Спросонья Трескин не мог разобрать, почему телефон, а под боком Люда, нельзя это было совместить: трезвонящий среди ночи телефон и Люду. Она спала, сбросив с себя простыню, теперь он не только вспомнил, но и увидел ее: уткнулась лицом в подушку, круглый затылок. Телефон дребезжал. Она спала на боку, подобрав ноги; спина ее, заметно суживаясь к талии, как будто переламывалась перед крутым подъемом бедра. Там матово белела незагорелая полоса. Под бездушный трезвон телефона Трескин смотрел. Позже он осознал свое смятение в этот миг как предчувствие. Однако выразить себя сумел он лишь самым привычным способом: какого черта!

Вздрогнула и живо повернулась Люда:

— Что, милый?

Позже (если только он не придумал это позже) припомнилось Трескину, что ощутил он в этот миг побуждение стиснуть девочку и оставить в своих объятиях. Он не сделал этого, а соскочил с кровати, чтобы схватить трубку:

— Да! — рявкнул он.

Хотя имел в виду, разумеется, «нет!».

— Спишь? — послышался безмятежный голос.

Трескин издал невнятный звук, который сильно смахивал на придушенный мат. Мелькнуло у него соображение, что звонок — всего лишь дурная гостиничная шутка, но иллюзия эта распалась, едва родившись.

— Я, собственно, уточнить хотел: ты Александера, как его там… этого… Красильникова, на праздник приглашал?

Трескин зыркнул на Люду.

— Это ты, Жора? Кто говорит? — спросил он, по возможности, сдерживаясь.

— Маленькое недоразумение, Трескин. Извини, конечно, за беспокойство. Могу позвонить позже, если не вовремя. Ради бога, извини. На празднике у нас Александер присутствовал. Почему-то я пребывал в уверенности, до последнего мгновения, что по твоему приглашению.

— Какой праздник? — ошалело произнес Трескин. Он не успевал понимать — пребывающий где-то в абстрактном пространстве голос, что доносила трубка, трудно было увязать с чем-то понятным. — Какой еще праздник? Ты где? Ты откуда?

— Я в конторе, Трескин, не волнуйся, я на месте. Я тут, рядом, — все в порядке. Рядом я, под тобой я, Трескин, на шестом этаже. В конторе. Дело вот в чем: заглянул Александер, известный тебе писатель. Среди ночи. Должен признаться, это несколько меня удивило. И все же я был уверен, что по твоему приглашению. Совершенно уверен. И только когда увидел, когда узрел, что он спускается по балконам с помощью крюка, это что думаю: самодеятельность или как? С помощью крюка. Ужас какой! Ни фига себе, думаю, самодеятельность!

— Ты пьян, козел! — сообразил вдруг Трескин.

— Но извини… Если ты в курсе дела, извини.

— Подожди, вызови милицию! — переменился Трескин.

— Алло, алло, что ты говоришь? — истошно закричал Жора. — Да! С помощью крюка!

— Позови милицию! — напрягал голос Трескин.

— Крюк такой, кочерга с лестницей!

— Милицию!

— Попробую перезвонить. — Раздались гудки.

Трескин подержал трубку, словно ожидая от нее еще каких пакостей, затем вернул ее на рычаги — осторожно и с некоторым как бы сомнением.

— Что-то случилось? Что, милый? — сказала девочка; полный очарования голос уводил далеко от всего, что могло случиться, и вообще где бы что ни происходило.

— Взлом. Взломали офис, — соврал Трескин. И ложь свою усугубил, не подозревая, как близко, хотя, может быть, и с другого конца, подошел при этом к истине: — Все там, в офисе, к чертовой матери!

— Это… опасно? — спросила она, не подобрав другого слова.

— Не опасно, — спи. Спи, ложись, — сказал Трескин, пытаясь придать голосу нежность.

Он не был уверен, что это у него вышло, но самая потребность сгладить растерянность нежностью оставалась, насчет потребности, надо полагать, он не ошибался. Трескин присел на кровать и едва протянул руки, как встретил объятия девочки. Тела их сплелись, они легли набок, вжимаясь друг в друга, — лодыжки, колени, выше… грудь — все целиком, безраздельно. В страстных объятиях чудилось исступление и обреченность — невозможное, непостижимое сочетание чувств. Но оно было, Трескин остро ощущал это. В объятиях этих неизведанная, необычайная сладость была, горькая, терпкая сладость. Никогда прежде Трескин ничего подобного не испытывал и не понимал, что с ним происходит.

— Ты весь дрожишь, — прошептала она. — Мне тоже страшно.

— Ни черта! Бояться нечего! — сказал вдруг Трескин, уязвленный проницательностью Люды. Очарование мига слетело, и он неловко, с удивившей его самого резкостью высвободился, не взирая на робкие попытки Люды удержать его в своих руках.

Он сел.

Люда не издала ни звука, ненужной грубостью его потрясенная. Она лежала плоско, как раздавленная, глаза раскрыты. Состояние ее Трескин улавливал, но исправить уже ничего не мог. И не хотел.

Молча натянул он трусы, подсел к столу и включил лампу, чтобы звонить. В конторе долго никто не отзывался, Трескин уж было решился положить трубку, когда донесся слабый щелчок.

— А? У-мм?

Придурковатое меканье в такой час вывело Трескина из себя, он утратил самообладание и злобно рявкнул:

— Козел! Ты что себе позволяешь! Уволю без выходного пособия!

После вполне оправданной всем сказанным паузы голос на том конце провода протрезвел:

— Это кто? — Слабо спросил голос, голос, исполненный той несомненной, девственной невинности, которую являет собой только лишь не до конца очнувшееся спросонья скудоумие.

Поневоле Трескин опять усомнился:

— Жора? Ты? Это ты?

— Трескин, это я, — ответил собеседник не своим голосом.

— Кто у вас был?

— Был?

— У вас, у вас! Кто приходил!

— Жора… По правде сказать, да: Жора. Был, да. Жора был. Скрывать не стану, что ж скрывать: был.

— Нинка! — догадался, наконец, Трескин. — Где там Жора?

— Жора? Да, он был… Жора. Жора! Ты где! — закричала она в сторону. — Ты где, Жора?

— Он вызвал милицию?

— Нету, — тупо ответствовала Нинка.

— Сволочь! — Трескин кинул трубку.

Трескин знал, что Люда смотрит, не забывал этого ни на миг, а удержаться не мог — его трясло. Впрочем, разносная несдержанность его носила какой-то своей стороной деланный, преувеличенный характер. Сказывалось тут странное, трудно изъяснимое злорадство по отношению к девочке, которая смотрит сейчас, сжавшись, в спину. Трескин не понимал того, что чрезмерная деликатность отношений вызывает в нем напряжение, которое требует выхода. Трескин не понимал того, что любит эту девочку с ее изысканной нежностью, любит, как никогда никого не любил, но любит, как эгоист, и потому ждет, что она будет любить в нем эгоиста. Хочет, чтобы в ответ на его любовь она приняла бы его грубость и откровенное хамство, полюбила бы его ложь, его причуды и взбрыки, неряшливость физическую и нравственную. Трескин не понимал, то есть не мог выразить этого в словах, что любит ее глубоко, с тяжело вздымающейся страстью и потому страстно ждет, чтобы она полюбила его целиком — всего, какой есть.

Однако звонить больше было некуда, ничего не оставалось, как обернуться. Почему-то он чувствовал беспокойство при мысли о необходимости обернуться.

Закутавшись в простыню по самое горло, она прислонилась к стене.

Блеклое лицо в тени от настольной лампы, темные глаза. Избегая взгляда, Трескин растянулся рядом с ней на кровати и уставился в потолок. Она молчала, и от этого молчания шевельнулось в Трескине беспокойство. Он сказал, ощущая сухость в горле:

— Ничего страшного. Перепились ребята. Черти начали им чудиться с кочергами.

— Что с тобой? Что происходит?

Она сказала это так, что отпала возможность городить вздор, а иного ничего на нынешний случай у Трескина за душой не было — он молчал. Пока молчал. Он ждал, что как всякая баба, она станет сейчас приставать с расспросами, а потом они разругаются, справедливо обидевшись друг на друга. Она пожалеет о напрасно растраченном сочувствии, а он обидится на нее за то, что лезет, не спросясь, в душу.

Она подвинулась, высвободила из-под белого покрова руку, и ладонь ее ласково, но как будто с опаской легла Трескину на грудь. Пальцы чуть-чуть подрагивали. Трескин затих.

Из-под ладони тепло проникало куда-то глубже, к сердцу. Ладонь лежала, он чувствовал, как расслабляется тело, ноги и руки его отяжелели, распростертые по постели. Тепло распространялось, обволакивая сознание. Нетерпеливое, раздраженное чувство повсюду уступало теплу, злость еще не покинула Трескина, она оставалась в нем, внутри, но уже не тем непроходимым комом, который мешал дышать, — воспоминанием оставалась злость, призраком злости.

Наслаждение заключалось не в злости, оно заключалось в ладони, которая лежала у него на груди.

Трескин посмотрел на девочку и поразился, какая глубокая печаль выражалась в ее лице. Легко касаясь, поглаживала девочка Трескина, а смотрела в сторону бесконечно ушедшим взглядом. Казалось, все то дурное, нехорошее, что покидало Трескина, ее наполняло болью.

Печаль девочки была ему приятна.

Предшествуя нежности, подступало облегчение. И шевельнулся страх. Тот уже знакомый, но все равно непонятный, непостижимый страх, с которым он обнимал девочку. Трескин не понимал, что это такое: поднималась нежность и вместе с ней страх. Не сродные между собой чувства сливались друг с другом. Не отдавая себе отчета, что происходит, Трескин ощущал, что нежность его замешана на тревоге. Чтобы избавиться от страха, надо было озлиться. Не сложно было озлиться, это приходило само собой, без усилия — со злостью пропадала тревога и пропадала нежность. Размягчаясь душой, он начинал различать нежность и вместе с ней, как тень, неизбежно возвращалось тревожное, полное смятения чувство, которое, не зная иного понятия, он называл страхом.

— Ты можешь мне… страшную клятву дать? — с натужным смешком проговорил Трескин.

— Клятву? — рука ее почти не дрогнула.

— Это тебе не трудно?

Ладонь замерла.

— По правде говоря, трудно.

Она сказала это тихо, но явственно, так явственно, что не оставалось возможности усомниться в значении сказанного.

— Нет, в самом деле? — произнес Трескин не без растерянности.

— Зачем нам клятвы?

Все-таки она сказала «нам». Но Трескин этого не заметил.

— Понимаешь, будут нас стравливать — тебе про меня скажут, а мне про тебя… разное. Разные гадости. Будут нас ссорить. И ты… ничему не должна верить. Только мне, понимаешь? Только мне.

— Понимаю.

— А если понимаешь, скажи тогда просто, что будешь всегда со мной. Скажи, я с тобой, Трескин, сейчас и всегда! — Он приподнялся, положил руку на ее укрытое простыней бедро, словно это была Библия, а другую поднял ладонью вверх на манер протестантской присяги, которую видел в американском кино. — Поклянись так!

— Дай мне время, — отвечала она серьезно, без скидки на дурашливую форму, в которую Трескин облекал свои чувства.

Тихая ее твердость удивила Трескина. Почему-то он не предвидел сопротивления после того, как поступился гордостью сам. Он долго молчал, а затем сказал, не сумев скрыть обиды:

— Пообещай тогда, хоть для смеха, что никуда не выйдешь из номера, покуда я не вернусь. До моего возвращения. Это не трудно?

— Не трудно. — Она улыбнулась.

Трескин поднялся, чтобы одеться.

— Загляну в контору — что у них там, в самом деле. Может, и вправду придется милицию вызывать, если еще не вызвали. Чепуха какая-то. Галлюцинации. Загляну и вернусь. Я скоро.

Когда Трескин вышел, Люда разрыдалась. Не было у нее причин — плакать, но осталась одна — развезло. Разыскала трусики, оказавшиеся на полу, надела майку и вот, взявшись уже за брюки, светлые и короткие, выше щиколотки, разрыдалась — опустилась на кровать и заплакала, разложив брюки на коленях. Слезы текли… Но нет, это не была обида. Нельзя сказать, чтобы Люда позволила себе увлечься обидой. Тем более не могло это быть и разочарование — разочарование поздно приходит, много позже, чем слезы. Вряд ли это было вообще определенное чувство. Слезы текли сами собой — оттого, что поджалась губа, напряжение сошлось к переносице, в глазах защипало, и навернулись слезы; а когда вздохнула, протяжно и судорожно, тогда — разрыдалась. Испытывала она потребность плакать, и это была единственная причина, которая понуждала ее плакать, слезы катились, доставляя сладостную боль.

Она утиралась запястьем и наново бралась одеваться: просунув ногу в штанину, начинала вздыхать, мелко заглатывая ртом воздух, опускались веки, и вынуждена была она останавливаться, чтобы переждать жгучую волну в груди.

Так, с остановками, он натянула брюки, поправила постель и взялась за грязную посуду, оставленную на столе с вечера. Гостиница угнетала ее. Угнетали два одинаковых набора полотенец. Угнетали пустые ящики письменного стола, пустая тумбочка и пустые шкафы, годные на что угодно и ничего в себе не содержащие. Угнетали не задернутые на окне шторы. Задернутые угнетали тоже. Угнетала железнодорожная теснота проходов и полная невозможность покинуть помещение, как невозможно оставить на ходу поезд. Грязную посуду она сложила в рукомойник и поискала веник, чтобы замести на полу крошки. Веника не было, хотя имелись щетки, сапожная и платяная. И это тоже было, как в поезде: особая беспомощность пассажира, который пользуется лишь строго предписанными удобствами и возможностями — не более того; особая несвобода пассажира, который не замечает своего временного заключения лишь потому, что добровольно на него пошел.

Не закрывая дверь в туалет, Люда принялась за посуду и снова должна была останавливаться — над недомытой тарелкой; глаза мокрыми руками она не трогала, только наклонялась, позволяя слезам капать прямо в раковину.