Вокзал стоял темен и пуст. По всему понятно было, что люди давно сгинули с его путей, а вместо них в темных углах под потолком зала ожидания поселились какие-то изверги, оттуда слышался клекот, хлопанье крыльев и непонятный хруст. Единственный свет шел из окошка будки, построенной вдали между путями, свет тот был слаб, он не предназначен был освещать внешнее, к тому же поле его перегораживали близстоящие семафоры и мертвые поезда, которые создавали таким образом сложный рельеф бытия и неизвестности, по своему искаженному подобию. В бытии видны были предметы вокзала: длинные лавки, ржавые рельсы, сложенные вдоль путей, громады вагонов, казавшиеся сгорбленными из-за собственной смазанной тени, крысы, разбросанные по полу и перекатывающиеся сквозняком с места на место, иногда, завихряясь, поток воздуха даже подбрасывал их на сидения лавок.

Слабый, перекошенный свет таинственного источника олицетворил для Клавы восток, поэтому она пошла к будке, переступая крыс и глядя куда-то вверх, куда свет уже не мог долететь. Пространство лежало там за пределами осознания, хотя Клаве и казалось, будто она различает тени извергов, парящие под потолком. Порой они чудились ей даже внизу, проносящимися в полосах мрака за спинами вагонов, наверное, подумала Клава, они охотятся на крыс. Перед будкой, на полностью подвластном свету участке утрамбованной земли, что-то лежало, вытянувшись вдоль стены, лишь подойдя совсем близко, Клава поняла, что это человек, и что он почему-то еще жив.

На самом деле она ошибалась: то был не человек, а Трифон Аз. Он даже лежал на земле как-то не по-человечески, словно его положили, а перед тем еще и вставили в спину некий зажим. Трифон был худ, черен распатланным волосом, губы его были постоянно приоткрыты и сухи от протекающего через них ветра, словно Трифон нуждался в дополнительном воздухе. Можно было предположить, что он просто с рождения не умеет дышать, потому и изворачивается в атмосферном объеме. На самом деле все было гораздо хуже.

Странно, к примеру, было уже то, что Трифон не имел человеческой фамилии. По большому счету, у него и имени не было, потому что имя он тоже придумал себе сам. Никто не знал, как зовут Трифона на самом деле. Фамилию же Трифон решил взять себе краткую, из одной буквы, чтобы не обременять бумажную область государственного аппарата, поскольку же опасался букву ту забыть, то спросил, которая есть первая по алфавиту, сам же Трифон алфавита не знал и не понимал, зачем он сдался.

При ходьбе Трифон поворачивался дополнительно вокруг собственной оси, чего совершенно не требовал рельеф текущего места, даже наоборот, вращение мешало Трифону идти, но он шел, а часто при этом еще и пел. Пел Трифон разное, и все фальшиво, как сломанный патефон, большей частью песен, которые вспоминались ему, вовсе не существовало. Одна девушка как-то надела на Трифона картуз, да с тех пор так и ходил он в этом картузе, надвинув его на лоб, так что кучерявые волосы прикрывали взгляд, а взгляд у Трифона, даже когда он смеялся, был пуст и страшен.

До революции Трифон работал мойщиком подвижного состава и много пил. Когда началась война, Трифон беспричинно озлобился и убил соседскую кошку ударом сапога, заявив, что она — шлюха. Хозяйка кошки донесла на Трифона в участок, и его уволили с работы, после чего он пошел побираться по путям следования поездов. Потому что Трифон верил не в Бога, а в неумолимую силу паровоза. Эта вера происходила в нем от изумления перед стремительностью перемещения огромных железных механизмов, которому он не находил аналогии в природе, а это значило, что Бога нет, потому что какой же то Бог, если человек его превзошел? Так Трифон отмел представление о Боге как рудиментарный дурман, и тем самым духовно сблизился с коммунистами, тоже признававшими, что паровоз важнее Бога. Но Трифон ставил себя выше коммунистов, потому что знал: паровоз важнее всего. От этого он не примкнул к революции, а ходил с песней по шпалам, шпалы, как полагал Трифон, проложены были в единственно возможных для движения местах, оттого поезда и ездят так быстро, что дороги раньше были неправильные.

Когда в город пришли красные, Трифона поймали и привели на вокзал, чтобы он работал, а не просто воспевал механизмы. Трифон смирился, но людей к себе не подпускал. Идиотски воя, он лупил в свободное от труда время куском металла по ржавым рельсам, отчего один контуженый красноармеец из санитарного вагона выстрелил в Трифона винтовкой, а потом стал биться головой об стену, и, пока его остановили, расколол себе череп и умер от потери мозгов, а пораженный выстрелом Трифон упал, катался и стучал во многие места земли, словно ломился в запертую дверь с просьбой о могиле, но земля отвергла его, наконец он валяться бросил, встал, отряхнул песок, и пули в нем никакой не нашли. Однако Трифон навсегда запомнил гром выстрела, водяные, отупевшие глаза рябого красноармейца, уставившиеся на него из окна теплушки, такие же мутные и травоядные, как у самого Трифона, а потом сокрушительный удар по голове, словно мордой летящего со всей скоростью поезда. И тогда, пав наземь, Трифон увидел тот поезд, уносящийся мимо его тела, сбитого под откос в предгрозовой тишине проваленного сознания, поезд поедал под собой рельсы, он жег землю огнем, и земля оставалась черной и мертвой позади, кроме того горели рядом с линией рельс деревья, подожженные машиной во мгновения недалекого прошлого, мгновения тяжелые, как мраморные плиты. Пока тело Трифона кувыркалось и ударялось в запертую дверь земли, неграмотная душа прочла на уходящем бронированном борту надпись: «Товарищ Свердлов».

И Трифон вспомнил без остатка все то, чего с ним никогда не было. И осознал свою цель.

— Где тут поезд в Сибирь? — спросила Клава вывернутое перед нею тело.

— Нет поезда, — глухо и неправильно просипел Трифон. — Надо дрезиной. Под Залесской битый состав лежит, если мимо него проедем, дойдем до Сибири. А другой дороги нет.

— Давай! — рявкнул из тьмы Петька.

Трифон понял: эти доведут его до цели. И вдруг захохотал так, что крысы бросились врассыпную по всей площади вокзала, как побежавшие по воде круги.

Через час Трифон уже гнал дрезину в темных, мокрых от растаявшего снега, полях. Петька с Клавой сидели за его спиной, как языческие чучела, олицетворявшие собою что-то вроде вечно жаждущей мести, Клава, например, могла бы изображать ее недремлющее око, а Петька — карающую лапу. Но Трифон и не смотрел на них, он смотрел вперед, где не видно было даже рельсового пути в сырой траве, Трифон качался, все больше разгоняя дрезину, и пел. В замкнутом помещении вокзала Трифон не в силах был петь, только выть, колотя по рельсу, здесь же, на огромном просторе, песня сама рвалась у него из глотки невыносимым зовом, и Трифон воспроизводил ее как мог расстроенным инструментом своего тела: он то утробно ревел, широко разевая рот, насупив брови и опуская нижнюю челюсть до кадыка, то надсадно ухал, порываясь головой вперед, то голосил растянутые, перемешанные в кашу слова, закинувшись назад и хрипя от неверно набираемого воздуха. Вдобавок Трифон чуял еще пробивающий всякую его кость барабанный бой — подземный грохот идущей низом колесницы смерти, но не мог его воссоздать, только дробно стучал сапогами о дно дрезины, вторя тому бешеному такту.

Уже в предрассветных сумерках от песни Никифора взошла над сбитым с рельс составом под станцией Залесской воронья стая. Этот состав был огромен, когда шел к своей неведомой цели, наверное, он вез на Москву полчища верных царю солдат, пока красные партизаны не взорвали под ним пути, и вся металлическая лавина обрушилась тогда под откос, убивая себя своей же массой. Мощь накопленной империализмом силы была настолько велика, что поезд некоторое время шел еще по полю без рельс, раздирая землю, титанический скрежет его обрушил ветхие избы в деревне Залесской и смешал с кровью молоко коров. Потом поезд стала рвать агония умирающего строя, яростно расшвыривая куски вагонов и не пригодных больше для войны человеческих тел. Дрезина, ведомая притихшим Никифором, неслась теперь между искореженными обгоревшими обломками, среди которых, как не растаявший снег, траву густо усеивали кости. С высоты оглушительно орало тучей повисшее над дрезиной воронье.

Сваленный с колес поезд был не страшен Клаве, но где-то впереди чувствовала она нечто огромное и опасное, уже двинувшееся ей навстречу. Трифон тоже почуял приближение своей цели и заревел в смертельном упоении. Из-за горизонта раздался грохот. Могучий, скрежещущий удар разорвал землю на ржаном поле.

— Стой! — крикнула Клава Трифону, но того уже ничто не могло остановить. Трифон выл, Трифон ревел, Трифон несся навстречу бронированной смерти. Второй снаряд ударил ближе, но несколько сзади, подняв к небу земляной столб. Клаву стошнило от страха и она почувствовала болезненный спазм кишки, словно ее уже схватил за плечи бородатый Васька Баранов, теперь еще и мертвый. Трифон неистово забил сапогами по дрезине.

— Таваарищсвееердлоов! — запел он, широко разевая пасть.

Петька прыгнул на него сверху, вцепившись зубами Трифону в загривок пиджака, пытаясь свалить его под откос. Трифон мертвой хваткой вцепился в рычаги дрезины и продолжал осатанело выть. Клава встала во весь рост. Третий снаряд пронесся так близко над ее головой, что от его визга у Клавы чуть не вылезли мозги. Земля вздрогнула за ее спиной от глухого исполинского удара и затряслась, точно убитая пулей в лоб. На голову Клаве посыпались комья вырванной почвы. Клава задохнулась от близости смерти, которую ощущала сейчас как входящую в тело через кишечник боль космической мощности. Бронепоезд непостижимым образом видел их, а Клава по-прежнему его не видела. Она знала, что должна видеть врага, чтобы уничтожить. Как бешеная летучая свинья, в воздухе завизжал четвертый снаряд. Клава цепко закрестилась. Он летел прямо в нее.

Дико пискнув, Клава раскинула руки крестом и бросилась в ветер. Снаряд ударил перед самой дрезиной, свернув рельсы и разнеся шпалы в щепы. Дрезину швырнуло набок, и Петька вместе с Трифоном покатились по насыпи в рожь. Взрывная волна еще выше подбросила Клаву, и она сверху увидела врага. Бронепоезд стоял в низине, сплошь оклепанный броней. «Товарищ Свердлов», написано было на его борту. На морде паровоза лучилась алая, как артериальная кровь, звезда. Клаву стошнило от бессилия. Даже окон не было в стенах вагонов, только пушечные дула соединяли внутренность гигантской машины с прохладной стихией утреннего воздуха, а это значило, что деревенящий мышиный взгляд Клавы не в силах был проникнуть туда и приняться за изготовление клохов.

Бронепоезд перестал стрелять, потому что сбил дрезину с рельс, но живой прожектор на голове паровоза знал, что не весь противник еще обездвижен и смешан с землей. Из него ударил ровный сектор света и быстро пополз белой стеной по сумеречному небосводу в поисках маленького летучего врага.

Машина та была гордостью молодой Страны Советов. Ее создал гениальный конструктор Капитон Ладов, на несколько веков опередивший свое нищее время. Стальной гигант был собран в первые тяжелые годы новой жизни, когда белогвардейские толпы осаждали республику и не давали ей дышать свободным воздухом лесов и полей. Одно лишь солнце продолжало ходить над советской землей, презирая империализм, и именно его, из уважения за верность, решил взять себе в образец Капитон Ладов, он придумал двигатель, подобный солнцу, который был особой, неизвестной и по сей день, разновидностью атомного. Пролетарский гений поместил часть солнца внутрь сверхпрочной брони и двинул получившуюся массу на классового врага, как единую, всесокрушающую волю трудового народа. «Товарищ Свердлов» ходил со скоростью выше звуковой, а мог идти и еще намного быстрее, но никто не использовал всей его силы, и так ветер наполнялся уже вокруг него огнем, горящие птицы уносились к облакам, а земля обрушивала с себя избы и выламывала в лесах просеки, стремившиеся в направлении царства капитала и прежде срока указывавшие ему на его погибель. Ибо атомный бронепоезд, как призрак коммунизма, должен был пройти по Европе, и он уже мог по ней пройти, потому что не нуждался даже в рельсах для своего бешеного движения к победе, только план Совнаркома был в разрушении всего империализма как одного здания, а для этого надо еще было построить подземный туннель подо дном Атлантического океана, только тогда становилось возможным сходу вогнать атомный кол в сердце мирового Кощея. Капитон Ладов был уполномочен изыскать способ выжечь нужную массу земли силой бушующей впустую магмы, но вскоре умер от того, что совершенно не спал, а только курил и думал над ускорением победы рабочего класса. Тогда решено было, что атомная машина убьет пока капитализм на доступной ей территории, и на ближайшее время назначен был казнящий удар Европе, пока же «Товарищ Свердлов» ходил в здешней земле, выжигая из нее жизнь, потому что машины его не должны были остановиться ни на секунду, ведь внутри него билось настоящее атомное сердце, которое ежесекундно грозило разорваться от любви к свободе и стать вторым солнцем над землей. Из-за этого в бронированных недрах без устали трудились кочегары, братья Рагозины, Степан и Матвей, по пояс голые, лысые и яростные, трудились они день и ночь, охлаждая сердце двигателя пересасыванием угнетающей жар воды. Рагозиным уже давно не требовалось человеческой пищи, они жили за счет излишней мощи машины, из них выходила даже иногда ртами ненужная больше для обмена веществ кровь, чтобы испариться и тоже послужить охлаждению исполинской топки.

С таким соперником предстояло сразиться Клаве, и она с самого начала поняла, что неминуемо погибнет. Она поднялась повыше, дрожа от холода, и понимая, что сектор молочного света скоро остановится на ней. Что будет потом, Клава не знала, но предчувствовала, что будет конец. И в самом деле, «Товарищ Свердлов» мог поражать воздушные цели, к примеру, посланные коварными английскими эксплуататорами самолеты, при помощи электрического разряда в невообразимое количество вольт, который создавал, используя землю и небо в качестве пластин гигантского конденсатора. Терпко горя от щемящего влечения к смерти, Клава устремилась ей навстречу, не в силах дожидаться обнаружения и терпеть холодный ветер небесных высот.

— Ну, давай, — шепнула она. — Чего ты ждешь?

Стена света метнулась и застыла на ней всей своей толщиной, и Клава летела теперь в сияющем тумане, совершенно ничего не видя. С дробным, колющим слух гудением бронепоезд стал аккумулировать энергию для удара. В далеком Кремле, на заседании Совнаркома, оратор нервно потер рукой лоб, сдвинув на нос пенсне, заспанные глаза слезились, расплывались буквы на листке.

— Цель наша, товарищи, — медленно проговорил он.

— Ну, давай, — снова нетерпеливо шепнула Клава, стремительно падая с высоты, как черный сокол. Свет разгорался все ярче, там, впереди было спрятано в тумане ослепительное солнце. — Ну, что же ты?

— Цель наша, товарищи, — все еще говорил оратор.

— Всунь, — сцепив зубы, процедила Клава, и тут она заметила в неподвижности света мерную пульсацию, которая выдавала жизнь. «Жизнь», — подумала Клава, — «это надежда. Жизнь — это куколка смерти». И она резко повернула линию полета, чтобы пройти выше источника света, над хребтом застывшей машины.

— В том, чтобы нанести решительный удар! — вскрикнул оратор, ударив кулаком по столу.

Небо раскололось за спиной Клавы, наотмашь хлестнув ветвящимся огнем по спине покорно склонившейся земли. Земля взревела.

— Удар, который сломит наших врагов раз и навсегда! — вопил человек в сверкающем пенсне, задрав голову к потолку. Свет стекол ослепил Клаву, боль была такой, словно ей воткнули гвозди в глаза.

— Клох! Клох! Клох! — заклекотала она, проносясь над бронепоездом, сердце которого начало бить чаще, и в биении том было море ярости, Гнев Божий.

— Мы не остановимся ни перед чем, мы сметем их с лица земли! — неистово визжал козлобородый, уткнув большие пальца, как копыта, в стол. — Их нужно уничтожить!

— Клох! — плюнула кровью Клава, улетая в сторону, где почувствовала шелест и поднимающуюся в ноги росистую прохладу зеленой ржи.

— Насмерть! — вопил оратор. — Вот требование насущного момента! Наш лозунг — бить насмерть!

С грохотом бронепоезд сошел с рельс и двинулся за Клавой, зигзагами летящей низко над рожью. С башни на втором вагоне хрипло заколотил пулемет. Упершись босыми ногами в раскаленное нутро машины, братья Рагозины рванули насосные колеса, дико хохоча от томления по настоящему труду. «Товарищ Свердлов» брал разгон.

— Очень вегно, товагищ Свегдлов! — крикнул с места лысоватый человек в расстегнутом пиджаке, которого Клава еще не знала. — Именно насмегть!

Бронепоезд шел на выпускаемом под себя огне, непрерывно ускоряясь.

— Степа! — жадно гаркнул Матвей Рагозин, напрягая узлы мышц. — Поддай!

— Эх! — взвыл Степан, дернувшись и налегая на колесо.

— Поддай, Степа!

— Эх! — ухнул Степан. — Крути, Матя!

Клава летела изо всех сил.

— Смерть врагам мирового пролетариата! — вздел руки над столом человек в огненном пенсне. — Когда судьба всего человечества в опасности, не время разбираться, по какой причине отдельная личность стала по другую сторону баррикад!

Бронепоезд достиг бешеной скорости, и Клава уже не слышала его звука, только радиальное биение атомного сердца, проходящего пространство еще стремительнее, как свет. Все внутри у Клавы болело от ужасного антигравитационного напряжения.

— Революция — это лавина! — стукнул пальцами в стол Свердлов. — Она должна быть беспощадной!

Клава крутнулась и затрепетала в вихре печной волны, гонимой бронепоездом впереди себя. Она увидела сжигающие душу глаза за ослепительными стеклами пенсне, пронизывающие материю мирового сознания великой, сверхнаучной мудростью, и этого ей было достаточно.

— Клох, — нанесла удар Клава, и все, что только оставалось у нее живого внутри, вложила она в этот решающий удар.

Человек в слепящем пенсне повалился грудью на стол. Кровь изо рта его выплеснулась, забрызгав лежащие вокруг бумаги, руки и лица членов ВЦИК. Под ударом одеревеневшей головы пенсне разбилось на мелкие осколки.

— Сгоело сегце Якова, — с тяжелой скорбью произнес Ленин.

Здание вздрогнуло от далекого титанического взрыва, зазвенели окна. Над ржаными полями, где-то на востоке, вспыхнуло рукотворное солнце, погубив в себе скорую победу коммунизма по всей земле. Никто не видел его в опустошенном голодом и войнами краю, только собакоголовый Петька, оскаливший из ржаных стеблей окровавленную свою пасть, да еще мертвый Трифон Аз, при падении с дрезины сломавший себе шею. Даже Клава не видела созданного ею солнца, потому что безграничный свет погрузил ее во тьму.

Там, во тьме, Клавы долго не было, а потом она увидела, как убитое тело Якова Свердлова несли по улицам Москвы. Она присутствовала в толпе, но никак не могла понять, снится это ей, или она сама кому-то снится. Никто не играл похоронный марш. Толпа медленно следовала за гробом. Шел мелкий дождь. Гроб несли на руках. Было темно и печально, так что хотелось плакать. Покойный лежал в гробу вытянувшись, кожа его была бледна до серости, острая бородка задрана вверх, клох был так прочен, что врачам не удалось сложить руки мертвого Якова на груди. Клава смотрела на спящие, сомкнутые веки умершего, под которыми, как она знала, была только кровь, потому что клох ведь входит в человека через глаза, вместе с осколками стеклышек пенсне, клох разбивает глаза, как с силой брошенные об стену сливы. Я снюсь ему, поняла Клава, вот кто спит и видит сон. Глядя на умершего, она вспоминала о силе, какой наделен был этот худой человек, и ей не верилось, что он может быть мертв. Потом начался похоронный митинг. На митинге выступал тот самый лысоватый мужчина в расстегнутом пиджаке, он снял с головы кепку, хотя был дождь, и смял ее в кулаке. «Ленин», — сказал ей стоявший рядом пожилой прокуренный рабочий.

Ленин стоял на дощатой трибуне, собранной возле гроба. Он начал говорить, и поднял руку со смятой кепкой. Клава смотрела на Ленина, не слушая и не понимая его слов. Говоря, Ленин по-птичьему склонял голову набок и всматривался в молчащую толпу. Глаза его вдруг уперлись в смертельно бледное лицо Клавы. Она испугалась, что Ленин сейчас узнает в ней убийцу своего друга, и вот этот самый пожилой рабочий придушит Клаву по приказу вождя своей узловатой рукой. Но Ленин только смотрел на Клаву, лукаво, с прищуром, даже по-доброму, и от этого взгляда Клаве стало невыносимо страшно, она поняла, что Ленин знает о ней еще больше, чем все ее преступления, он знает о ней то, чего не знает о себе она сама. Лукавые глаза Ленина наводили на нее ужас. Пусть бы делал с нею что угодно, только не смотрел бы так. Только бы перестал смотреть. Клава икнула от ужаса, приготовившись вырвать и повалиться в обморок. Ленин взмахнул рукой со скомканной в ней кепкой и стал подниматься вверх, будто стоял на лифте, на несколько метров поднялся он сквозь морось дождя над застывшей в оцепенении толпой.

— Яков Свегдлов умег, но дело его будет жить вечно! — крикнул он из дымки сыпящихся капель. Вся фигура его объята была тонким, едва различимым электрическим сиянием. — Ибо сила наша вечна! Да здгаствует советская власть!

Все видели, что сила большевиков действительно вечна, несмотря на то, что Яков Свердлов умер. Ведь Ленин стоял высоко над землей, прямо на воздухе. Он картаво выкрикивал с высоты еще какие-то ужасные слова, но Клава уже не понимала их, потому что ее тяжело вырвало, будто камнями, и повалило в непроходимый обморок.

Очнулась она оттого, что призрак Петьки лизал ее омертвевшее лицо влажным теплым языком. Петька отыскал безжизненное тельце Клавы во ржи, на большом расстоянии от места взрыва «Товарища Свердлова», вид у девочки был такой слабый и несчастный, что Петька даже не стал ее насиловать, а стал сторожить. Если Клава умрет, думал он, я ее съем. Если Клава оживет, думал он, я буду продолжать любить ее.

Со стороны истлевшего белогвардейского состава приходили призраки, составленные сплошь из костей, но непохожие на человеческие скелеты, и смотрели на Петьку из высокой ржи непонятно чем, потому что даже черепов на них не было. Петька знал, что призраки не могут видеть его, не имея глаз, однако они определенно понимали, где он есть, и это раздражало Петьку, он слышал, как костяки с шелестом поволокли в стеблях неудобно вывернутое тело Трифона, и боялся, что у него хотят отнять Клаву. На второй день ее нашли вороны и стали кружить над Петькиной головой, отвратительно каркая, каждая из них думала поклевать у Клавы глаза. Больше всего на свете любил теперь Петька эти глаза, похожие на броши из темных драгоценных камней, в поисках их страшного, упертого, сводящего с ума взгляда он раздвигал Клаве пальцами веки, но глаз не было там, одна белая яичная слизь, и это приводило Петьку в такое мучительное бешенство, что он рыл почву и дико выл на протекающие в высоте облака.

К исходу второго дня пришли две полумертвые старухи из сожженной некогда бронепоездом деревни, кожа их почернела и ссохлась от смерти, которая навеки поселилась в старухах, избрав их своим средством передвижения, глаза уже побелели, но старухи ходили по земле и шептали что-то хриплыми, ветряными голосами. Иногда какая-нибудь из них вовсе обмирала, переставала дышать, даже члены заходились в скупой агонии, но после понемногу старуху отпускало, хотя жизнь уже никогда по-настоящему не могла вернуться в ее усохшее тело. Петька понял из травяного шепота старух, что они хотят заколдовать его и сожрать Клаву. Все хотели сожрать Клаву, даже он сам хотел. Потому Петька с ревущим лаем сделал выпад в сторону старух, одна из них принялась креститься, но навыворот, вторая же стояла спокойно и только бессмысленно улыбалась беззубым морщинистым ртом. Петька не стал рвать старух на части. Он понял, что они старые и едят одну недозревшую рожь.

Когда Клава очнулась, старухи все еще были поблизости, их шепот перемешивался с тихим шелестом нарушаемой ими ржи. Петька, увидев снова глаза Клавы, радостно заскулил и даже однократно звонко гавкнул. Клава долго лежала, глядя, но не шевелясь. Потом она попыталась улыбнуться, однако вышло очень жалостно. Петька подумал, что Клава ведь давно ничего не ела и бросился ловить во ржи мышей. Пока его не было, возвратились старухи и сели возле Клавы, гладя ее живое тело своими сухими руками, вспоминая так о собственных внучках, давно сгнивших в земле. Одна из старух даже нашла во впалой сухости глаз немного пересоленных слез, чтобы капнуть ими на платье Клавы.

— Что ты плачешь, бабушка? — тихо спросила ее Клава, глядя себе в небо.

— Жизни человеческой жалко, что земля съела, — шепнула другая старуха, которая не плакала, а у плакавшей не было уже сил говорить.

Клава ничего не ответила, потому что не могла понять, куда ей теперь идти, если все небо открыто для ее ступней. Там, где она лежала, было тепло, ползали маленькие насекомые, и кузнечики мирно скрипели во ржи. От запаха медленно качающихся под ветерком стеблей Клаву клонило в сон. Ей захотелось навсегда остаться здесь и истлеть, как веточка, постепенно, безо всякой боли, утрачивая ощущение себя.

— Змей железный улетел, — продолжала старуха. — Теперь не вернется, потому что живых никого не осталось. Змей железный души ел, мертвецов ему не надо.

— Церковь быть должна, — вдруг слабо проговорила Клава, поняв нечто существенное. — С колокольней.

— Церковь нашу большевики сожгли, — ответила старуха. — Прошлым летом. Да и где теперь сыщешь церковь-то. Теперь каждый сам по себе Богу молится. Как звать тебя, девочка?

— Клавой. А ту церковь нельзя сжечь. Она каменная.

— Каменная? Каменных тут отродясь не стояло. Разве за речкой, на Песковцах. Так это далеко.

— Пусть далеко, — согласилась Клава. — Я все равно дойду.

— Ишь ты, — всхлипнула вторая старуха. — Какая набожная.

— Каменную церковь из пушки расстрелять могли, — прошамкала первая. — Нынче Бога не жалеют. А ты, Клавдия, видно, городская?

— Городская, — ответила Клава, ерзнув о землю. — В Москве жила.

— Москва! Из нее, проклятой, зараза и выползла, — закрестилась старуха, да опять как-то навыворот. — Там их власть татарская сидит. Да сказывают, скоро не станет их больше. Сказывают, из Сибири дед Колчак идет, он их всех покончит. Дед Колчак, он из самой земли вышел, ростом он выше дерева. А зовут его и не так вовсе, имени настоящего его никто не знает, а прозвали так за то слово вещее, что ангел ему нашептал. Как выйдет он из лесу, посохом в землю стукнет, бородой тряхнет, да как крикнет, — а голос у него вещий, громче грома, — «Кол-чак! Кол-чак!», так красные все мертвые и валятся, тысячи и тысячи, а он снова — стукнет посохом, да как крикнет: «Кол-чак! Кол-чак!» Всем им от него погибель. Сказывают, слово то заветное дуб-гора ему листьями вышелестел, столько горя стало в земле русской, что и дерево разжалобилось, желудями, как слезами, посыпало. Теперь дед армию собрал великую, со всей Сибирской земли, скоро он к Москве придет и большевиков как белок переворожит. Сказывают, он уже и теперь там под Москвою ходит, неслышный да невидимый, как снежный дед, страх на Советскую власть наводит.

— Ох, — скрипнула вторая старуха, — дай-то Господи извести иродов.

— Все кругом перемерло, — вздохнула первая. — Третьего дня по реке трупы плыли, сплошь одни мертвые тела. Куда поплыли, леший их пойми.

— К Колчаку и поплыли, — предположила вторая старуха. — К нему, заступнику, вся мертвая сила теперь собирается.

— Побоище, видно, было, — произнесла Клава.

— Да с голоду попухли, — завозилась первая старуха. — Мы вот зелень жуем, а у иных и того нету. Солнце выпекло. За речкой, там, сказывают, большевики всю скотину угнали, а народ там жил жирный, к зеленому корму непривычный, ты туда, внучка, не ходила б, а то, неровен час, съедят, прости Господи. Вот, баба тут одна все шаталась, из Николаевки, так ту и съели, истинный крест. Видела я: лежит она на том бережку-то, на песке, а возле мужик заречный сидит, сперва я думала про срамное, баба-то вдовая, извелась от соку, ну и пристала к чужому, а потом пригляделась — а у ей ног нету!

— Ох, батюшки, — покрестилась вторая баба.

— А мужик тот был весь искровавленный, — добавила первая. — Отожрал бабе ноги, кощей.

Клава встала и пошла рожью на звук Петькиной охоты, не попрощавшись даже со старухами. Сердцу ее было отчего-то больно, когда она видела ясную, светящуюся голубизну неба, построенного над ней на огромную высоту. В уплывающих облаках чудилась Клаве какая-то убийственная тоска, свобода ветра казалась жуткой, будто вымывала жизнь из волос. Вокруг Клавы была пропасть обрушившегося времени, которое больше не начнет идти.

Она нашла реку, по ней действительно плыли стадами трупы, словно пытаясь хоть под личиной смерти настичь невозвратимое прошлое. Клава перешла воду по их холодным, толкающимся телам. Легкости хватало теперь только на то, чтобы не тонуть, летать она уже не могла, что-то веселое, воздушное, что заставляло Клаву прыгать на заснеженной улице, вспыхнуло и сгорело дотла в лучах атомного солнца. Клава шла неспешно, непрерывно видя во всем страшную вечность остановившегося времени. Мышиная кровь не высыхала у нее на губах. И Клава чувствовала во рту ее теплый, солоноватый вкус. Петька форсировал реку вплавь. На том берегу даже воздух был иным, теплее и слаще, наверное потому, что тут в траве росли какие-нибудь маленькие сладкопахнущие цветы. По белому прибрежному песку Клава дошла до колющей ноги травы, жестко выходящей сперва прямо из песка, а потом и из глинистой почвы, по которой все бежали и бежали куда-то муравьи. У берега росли две ивы, почти у самой воды над песком летали стрекозы, то и дело застывавшие на месте для осторожного наблюдения за Клавой, в их стершихся взглядах Клава не чувствовала враждебности, одну сонливую негу.

Недалеко от реки шла дорога, твердая и пыльная, сбитая колесами телег и копытами коров, она теперь потихоньку зарастала робким быльем, и от этого запустения по дороге приятно было идти. Вела она прямо на восток, и восточный ветер упорно давил Клаве в лицо клеверным запахом лугового простора. Дальше была сожженная деревня, угольные избы в которой обвалились от иссушающей болезни пожара, вокруг изб выгорела даже трава, и яблони превратились в одни черные скелеты деревьев. Клава напилась посреди сожженной деревни из колодца, громко заскрипевшего в сверчковой тишине, и тишина стала от этого скрипа еще гуще, еще сверчковей. Дальше дорога повилась в луга, Клава с Петькой долго шли по ней, пока солнце не сползло с высоты куда-то в сторону и косо спроецировало свои лучи сквозь облака, тогда только путники увидели блеснувшую в траве воду лугового озера, а за ним — погрузшие в землю избы, крытые соломой, березовую рощицу на берегу, деревянный мосток, на котором загорелый белобрысый мальчишка в закатанных до колен штанах удил вымершую рыбу, будто прямо из неба, потому что холодные облака так точно отражались в озерной воде, что иногда казалось: мальчик перевернут вниз головой вместе с березами.

Это и была Озеринка, деревня людоедов.

Собственно, то была уже вовсе не деревня, а скорее коммуна, потому что жители ее понабрели из разных мест и направлений, в основном то были вдовые бабы и покалеченные на войне мужики, у кого недоставало руки, у кого — ноги, а у кого голова моталась из стороны в сторону, как у старого лошака. Сами себя они называли обрубками. Обрубки не смогли расползтись на заработки, и когда летом минувшего года космический зной убил на сотни миль вокруг все посевы, а продотряды угнали весь скот, они зарылись в землю и ели червей, а когда черви кончились и земля обрушилась без их вентилирующего рытья, обрубки полезли под воду, в озеро, вылавливая рыбу просто руками, потому что и рыба тогда одурела от жары и не могла плыть, она лишь тупо стояла у дна, надеясь, что ее не отыщут. К зиме стало и вовсе худо: ничего живого не осталось больше в здешних краях. Так обрубки победили самого Бога, искоренив все его бывшие в наличии творения, самый думающий из обрубков, пришлый человек Михей Гвоздев говорил, будто Бог должен нынче явиться и сотворить новое, ибо не потерпит пустоты. Впрочем, только бабы, закусившие на печках рты против воя, верили, будто Бог сотворит что-то лучшее, более питательное для народа, сам Михей ждал монстров, вздыхал, наблюдая своих рядком пристроившихся на лавке обеих жен, что народ, мол, отупел вконец, тяготеет к стадной жизни в противовес прогрессу, и скоро вообще прекратится у человека мысль, он не сможет больше обманывать скотину, и тогда коровы и лошади, как более физически сильные и как представители окончательной, совершенно ничего не имущей пролетарской среды, возьмут власть и начнется скотское правление. «Нынче власть Советская, а будет власть Скотская», — назидательно ворковал Михей бархатным своим голосом, опершись бородой на плетень. Старухи, тащившие из лесу лукошки с желудями и мелкими жителями гнилых пней, крестились, ловя беззубыми ртами воздух, давно уже научились они вместе с дыханием вылавливать себе пищу из ветра, как мельницы, а взрослые бабы, в которых жила еще неясная тоска, слушали Михея и думали, не стать ли и им тоже добавочными женами Гвоздева, все одно пропадать со своими обрубками, а он хоть мудростью полезен. Когда же ударили морозы, озеринцы бросились на кладбище, словно по сигналу, уж никто не помнил, как и началось, после говорили — Михей надоумил, сказал, будто покойники зимой ничего не чуют от мерзлости в могилах, а Бога, мол, зимой и вовсе нет.

Мертвецы, впрочем, пищи на себе не несли, заранее потратив всю плоть на корм земляным вшам и опарышам, а та мелочь за лето расползлась кто куда. Из земли выудили и сварили только одного младенца, усохшего по осени, и супом тем накормили девочку-сироту пяти лет, у которой от голода глаза стали такими большими, что она ими видела уже, что не положено, всяких потусторонних существ; от могильного супа девочка легла на лавку спать, но потом стала корчится, схватившись за живот, и так корчилась и кривлялась она целый день, вырвать сиротка ничего не могла, потому что жадный голод жил в ней уже сам по себе и не отпускал из тела ни грамма проглоченного, сухое тявканье девочки так истомило под конец озеринцев, что огромный костистый мужик Терентий из племени мотающих головами убил ее молниеносным ударом лопаты в грудь, сухим шипящим хлопком выпустив из девочки затаенный воздух. Потом Терентий взял нож и выпорол сироте желудок с кишками, так и лежала она на лавке, раскрытая, как поросенок, и малочисленная озеринские детвора ходила глядеть на ее сердце, крупное, боком погруженное в кровь, а к полудню девочку разняли по суставам, зажарили частями над костром, да и съели. За сироткой последовала старуха Федотовна, которую зарезали мальчишки, все равно она помирала еще с лета от голода и низовых кровей, и уж синюшная вся стала, да, видно, жизнь застряла где-то в сухом теле Федотовны, и никак не могла вылезти наружу. Мальчишки били старуху ножами, вытащив из избы на двор, Федотовна не кричала, а лишь кряхтела, отмахиваясь от них, они валили ее на колени, но она снова поднималась, пока мальчик Карпуша, тот самый, что удил теперь на мостках рыбу, не дал ей сковородкой по голове, после чего Федотовна ослабла и дала выпустить из себя всю кровь. Мальчишки с торжеством поволокли ее труп через деревню, к Терентию, другие старухи в ужасе затворяли окна, завидев такие страшные похороны, Терентий же, встречая покойницу, лишь громогласно заржал и взял топор — рубить тушу. Половину мяса он сожрал сам, утоляя огромное тело, Терентию казалось, что у него снова начинает расти по колено ампутированная нога, и он, шевеля широкими черными бровями, поощрял добросовестную регенерацию премиальной пищей, кровавых мальчишек же Терентий разогнал, чуть не убив остервеневшего Карпушу, требовавшего мясца для мамки, топором. То, что осталось, Терентий отдал родственникам, а одну сморщенную голень Федотовны отнес соседу — Савве Карасеву, который, покинув свою избу, жил в земле, пытался там уснуть до весны, как медведь, но ночами же, когда тьма внешняя сливалась с тьмой Саввиной берлоги, он просыпался и низко ревел, а Терентий, который мог убить всю деревню, боялся одного Савву, он думал, что сосед вылезет раз из норы безжалостным зверем, и хотел его заранее приручить. Терентий метнул голень старухи, как молоток, в отверстие берлоги, и прислушался, но Савва молчал, он только невидимо и страшно глядел на Терентия из темноты, так что тот потно занервничал и ушел, припадая на костыль и озираясь назад большой дергающейся головой.

Гибель Федотовны стала предвестием охоты за головами. Обрубки, вооружившись ружьями, вилами и топорами, напали вьюжной ночью на дальнюю деревню Большево, последнюю населенную еще во всей вымершей окрестности, да и то оставалось в ней всего одиннадцать изб, где жили одни бабы, дети да старики. Большевцы не ожидали нападения, но сопротивлялись ожесточенно, три избы озеринцам пришлось сжечь, потому что из них хрипло, будто спросонья, загремели выстрелы, но остальные восемь изб они взяли приступом, выволакивая окровавленные, стонущие жертвы на покрытый сумраком истоптанный снег. Мяса было так много, что часть трупов озеринцы заморозили после в сугробах, а детей угнали в Озеринку живыми, посадили в погреба и кормили соломой. По весне обрубки разбрелись по окрестностям, вылавливая побирающееся дорогами детство, или заманивая пеших батраков к себе в деревню, где их поили сивухой и убивали пьяными, особенно зверствовал Терентий, для него убить человека стало, что орех расколоть, а ел Терентий только детей, выменивая их живыми у соседей на мороженное мясо убитых, с детьми этими Терентий подолгу жил, всматривался им в лица, по лицам детей он мог определить их вкус, сильнее всего влияли волосы и ресницы, чем длиннее они росли, тем слаще было мясо. Забивал детей Терентий топором по голове, чтобы они не успевали испугаться, ибо презирал всякое мучение. Положив мертвого ребенка на спину, он снимал с трупа одежду и распарывал его от паха до горла, брал руками горячие внутренности и ел их сырыми, а жене выламывал и давал огрызать до чистоты голову, выеденные ею и вылизанные детские черепа Терентий собирал у себя в горнице, выставляя по полочке в ряд, каждый череп обертывал Терентий волосами ребенка, чтобы не забыть вкус его мяса. Глядя на черепа, Терентий вспоминал лица детей, словно они были его, родными, и уж понять он не мог, зачем иначе бабам рожать, если не на пожирание. Михей Гвоздев, ко всему подходивший с мудростью мысли, говорил, что Терентий заблуждается в своих физиогномических критериях, слаще всего должны быть именно молочные дети, у которых никаких волос еще не существует, растить их тогда незачем, да и убивать не жалко, поэтому в будущем будет организовано безотходное производство мяса из бабьих чрев, и Озеринка — не что иное как передовой испытательный пункт нового социалистического мясного хозяйства. Но Терентий упорно твердил свое: подавай ему детей старше лет шести, и чтобы волос был мягкий и длинный. «На тебя ж, костный элемент, не напасешься», — лениво махал рукой Михей. «Это ж сколько их растить надо, только чтобы ты жрал. Выйдет пустое торможение». И Михей тер себе бороду, тоскуя о давящей инерции огромного тела Терентия, не дающей тому породить в себе живое, рациональное осмысление. Грустные, налившиеся сливовой синевой от голода, жены жались к Михею, заглядываясь в его просветленные глаза и ласкали его безо всякого стыда, если уж люди детей кушать не стыдятся, рассуждал они, какой тут может быть стыд.

Нынешним летом жара не упала на деревню, на озере вывелись даже невесть откуда лягушки, но никто на них не смотрел, кроме Михея Гвоздева, он полагал, что лягушки, как мелкий скот, обладающий уже коллективным сознанием, станут глашатаями будущей скотской власти и проводниками ее распоряжений. «Станут квакать наперебой, никто и не разберет, чего новой власти требуется», — мяукал он у плетня. Однако невежественные обрубки не верили высокой идее неизбежного самопреобразования природы, они предпочитали жрать, пока живы, и в начале лета озверели до того, что перерезали и порвали на мясо продовольственный отряд, состоявший из одного комсомольца, двух жидкобородых представителей сельской бедноты, одной идейной женщины с родинкой на лице и двух тощих лошадей, одной сивой, второй чалой. Во время короткого боя был также убит один из озеринцев, и боевые товарищи засолили его в большой кадке, впрок. Увидев мясо комсомольца, завернутое в красноармейскую шинель, Михей Гвоздев осудил тупое безрассудство обрубков.

— Худа Советская власть, — мякотно сказал он, пробуя палкой костлявое тело одного из представителей сельской бедноты, сваленное на телеге лицом вниз. — Кожа да кости. А вас все равно расстреляют. Власть жрать нельзя.

— Ужто нельзя? — квакнул один безногий мужичок, подползший к телеге снизу, да и вцепился желтыми зубами в босую ногу идейной женщины, потому что она показалась ему помягше.

Тогда Михей засмеялся, чего еще никто не видел, смеялся он негромко, но давился тяжестью своего смеха, и некоторые бывшие при том бабы окрестились в испуге, поняв, что смех тот — апокалиптический. С тех пор, правда, прошел месяц, однако никаких продотрядов больше не являлось, да и вообще местность вконец обезлюдела, потому мальчик Карпуша, удивший на мостках прошлогоднюю плотву, увидев Клаву и Петьку на полевой дороге, сперва подумал, что уснул и они ему приснились. Сны Карпуши, впрочем, бывали обычно совсем иными: чаще всего грезились ему стоящие в темноте люди, у которых будто что-то росло вниз из лиц, то ли кривые бороды, то ли оборванные ступни ног, в темноте было не разобрать, кроме того, видал он какие-то черноголовые грибы, пробившиеся на стволах сухих яблонь, и на стенах домов, да еще снилась ему девочка, которую Терентий съел на пасху. Карпуша помнил, как она выскочила во двор, без крика, как курица перепрыгивая брошенные на землю деревянные предметы: недолаженную борону, тележье колесо, прохудившееся корыто. Терентий не мог за ней поспеть на одной ноге, он взял с земли камень и убил им девочку издали, камень дал ей как раз по голове и она сразу споткнулась и упала, растянувшись на земле, и из-под щеки у нее пошла кровь. Терентий подковылял к девочке, взял за ногу и потащил в избу, на пороге стояла его жена Анна, в сером платке, лицо ее было плохо видно Карпуше, но отчего-то казалось, будто у Анны нету глаз, будто стерлись они, или уползли куда-то, а девочка покорно ехала животом по земле, оставляя темный в сумерках след, веки ее были сомкнуты, а рот раскрыт, и длинные распущенные волосы волоклись следом, собирая пыль на кровь. Карпуша запомнил лицо той девочки, и часто видел ее во сне, только она ходила и на ней бывали какие-то темные пятна, всюду были темные пятна в Карпушиных снах, они пугали его, и никак не мог он разобрать, что в них скрыто.

Теперь же Карпуша четко видел Клавино лицо в ясном свечении солнца. Он вложил пальцы в рот и дважды зычно свистнул, от натуги даже подавшись вперед и чуть не свалившись в воду. Свистом Карпуша дал знак Терентию, и тот пробудился в своем логове, схватил костыль и хрипло закашлялся, готовясь к смертоубийству.

— Скажите, а где здесь каменная церковь? — спросила Карпушу Клава, которая уже зашла на мостики и подступилась к мальчику вплотную.

Карпуша не ответил, потому что увидел у Петьки, оставшегося стоять на дороге, песью голову. Сперва ему показалось было, что на Петьке надета не по погоде рыжая меховая шапка-ушанка, но сейчас он уже разглядел, что к чему. Карпуша внезапно повалился набок, перекувыркнулся и плюхнулся в воду, там распрямился и стремительно поплыл к сухим тростникам. На полпути он стал клохом, перестал грести руками и ушел в воду, как камень, пущенный в озеро под углом. Клава убила Карпушу беззлобно, безжалостно и безо всякой причины. Она его тут же забыла и вернулась на дорогу, где ее ожидал Петька. У первого плетня на них бросился из лопухов кривой мужик с топором и вытаращенными глазами, в прыжке он разинул рот и сипло заревел. Петька увернулся от удара по голове и зубами вцепился мужику сбоку в горло, оба они повалились в пыль, мужик схватил Петьку руками за рыло и отбросил от себя прочь, но встать уже не мог, а сухо заколотился по земле, словно ему казалось, что он уже поднялся, и теперь должен бежать. Из судорожно разинутого рта мужика пошла кровавая пена и он умер, потому что зубы Петьки отравлены были ядом деда Рогатова. Уже будучи мертвым, с остекленевшими глазами и без дыхания, мужик все еще продолжал колотиться по дороге, клубами поднимая пыль, Петька встал и с размаху пнул мужика ногой, одновременно грохнул выстрел, и Петьку швырнуло боком в лопухи с пробитой мордой.

Стрелял Терентий, вылезший из калитки своего двора. Клава услышала, как снова щелкнул переводимый затвор, и нырнула в заросли лопухов по другую сторону дороги. Теперь она не видела Терентия и не могла его убить. Стараясь не наступить босыми ногами в крапиву, Клава стала осторожно красться навстречу врагу. Скоро сквозь листья она заметила жердь плетня и остановилась. Клава слышала, как жужжали мухи, и Терентий шел лопухами прямо на нее, хорошо чувствуя вкусный запах пропотевшего детского тела. Тихонько, мелкими шажками, Клава стала смещаться немного в сторону, чтобы убить его первой, и вдруг заметила две склонившиеся для прыжка человеческие тени в зарослях душных стеблей. Клава мгновенно клохнула в сторону теней, и это была ее ужасная ошибка, потому что они не упали замертво, сминая листья, а в тот момент, когда Клава удивилась их живучести, Терентий обрушился на звук из лопухов и со всей силы ударил девочку кулаком в ухо. Клава свалилась на землю, как оглушенная рыба. А тени — то действительно были люди, только не живые, а всего лишь насаженные на колы для провялки трупы продотрядовцев.