Аллочка переставала понимать.

То, что разыгрывалось между Трескиным и архитекторшей, не выходило за пределы человеческого воображения, но Аллочка обнаружила, что нечто важное пропустила, что-то существенное в отношениях Трескина и архитекторши проглядела.

Нарушилась непрерывная последовательность чувств, побуждений, поступков, которую она до сих пор отслеживала. Трескин ускользнул, и нельзя было с уверенность сказать, как и когда это произошло. Он пренебрегал делами, менял рубашки, куртки, джинсы, костюмы, появилась в нем особая лихость, которая Аллочку по-настоящему пугала: тискал и мял всех женщин подряд, какие только попадались под руку. Под руку попадалась чаще всего сама Аллочка, он похлопывал ее, трепал, щипал, невозможно было обернуться спиной, чтобы не оказаться в уязвимом положении. Но внимание шефа не обманывало Аллочку, она угадывала за ним слепую радость переполненного собой человека. Игривое буйство Трескина было случайной зарницей чего-то безумно, безумно далекого — Аллочке недоступного.

Аллочка злилась.

Безвестность ее томила. Почти смирившись с тем, что Трескин всерьез влюбился, она не могла выносить бездеятельности, она испытывала потребность если не помешать чужому чувству, то уж, по крайней мере, руководить им. А Трескин отмалчивался. Вот это и было самое скверное — не то даже, что отстранил от своих сердечных дел секретаршу, а то, что остался с девушкой наедине, удалившись от людей. Аллочка не знала наверное, потому что не пережила подобного сама, но чутьем, тоскующим женским чувством угадывала, что это-то и есть верный способ влюбиться.

Аллочка злилась: хлопала дверями, швыряла бумаги и с неприкрытым ожесточением стучала по клавишам машинки.

— Опять? — вызывающе сказала Аллочка, когда заметила, что уже в пятом часу шеф начал ерзать и следить за временем.

— Что опять? — вильнул Трескин.

— Куда вы сегодня поедете? — спросила Аллочка, переворачивая перед шефом бумаги.

— А! Да! Поедем! — вспомнил Трескин. Он механически расписывался.

Должна была последовать новая язвительная реплика, и Трескин трусливо ее ожидал. Бумаги кончились, Трескин догадался оглянуться и улыбнулся Аллочке, рассчитывая купить мир недорогой ценой, — Аллочка на улыбку не ответила.

— Ну вот! — сказал Трескин, привлекая секретаршу за талию. Дальше «ну вот» он, однако, еще ничего не придумал.

Секретарша покорно подвинулась, поддаваясь объятиям, но смотрела поверх головы — вдаль.

— Не нужно, не нужно, зачем эти семейные сцены? — глухо, выдавая скопившиеся слезы, сказала она. — Я ни на что не претендую. Как я могу претендовать? Это глупо. Это было бы глупо.

— Ах ты моя мартышка! — сказал Трескин, намекая, вероятно, на всеми признанную смышленость обезьян.

— Кажется, я уже доказала, что ни о чем, кроме твоих интересов, не забочусь. А ты ничего не рассказываешь… Что уж ты так боишься за эту свою… Людочку? Я же к вам в постель не лезу!

— Нет, — согласился Трескин.

В объятиях его не было ничего или почти ничего чувственного, и Аллочка это остро ощущала. Еще она понимала, что если Трескин заговорит, то как бы ни складывались потом его отношения с архитекторшей, как бы ни воображал он себя влюбленным, можно ручаться, что никогда эта женщина не будет занимать его сердце целиком.

— Я как сестра, мне любопытно. Что тут такого?

— Постель? Как ты в нее залезешь, если не было никакой постели? — нерешительно отозвался Трескин. — Не было постели, так и не залезешь.

— Да? — в порядке поощрения удивилась Аллочка. Она тихонько высвободилась, шеф не удерживал. — Что же так? Теснее должны быть контакты, теснее! Самые тесные!

— Понимаешь, мартышка, — сказал Трескин, — я в дурацком, совершенно дурацком положении.

— Ой! — слабым голосом молвила Аллочка. Ее хватило только на это. Похожее на простой выдох «ой» исчерпало Аллочкины силы.

— Понимаешь, мартышка, — продолжал Трескин, не замечая Аллочкиной слабости, — я какой-то… растерянный. Мы оба какие-то обалделые! Три недели держимся за руки, как в детстве. И от одного прикосновения дрожь пробирает. Не слабо! Такое состояние… Наваждение. И я все время стою на цыпочках. Будто я весь какой-то придуманный…

— Ужасно, — сочувственно вставила Аллочка. Но Трескин — и в этом заключался действительный ужас! — ее не слышал. Он продолжал свое, как будто плыл в мягко обнявшей его реке.

— Это тяжело — на цыпочках. И здорово. Знаешь… это здорово. Вот как полет во сне. Устаешь… А все равно лететь тянет. Ты не летишь, а падаешь, твой полет — падение, цепляешь за верхушки деревьев, за провода на столбах, а все равно силишься… Через силу… И летишь. Весь напряженный, измученный… летишь… И уже немеют махать руки. Ты садишься на вершину высокого — все оно под тобой — дерева… Ветви усыпаны золотыми плодами.

Трескин замолчал с блуждающей, забытой улыбкой на губах. Но если бы глянул он тут на Аллочку — протрезвел бы, должно быть, тотчас. Лицо молодой женщины исказила черная мука.

— Ужасно, — выдавила она с трудом из себя.

— Вот как в детстве, — сказал он, не слушая.

— Детство всегда проходит, — возразила Аллочка.

— Она не говорит мне нет, а я все равно послушный, как ребенок. — Трескин улыбнулся неожиданно щедро. — Точно — ребенок!

— Когда женщина превращает мужчину в ребенка, — продолжала Аллочка, овладев собою, — это значит, что она умная женщина. Она знает, что делает, очень хорошо знает.

Аллочка заставила себя услышать. Трескин повернулся к ней с легким недоумением на лице, как человек, которого сбили с мысли, — свою потерял и в чужую проникнуть трудно.

— Она мне все позволяет, — сказал он.

— В трусы лазил? — с нарочитой грубостью спросила Аллочка. Трескин смолчал. — Все, Трескин, — это постель. В постель-то хочешь, а не настаивал. Точно она из тебя младенца сделала.

Трескин молчал, и молчание затягивалось.

— Письма где у тебя? — неожиданно спросила Аллочка.

Вопрос вместо того, чтобы удивить Трескина своей неожиданностью, почему-то его смутил. Он вынужден был признаться, что здесь, письма здесь. И что в письма он иногда заглядывает… Так… сам для себя. И хоть с Людой они о письмах не говорят — ни слова, — испытывает он потребность кое-что иногда перечитать.

— Дай сюда, — холодно возразила Аллочка.

И снова он заколебался… понимая больше того, что было сказано… заколебался и уступил… уступил именно потому, что главное так и не было сказано. Они понимали друг друга, как сообщники. И он уступил — потому что они были сообщники.

Аллочка вынула бумаги из папки и листнула веером. Тут было все: оригиналы и копии. Она переложила довольно толстую пачку поудобнее и с усилием рванула пополам.

— Ты что? — подскочил Трескин. — Ты что себе позволяешь?!

Она не торопилась. Она не боялась, что Трескин ее остановит. Она рвала последовательно и ожесточенно, со страстью мучительства, словно живое существо терзала. Неровные крупные клочья белого летели вокруг нее ошметками.

А Трескин глядел испуганно — зачарованный до столбняка человек.

— Вот! — воскликнула она с чувством, когда разорвала последние мелкие лоскутья бумаги. — Кончено. Все! Больше тебе не нужно будет стоять на цыпочках! Не надо стоять на цыпочках! Действуй!

Он медленно опустился на сиденье.

Матерно выругался.

Аллочка криво усмехнулась.

Он сказал:

— Сука ты.

И оба рассмеялись — нервным принужденным смехом.