В сумерках к городу подошли два красных бронепоезда и гулко забили из своих пушек по тишине, впервые наступившей было после долгой канонады весенних боев. За оградой городского парка, напротив окна Клавиной спальни, стоячей метелью осыпалась от страха цветущая сирень. Рыхлые песочные дорожки еще сохраняли воду упавшего минувшей ночью с невообразимой высоты дождя. Клаве казалось теперь, что это — последний дождь ее прошлой жизни, а что с ней будет теперь, она не знала. Мать еще со вчерашнего вечера позадергивала все окна шторами, они здесь были какого-то пугающего, темно-бордового цвета. Зачем мать закрыла окна, Клава никак не могла понять, все равно уже не было никаких надежд, поезда две недели как перестали ходить, и выбраться из города стало невозможно, а позавчера начали отступать войска, хотя никто до самого конца не верил, что они уйдут. Но они уходили, бесшумно, словно рабочие в театре, установившие на сцене новые декорации, мать же бродила по дому с покрасневшими от слез глазами и вытирала несуществующую пыль, перебирала платья, и зачем-то укладывала часть из них в чемоданы, аккуратно подворачивая рукава. Таня постоянно была у себя, не выходила из комнаты, наверное, писала в дневнике. Она уже второй год вела дневник, каждый день записывая туда все, что происходило, начиная со дня гибели их старшего брата Александра на германском фронте зимой шестнадцатого года, с тех пор Таня писала изо дня в день, тетрадку за тетрадкой, и, когда семья Орешниковых бежала из Москвы на запад, Таня оставила на старой квартире почти все свои вещи, только тетрадки напихала в саквояж. Клава вспомнила, притаившись на стульчике за шторой, как они бежали из Москвы, в битком набитом поезде, Клава никогда не видела столько людей в таком тесном месте, до этого она считала, что больше всего людей бывает в театре, но в поезде их было куда больше, они сидели на своих вещах и даже друг на друге, многие плакали, особенно одна женщина в шляпке, сидевшая у самого окна, она плакала очень жалостно, словно человеческие тела сдавили ее до физической боли. Если бы не отец, им никогда бы не сесть в тот поезд, отец был одет в выходной костюм, и в карманах костюма у него повсюду были деньги, он постоянно вынимал их и раздавал всем: извозчикам, носильщикам, кондукторам и еще каким-то людям, которые вроде бы просто стояли на вокзальной платформе и ни у кого никаких денег не просили.
Услышав за дверью торопливые шаги матери, Клава повернулась на стуле к столу, где лежала раскрытая книга, но мать не зашла к ней, а спустилась лестницей в гостиную, откуда вскоре раздались голоса, ее и Марии Дмитриевны, хозяйки дома. В городе сейчас стояла такая тишина, что, казалось, только они и остались в нем, они и бронепоезда красных, подошедшие к окраинам, а если это действительно так, значит, красные стреляют именно по ним, только не знают, в какой точно дом бить. Клава опять повернулась к окну и выглянула из-за края шторы. На улице по-прежнему никого не было. В воздухе противно свистело и с размаху стукало где-то по земле, отчаянно звенели стекла.
Потом раздался страшный грохот — наверное, рухнуло какое-то большое здание, и Клава от страха побежала и спряталась в шкафу. Если дом обрушится, рассчитала она, буковые стенки шкафа спасут ее от ударов камней. В шкафу с закрытыми дверями стрельба была слышна хуже, не так близко, будто обычная канонада, и Клава немного успокоилась, она стала тихонько грызть ногти на одной руке, прижав ее ко рту, а другой рукой она неспешно лазила в карманы висящей одежды, надеясь найти там что-нибудь случайно забытое. В шкафу она не услышала, как в комнату вошла мать.
— Клава? — спросила мать. — Ты тут?
— Я здесь, мама, — Клава вылезла из-за буковых дверей.
— В домик играешь, — улыбнулась мать, но улыбка вышла у нее какой-то сжатой, словно она силилась не заплакать. — Собирай вещи, нам нужно уезжать.
— Уезжать? На поезде?
— Да-да, мы вчера с Марией Дмитриевной договорились, что нас вывезут в санитарном вагоне. Там, на вокзале, еще есть солдаты. Одевайся быстрее, через пятнадцать минут за нами приедет извозчик.
— А Мурзик тоже поедет?
— А как же, конечно. И Мурзик поедет, никто не оставит Мурзика. Одевайся скорее. Ты знаешь, платья придется, наверное, бросить. Когда все уладится, мы вернемся за ними. А сейчас нет места, в этом поезде едут раненые, и там совершенно нет места. Поэтому возьми только свой чемоданчик, только самое необходимое. Хорошо?
— Хорошо.
Мать порывисто притянула Клаву, уткнув ее носом себе в грудь.
— Не бойся, не бойся. Никак нельзя, невозможно было уехать раньше. Но теперь мы обязательно уедем.
Клава сожмурилась и беззвучно заплакала, сама не зная, отчего.
Никаких извозчиков в городе больше не было, потому что лошади пугались пролетавших снарядов и не стали бы везти. Вещи пришлось нести в руках, благо что вокзал был недалеко от дома Марии Дмитриевны. Соседние с вокзалом улицы были оцеплены солдатами, без пропусков не пускали, то есть Марию Дмитриевну пускали, а Орешниковых нет. Наконец все уладилось, и они побежали, волоча за собой багаж, потому что поезд мог теперь отойти в любую минуту. Они бежали через вокзальную площадь, иногда застревая в толпе, тут стояло несколько бричек, лошади беспокойно ржали, словно их мучила какая-то неведомая, небесная боль. Они уже были как раз посередине площади, на открытом месте, когда ударил снаряд. Сперва возник нечеловеческий, гнетущий к земле свист, и Клава сразу поняла: вот Оно, снова прорвалось, и ужас, как это бывало уже прежде, сжал ей сердце, не пуская в него кровь. Свист застыл на пронзительной сверхъестественной ноте, а потом сорвался и страшным грохотом ударил в землю, таким страшным, что все то, чем Клава считала ранее саму себя, перевернулось и упало в безвоздушное пространство, и при этом Клава не перестала чувствовать, и даже не перестала дышать, только перестала помнить, зачем она в данный момент находится на свете именно там, где находится. Удар снаряда сопровождался разрывом той среды, где обитает человеческий слух, из-за этого и получился такой противный визг, люди метнулись во все стороны, сбив Клаву с ног, она упала на чей-то чемодан, набитый, по всей видимости, одеждой, и распоротое свистом небо швырнуло на нее какого-то тяжелого взрослого человека, который завалил Клаву своим телом, от человека пахло табаком и туалетной водой, потом закричала лошадь, резко, как огромная птица, готовящаяся взлететь, и крик этот перешел в повторный пронзительный свист, за которым ударил второй снаряд, с каменным хрустом и грохотом, из чего Клава, судорожно пытавшаяся выбраться из-под упавшего на нее мужчины, поняла, что на этот раз удар пришелся в здание вокзала. Она зажмурилась, будто ждала, что осколки разбитого кирпича сейчас посыпятся ей в глаза, но продолжала отчаянно, буквально с остервенением выталкиваться из-под чужого тела, которое пьяно и бессмысленно хрипело ей в лицо душащим воздухом, воздухом этим Клава не могла дышать, вероятно, нечто испортилось внутри небесного человека, прохудились какие-то клапаны, может, прорвалась какая-нибудь стенка, и воздух шел не оттуда, откуда ему положено было идти, нечто страшное примешивалось к нему, мужчина непонятно двигал руками и ногами, открыв рот на недобритом лице, и когда Клава наконец освободилась от него и принялась искать глазами мать и сестру в мечущейся толпе, мужчина продолжал двигаться на поверхности мостовой, не поднимаясь на ноги, как какой-нибудь краб.
Ни матери, ни сестры Клава найти не смогла, только свой саквояжик, истоптанный ногами в пыли. Она схватила его и бросилась вперед, в ту сторону, в которую они бежали до первого взрыва, стрельбы она в ту минуту совершенно не боялась, главное было не остаться одной в этом страшном городе, куда скоро войдут красные. Третий снаряд шибанул где-то сбоку, далеко от нее, но Клава ощутила прикосновение взрывной волны, жаркое и томящее, пороховой запах обжег и передавил ее грудь, какая-то женщина врезалась в нее с размаху, как мешок с мукой, Клаву перевернулась вокруг оси, стараясь не упасть, и увидела то место, куда попал первый снаряд — яму, вырытую им в мостовой, лежащих возле людей, и еще какие-то обгоревшие чучела на склоне ямы — это тоже были люди, но Клава отказывалась в это поверить. У одного чучела сгорела только верхняя половина тела, ноги остались целыми, и Клава разглядела на них туфли, какие носила ее мать. Следующий снаряд грохнул уже очень далеко, за домами, но люди продолжали метаться вокруг, истошно вопили женщины, солдаты волокли чьи-то тела, и еще Клава заметила молоденькую сестру милосердия, которая присела на колени у фонарного столба, она задыхалась и держала что-то на животе, что-то кровавой слизью блеснувшее на солнечном свете, Клава совершенно не боялась крови, — такое уж было у нее свойство, — но ей отчего-то вдруг стало невыносимо, и она снова ринулась вперед, мимо поваленной брички с оборванным постромками, мимо горы сваленных медицинских пакетов, мимо груд битого камня, мимо упавшего фонаря, она протиснулась к самому входу в здание вокзала, и только потом поняла, что невозможно ни войти туда, ни выбраться на пути, потому что все завалено, и мамы нигде не было. Какой-то мужчина в запачканном кирпичной пылью пиджаке больно схватил Клаву за руку.
— Ты куда, девочка? Туда нельзя, там пожар.
— Там мама! — крикнула Клава, пытаясь вырвать руку. — Пустите меня!
Но мужчина грубо потащил ее в сторону, к краю площади, расталкивая людей, Клава сперва ожесточенно упиралась, пища от обиды и с плачем лупя мужчину свободной рукой куда попало, но потом она ослабла, ее стало сильно тошнить, и, воспользовавшись этой слабостью, мужчина выволок Клаву с вокзальной площади в одну из боковых улиц. Там он остановился, взяв девочку за плечи и прижав к стене дома возле дверей бакалейной лавки.
— Там опасно, туда нельзя, — хрипло уговаривал он Клаву. — Мама найдет тебя, потом.
— Нам на поезд, — сдавленно проговорила Клава.
— Поезда не будет, — тихо сказал мужчина, глядя Клаве прямо в глаза. — Ничего больше не будет.
— Пустите меня, — вяло дернулась Клава. — Я хочу к маме.
— Твою маму убило, — сказал мужчина, опустив веки. — Я видел. Она была рядом с тем местом, куда упал первый снаряд.
— Там, где теперь яма? — спросила Клава, всеми силами пытаясь не вырвать.
— Да, там, где теперь яма. Это снаряд вырыл яму, ты понимаешь?
Клава кивнула.
— А Таня?
— Какая Таня?
— Моя старшая сестра. Она в сером платье была, и в волосах ленточка.
— Ее разорвало. Я был недалеко и все видел. Девушку в сером платье разорвало на куски. Нет у тебя больше сестры.
Но Клава все равно не могла себе такого представить, потому только согласно кивнула головой. Нет так нет.
— Меня зовут Валентин Сергеевич, — сказал мужчина. — А тебя?
— Клава.
— Нам нужно уходить, Клава. Красные скоро будут здесь.
— Я хочу к маме, — помотала головой Клава.
Мужчина устало вздохнул и, крепко держа Клаву за плечи, повел улицей прочь от вокзала. Клава не сопротивлялась.
Валентин Сергеевич жил в маленькой комнатушке, где не было даже зеркала, а были только комодик, письменный стол и кровать. Он налил Клаве молока, будто она не девочка, а подобранный на улице котенок, и дал бублик. Клава ела, не помыв рук. Саквояжик лежал у нее на коленях.
— Побудь здесь, я скоро приду. Никому не отворяй, — сказал он Клаве, когда та кончила есть. И ушел.
Оставшись одна, Клава некоторое время молча сидела за столом. Стрелять перестали, и установилась тревожная тишина. В этой тишине по улицам, наверное, движутся красные, Клава могла себе представить их существами, мало похожими на людей, или, точнее, бывшими некогда людьми. Она совершенно не могла понять откуда они взялись, ведь раньше их не было, нигде и никогда. Откуда они пришли? Хотя Клава не боялась крови и даже боль чувствовала как-то странно приглушенно, например, когда кололась иголкой или когда однажды порезалась ножиком для заточки карандашей, в ней постоянно жил страх перед этим незнакомым, главная, жизненная часть чего находится вовсе не здесь, не на этом свете. Она даже отчетливо помнила, когда впервые почувствовала это — в ювелирной лавке, куда зашла после занятий в гимназии с подругой Женей, «Евгенией», как называла ее Клавина мать, собственно, Женя и затащила Клаву в ювелирную лавку по дороге домой, сама Клава никогда не осмелилась бы без повода отворить тяжелую кожаную дверь возле витрины, где призрачно сверкали в солнечном свету кольца, цепочки, колье и диадемы, сам вид этой двери обозначал, что это место для взрослых, а не для двух маленьких гимназисток. Но Женя непременно хотела войти, и они вошли. Клава до сих пор не понимала, зачем Жене это было нужно. Как только они вошли, прозвенел мелодичный звоночек, и по лестнице спустился приказчик — небольшого роста господин лет сорока, в серебристом пенсне и модном коротком пиджачке, открывавшем темного цвета манишку, на господине были также дорогие брюки и тускло начищенные туфли, у кармана брюк висели на цепочке серебряные часы. Приказчик остановился у прилавка, глядя на юных посетительниц поверх своего серебристого пенсне.
— Что угодно, мадемуазель? — спросил он бархатным голосом, безошибочно обращаясь сразу к Жене.
— Мы хотели бы посмотреть… брошки, — ответила Женя, причем Клава сразу поняла, что еще мгновение назад она и не думала о брошках. Может быть, и приказчик это понял.
— Прошу-с, — как бы то ни было сказал он, указывая рукой на застекленный столик слева.
Гимназистки смущенно протопали туда. Под стеклом действительно лежали броши и еще заколки для волос. Клаве сразу бросилась в глаза одна заколка, сделанная под полированное красное дерево, и она стала смотреть на нее, ожидая, когда же Женя решит уйти. В лавке установилась тишина, приказчик не издавал ни звука, словно его и не было, похоже было, даже не дышал. И в этой тишине Женя вдруг коротко, но громко выпустила газы. От неожиданности Клава вздрогнула и покраснела до ушей, машинально скосив глаза в сторону подруги. Та бесстыже глядела на приказчика. Миндалевидные глаза Жени были странно расширены и блестели в лучах проходящего сквозь витрину солнечного света. Она не смеялась, нет, просто глядела на господина в пенсне, словно гордясь произведенным ею неприличным звуком. Клава не знала, куда деться от стыда и принялась смотреть в окно. И тут Женя снова выпустила газы. Она делала это намеренно резко и сильно, будто демонстрируя хорошую проходимость своей кишки, звук получался такой объемный, что Клаве казалось, она может определить размер отверстия в Жене, которое выпускало газы, и господин в пенсне тоже мог бы это определить. Затылок и лицо у Клавы покрылись холодным потом, по спине поползли мурашки. Господи, думала Клава, зачем она это делает? Как ей не стыдно, что же это с ней стало? Приказчик молчал. Клава не знала, какое выражение у него на лице. Ей стало страшно. Хотелось провалиться куда-нибудь туда, где все бы забыли, что сейчас произошло. Это было как во сне, когда уже настолько невозможно становится терпеть, что велишь сну окончиться — и просыпаешься. Только тогда, в лавке, Клава знала: это не сон. Это на самом деле. В отчаянии она бросилась из лавки вон. Выбежав на улицу, Клава остановилась у фонарного столба. Ей казалось, сейчас она упадет в обморок. Дверь лавки отворилась, и на пороге появилась Женя.
— До свиданья, — как ни в чем ни бывало сказала она, полуобернувшись вглубь помещения. И затворила за собой дверь.
— Ты чего убежала? Было так смешно, — сказала она Клаве.
— Ты что, сдурела? — сдавленно спросила Клава. Она ненавидела Женю.
— А что? Тебе было стыдно?
— А тебе нет? — Клава от злости едва могла дышать.
— И мне тоже. Конечно, мне было стыдно, — пожала плечами Женя. — Когда ты убежала, знаешь, что этот господин сказал мне?
— Что?
— Он сказал: «У вас, барышня, удивительный тромбон». Так и сказал, честное слово.
— Какая гадость.
— Конечно гадость. Кто же говорит, что нет? Но ему это понравилось. Ясно тебе?
— Но это же отвратительно! — возмущенно шепнула Клава, совсем как в тот раз, и ударила руками по столу, за которым сидела в квартире Валентина Петровича. В чернильном приборе стукнула перьевая ручка.
Они поссорились тогда с Женей, не разговаривали больше недели, но потом вновь помирились. Через полтора месяца погиб Александр. Его смерть обладала для Клавы какой-то необычной, сверхъестественной реальностью, словно весь мир умер, и вместе с тем продолжал чувствовать своим мертвым телом дальше. Клаву пугали вещи брата, на которые она натыкалась в доме, и больше всего — его картины, он ведь увлекался живописью, рисовал пейзажи, картины висели в его комнате и в одном из коридоров, по тому коридору Клава с тех пор перестала ходить, она не хотела также брать в руки книги, которые читал брат, а страшнее всего было ей, разумеется, на похоронах. Хоронили пустой гроб, потому что тело брата осталось на земле, захваченной немцами. Пустой гроб контрастно символизировал для Клавы ирреальность наступившего времени, когда она увидела его, продолговатый зияющий ящик, завешенный траурной материей, ей стало так же невыносимо страшно, как в ювелирной лавке, будто неожиданно перед ней открылась вечно бывшая запертой дверь, дверь туда, куда еще никто не ходил, в дикий сад, где живут существа из кошмарных снов.
Такими существами Клава представляла себе красных, собственно, красными у них должны были быть только глаза, в остальном они должны были походить на людей, иногда, впрочем, они снились Клаве со звериными головами: собачьими, козлиными, бараньими или кошачьими. Клава спрашивала у матери — какие они, красные, но мать отвечала, что это просто бандиты, распоясавшаяся чернь, но Клава не верила, она знала, что красных раньше не было, а бандиты были всегда, и если армия отступает под их натиском, значит они сильны, сильнее людей, а когда Таня рассказала Клаве, что красные не верят в Бога и разрушают церкви, стало окончательно ясно — среди красных обязательно должны быть бесы, скотоголовые, и потому Клава так боялась оставаться здесь, в городе, куда уже проникает отвратительная сила тьмы.
— Я знаю, откуда вы пришли, — сказала Клава, поправив норовящий сползти с колен саквояжик.
Они пришли из той трещины, что открылась во всем. В ювелирной лавке, во влажных, миндальных глазах Жени, Клава впервые увидела зияющий простор породившей их бездны, после этого она порой забывала о своем страхе, но он неизменно возвращался вновь, как навязчивый сон: на похоронах, у пустого гроба, и возле кондитерской, когда Клава, стоя ботинкам в свежевыпавшем снегу, изо всех сил запустила зубы в пахучий, дымящийся своей горячей свежестью крендель, тут она увидела крупную женщину, стоящую у соседней лавки, в платке и с воспаленно-красным лицом, у той женщины было что-то страшное на лице, нелюдское, она взмахнула рукой в рукавице, словно отгоняя осу, но никакой осы не было, была зима, а потом женщина скривила рот, как от сильной боли в животе и сказала гадкое ругательство Клаве прямо в лицо, такое гадкое, что Клава вырвала крендель изо рта и бросилась бежать, она бежала, по чистой еще, белой улице, и плакала, слезы обжигали охваченные морозом щеки, она неслась без оглядки, стараясь вообще не думать о том, почему женщина сказала гадость, ибо за разгадкой этой тайны стоял все тот же ненавистный ужас, который становился проклятием всей Клавиной жизни.
Она прождала Валентина Сергеевича до темноты, но он не приходил, а Клава боялась зажечь свечку, она хотела, чтобы с улицы казалось, будто за окном никто не живет, несколько раз она подходила к двери, намереваясь уйти, ведь она помнила еще, в какой стороне находится вокзал, а от него можно было бы найти и дом Марии Дмитриевны, но каждый раз ей казалось, что снаружи за дверью кто-то ходит, и ей страшно было открыть, в конце концов она села на кровать Валентина Сергеевича, вынула из саквояжика свою игрушечную собачку Тобика и легла на бок, лицом к двери, свернулась калачиком, прижав Тобика к лицу, и слезы сами потекли из Клавиных глаз, моча мягкую шерсть, словно давно только и ждали, когда что-нибудь такое окажется поблизости.
Клава не помнила, как уснула, а проснулась она оттого, что на улице визжала женщина. Потом сухо и больно, словно чем-то плашмя ударили по воде, хлопнул выстрел. Клава сжалась. Едва проснувшись, она на мгновение позабыла, что случилось за минувший день. Теперь, после выстрела, она все вспомнила.
В дверь грохнуло.
— Откройте! — раздался за дверью мужской голос, совсем не похожий на голос Валентина Сергеевича. Женщина на улице продолжала визжать. Клава вскочила и залезла с Тобиком под кровать. Там было пыльно и немного пахло нафталином. Протиснувшись поближе к стене, Клава вытолкала вперед себя какое-то приползшее сюда раньше нее свернутое одеяло и затаилась. После двух ударов последовал такой мощный, что дверь треснула. От этой нечеловеческой силы удара Клава стала шептать молитву. Хлопнул выстрел, и сразу за ним в комнату ворвался топот сапог. Из-под кровати Клава увидела заметавшийся снаружи луч электрического света.
— С-сволочь! — саданул все тот же голос, на пол шлепнулся плевок. За стеной рухнуло что-то тяжелое, со звоном посыпалось стекло. Кровать перевернулась над Клавиной головой, сверзнувшись со своего вековечного места, и ей брызнули фонарем прямо в глаза. Клава зажмурилась.
— А ну, вылазь! — заорало на нее из черноты, и, не дожидаясь ответа, нечеловеческая сила схватила Клаву и вздернула вверх, поставила к стене. Клава стояла теперь на том месте, где раньше была сдвинутая в сторону кровать, с Тобиком и закрытыми глазами.
— Кто там, Васька? — рявкнул голос из-за стены.
— Девчонка тут! — отозвался названный Васькой. — Кто такая, как звать?
Клава медленно открыла глаза. Свет бил ей в лицо. Монстра было не видно, его скрывала тень. Потом свет резко мотнулся в сторону и каменная боль врезалась Клаве в рот, чуть не выломав ей голову. Она бы упала, но Васька не дал ей упасть, схватив рукой за плечо.
— Еще дать? — осведомился он.
— Не надо, — еле опомнившись, ответила Клава, предварительно проглотив смешанную с кровью слюну.
— Тогда отвечай.
— Я Клава, Орешникова.
— Сколько лет?
— Одиннадцать.
— Буржуйка?
— Не знаю.
— Не знаешь? Значит буржуйка. А знаешь, что теперь с буржуями делают?
— Нет.
— К стенке. Или штыком в пузо.
В комнату вошел еще кто-то, тяжело и неровно топая сапогами.
— Больше никого нет. Вся квартира пуста, — произнес голос, что раньше говорил из-за стены. — Сбежали, суки. Ты гляди, какая буржуечка.
— Нравится? — засмеялся Васька. Он с бешеной силой схватил Клаву за ворот платья и дернул в сторону. Ткань разорвалась по шву. — Сиськи еще не проросли, — гадко чмокнул он.
Во время рывка воротник больно резанул Клаве шею, и она сжала зубы от боли. В воздухе вспыхнуло пламя зажженной керосиновой лампы, и тогда Клава увидела наконец красных. Это несомненно были они, потому что глаза у них светились тусклым кровавым огнем. В остальном они выглядели, как пьянчуги, и раньше бродившие по границам рабочих кварталов. Но Клава сразу догадалась — это не люди, а страшные оборотни. От оборотней несло луком, блевотой и дубленой кожей одежд. Васька был массивен, всклокоченная и как будто мокрая борода покрывала ему половину лица там, где обычно находится рот, и дышал он через бороду, будто намеренно фильтруя воздух от вредных примесей. Глаза Васьки постоянно таращились, как у какого-нибудь земляного жителя, а скулы выглядели как-то стоптано, уплощенно, зато щеки походили на поднявшееся тесто, гладкое и ноздреватое, из этих пор вылезали на свет волосы, как лапки упавшего в щель паука. Второй мужчина был старше и меньше ростом, тело его ссохлось на тропах революции, борода порыжела от пылающего степного солнца. В руках он держал рифленую гранату, и лицо у него было таким злым, что Клава сразу стала дрожать.
— Чего трясешься? — дико крякнул Васька и с размаху врезал Клаве кулаком в живот. Клава успела увидеть, как дернулось смотревшее вверх дуло винтовки за его спиной, потом страшная боль согнула ее в поясе, и она повалилась на пол.
Так Клава стала членом семьи Барановых. Оборотень с порыжевшей бородой оказался главой этой семьи, Семеном Барановым, а Васька — это был его сын, Василий Семенович. Еще у Семена была жена — Евдокия Баранова, которую он называл «мать», курносая худая баба с длинным черным волосом и лишенная многих зубов — их выбил ей муж за годы совместной жизни, казавшиеся ей столетиями. Однако столетняя жизнь не изводила Евдокию без потребы — встречая, к примеру, рухнувший дом, она сама жалела его, преждевременно упавшего в пыль под давлением ветра, морщины сужались на ее лице и она смотрела на руины со спокойной скорбью, как смотрит вечность. Лишь иногда что-то неведомое и слепое скручивало Евдокию изнутри, силы покидали ее, оставляя сохнуть в одиноком мучении, и тогда Евдокия забиралась в погреб и валялась там на полу, как неживая, и крысы бегали по ней, не осмеливаясь грызть отравленное такой печалью тело.
Кроме Василия у Евдокии был еще сын Никита, ему на войне оторвало руку и ногу с одной стороны, и теперь он прыгал углом, опираясь на единственный сапог и костыль, зажатый в уцелевшей руке, его все так и называли — Косой. Рука Косого Никиты была необычайно сильна — однажды, к примеру, он сцапал ею Клаву на кухне, где она терла мокрой тряпкой полы, и это было так больно, что Клава завопила со всей мочи, боясь, что Косой Никита хочет вырвать у нее руку и приживить на себе. Третий сын Барановых, — Григорий, картуз которого до сих пор висел на гвозде над одной из кроватей, — помер в семнадцатом году от тифа, а дочь, — Антонина Баранова, — вышла замуж и жила на стороне. Прочие отпрыски Барановых умерли в детстве, Клава не могла даже представить себе, сколько их было, каждый раз в глухом бормотании нелюдей слышались новые имена, да и чего другого можно было ожидать после столетней супружеской жизни — череда маленьких гробиков, в которых стучат зубами продрогшие под землей, осклизлые детеныши, мальчики и девочки.
У Барановых Клаве жилось очень плохо. Ее все время били, то за то, что она плохо мыла полы, то за то, что порезала руки при чистке картошки, а в основном просто так, безо всякой причины. Евдокия била Клаву тяжелой грязной тряпкой, веником, скалкой для теста или чугунной сковородкой, от ударов которой потом надолго отнималось плечо, Косой Никита бил могучей рукой, драл за волосы, или плевал с расстояния в лицо, и, кроме того, он все время искал момента поймать Клаву в тихом месте, чтобы придушить. Дважды он застигал ее врасплох, хватал рукой за горло и душил, упершись ногой и плечом в пол и стену, дышал он при этом отрывисто, а Клаве вообще нечем было дышать, она дергалась, царапалась, хрипела, и по ее хрипу их с Никитой оба раза находила Евдокия Баранова, которая с руганью отнимала у сына полумертвую Клаву и давала ему взамен что-нибудь подержать в железной лапе, например, половник, или пустое ведро, Косой Никита тогда сипло стонал, с досадой глядя на никчемную замену, а второй раз даже заплакал без голоса, не отирая своих крупных, лошадиных слез.
Василий Баранов по праву старшего бил Клаву просто руками, иногда ногами, сшибив предварительно на пол, цели ударам своим он не полагал и бил обычно недолго, в противоположность Семену — тот заставлял Клаву раздеться и лечь животом на скамью, а потом порол ее ремнем, закатав рукава, и чем сильнее Клава вопила, тем хлестче стегал по ней ремень. После порки Семен всегда насиловал обморочную Клаву, часто прямо при жене, Евдокия глядела на насилие тупо, усевшись на табуретке и сложив на коленях жилистые руки, Клаве бывало очень больно, но она, охрипнув, уже не могла кричать, и только выла сквозь зубы, закрыв руками свое несчастное лицо. Василий тоже насиловал Клаву, но по-иному — он подгребал ее под себя, прямо одетой, и мял, до хруста в костях, сквозь платье Клава чувствовала, как ходит по ее телу снаружи огромный член Василия, пока на нее не испражнялась расползающимся пятном горячая влага, тогда она должна была лизать Василия в лицо, иначе он ее бил или кусал кривыми, почерневшими зубами за уши.
Питалась Клава картофельными шкурками и кусочками сухарей, иногда ей удавалось, несмотря на рвущую рот и горло боль, украсть пару ложек ошпаривающего супа из горшка, однажды она стащила даже кусок сладкого теста, но от любой найденной в доме Барановых еды у Клавы болел живот, потому что это была не человеческая еда, а какая-то скотская. Спала Клава на мешках в углу кладовой, возле общей спальни, она ведь всегда должна была быть под рукой, если кому-нибудь вдруг захочется ее изнасиловать. Она давно заметила, что в доме Барановых нет ни одного зеркала, наверное, нелюди избегали смотреть сами на себя, они и друг на друга смотрели нехотя, в основном старались тупо уставиться в стену или в пол. И семейного альбома у них не было, там можно было бы иначе увидеть, что было с ними раньше, до революции. Темными ночами, свернувшись в своем вонючем гнезде, Клава муторно засыпала под свистящий храп хозяев, и ей снилась та страна, откуда пришли Барановы, страна, которую они не вспоминали, потому что она лежала за пределами всякой памяти. Клава думала, что рано или поздно Барановы осатанеют от жизни на земле и утащатся обратно восвояси, хрипло пердя, в сырую тьму могильных лугов, в туманы вечной осени, по тропам смрадных болот, где надсадно, идиотски кричат вороны, и повсюду находишь трупы в траве — неподвижные, дурно пахнущие, мечтательно глядящие в небо глазами, белыми, как мокрые ножки грибов. Наяву Клава с ужасом наблюдала мучительное существование нелюдей: раз она присутствовала при мертвенном сошествии Евдокии в погреб, и любопытство поволокло ее лестницей вслед, там, в темноте, где никто не мог увидеть, она коснулась лежащей навзничь хозяйки: лицо Евдокии было холодно, как лед, явно не чувствуя присутствия Клавы, она лишь вздрагивала на земляном полу, словно кто-то выдергивал нитки из ее живота, рот Евдокии был раскрыт, волосы расплескались по земле, как будто закинутая голова намеревалась пустить в почву тысячи тоненьких мохнатых корней.
Видела Клава и страсти Василия Баранова — тот ловил мух, внезапно хватая их своей широкой короткопалой лапой, наподобие кота, Клава всегда знала, когда он уже приготовился схватить муху, — круглая, бородатая голова Василия слегка склонялась набок, лицо принимало блаженное выражение, — но у мух совершенно не было ума, они никак не могли понять повадок своего врага, и неизменно попадались, после чего Василий безо всякого видимого торжества зашибал муху себе об лоб, крепко треснув по нему раскрытой настежь ладонью, и то, что оставалось на ней, отправлял в рот, когда мух бывало много, охота Василия даже напоминала молитву неизвестным богам. Поев мух, он впадал к особый род грусти, когда Клаве лучше было не попадаться ему под руку, иначе он начинал ее насиловать и больно кусать, потому она старалась загодя спрятаться где-нибудь в отхожем месте или за висящей на стене одеждой. Оттуда Клаве приходилось слышать, как Василий негромко выл, иногда повышаясь до тявканья и ударяя кулаком в стол, удары мерно следовали один за другим, и все равно при каждом следующем Клава вздрагивала и сжималась от страха. Почти всегда это кончалось тем, что Василий прыгал на стену, закинув руки кверху, как невозможные оленьи рога, вид у него во время самого столкновения со стеной бывал измученный и виноватый, после же он бессильно сползал, тягуче завывая о чем-то страшном, валился на пол, ворочая плечами и головой, если же поблизости оказывалась Евдокия, она кидалась к нему и подсовывала что-нибудь сыну под голову, чтобы Василий не стер себе мохнатого темени о твердое дно своего огромного гроба.
Клава не помнила, сколько дней она жила у Барановых, предшествующее времяисчисление отодвинулось для нее за пределы восприятия, единственные часы стояли в доме новых хозяев, солнце лишь смутно напоминало о себе иногда лучом, забытым на полу возле щели в заколоченном окне, вместо него Клава измеряла теперь путь своей жизни промежутками между истязаниями, где-то между ними и густым, мучительным забытьем сна, она, наверное, и жила теперь, сама все меньше и меньше веря в реальность собственной жизни. В какой-то день Клава попыталась бежать, просто вдруг ощутила себя одной в том месте, где была, и сразу бросилась в наружные двери, через провонявший мусором двор, на улицу, и там Евдокия настигла ее, схватила рукой сзади за платье, свалила с ног, поволокла назад, в паучье логово. Клава истошно орала, звала на помощь, кажется, на улице были даже какие-то прохожие, но никто не помог ей. Евдокия затащила Клаву в дом, заперла в комнате, а потом пришел Василий, больно взял Клаву за руку, бросил на кровать, задрал платье и так изнасиловал, что она вовсе не могла потом сидеть, и долго плакала, лежа на боку, поджав ноги и кусая пальцы на руках, вывернутый задний проход рвало тупым крюком, трусики постоянно были мокрыми от натекающей крови, тело мелко, противно дрожало, и Клава шепчущим плачем проклинала своих мучителей, проклинала их так, что если бы сбылось хоть одно ее проклятие, Барановы стали бы существами тысячелетних легенд, и ледяной пот рассказчика предварял бы историю их жизни до скончания человеческих дней, до скончания мира.
Клава ненавидела Барановых, ненавидела Гражданскую войну, ненавидела свою собственную прямую кишку, которая из забываемого второстепенного органа превратилась теперь в место ее общения с ужасом, с болью, превратилась в дверь, через которую внутрь Клавиного тела проникало то отвратительно толстое, грубое, твердое, что проросло из вонючих Барановских чрев, Евдокия называла это елдой, злое это слово Клава никогда раньше не слышала, но теперь оно прочно вошло в ее жизнь. Елды у Барановых были огромные, как кукурузные початки, Клава видела, как они вырастали прямо на глазах, вылезали из складчатой кожи, прогибаясь кверху лобастыми балдами, лучше было бы ей их вовсе не видеть, потому что совершенно невозможным казалось тогда вместить их себе вовнутрь, однако Барановы любили показывать Клаве елды, чтобы напугать ее перед насилием, и она на самом деле не могла к ним привыкнуть, пугалась каждый раз заново, рвалась в сторону, но силы были не равны, и опять елда входила в нее, как камень, казалось, ей нет конца и сейчас она проткнет Клаву насквозь, дойдет до легких, так что нечем станет дышать, но это было еще не самое ужасное, проникновение елды, самое ужасное наступало потом, и в предчувствии этого Клаву всегда трясло, именно от этого предчувствия она плакала, наклоненная вниз лицом, жалобно просила пощады, хотя каждый раз это было напрасно, самое ужасное, нестерпимое, наступало, когда елда начинала драть, ходить, как тяжелый жернов, каменным колесом бить Клаву в раскрытый живот, тогда в Клаве не оставалось ни единого чувства, ни единой мысли больше, кроме мучения, она даже переставала плакать и только могла щеняче взвизгивать, не помня себя от ужаса, сожмурившись, она превращалась тогда в одно ожидание — когда это кончится, когда это кончится, когда это кончится.
А кончилось все внезапно и жестоко.
Однажды в сумерках Барановы ушли из дому, взяв с собой оружие. Такое случалось нередко, и Клава догадывалась, что они ходят грабить господские дома и убивать людей. Но на этот раз вместе с наглухо завязанными мешками Василий принес на плече мальчика лет восьми, который весь был в крови, одежда на нем была разорвана, он плакал, руки его скручены были веревкой. Едва Клава увидела его, она поняла, что конец Барановых близок. Откуда появилось в ней это предчувствие, Клава не могла объяснить. Мальчика изнасиловали прямо при ней, на той же кровати, где неоднократно насиловали саму Клаву. Потом его отнесли в погреб, раздели и напороли голой спиной на торчащий из стены гвоздь. На кровати мальчик пронзительно орал, а в погребе надорвался и затих, вися на гвозде. Потом Василий взял железный лом и пошел к нему, Клава заранее поняла, что сейчас сделает Василий, она хотела убежать из погреба, но Евдокия держала ее за волосы, тогда Клава просто закрыла рукой глаза. Она ожидала, что мальчик опять закричит, но в погребе слышно было только, как натужно сопят Барановы, отец и сын. Косой Никита не присутствовал на расправе, он по причине увечья не мог спускаться по крутой лестнице в преисподнюю. Постояв в тишине, Клава отняла руку от лица, и тут как раз Василий, до того, видно, примерявшийся, с размаху ударил мальчика ломом по голове. Железка встряла в лицо мальчика с тыквенным звуком, к которому примешался еще гадкий хруст, тело ребенка дернулось на стене, мелко протряслось и замерло. Выдрав лом из детского лица, Василий ударил еще раз, второй удар сломал мальчику скулу и рот, из которого что-то темное потекло на рубашку. Тогда Василий размахнулся сбоку и косящим ударом разорвал своей жертве живот, со слабым звуком вышел оттуда воздух, будто мальчик был не настоящий, а надутый, как резиновая уточка, какую Клаве подарил когда-то отец.
— Ну, гаденыш, — процедил Баранов-старший. — Теперича уж не побегаешь, не поснуешь.
Он достал из-за пояса нож и набросился на мальчика, резать, полосовать безжизненное, надрубленное тело. Василий от наступившей скуки двинул еще ломом по стене погреба, выбив на ней заметную щербину. Отпущенная Евдокией Клава стояла у лестницы, ни живая, ни мертвая, не смея двинуться и ожидая, когда уже начнут убивать ее. Василий мутно глянул на нее и с коротким звяканьем бросил лом на пол. Клава поняла, что убивать не будут, будут только насиловать, и прямая кишка ответила этой мысли болезненным, судорожным сокращением, будто попыталась втянуться куда-то внутрь живота.
Через два дня пришел Комиссар. Он появился вроде бы ни с того ни с сего, как бы случайно забрел в провонявшую клетку двора. Одет он был в куртку из черной полированной кожи, плохо начищенные, но без дыр, сапоги, штаны с галифе, на поясе у него была кобура, а в кобуре — револьвер, чем-то похожий на него самого, черный и полированный, волосы у Комиссара росли смоляные, кучерявые, небрежно падавшие на шею, и еще он носил пенсне, в котором треснуло одно стекло, и еще рот его, слегка скалясь, выражал презрение. Он вошел с этим презрением, и сразу понравился Клаве — взгляд холодных, прищуренных глаз из-за стеклышек пенсне, небрежная, словно забытая под скривленной нижней губой, бородка, манера откидывать голову назад, он понравился Клаве, хотя на лацкане куртки у него прикреплена была алая звезда, — он был красный. Усевшись на табурет, Комиссар закурил папироску, небрежно держа ее губами, вынул револьвер и положил его перед собой на стол, потому что револьвер в кобуре мешал ему сидеть. Барановы сели напротив него, тоже закурили. Разговор продолжался недолго, после чего Василий резко встал, и Комиссар вдруг выстрелил в него, невесть когда успел он взять со стола оружие, первая пуля ударила в широкую, вздувшуюся грудь Василия, вторая шлепнула ему в живот, Василий охнул и осел на табурет, ударившись всем весом в деревянную плоскость сидения, так что ножки хрустнули, но Василий не стал задерживаться в сидячем положении — он рухнул куда-то в сторону, как-то неловко, суетливо подскочил Семен Баранов, толкнулся к стене, ударился о нее головой и упал от стены навзничь, с размахом дав плечом по столу, сполз вниз, а когда он сползал, Клава успела заметить темную, полную крови дыру у него посередине лба, будто в той стене, о которую ушибся Семен, как раз в том самом месте торчал тот самый гвоздь, на котором висел голый мальчишка с вывалившимися кишками, а в тех кишках уже, как знала Клава, поселились писклявые крысы. Потом Комиссар резко повернулся на табурете и выстрелил в Косого Никиту, что странной причудой бытия наползал на его спину из прихожей, куда именно пуля попала Никите, Клава не поняла, но инвалид сразу замертво, с каким-то молчаливым наслаждением, повалился, стукнув костылем, железная рука его сгребла половую тряпку от дверей и так, с тряпкой в руке, Никита и умер, а Клава забралась с ногами на стоявший в коридоре сундук, прижав к груди руки. Комиссар встал, медленно подошел к Никите и, не целясь, выстрелил ему в плечо. Пуля с кровью дернула тело, но так просто, что ясно стало — Никита уже не живой. Комиссар посмотрел на Клаву, словно выбирая на ней место, куда выстрелить, чтобы не тратить попусту пуль, однако потом будто передумал и прошел на кухню, ища Евдокию, на кухне же никого уже не было, потому что Евдокия спряталась в погреб, а двери туда Комиссар не мог найти. Он некоторое время стоял у печки, глядя на место, где некогда жили и ели Барановы, потом к нему пришла Клава и показала ему кладовку и дверь в погреб, он размозжил выстрелами замок на той двери и пробил ее вниз ударом ноги, по лестнице, навстречу свету, сразу метнулась Евдокия, самая стремительная в доме Барановых, вооруженная окладистым топором, прыжок ее подобен был удару худой черной молнии, но пули оказались быстрее, они остановили Евдокию на последних ступеньках лестницы, и она повисла на грани земли, между жизнью и смертью, узловатая рука ее упорно стискивала топорище, водянистые, отцветшие глаза матери всех Барановых глядели на Комиссара, как незабудочные глаза травы, пули одна за другой входили в нее, а она все висела над квадратной дырой в бездну, и Клава уже испугалась было, что Евдокия бессмертна. Внезапно тело Барановой сорвалось и упало вниз, в сырую космическую темноту. Комиссар вернул револьвер в кобуру, вынул папироску из губ, загасил ее о кухонный стол и бросил, за Евдокией вслед, в преисподнюю. Клава сглотнула и поглядела вслед за провалившейся Евдокией вниз, ничего не смогла рассмотреть, но откуда-то уверилась, что с Барановыми теперь покончено навсегда.
Комиссар повернулся к ней, взгляд его холодных, хищных глаз ударил Клаве прямо в сердце. Совсем близко увидела она существо с того света, нет, собственную смерть, всего в двух шагах от себя. Несколько мгновений Комиссар смотрел в глаза Клавы, несколько мгновений смерть решала, не погасить ли ее, как обычную керосинку, навсегда. Впервые за всю свою жизнь Клава осознала тогда огромную вечность, что ждет ее по ту сторону бытия, все внутри нее сжалось, в оглушительной тишине опустилась она коленями на грязный пол и померещился ей густой луг, заваленный желтыми одуванчиками, душный, знойный их запах, а потом тяжелая, предгрозовая сила завалила Клаву в обморок, под самые сапоги смерти.
Очнулась она ночью, на том же месте. Комиссара уже не было, он исчез в неведомое, откуда пришел. Клава поела позавчерашнего супа с хлебом и пошла из дому во двор. Барановы лежали там же, где их побили пули, только Клаве показалось, что они медленно сползаются друг к другу, будто для совещания, что им теперь, мертвым, делать на земле. Поверх стола все еще горела керосинка. По полу была разлита кровь. Клава взяла со стола кухонный нож и завернула его в полотенце, каким Евдокия раньше накрывала чугунок с ужином. Мухи ползали в керосиновом свете по огромным трупам, жужжа и подлетая, словно никак не могли выбрать себе места. Осторожно, крадучись, чтобы не хозяева не услышали, Клава выбралась на крыльцо. Во дворе было темно до слепоты, пахло мочой и гнилой водой из дождевого бака. Клава прислушалась. Из дома Барановых не доносилось ни звука. Клава бросилась бежать.