Полная оглушенность исключала работу мысли, но мысль продолжала существовать как ощущение. Разводы ощущений, сливаясь в беспросветную муть, определяли общее состояние души, которое можно было выразить так: они — Трескин, Аллочка, Натали, Трофимович — все вместе, как нераздельное целое, — они его уничтожили. Они не оставили ему возможности оправдаться, они не оставили ему и достоинства, последнего, что можно отнять у человека. И Саша чувствовал, что они были правы, когда отняли у него достоинство. Что-то такое произошло, отчего право оказалось в их безраздельном пользовании. На Сашину долю ничего не осталось из права, из самочувствия права, которое он полагал прежде общим достоянием всех людей. Открылось вдруг с ужасающей определенностью, что в общем достоянии всех людей нет Сашиной доли.

Они могли делать с ним все, что хотели, потому что как бы они ни презирали его, сам себя он презирал еще больше.

Воспоминание о Люде, девушке Трескина, почти не трогало Сашу. Уничтоженный как личность, он не находил в себе способности судить о том, что нужно или не нужно другому человеку; ведь для того, чтобы понимать другого, нужно понимать и себя, нужно просто быть и существовать. Однако лишившись способности думать о девушке Трескина, Саша все же не мог избежать ощущений. Ощущение заключалось в том, что Люде будет с Трескиным удобно.

Тогда как для Саши не оставалось места — не то чтобы между ними, нигде.

В вязкой, бездушной тьме невозможно было никакое усилие, всякое движение было и бесцельно, и бесполезно, ибо поглотившая его тьма ни размеров не имела, ни очертаний.

Дома он оставался малоподвижен, когда его не трогали, и наоборот, если задевали его словами или вопросительным взглядом, вставал и куда-нибудь шел, пересаживался, открывал книгу или закрывал ее — изображал действие, какое-никакое занятие. Всеобъемлющее отчаяние его, однако, не выражалось столь явными признаками, чтобы такой небрежный наблюдатель, как Татьяна Федоровна, могла заподозрить истину. Потухший взгляд, скорбный склад лица, создающий впечатление изнуренной бесчувственности, общая вялость в сочетании с неловкостью движений — свидетельства сами по себе выразительные, ничего не говорили ни уму, ни сердцу Татьяны Федоровны. И все же ближе к ночи она спросила с осторожностью в голосе:

— Что с тобой?.. Ты вроде бы сам не свой.

Татьяна Федоровна мыслила и чувствовала с помощью укрупненных готовых блоков, каким, по сути, и является словосочетание «сам не свой», ибо оно содержит в себе не только предположение об из ряда вон выходящем событии — сам не свой, но сразу и признание факта, и даже некое смутное указание на необходимость вернуться к общепризнанному положению вещей. Так что высказанное в виде готовой формулы сочувствие хотя и смутило Сашу, но удивило его не слишком. Однако четверть часа спустя заглянул отец, с неестественным смехом заметил, что Саша сидит в темноте, свет включил, не задаваясь вопросом, что думает по этому поводу Саша, и когда свет зажегся, сказал:

— Что-то ты уныло глядишь, дружок!

Хотя это никак не следовало из непосредственно наблюдаемой реальности: Саша успел придать себе пусть и постное, но все же достаточно обыденное, приемлемое выражение лица. Потом отец завел пространный разговор о том, что в жизни бывают разного рода испытания. Рассуждения его были настолько бесспорны и безупречны, что Саше ничего иного не оставалось, как согласиться по каждому пункту. Во время беседы ненавязчиво заглядывала время от времени в дверь мать.

С поразительной деликатностью они его ни о чем не расспрашивали.

Как ни поздно он встал на следующий день, до шести часов вечера оставалась еще уйма времени. Старательно избегая опасностей воображения, стараясь ничего не вспоминать, Саша измыслил себе занятие, но в шесть часов ровно, повинуясь внутреннему толчку, он поглядел на часы и сказал: уже! Они встретились. В это мгновение они шли, улыбаясь, навстречу друг другу.

Враз что-то обмякло внутри, стало невыносимо горько.

Казалось, все было уничтожено, сожжено, в душе не осталось места для новой боли. Но, видно, он все же переоценил способность свою тупеть, страдания не оставляли его. Он верил, что понемногу должно становиться легче, что день за днем будет рассасываться и отпускать боль, но стало не легче, а просто худо. Так плохо, что каждое невыносимо тягучее мгновение он ощущал невозможность жить, страдание от процесса жизни. Больше он не мог жить, только терпеть, терпеть бесконечно медленное, по песку, протяжение времени.

Спрятавшись у себя в комнате, он лежал на кровати ничком и глухо, без слез стонал. Он лежал на кровати и терпел.

Прошла ночь и прошел день, облегчения не было ни в чем, просто Саша приноровился терпеть. И только не мог удержаться от внезапных, непредсказуемых стонов. Если он был один, закрывал глаза и покачивался, стискивая кулаки, на людях — давил едва родившийся стон, стискивал его между зубов.

Работа тоже не шла, он писал медленно и тупо, напрягаясь, чтобы исполнить последние обязательства: статью и некстати подвернувшуюся информацию. Практика подходила к концу, и можно уже было думать о том, чтобы покинуть город… явилась надежда уехать. Первый раз явилось что-то похожее на надежду.

Между тем родители не оставляли его своим пытливым вниманием, и несколько дней спустя, как-то ближе к вечеру, но еще не поздно, мать привела подругу, как она представила гостью. Недолго посидев с Татьяной Федоровной на кухне, подруга выразила желание познакомиться с сыном и заглянула в комнату.

— Вы ведь журналист? — сказала гостья, намекая на причину своего интереса.

— Студент, — поправил он, не принимая заложенную в вопросе лесть и, подумав — задела его какая-то мелкая несообразность — спросил: — А вы кто? По профессии?

— Врач, — сказала женщина.

Прежде чем Саша успел взглянуть на мать, она уже шатнулась к выходу:

— Я вас оставлю. Тамара Петровна прекрасный собеседник.

Тамара Петровна была маленькая темноглазая и темноволосая женщина, по первому впечатлению бойкая и предприимчивая. Саша поднялся очистить для гостьи стул, и, пока рассаживались, пока присматривались друг к другу, она, как видно, выстраивала в уме разговор.

— Я слышала, — помолчав, заметила врачиха, — организация ЮНЕСКО относит профессию журналиста к одной из самых вредных.

— Множество самоубийств, — наугад подсказал Саша.

Она замерла, даже не встрепенувшись. Глаза как будто расширились, зрачки остановились — откровенно пристальный взгляд… Так длилось секунду, много две — достаточно, однако, чтобы Саша успел осознать, что попал. Вот что врачиху привело! Его подозревали в намерении покончить с собой!

— Мне приходилось с этой проблемой сталкиваться, — начала врачиха негромким спокойным голосом — профессиональным.

Именно начала — приступила к терапевтической беседе, как понял Саша, проницавший происходящее с какой-то обостренной, взвинченной злостью. Она не торопилась, замолчала, давая возможность сказать что-либо и пациенту, вовлекая его в «интерактивный» разговор. Саша не откликнулся, и врачиха продолжала, нисколько как будто этим обстоятельством не огорченная.

— Я думала об этих делах. Мне хотелось понять. Понять логику, психологию. И получается, что мы иногда плохо сознаем, как мало наши поступки и намерения определяются нашими истинными потребностями, нашими собственными… нашим собственным выбором… Не выходит ли так, что мы действуем, повинуясь полуосознанному образцу, примеру? Поразительно, если подумать, что даже самоубийца кому-то, в сущности, подражает. Он подражает какому-то обобщенному самоубийце. Я бы даже сказала, образцовому самоубийце. То есть он где-то слышал и знает, что в таких-то и таких-то обстоятельствах люди кончают с собой. И вот я думаю: а если бы он этого не знал, не имел бы где-то на задворках сознания образца? Что тогда? Тогда он, может быть, и не додумался бы до самоубийства. Получается, что желая уйти от жизни, мы все равно проявляем зависимость от жизни, от того, что диктуют нам какие-то представления. Один мудрый мыслитель… Не помню, кто, какой-то очень известный человек… — Взглянув в этот момент на врачиху, Саша уловил, что она прекрасно помнит. Она не называет имени своего мудрого мыслителя, чтобы не подавлять и не путать пациента эрудицией, чтобы сохранить непринужденный, разговорный (ха-ха!) характер терапевтической беседы. — Этот человек сказал так: человек потому и совершает самоубийство, что не может перестать хотеть.

— Неожиданная мысль, — согласился Саша.

— Именно! — обрадовалась врачиха. — Если вдуматься…

— Нет, я не то имею в виду, — перебил Саша. — С чего вы, собственно, взяли, что я собрался сделать себе харакири?

Он смотрел жестко, собранно, и она, уловив перемену, тоже переменилась.

— Мне сказала об этом ваша мама.

— Со мной все в порядке! — возразил Саша.

— Но у вас и вправду измученный вид.

— Возможно. Только это не имеет значения!

— А почему вы тогда в таком возбуждении? — спокойно сказала Тамара Петровна.

Почему сорвался голос, почему он взмахнул рукой и вскинулся, Саша и сам не знал. Но ощутил, что его поймали, уличили, пока еще непонятно в чем.

— Я не возбужден! — воскликнул он со страстью. Ужасно глупо кричать, что ты не кричишь, и Саша понимал это, но ничего поделать с собой не мог.

Врачиха, собранная и настороженная — при исполнении служебных обязанностей, — глядела спокойно, и снова возникло у Саши гадостное ощущение, что попался. Врачиха все-таки его переиграла — легко и просто. Снова, как в кабинете Трескина, он почувствовал себя униженным и беспомощным — догнали и добивают.

— Мама!

Мать подслушивала тут же, за дверью, и не потрудилась это скрывать.

— Есть замечательное средство, — явилась она сразу же с предложением. — Из сильно действующих нейролептиков. Успокаивающее. Еще когда эта твоя девушка звонила, советовала. Очень за тебя беспокоилась. Замечательная подруга. Говорит, только не расспрашивайте его, не трогайте. Не донимайте его расспросами, ради бога!

— Какая девушка? — оторопел Саша. Потрясением явилась вдруг безумная мысль, что звонила Она, Люда. — Какая девушка? — повторил Саша с такой страстью, что мать запнулась и тревожно глянула на врачиху в ожидании помощи. Но Тамара Петровна молчала, она не тратила попусту слов, когда нечего было сказать.

— Ну, ты сам знаешь, какая, — защищалась мать. — Ты лучше знаешь своих подружек… — Саша глядел пронизывающим взглядом. — Я поняла, что это твоя девушка…

— Она так сказала?

— Она… Она говорила: у Саши большое несчастье. Посоветуйтесь с психиатром.

«Аллочка!» — осенило его тут. Это нужно было сообразить с самого начала.

— И что она еще сказала? — спросил он почти с интересом.

— Она сказала… — мать снова покосилась на врачиху и, не дождавшись помощи, вынуждена была выкручиваться сама, — она сказала… что ты на грани самоубийства. — И обе, что та, что другая, уставились на него, выпытывая взглядом правду.

Саша рассмеялся, казалось ему, рассмеялся — что-то такое отозвалось внутри его смехом. Изуверская забота Аллочки зацепила что-то в душе и перевернула так, что он увидел собственную трагедию с изнанки, с какой-то другой, совсем не трагической… а непонятно уже какой стороны.

Он уселся и оглядел женщин веселым, насмешливым взглядом.

Все, что давило его до сих пор темной бесформенной тяжестью, обрело вдруг размеры и очертания. Вполне постижимые размеры и доступные глазу очертания. Это походило на переворот, на открытие, на ошеломительный фокус — нечто возникшее из ничего, — и он уже видел это, а они, — недоверчиво притихшие женщины, — нет. Ему хотелось смеяться — смехом глядящего на блистательный фокус ребенка.