарай.

На пороге хаты, руки на животе под передником, на них глядела Филипповна. Дела, как и раньше, в хозяйстве невпроворот, но руки ни к чему не лежали.

Над вечер какая-то часть стала шумно располагаться в Черкасянском на ночлег. Солдаты тут же рассыпались по дворам, требовали молока, яиц, сала. Кур, уток, гусей без спросу из автоматов стреляли сами. У старика Воронова огромная машина, пятясь, повалила плетень, подмяла молодые деревца вишенника, уперлась кузовом в самый дом. Во двор, разгоряченные, пыльные, сердитые, вошли человек семь. Иссиня-смуглый с проплешью на макушке чисто говорил по-русски или и был русский, да не признавался. А может, жил каким-нибудь образом в России. Белоглазый, поджарый, ловкий, в одних трусах и сапогах, проходя мимо, залопотал сердито-требовательно. Увидев у порога кадку с водой, тряхнул пыльным чубом, сунул в нее голову. Остальные хозяйски и быстро рассыпались по двору кто куда.

Старик только щетинистыми бровями двигал да мял вялые в рыжине веснушек губы.

— Дальше куда же вы? За Дон? — спросил плешивого.

— Сталинград! Сталинград! За Дон приказа нет, — закивал головой плешивый.

— Что ж, у вас все добротное. Машины. А наши пешие, — вздохнул Воронов.

— Ваши солдаты хорошие, отчаянные, — похвалил польщенный немец и спросил, кто у старика на фронте.

Воронов распрямил спину, кулаком поправил никлые усы, сдержанно ответил, что детей им с бабкой бог не дал, но на фронте воюют три бабкиных брата, племянники, и сам он в прошлом году помогал скот угонять за Дон. И в этом собирался, да не успели. Не смигнув и вбирая немца в узкий прищур желтоватых глаз, усмехнулся дерзко:

— И все ж вам Россию православную не победить.

— О-о! — немец округлил глаза, вытянул губы трубкой.

— В Россию кто ни приходил — все погибали. И татары, и французы, и шведы — все тут оставались. Никто не завоевывал Россию.

— Это верно. Православную Россию никто не завоевывал. Все гибли, — серьезно согласился немец, и зеленоватые от солнца зрачки его размышляюще сузились.

— И на вас погибель придет! — рыжая борода Воронова стала торчком вперед. «Семь бед — один ответ!» — отчаянно комариным писком звенело в голове.

Немец дернул плечом, усмехнулся: посмотрим, мол. Подошли другие, узнали, в чем дело, долго хохотали, хватаясь за животы.

Белоглазый подошел к старику вплотную, больно ткнул пальцем в грудь: «Пук-пук». Застрелить, значит, надо. Остальные захохотали еще больше, покачали головами: «Нет пук-пук!» Живи, мол.

Когда смерклось, на другом конце хутора заполошно вскинулся женский голос и придушенно умолк тут же. Через полчаса уже весь хутор знал: солдаты по очереди таскали сноху Мандрычихи в сад. Кричала, отбивалась — немцы только распалялись пуще. Вскоре тут же ночь колыхнули языки пламени. Загорелись постройки на подворье Корнея Чалого. Солдаты вздумали жарить яичницу и развели костер под навесом сарая. Первая ночь при новой власти началась тоскливо, волосяной петлей аркана душила, духотой и неизвестностью.