Ключ от бездны

Масодов Илья

Прозу Масодова нельзя назвать «страшной», ибо находится она по ту сторону страха. Она открывает пространства Ритуала, единственно возможного Ритуала — Смерти. Так же, как Смерть является частью жизни, так и масодовские сочинения не имеют отношения к «литературе» в розановском смысле, к "текущей словесности", о которой пишут благонамеренные критики.

Масодов — как на его сайте — "последний советский писатель". Он действительно продолжает советскую прозу. Продолжает серьезно и целеустремленно. Представим себе архетип "советской прозы", особенно, "советской прозы для юношества", — ее романтику заговоров и партизанщины, ее безжалостность к врагам и друзьям, ее фантастической силы пафос окончательной победы неважно чего над чем — и признаемся, что в Масодове этот архетип воплотился идеально. Масодов — стальной писатель; его идеальный читатель — стальной пионер, идущий строем где-то в стальном Валгалле подростковой культуры, чеканя шаг, на ремне — кортик, в руках — бронзовая птица. Советская культура, умерев, застыла в артефакт; Илья Масодов — лучший писатель этой страны Смерти.

 

Печать проклятия

Сердце Любы сжалось: все ученики 5-го Б подняли головы от тетрадок и смотрят теперь на нее. В классе установилась гнетущая тишина. Люба замирает у порога и сперва глядит в пол, но затем, сообразив, что это, может быть, стыдно — глядеть в пол, поворачивает глаза к окну напротив, где ничего не видно, кроме листвы одного дерева.

— Это ваша новая соученица, Люба Николаева, — чистым, просто кристальным голосом произносит приведшая Любу Лариса Константиновна, учительница рисования с крошечными золотыми серьгами в аккуратных ушах. Люба еще больше холодеет. Она вспоминает, что впереди целых пять уроков, которые надо просидеть среди этих чужих детей, и ей мучительно хочется домой. Может, изобразить тошноту? Ее и вправду начинает немножко подташнивать.

— На наш первый в этом году урок, в среду, не забудьте принести акварельные краски, — произносит кристальная Лариса Константиновна за Любиной спиной. — До свиданья, дети, — добавляет она, и Люба чувствует, хотя и не может увидеть, что учительница рисования улыбнулась, перед тем как уйти.

— Садись, Люба, на любое свободное место, — говорит стоящая у окна светловолосая женщина. — Меня зовут Виктория Владимировна.

Косясь на Викторию Владимировну, Люба автоматически продвигается к проходу между первыми рядами, поначалу даже не пытаясь выбирать, куда ей сесть. Потом она бросает перед собой обреченный взгляд и видит два свободных места: одно — на второй парте первого ряда, другое — на третьей второго. Дальше искать нет смысла, нужно ведь показать, что тебе практически все равно, где сидеть. За второй партой развалился гнусный мальчишка, на что Люба решиться никак не может: не хватало еще гнусного мальчишки, поэтому она решительно проходит к третьей парте и опускается, придержав сидение, возле темноволосой девочки с длинной косой. Девочка коротко осматривает Любу и убирает обеими руками учебник, лежавший на свободной половине парты. У девочки светлые серые глаза и бархатные брови, похожие на шмелиную шерсть, может быть, она даже красива, но Люба от волнения не может этого понять. Она знает, что сейчас будет урок русского языка, и принимается вынимать из сумки учебник, чистую тетрадь и пенал.

Виктория Владимировна проводит рукой по стеклу окна, касаясь его внешней стороной пальцев, будто проверяет гладкость шелковой материи, и начинает свой рассказ. Речь ее течет плавно, не допуская в себе никаких резких перемен, она говорит о чем-то скучном и в то же время невыразимо прекрасном, о волшебной древней гармонии, наполняющей слова, описывающие запредельный мир вокруг, линии их значений смыкаются и кружатся, как тополиные листочки на поверхности проточной воды, постепенно уплывая в недостижимое.

Соседка Любы берет карандаш, переворачивает свою тетрадь и пишет на чистом последнем листе:

«Меня зовут Наташа. Видишь на парте линейка? От нее линия вниз это будет граница. Слева моя парта, справа твоя.» И с новой строчки: «Как тебя зовут?»

Еще до того, как Люба дочитывает последние слова, Наташа принимается стирать написанное резинкой. Люба тоже переворачивает свою тетрадь, из нее, как внутренности из мухи, вылезает мягкая промокашка.

«Люба», — пишет она карандашом на последнем листе.

«Не жми так на карандаш, потом стирать трудно,» — отвечает Наташа. «В какой школе раньше была?»

«211.»

«У тебя что, резинки нету?»

«Нету.»

«Можешь взять мою,» — пальцы Наташи подталкивают резинку на невидимую границу. «Переехала?»

«Да,» — пишет Люба, и, чтобы стереть предыдущее, осторожно берет пальцами тепловатую Наташину резинку.

И Виктория Владимировна включается в их разговор: она рисует мелом на доске по буквам целые слова, слова эти не значат сейчас ничего, но написаны красиво, каллиграфическим почерком, одно из них — «дерево», и «д» в нем с верхним хвостиком, а не как Любу учили на уроках чистописания, — с петелькой вниз, — Любина старшая сестра Алла тоже пишет так «д», но у нее почему-то выходит не так красиво, и еще у Виктории Владимировны круглая, печатная «р», она стоит ровно на своем месте, будто это место — единственное на всей доске, а второе слово — «пшеница», оно появляется под первым, но на таком расстоянии, что между ними можно вписать еще три, и несколько смещенное влево, к краю, потом справа, на одной высоте с «деревом» пишется «звезда», — «звезда, дети, звездочка», — воркует Виктория Владимировна, закатывая глаза в потолок, заслоняющий от учеников небо, полное этих вечных космических огней, потом, напротив «пшеницы» и правее «звезды», рука учительницы с сыпящим меловый песок нажимом выводит: «ветер».

— Каждое слово что-то значит, и каждое значит свое, — говорит она, опуская руку с мелом. — Если бы у нас были четыре разноцветных камешка, мы могли бы сложить их в каком угодно порядке, кажется, так и слова, ведь они независимы одно от другого, но посмотрите, сейчас они сложены вместе, в них скрыто значение, и это значение — всего одно. Оно не зависит от того, какое слово я произнесу первым, оно не зависит от того, буду это я, или кто-то из вас. Мы все можем выйти из класса, а значение этих слов останется на доске, более того, если я возьму тряпку и вытру доску до чиста, каждый из вас сможет написать их опять или просто представить себе их написанными, и значение появится снова, оно никуда не исчезает, оно всегда здесь, было здесь и будет здесь. А ведь можно написать эти слова и на земле, и дома, в тетради, и пальцем на запотевшем стекле. Это значит, что значение их есть не только всегда, но и везде. Хочет кто-нибудь описать, что он видит на доске?

В классе застывает тишина. Это мягкая, таинственная тишина, какая бывала у Любы вечером на кухне, где погашен свет, и только стоит на синем огне конфорки медленно закипающий чайник.

— Чтобы было легче, я соединю слова линиями, — произносит Виктория Владимировна и соединяет точки возле слов в трапецию с двумя диагоналями. — Ну что же вы боитесь, это же так легко, просто описать то, что вы видите.

Наташа поднимает руку.

— Крапивина, — приветливо улыбается учительница, взмахивая рукой с кусочком мела. — Не вставай, Крапивина, говори с места.

— Летним днем, — говорит Наташа, — солнце сияет, как огненное золото. Созрела пшеница, она отражает солнечные лучи, так, что прямо больно смотреть. Посреди полей стоит дерево, дует сильный ветер, колосья ложатся и бегут к ногам, как волны. С неба падает яркая звезда, кусочек пламени, стремительно опускается за ветвями дерева в хлеба. С этого места всегда кажется, что вот-вот пшеница загорится от упавшей в нее звезды. Стоишь и ждешь, когда вдали начнется пожар.

— Прекрасно, Крапивина. Это как раз то, что я хотела, — в глазах Виктории Владимировны, смотрящих в лицо Наташи, на мгновение появляется ускользающее, прозрачное выражение, как у кошки. — А теперь вот вам, дети, домашнее задание: отыщите слово, которое должно стоять здесь, — Виктория Владимировна снова поворачивается к доске и обводит овалом пустое место ниже всех слов, находившееся на их линии симметрии. Она ставит возле овала точку и соединяет ее со всеми вершинами трапеции, словно из точки ударили по ним ровные лучи пронзительного белого света. — Подумайте об этом дома, а завтра я скажу вам правильный ответ, — при последних словах Виктория Владимировна слегка кивает и улыбается с торжествующей лаской.

На перемене Люба увязывается за Наташей, все время боясь, что та ее прогонит и Люба потом потеряется в незнакомых коридорах новой школы. Но Наташа ведет себя приветливо, она даже берет Любу с собой в туалет. Туалет чистый, но вонючий: в основном из-за непрополощенных тряпок для мытья полов, сваленных гнилой кучей в алюминиевом ведре у дверей. Люба стоит в туалете возле пыльного, загаженного мухами окна, которое непроницаемо для осмысленного взгляда, так как состоит из расплывчатых квадратиков толстого, изломанного внутри стекла, и слушает, как за фанерной дверцей прожурчала Наташина моча. Вдруг бешено звенит звонок. Люба инстинктивно вздрагивает, но вспоминает, что без Наташи все равно не отыщет нужного класса, и поэтому остается терпеливо стоять у окна, обрамленная в него наподобие картинной рамы. На стене справа разбегается перепутанный строителями школы шахматный кафель — белый и бурый. Выше кафеля нацарапано ругательное слово и нарисована в штукатурке детская мышка с длинными усами. Наконец Наташа выходит из кабинки, разглаживая юбку своего школьного платья.

— Опоздали, — говорит Люба.

Наташа молча подходит к ней вплотную и серьезно смотрит Любе прямо в глаза. Потом она вдруг берет Любу за плечи и целует в закрытый рот.

— Повтори, — шепотом просит она.

— Мы опоздали, — ошарашено повторяет Люба. Серые глаза Наташи останавливаются на ней, в их застывшем взгляде нет никакого выражения, и в то же время они видят Любу, думают о ней, они — живые, и Люба с удивлением вглядывается в глубину этих плоских кружков чужих глаз.

— Правда, тут воняет? — спрашивает Наташа.

— Воняет, — соглашается Люба.

— Это и хорошо, — медленно произносит Наташа, словно начиная погружаться в сон. Она целует Любу в нос и прижимается щекой к ее щеке, грудью к ее груди. Люба чувствует, как она дышит, как стучит ее сердце, и скоро перестает отличать ее тепло от своего собственного. — Я люблю такие места, где воняет, и где никого нет, — тихо мурлычет Наташа. — А ты?

На большой перемене они выходят погулять в маленький парк за школьным двором, где растут пожелтевшие березки, горящие красным клены и тонкие, полупрозрачные тополя. С ними еще одна девочка из класса — Ина Погорельцева, по прозвищу Обезьяна. Она и есть совершенная обезьяна — маленькая, тщедушная, какая-то согнутая, с растрепанными рыжими волосами, неумело заплетенными в тощие косички, ее оскаленное личико кажется обсыпанным мукой, и сильно запачкано пятнами веснушек, собравшихся у вдавленного пуговкой носа. Обезьяна иногда смеется, недолго, но визгливо, показывая плохо выросшие зубы, ножки у нее тоже кривоватые, да и вообще ровного у нее ничего нет. Она сразу становится противной Любе, но Наташа разговаривает с Обезьяной привычно и дружески, так что приходится ее терпеть. Они втроем садятся на деревянную лавочку без спинки, лавочка тепла и шершава, по краю ее проходит трещина, из которой иногда выбегают по-осеннему сонные муравьи. Сквозь завесу тополей и раскрашенных кустов видно, как старшеклассники бьют футбольным мячом по полосатым воротам без сетки на спортивной площадке, готовясь к уроку физкультуры. Крики первоклашек, затеявших своего бесконечного квача, слышатся здесь приглушенно, как крики лесных птиц. Нежаркое солнце лениво купается в светло-желтой листве берез, горит в крови растущих вдоль аллеи кленов, от него по лавочке идут сонные тени листьев и ветвей.

— Ветер, дерево, пшеница, — задумчиво говорит Наташа. — Ты слышала, Обезьяна?

— Слышала, не глухая, — отзывается Погорельцева. Она водит подобранной где-то веточкой по земле.

— Ты уже придумала пятое слово?

— Что мне, делать нечего? Пятые слова придумывать, — Обезьяна неожиданно быстро соскальзывает глазами в сторону и так же быстро возвращает их обратно. Люба смотрит туда же, но ничего не замечает на засыпанной листьями траве.

— А что ж ты завтра ответишь?

— А меня и не спросят.

— Не спросят? Именно тебя и спросят. За все спросят, Обезьяна.

— И что? — все еще склонившись набок и глядя в землю, Обезьяна вытягивает перед собой кривые тонкие ноги, покрытые светлым волосом, носки туфелек ее смыкаются, касаясь друг друга.

— А то, — таинственно отвечает Наташа. Она закидывает голову назад и молча, зажмурившись, глядит в высокое небо, где нет облаков.

Погорельцева бросает веточку на пыльную землю, поросшую у неровной кромки асфальта грязной, невыдираемой травой.

Они молчат.

— А тебе нравится играть в слова? — поворачивается Наташа к Любе.

Та пожимает плечами.

— Ну и не думай о них, — едва улыбается Наташа. Она придвигается поближе к Любе, ерзнув по лавочке, и с теплым дыханием шепчет ей на ухо, щекоча шею выбившимися из косы волосами: — Лучше обо мне. Когда спать ляжешь, подумай обо мне.

Когда Люба ложится спать, она не может думать вообще ни о чем. Ведь с нею творится странное: жизнь после переезда на новую квартиру сделалась какой-то совсем прозрачной. Если Люба что-то читает — слова не проникают в душу, будто авторы книг перестали обращаться к ней, все они пишут теперь что-то неинтересное и пустое. Потом Любе не с кем стало гулять — все подруги из старого дома ее забыли, вот и сегодня вечером она звонила одной из них, но та куда-то ушла, наверное, в музыкальную школу. И еще никто не притрагивается к Любе, словно она превратилась в воздух. Когда ее сестра Алла, студентка второго курса, собиралась сегодня вечером в кино и причесывалась перед зеркалом, Люба подошла к ней, коснулась со спины. Алла обернулась и посмотрела на Любу так, словно Люба уже долго болела, и все думали, что она умерла, но вот, она снова вышла из комнаты, — бледное привидение, — зачем вышла, ведь все равно ей уже не жить.

— Уйди, не мешай, — тихо сказала Алла. — Я тороплюсь.

— А куда ты идешь?

— В кино.

— Вернешься поздно?

— Ты уже будешь спать, — ответила Алла, и это звучало как «тебя уже не будет на свете».

Загрустив, Люба после этого отправилась читать книжку Сетона Томпсона в гостиной, где родители смотрели телевизор. Она попыталась пристроиться возле матери, на диване, но там было мало света, потому что тело матери заслоняло настольную лампу, пришлось сесть на стул возле стола. От чтения Люба устала, и, поужинав булочкой с вареньем, легла в кровать.

Все предметы кажутся ей тут чужими и неровными, до сих пор не может она привыкнуть к новой квартире, где пахнет ремонтом, краской, лаком, обойным клеем, скрипит новый паркет, и на некоторых окнах недостает штор. Все нереально здесь, даже она сама: лежа в темноте, Люба облизывает губы и находит их не своими, толще и плотнее, чем всегда, ей хочется пойти спать вместе с мамой, но она стыдится, ведь уже взрослая, они подумают, что Люба боится темноты, а ей так нужно бы сейчас коснуться живого тела, чтобы почувствовать, как же существуют другие люди, как они дышат, думают, терпят окружающую чужеродность, а так, сама по себе, она очень одинока и не верит, что кроме нее есть еще на свете кто-нибудь похожий.

И вот тут, в темноте спальни, Люба вспоминает о Наташе, ее лицо придвигается к ней снова сквозь туалетную вонь, мягкие губы прижимаются к Любиному рту, сердце тихо стукает за пределами Любиной груди, там, под мягкими выпуклостями Наташиных сосков. Любе вспоминаются серые глаза чужой девочки, странные, как серое холодное солнце иного мира.

Потом она засыпает. Любе снится, будто со своей сестрой Аллой она гуляет в осеннем парке, темным пасмурным днем, против сумерек зажжены уже фонари, дует сильный ветер, сухие бумажные листья несутся по асфальтовым тропам, Люба и Алла сворачивают на бесконечную тополиную аллею, конец которой теряется в совершенной тьме, они идут по ней все дальше, не зная, куда должны прийти, ветер поворачивает лицо, по обочинам аллеи проползают в траве маленькие поезда игрушечных железных дорог, потом что-то начинает чернеть впереди, это девушка стоит посреди асфальтовой дорожки, держит собачку на поводке, на ней черный матерчатый плащ, который расстегнут, ветер тянет волосы с ее белого лица, проходя мимо, Люба узнает Наташу по глазам, по бархатным изгибам бровей, рот Наташи открыт, словно она дышит летящим ветром, сама не умея вдыхать, и на поводке у нее совсем не собачка, а какое-то страшное, низенькое существо, живая рыжая кукла, и лицо ее — мертвенная жуть, оно не уродливо, оно покрыто печатью Вечного Проклятия.

Люба просыпается, дрожа от ужаса, и долго не может прийти в себя. Уже довольно светло. Она встает и вынимает из комодика настольное зеркало. Забравшись с ним в кровать, Люба смотрится в зеркало и находит что-то незнакомое в собственном лице, будто оно помещено в витрину ювелирного магазина, куда она только что вошла. Люба убирает со скул путанные волосы, трет руками глаза, раскрывает их шире, приближает к поверхности стекла, вглядывается в непригубленную голубизну каждого своего зрачка. Что ее так пугает, что? Тот же нос, те же узкие губы, те же прозрачные брови, те же уши, маленькие, прижатые к голове. Люба зевает, и как только приоткрывается ее рот, она находит, то что искала, не во рту, а в чертах лица — печать Вечного Проклятия лежит на ней, Наказания, пришедшего из прошлого, может быть, такого далекого, что самой Любы тогда еще не было на свете, по крайней мере она ничего не помнит о своей вине, но это было определенно нечто страшное, такое плохое, что и представить себе нельзя, как можно было его совершить — мерзкую, дикую гадость. Вот за это она и проклята, и проклятие записано у нее на лице, и она будет носить его всегда, и каждый сможет увидеть Печать и узнать, что она совершила когда-то.

— Нет, — шепчет Люба пересохшими губами. — Нет, я не хочу.

Ужас, мгновенно захлестнув ее, больше не хочет отпускать. Люба понимает: она узнала то, что ей не надо было знать, страшную тайну, которая касается немногих, но она — в их числе. Любе до слез обидно, ну почему это произошло именно с ней, ну почему вся ее жизнь, да что жизнь, она сама, сплошь, по всему телу, отвратительно испорчена. Вот почему Алла вчера вечером так странно посмотрела на нее, так вздрогнула от ее прикосновения — она чувствует это. Может быть, раньше оно было не так заметно, а теперь вот взяло и вылезло!

Проходя школьными коридорами, окна которых раскрыты, и воздух наполнен гнилостным ароматом осени, Люба сталкивается с учениками младших классов, они бегут навстречу будущему бездумно, как стаи плотвы, что несут своим течением холодные канадские реки с белыми цветами на дне, как описано в рассказах Сетона Томпсона, или описано кем-нибудь еще, кого Люба не читала, но могла бы прочесть, если бы воды Проклятия не сомкнулись над ней. Люба сталкивается в коридорах с этими детьми, они бьют ее портфелями по ногам, больно бьют книгами и пеналами, спрятанными под разноцветной глянцевой кожей, Люба отмахивается от детей, она волнуется и дрожит, как однолетнее растение в золотом октябрьском лесу, которому постепенно открывается пышная, незнакомая красота наступающего небытия.

Она боится встретить нежное привидение Наташи, но еще больше пугается, когда видит свою парту пустой, приходится тихо сесть, вот и единственная нить, связывавшая ее с этим новым миром, оборвалась, как привязь воздушного шара, который теперь навеки смоет ветер. Она садится и ждет: может быть, Наташа просто опаздывает, потом звенит звонок, но урок не начинается, Виктория Владимировна не входит, белая дверь слита со стеной, портрет писателя возле доски смотрит в окно, из окна падает солнце, лимонной полосой, светлой гранью оседает пыль, все шепчется и стучит, будто стены и парты ожили, Люба открывает учебник и читает его, ничего не понимая, и чтобы сразу забывать.

Вместо Виктории Владимировны приходит усатый нестареющий человек, он велит открыть учебники сразу на последней странице, что уже само по себе кощунственно, посмотреть там картинку и написать про нее маленький рассказ. Потом человек принимается ходить по классу, сложа руки, и заглядывает всем в тетради, но ничего не говорит, только одобрительно посапывает и улыбается девочкам, а уродливую Обезьяну он даже погладил раз по голове, Люба же тупо глядит на карикатурно рисованную картинку, не помня даже, зачем она это должна.

Когда урок окончен, к ее парте подходит похваленная усатым Обезьяна, однако она вовсе не рада, а серьезно озабочена. Озабоченность даже придает ее лицу некоторое сходство с человеческим.

— Наташка заболела, — сообщает она. — Просила тебя зайти.

— А ты пойдешь? Я даже не знаю, где она живет, — отвечает Люба, собирая в сумку принадлежности канувшего в лету урока.

— Тогда пошли.

— Что, сейчас?

— Сейчас, — презрительно выдавливает Обезьяна. — Что, никогда не пасовала?

— Пасовала, — врет Люба.

— Врешь, — сухо констатирует Обезьяна.

— Не вру.

Погорельцева смотрит на нее насмешливо и даже как-то брезгливо.

— Мальчишки тебя лапали? — неожиданно интересуется она.

Люба не знает, что ответить: это было с ней один раз в прошлом году, но ей стыдно даже думать о том. Сбитая с толку, она оглядывается по сторонам и обнаруживает, что в классе уже никого нет.

— Ладно, пойдем, — говорит Обезьяна. — Времени нету.

Они выходят через железную дверь, черный выход удушливой столовой, чтобы лишний раз не попадаться на глаза, хотя Люба понимает, что это, конечно, бесполезно. Прогулять сразу четыре урока — неслыханная наглость, лучше бы вообще не приходить, притвориться больной, а про справку иногда забывают. Они быстро пересекают пустую аллею перед зданием школы и выходят за ворота.

— А что мы потом скажем? — спрашивает Люба ковыляющую впереди Обезьяну.

— Снимем шорты и покажем, — отвечает Погорельцева и сипло взвизгивает от своего короткого смеха. Она останавливается на обочине проезжей части и вытаскивает из сумки вспоротую уже некогда ее сыпучими коготками пачку сигарет.

— Курить будешь?

— Нет.

— Не умеешь?

— Не хочу.

Обезьяна щелкает извлеченной вслед за сигаретами зажигалкой.

— Ты чего врешь все время? — гадливо улыбаясь, спрашивает она и вытягивает губы, чтобы затянуться. — Никогда не курила, так и скажи.

Она сходит с бровки и идет поперек дороги. Первая половина пуста, а по второй несется бесконечная череда машин. Люба терпеть не может стоять посередине проспекта, но не хочет, чтобы Обезьяна считала ее еще и трусихой. Они останавливаются на двух белых линиях. Обезьяна спокойно курит. Бензиновый ветер пролетающих мимо машин треплет на Любе овсяные волосы. Она зажмуривает глаза, чтобы защититься от пыли.

— А меня постоянно лапали, — доверительно сообщает Обезьяна. — И один раз сильно. Затащили в раздевалку и трусы сняли. Я так орала, а все равно никто не пришел. Вот где справедливость?

Люба не понимает, при чем здесь справедливость, она поглощена ужасом, потому что автомобили понеслись уже и за ее спиной.

— У тебя деньги есть? — кричит Погорельцева, чтобы перекрыть их бешеный гул.

— Двадцать копеек! Печенье в столовой покупать!

— Наташке нужно купить булку. Вон там, за углом, есть хлебный магазин, — Обезьяна стряхивает пальцем пепел и вдруг кидается в просвет перед налетающей ревущей волной.

Люба бежит за ней, чудом избежав смерти под колесами пыльного грузовика с дощатым кузовом, прогремевшего в страшной близости от ее спины и обдавшего ее сыпью стылых брызг ужаса. Они покупают булку в теплом, пахнущим сдобой, хлебном магазине за углом и углубляются в путаные дворы, поросшие кривыми и старыми, обломанными ветром деревьями. Они идут, не встречая никаких людей, словно дворы эти заколдованы и исключены из общего пространства жизни. Где-то там, на границе еще теплого солнечного света и сырой кирпичной тени, открытой сквозной тяге подворотен, Люба перестает верить в повседневное и проваливается сквозь его поверхность вглубь, тонет, просто перестав плыть, косые стены домов, накренившихся согласно переменчивой плотности асфальта, как навечно поставленные на якоря корабли, проносятся мимо нее в высоту, где на холодной синеве небесного дна тает белоснежное масляное облачко, окна корабельных домов высохли под ветром и утратили зрение, став уютными слепыми нишами стен, в каких Люба так любила прятаться летом, за переплетением душистых лоз, пестрое белье полощется на балконах, как праздничные средневековые флаги, забытое и светлое в своей чистоте, ущелья дворов расходятся и встречаются где-то вновь, коврами яркой листвы проходят молчаливые кошки, а рыжая Обезьяна с сумкой в руке уже не кажется такой противной, просто полуоблетевшие деревья и рябящий листьями ветер дворов создали в себе ее, и она похожа на своих создателей, Люба даже замечает, как в чертах лица Погорельцевой проступает некая рябое, смертельное очарование городской осенней природы.

Наконец Обезьяна сворачивает на стертую, словно обтаявшую на солнце, асфальтовую дорожку, ведущую к теневой стене одного из домов. Каменная лестница уходит под землю, над нею — серый черепичный навес. Внизу лестницы грязно, на бетонном полу лежат пыльная красная тряпка и отломанная от куклы нога. Обезьяна вытаскивает из сумки связку ключей и открывает дверь, пока она возится с вцепившимся в ключи замком, Люба вынуждена первой войти в подвал. Где-то впереди бетонный коридор обрывается сырым мраком, по сторонам видны дощатые двери в стенах, под низким потолком тянутся завернутые в изоляцию трубы, с них свисают клоки серо-желтой ваты, выдранные крысами или какими-то подземными воробьями. Обезьяна включает зажигалку и проходит коридором, шаркая подошвами о цементный пол.

— Она здесь, — остановившись у одной из дверей, Обезьяна оглядывается на Любу. — Иди сюда.

Любе отчего-то становится так страшно, что коленки подкашиваются, и ей хочется только одного: выбраться отсюда. Лицо Обезьяны, плохо освещенное пламенем зажигалки, кажется совсем нечеловеческим, каким-то звериным. Наконец Люба догадывается, что Обезьяна ее обманула, наверное, хочет заманить в камеру подвала и запереть. Люба начинает пятится назад, трогая руками стену.

— Я дверь закрыла, — Обезьяна показывает ей ключи, поднеся их к зажигалке. — Наташка здесь. Иди сюда.

Люба прижимается спиной к закрытой двери в подвал.

— Ты что, боишься? — Обезьяна стукает костяшками пальцев по двери. — Иди, послушай, она там.

— Отдай ключи, — говорит Люба, стараясь казаться смелой.

— Иди сюда, и я отдам. На, — она протягивает ключи в сторону Любы.

Люба ставит сумку на пол и идет к ней, готовясь в случае чего ударить Обезьяну коленом в живот и даже прибить. Она уже хочет схватить бледную, пушистую веточку ее запястья, но Обезьяна одергивает руку.

— Слушай, дура, — шепчет она, прижав палец к губам.

Люба прислушивается и различает слабый звук, живущий за закрытой дверью, похожий на плач.

— Слышишь? Скажи ей, что ты пришла.

— Наташа? — осторожно зовет Люба. — Это я, Люба.

— Ближе подойди, так не слышно, — шепчет Обезьяна. — Она должна знать, что это ты.

— Наташа! — вскрикивает Люба в пахнущие пылью дверные доски.

— Окей, — говорит Обезьяна. — Подержи зажигалку, я открою.

Старый висячий замок поддается ей не сразу. За дверью оказывается маленькая подвальная комната, где ничего нет кроме смятой подушки в углу и сидящей на ней Наташи. Наташа сжалась в комок, словно хочет спрятаться в стену, она зажмуривается перед светом зажигалки, беспомощно кривя заплаканное лицо.

— Люба, — с трудом выговаривает она. — Как хорошо, что ты пришла.

— Что с тобой? — испуганно спрашивает Люба, хотя ей не очень-то хочется это знать.

— Мне было плохо, — Наташа вытирает рукой мокрое от слез лицо. — Ты можешь хоть немножко побыть со мной? Пожалуйста.

— Могу, — против воли соглашается Люба.

— Отдай зажигалку, у нее спички есть, — говорит Обезьяна. — Вот твоя сумка. Мне пора идти, я вас на замок закрою.

— Закрой, — слабо соглашается Наташа.

Стукнувшая дверь отделяет Любу от света, и она чувствует: может быть, это навсегда. Лязгает воссоединившийся с самим собой замок.

— Зачем она нас закрыла? — спрашивает Люба в наступившей непроглядной темноте.

— Чтобы никто не вошел, — устало говорит Наташа. — Сядь ко мне.

Люба нащупывает ее руками и опускается куда-то рядом. Наташа сразу целует ее в щеку сырыми заплаканными губами.

— С тобой не так страшно, — тихо говорит она.

— Страшно?

— Да, мне было очень страшно. Так страшно, что не хотелось даже жить.

— Если бы мне было страшно, я бы не сидела в темном подвале, — замечает Люба.

— Ты не понимаешь, — Наташа ровно и тепло дышит ей в ухо. — Я тут прячусь.

— Прячешься? От кого?

— От страха.

Они замолкают, и Люба пытается представить себе страх, от которого Наташа спряталась в подвале.

— Чего же ты боишься? — спрашивает она наконец.

— Поцелуй меня, тогда скажу.

Люба вслепую тычется губами и попадает в щеку возле Наташиного носа. Наташа тихо смеется, обвивает ей руками шею и проводит языком по Любиным губам. Язык у нее мокрый, теплый и невесомый. Потом она собственной щекой отирает Любе рот, ее волосы щекочут лицо.

— Не чево, а ково, — шепчет она, и целует Любу в рот одними приоткрытыми губами. — Ково.

— Скажи уже, а то мне страшно, — просит Люба.

— Тебя они не тронут — им нужна я. Они меня ищут, повсюду, понимаешь? Они пришли издалека, только для того, чтобы меня найти, из другой земли, из другой жизни.

— Кто это — они? — спрашивает Люба, немного холодея.

— Оборотни. Мертвые звери, которые превратились в людей.

— Звери, — шепотом повторяет Люба.

— Волки, медведи там всякие, которые давно подохли. Давно, много-много лет назад.

— Боже, какой кошмар, — ужасается Люба, вцепившись руками в Наташину одежду.

— Ты в Бога веришь?

— Нет. Бабушка моя верила.

— А ты — просто так не веришь, или специально: думаешь, что Его нет?

— А Он что, есть?

— Никто не знает. Но если Он есть, то Он большой и страшный. Он всех нас видит. И вот этого, — коротким мазком Наташа лижет Любу в нос, — Он очень не любит.

— Почему?

— Никто не знает. А знаешь, что оборотни сделают со мной, когда найдут? Всю кровь высосут.

— Врешь ты все, — отталкивает Наташу Люба.

— Тссс, — Наташа закрывает ей ладонью рот. — Слышишь?

Сперва Люба ничего не слышит, а потом различает тихий шорох за дверью. Она чуть не теряет сознание от обжегшей кожу жути, вздрагивает и прижимается к твердой стене.

— Это крыса, — еле слышно говорит Наташа. — Просто крыса. Знаешь, я люблю крыс, они милые зверьки. А главное — маленькие.

— Она сюда не залезет?

— Может. В щель под дверью.

— А когда мы пойдем отсюда? — с надеждой спросила Люба, на всякий случай поджимая ноги.

— Не раньше, чем Обезьяна вернется, ведь у нее ключи. А ты уже хочешь домой?

— Мне тут не нравится.

— А почему? — Наташа лезет куда-то рукой, потом вспыхивает спичка. Она горит так ярко, что Люба закрывает глаза, боясь ослепнуть. — Посмотри на меня.

Сквозь сожмуренные веки Люба видит лицо Наташи, немного опухшее от слез, серые глаза ее влажны и широко раскрыты, коса змеей огибает тонкую бледную шею. Только сейчас Люба замечает, что на Наташе — школьная форма.

— Ты хочешь меня оставить здесь одну? — спрашивает Наташа. — Тебе ни капельки меня не жалко? — она подносит догорающую спичку ближе к своему лицу, так что от носа отползает тень. — Скажи, я — уродина?

— Нет, ты красивая.

— Правда? Тебе нравится?

— А ты что, сама не знаешь?

— Погоди, — Наташа взмахом руки гасит добравшийся уже до пальцев огонь и зажигает новую спичку. — Ты присмотрись получше. Я же чучело. Разве меня можно любить?

— Ты просто психованная, — пожимает плечами Люба. — То боишься невесть кого, то воображаешь, что уродина. Никакая ты не уродина.

— У тебя есть сестра?

— Ну есть.

— Вот ты могла бы меня любить, как свою сестру?

— Могла бы, почему нет.

— Честно? — изумляется Наташа, вытирая свободной рукой глаза и снова гасит спичку. — А можешь попробовать?

— Что попробовать?

— Ну, любить. Меня.

— Как?

— Ну просто. Любить. Как еще любят? Ты же должна знать, — капризно добавляет она. — Как сестру свою любить, небось знаешь.

Люба вздыхает.

— Ну хорошо. Если тебе так хочется, пожалуйста. А мы обязательно должны для этого сидеть здесь, в темноте?

— Я же тебе объяснила, почему мы здесь сидим. Я чувствую — они близко. И никто не сможет мне помочь, если они придут, ты понимаешь? И чтобы мне не было так одиноко, так плохо, так страшно, для этого я позвала тебя, — слова ее сминаются в новом приступе плача.

— Да хватит тебе реветь, — Люба отыскивает в темноте Наташины плечи и притягивает ее к себе.

Наташа утыкается лицом в Любину ключицу и, всхлипывая, что-то несвязно бормочет, а Люба прижимается шеей к ее мягким волосам. Любе не по себе, но обязанность успокаивать Наташу в вечной темноте немого приглушает страх. Наташа дрожит от плача, обняв Любу, как любимую игрушку, и даже упершись в нее твердыми коленями. «Двинутая», — тайно решает Люба, — «они с Обезьяной обе двинутые». Наташа постепенно затихает, все еще вздрагивая и на что-то тихо жалуясь в тело Любы, которая терпеливо согревает ее своим теплом, положив щеку в Наташины волосы. Глаза Любы раскрыты в темноте, откликающейся звуками на стук ее сердца: непрерывно, как птичий щебет, идет по трубам вода, то там, то здесь, всплескивает во мраке бегущая в неведомое крыса, что-то гудит, приглушенно, как вечно летящий вдалеке самолет, закрытый облаками, Люба думает о том, как странно они сейчас с Наташей живут, две девочки в школьных платьях, сидящие под землей на бетонном полу, как немые мягкие бабочки, забравшиеся под паркет, чтобы пережить зиму, и ей представилось, что солнце там, снаружи, уже провалилось в небо тонущим блюдцем из сверкающей золотом фольги, тускнея и тускнея, ушло в небытие, проступили звезды, которые всегда населяли волшебный мир вокруг, люди исчезли с улиц, и город превратился в усыпанный камнями ночной некрополь.

Наташа ненадолго засыпает, посапывая забитым после рева носом. Когда Наташа просыпается, они начинают зажигать спички, всматриваются друг другу в лица, целуются в переливающемся свете, и в темноте тоже, они целуются, не вспоминая своих прежних дней, потому что там, наверху, уже ничего для них нет.

Обезьяна возвращается через множество лет, но это уже не та Обезьяна, что была прежде: она повзрослела и лицо ее кажется даже красивым в темноте, сглаживающей оттенки кожи, это лицо маленькой пророчицы, зрящее сквозь стены подвалов прямо в бездну мрака, где не будет уже пола, а уйдет из-под ног к глубине земли погребенная забвением лестница в самое страшное. Обезьяна приводит с собой еще одну девочку, которая держит на руках кошку, на пальце девочки сверкает кольцо, черты лица ее так ровны, будто выточены ясным эскизом на светлом камне, войдя, девочка садится прямо на пол, придерживая кошку правой рукой, а левую протягивает навстречу Любе.

— Ирина, — говорит она.

— Люба, — Люба пожимает ее сухую, песочную ладонь.

— Кот или кошка? — спрашивает Наташа, поднимаясь на колени.

— Кошка, — брезгливо отвечает Обезьяна и чешет выставленную вперед ногу. Ирина невидяще смотрит в пол и гладит кошку по голове, щекоча ей пальцем под ухом.

Наташа подползает поближе и всматривается в морду животного, пока Обезьяна держит над ней горящую зажигалку.

— На колокол, — произносит наконец Наташа.

Ирина хватает кошку под передние лапы и встает, Обезьяна распахивает скрежетнувшую по полу дверь, Наташа поднимается с колен, отряхивает платье от пыли и все они устремляются во мрак. Схватив свою школьную сумку, Люба бросается за ними. Девочки движутся куда-то вслепую, не зажигая больше спичек, и Люба крепко держит Наташу за руку, чтобы не наткнуться на стену. Неожиданно Наташа останавливается, отчего Люба налетает на ее плечо, вспыхнувшая сбоку искра света распускается прямо на глазах волшебным цветком, освещая просторную комнату, вдоль стен которой лежат рулоны неизвестного строительного материала. Свет исходит из большой консервной банки, где пылает огонь, ясная и невесомая его природа может объясняться прозрачностью питающего топлива, наверное, это холодный кометный бензин. Ирина с Обезьяной подходят к тому месту, где с низкого потолка свисает обрывок ремня. Банка с огнем стоит на ящике, и пол у комнаты совершенно темен в тени, Люба проводит по нему подошвой туфельки и убеждается, что это — самый настоящий асфальт.

Наташа вытаскивает из обернутых продранной изоляционной тканью рулонов пластмассовую бутыль. Люба видит, что кошка висит на ремне, связывающем ее задние ноги, свесившийся набок хвост качается на весу, передними лапами она ищет себе в воздухе опору и жалобно мяукает. Наташа подходит и льет на кошку какую-то воду, отчего та извивается, ожесточенно шипит, и старается оцарапать Наташу лапой. Шерсть кошки слипается от жидкости, стекающей на пол, Наташа отступает назад, и тут Обезьяна с оскаленной ухмылкой бросает в кошку зажженную спичку. Все кошачье тело моментально вспыхивает огнем, как свернутая бумага, и душераздирающий крик жертвы больно стегает Любу по голове, стискивает сердце, так что ей трудно становится дышать. Огонь самозабвенно рвется вверх по дергающейся кошке, которая кажется в дрожащей оболочке пламени темной до негативности потустороннего бытия, кошка ноет тягуче, гадко, все медленнее и бесформенней изворачиваясь на весу, похожая на вырожденную птицу, в ее противном, непрерывающемся стоне слышна мука, которую невозможно терпеть, Люба закрывает уши руками, а они — нет, они продолжают смотреть и слушать, Обезьяна даже приоткрыла радостным оскалом рот, как третье ухо, они стоят так близко, что капельки пота выступают на лицах, вот-вот волосы загорятся, а Любе становится совсем плохо от запаха горелой шерсти, она слабеет, опускается на колени и судорожно борется с приступами тошноты, а кошка все ноет, будто пластинка, проигрываемая на неправильной скорости, поворачивается по оси, отмахиваясь горящими лапами от объявшего ее роя беспощадных огненных ос, это смерть, смерть схватила ее, и теперь уже не отпустит, никогда уже не отпустит, что-то темное капает из кошки на пол, а потом там, на ремне, глухо, влажно лопается и начинает похрустывать. Плач кошки берет на ноту выше, она ритмично дергается, и из нее вываливается смрадная кишечная тряпка.

Любу вырвало.

 

Бесовская кукла

Кошка умолкла.

Кишки висят из ее обугленного, скомканного и разорванного тлеющим пламенем тела путанным клубочком, как маятник остановившихся часов, внизу налилась уже лужица, которую слышно по мягким щелчкам стекающих с трупика капель.

— Сволочи, — с трудом выговаривает Люба, упираясь руками в асфальт. У нее болит горло, словно она перед тем долго кричала, а ее не слышали.

Наташа оборачивается к ней. Волосы встают по всему телу Любы от гипнотического страха. Что-то появилось в Наташиных чертах, что-то чужое и невыносимое, и теперь оно медленно уходит прочь, как тень неведомого облака, становится все слабее, вот его уже совсем трудно различить, но Люба знает: оно не ушло совсем, оно только спряталось, тут, в Наташиной плоти, Люба с удивлением наблюдает, как изящно, как естественно превращается этот ослепляющий ужас в черты знакомого ей лица.

И тут Обезьяна начинает орать. Она бросается куда-то вглубь комнаты, исступленно визжа от страха, но там нет выхода, и Обезьяна боком, плечом и спиной, падает на стену, сползает на асфальт, гадко захлебываясь, и дальше только скулит, прижавшись к глухому камню, а Ирина пятится назад и забирается с ногами на рулоны, обе они уставились за спину Любы, и Люба понимает, что там, за ее спиной, находится нечто страшное, очень страшное, на что ни в коем случае не нужно смотреть. Но у нее не достает уже сил просто терпеть муку страха, и она оборачивается, а обернувшись, видит женщину на пороге комнаты, женщину, одетую в белое платье без всякого узора, и лицо ее бело, как мел, она стоит на пороге, но в то же время Люба знает, что женщины этой не существует, не может существовать, однако она стоит на пороге, рот ее и глаза закрыты, как тонкие порезы на лице, а волосы — светлые, обрезанные на середине шеи.

— Это я позвала вас, — говорит Наташа. Голос ее звучит неожиданно спокойно и тихо.

Женщина открывает глаза, из них, как из ран, выступает темная кровь. Никаких белков со зрачками, только вздутия невесть как удерживающейся в глазницах крови. Люба чувствует внутри себя боль, но не может понять, что болит. Женщина размыкает линию рта и из нее тоже проблескивает кровью.

— Ты умрешь, — с хрустящим хрипом произносит она, выплескивая на себя темные капли. — Ты умрешь, Крапивина.

Лишь по интонациям искаженного голоса Люба узнает Викторию Владимировну, учительницу русского языка и литературы, внешность которой так изменилась, словно кто-то стер ее с бумаги плохой резинкой, оставив одни контурные следы.

— Ветер, дерево, пшеница — откуда вы это взяли? — резко спрашивает Наташа. — Где вы это слышали? Понимаете ли вы, Виктория Владимировна, что вы подохли за эти слова? Что вы на меня так смотрите? Вы мертвы, вы бросились с балкона, вы упали с двенадцатого этажа. Вы упали на асфальт, я была там, вы сделали большую лужу, и кишки из вас вылезли, как из этой кошки. Они вылезли, ваши кишки, и лежали на солнце. Ваш живот, Виктория Владимировна, лопнул, и кишки вылезли наружу, я надеюсь, это вы понимаете?

— Ты умрешь, — повторила мертвая учительница.

— А знаете, почему вы прыгнули с двенадцатого этажа, почему не захотели остаться в своей уютной квартире? Это я заставила вас, это я внушила вам глупую мысль, будто вы умеете летать, а вы — поверили, вы поверили, Виктория Владимировна, как не наивно это выглядит с вашей стороны, а если рассудить — то во что вам было еще верить? Ведь вы были так одиноки, Виктория Владимировна, так пусты, ни один человек не мог вынести вашей пустоты, даже ваш муж ушел от вас. И вы прыгнули, и упали, и выпустили кишки на солнце, и все потому, что вы хотели рассказать всем о той тайне, которую узнали, всем детям, большим и маленьким, хотели вы рассказать то, чего никому не следует знать, вот я и спрашиваю, Виктория Владимировна, откуда же вы сами узнали это? И что же это было за волшебное слово, венчавшее ваш гнусный ребус?

— Смерть, — крякает Виктория Владимировна и широко раскрывает кровавый рот, подняв согнутые руки к груди.

От этого зевка Люба совершенно цепенеет, легкие ее судорожно борются за воздух с навалившейся тяжестью, сердце вязнет в груди, в кромешная тьме, поднимающейся до самых глаз. Люба валится набок, не в силах оторвать взгляд от лица распрямившейся Виктории Владимировны, со звериным, бешеным криком кидается из полумрака Обезьяна, она несется с невероятной скоростью, как оторвавшееся от машины колесо, но каменная сила, как одежду, отбрасывает ее в сторону, на свернутые под стенами рулоны. И в то же мгновение тяжесть сходит с Любы и новый воздух с болью наполняет измученную грудь. Кажется, что огонь в консервной банке разгорелся ярче, на его свету Виктория Владимировна прислоняется к стене и сильно дергается, ртом выбрызгивая темную жидкость себе на платье. Руки ее то сгибаются в локтях, то судорожно распрямляются.

— Как же вы смели, Виктория Владимировна? Вы же просто падаль, раздавленная землей, — зло говорит Наташа. — Я заставила вас умереть, я же могу и убрать вас с белого света навсегда, так что вы никогда его больше не увидите. Вы знаете, что такое вечная тьма? Там где лежат настоящие трупы, эти безобразные чучела, забытые временем?

— Прости меня, Крапивина, — хрипло шепчет Виктория Владимировна, медленно оседая по стене на пол.

— Вы думали, смерть даст вам силу, Виктория Владимировна? Как смели вы, бессмысленная овца, говорить о вещах запретных, как смели рисовать пентаграммы на школьной доске? — Наташа приближается к корчащемуся в судорогах телу и останавливается над ним. — Задерите подол.

Непослушными руками Виктория Владимировна схватывает и тянет белую ткань в разные стороны. Кроме платья, на нее больше нет никакой одежды. Через все ее тело проходит крупный багровый шов.

— Видите? Вас зашили в морге. Санитар положил вам в живот бумажку с непристойными стихами, обращенными к червям. Но черви не умеют читать, Виктория Владимировна, их не учили русской литературе. Они сейчас будут рыться у вас в мозгах.

Виктория Владимировна роняет комки подола, обхватывает руками виски, запуская музыкальные пальцы в волосы, и мучительно стонет.

— Они в мозгах, — повторяет Наташа. — Прогрызают ходы, как в старом яблоке. Грызут, грызут.

— Не надо, — гавкающе выдавливает Виктория Владимировна, сплескивая на четкую вертикаль стены сразу много своей коричневой крови.

— Не надо? Тогда отвечайте, где вы узнали мою тайну.

— Старуха сказала, — булькающе харкает учительница. — Бессмертен, кто знает слово.

— Какая старуха?

— Раиса… — из горла Виктории Владимировны прорывается сдавленный кровавый кашель. — Убери своих червяков…

— Раиса Леопольдовна? — раздраженно переспрашивает Наташа. — Вшивая. Вот сволота старая, сколько можно смердеть, — с этими словами Наташа хватает Виктория Владимировну за волосы и, упершись ей ногой в грудь, всем телом рвет на себя. Шея учительницы трескает, как сломанный стебель, кожа вскрывается, выпуская ручей темной крови. Руки Виктории Владимировны бессильно падают на тело, согнутая нога вытягивается по асфальту. Отерев руки о край белого платья, так что на ткани остаются размазанные темные следы, Наташа выпрямляется. — Вот видите, — говорит она, поворачиваясь к подругам. Лицо ее бледно светится в темноте. — Это же просто дохлятина, бесовская кукла. Нечего было бояться.

Люба обессилено переворачивается на спину. Тело ее пронизано болезненной дрожью, будто она долго долбила отбойным молотком ороговевший панцирь вымершего подземного асфальта. Обезьяна щелкает зажигалкой, чтобы закурить, сидя на рулонах. Зажигалка дрожит в ее руке.

— А ты круто ей врезала, Ветка, — говорит Наташа, возвращаясь от безжизненного тела Виктории Владимировны. Темное пятно крови на платье трупа медленно растет, как брошенная на промокашку клякса.

— Хорошо, что Обезьяна ее отвлекла, — отзывается из темноты Ирина.

— Да она тебя просто не видела. Они плохо видят сквозь огонь, — Наташа устало опускается на землю рядом с Любой. — Она меня первым делом сдавила, и вот ее. Ты как, Любка?

У Любы нет сил открыть рот, да и не хочется ничего отвечать.

— Я думала, она мне все печенки передавит, — вздыхает Наташа. — Вот силища-то тупая.

— Что теперь будем делать? — спрашивает Обезьяна сквозь сжимающие сигарету зубы.

— К Раисе Леопольдовне пойдем, — говорит Наташа.

— Кто она такая?

— Вшивая. Вшивая опасна, — задумчиво произносит Наташа. — Она говорит — мертвые делают. Вот что. Сперва вы с Любкой пойдете и принесете мою книгу. Она у меня дома, под кроватью лежит. Там альбомы для рисования, а книга под ними. Ты запомнила, Любовь? Встречаемся потом в парке Славы, возле беседки с мороженным.

Когда они выходят из-под земли, на улицах города все еще день, но сердце Любы осталось в слепой темноте несущих воды труб, там, где она впервые встретила настоящий ужас, не закутанный более в призрачное время сна, а воплощенный в плачущую маленькую боль и мертвую плоть, объятую ненавистью, звериной яростью, которой нет меры и предела. Она снова и снова переживает свой кошмар, отчетливо, как никогда не случается после сна, и горящая кошка на ремне сухо лопается, выстреливая кишками, словно выбрасывая нераскрывшийся парашютик при падении в бездонную пропасть смерти, и смерть появляется из темноты, ступая босыми ногами в асфальтовый пол, бесшумно скользя по шершавой поверхности, будто инструмент ног и был изобретен некогда для того, чтобы вот так бесшумно и быстро ходить, уже не будучи живым, и окровавленные глаза смерти открывают свой невидящий взгляд, кровь из лопнувшей кошки брызгает в воздух невидимой горячей пылью, из смерти тоже выступает кровь, но холодная, темная и густая, словно перемешанная с мякотью плодов, растущих где-нибудь не здесь, а в ночных садах того света, в который верила когда-то Любина мама, и Тот Свет всегда представлялся Любе темным светом, сиянием черного солнца, пронизывающим воздух, как угольный ветер, и состоянием Того Света должна была быть вечная ночь, вечная ночь в бесконечных садах, происходящих в Любином воображении от райского сада из детской Библии, что читала мама, в тех садах ходит Бог, которого нельзя видеть, так он страшен, и специально Тот Свет превращен во тьму, чтобы никто не увидел Его, это страшно даже для мертвых, о, мертвые тоже боятся, Люба видела ужас в заплеванных кровью глазах Виктории Владимировны, прижатой к стене, кровь вылезала у нее изо рта, как зубная паста из тюбика, Наташа сказала — это Ирина сделала с ней так, что же она сделала с ней? Люба вздрагивает и леденеет при воспоминании о каменной тяжести, ударившей ее тогда, так что рвота застыла в горле, это была тяжесть смерти, лишившая ее тела, разверзшейся пустоты, поглотившей ее, и то, что Люба почувствовала тогда, нельзя назвать просто ужасом, ни за что и никогда она не согласилась бы хоть раз почувствовать это, потому что это была сама смерть, в ней, в ее теле, настоящая, живая.

— Постой, давай… посидим, — говорит она Обезьяне, потому что и вправду не может дальше идти. Они садятся на лавку без спинки, в которой выбита одна доска, опаленный красным огнем каштан покрывает их сетью теней, Люба опирается руками в сиденье и медленно кружится, плывет в сумерках собственного зрения.

— На, покури, — Обезьяна сует ей в губы сухую палочку сигареты.

Люба послушно берет палочку губами и втягивает в себя поток едкого дыма. Она болезненно вскашливает, глаза наполняют слезы, но все же становится лучше, как-то спокойнее, она затягивается еще раз и начинает уже свободно чувствовать свои ватные руки, лавку и землю под лавкой, прохладные тени листьев на лице. Посидев немного с бессмысленным выражением лица, Люба вдруг поворачивается и блюет за лавку, в пересыпанную мусором траву. Обезьяна сплевывает и презрительно ругается матом. Возвратившись в прежнее положение, Люба вытаскивает пальцами из кармана носовой платок и, искоса следя за улицей, вытирает себе рот, потом опускает скомканный платок сквозь прорешину в досках. Она сглатывает и несколько секунд просто чувствует лицом прохладный ветерок, волосы щекочут щеки, по солнечной дорожке идет мужчина в пальто с портфелем, сперва Любе почему-то кажется, что это — ее отец.

— Ну что, пошли? — спрашивает Обезьяна. Они встают.

На улицах города по-прежнему день, но теперь он какой-то иной, незнакомый и спящий, словно Люба смотрит на него через кирпичную трубу времени, а сам он лежит далеко внизу, в прошлом, и все белье на балконах пятиэтажных домов на самом деле уже давно выцвело и истлело, цветы в горшках осыпались, а прохожие, идущие мимо по тротуару, — умерли, похоронены на старых кладбищах, где на могилах нет ни имен, ни поваленных крестов, а только маленькие холмики, поросшие поблекшей травой. И потому Люба не хочет видеть их лица, прохожих прошлого, она боится встретить там объяснение смерти или пугающее сходство с собой, какое встречала иногда в предметах неживых и преданных тлению, а сходство может ведь означать тайное родство, да, может, она кровью своей связана с ними, заживо заключена в загадочный механизм перемещения лиц и дней, как в огромные часы с музыкой, в которых ей суждено пройти по металлическим ниточкам, заменяющим землю, свою маленькую жизнь, пройти, так и не узнав, куда они ведут, эти ниточки, и есть ли в игрушечных красках, раскрытых там внутри мертвым солнцем, кроме нее еще живые: те, кто может чувствовать и понимать.

— Вот он, дом, где она живет, — говорит вдруг Обезьяна, протягивая руку в сторону шестнадцатиэтажного дома, серой скалой стоящего посреди не начатых строек, огороженных дощатыми заборами и короткими прямыми улочками, где не растут ни деревья, ни фонари. — Десятый этаж, квартира пятьдесят шесть. Я тебя здесь буду ждать.

— Ты что, не пойдешь? — душа Любы вдруг оступается, увидев орудия новой пытки, и проваливается куда-то в зыбучие пески страха.

— Я не пойду, — бесстрастно отвечает Обезьяна, глядя в сторону. — Там у нее мать дома, а она меня не любит. И я ее не люблю.

— Так не честно.

— Да она мне все равно ничего не даст. Только увидит — на порог не пустит.

— А если она и меня не пустит?

— Тебя пустит. Ну давай, иди, — требовательно добавляет Погорельцева. — Чего стоишь?

Люба обреченно вздыхает и отправляется вдоль пыльного забора к дому. На заборе крупно нарисованы краской какие-то знаки с буквами, повторяющиеся через каждые несколько метров, Любе они кажутся указателями на пути туда, куда никому нельзя ходить. Дом вырастает перед ней, заполняя все больше ясного голубого неба своей серой тенью, забор обрывается в одном месте распахнутыми поржавевшими воротами, открывая безысходный путь в пески и бурые залежи цистерн, за которыми виднеется большая яма, с бетонными столбами, торчащими вверх, как кости деревьев. Потом забор продолжается дальше, до угла, где самосвалы намели много цементного песка, отпечатав в нем свои шины, будто гигантские ископаемые моллюски проползли тут только лишь прошлым днем, далее Люба минует сборище мусорных баков и подходит наконец к двери единственного парадного, на которой ободрана краска, а пружина ее так туга, что у Любы еле хватает сил вытянуть на себя эту мерзкую дверь. Наверх она поднимается в узком лифте, от пола до потолка испачканного потеками обугленной пластмассы, это местные мальчишки лепили к внутренним стенкам спички и поджигали их, превращая свой путь в подобие коротких черных месс, кроме того, в лифте почти совершенно темно, квадратная лампа дает темный, коричневый свет, словно садящееся солнце пустыни, закрытое летящей пылью, потому что дети выцарапали лампе все лицо, и только где-то в глубине ее еще остается нечто, заплывшее и придавленное толстым треснувшим стеклом, как бледный утопленник, поднятый к поверхности льда неумолимой, фурункульной силой весны.

Мать Наташи — это бескровная женщина с темными волосами, в синем халате и шлепанцах на босу ногу, Наташа была бы очень похожа на нее, если бы не некая хроническая болезнь, придавшая лицу ее матери характерную для себя форму. Женщина позволяет Любе войти и, прихрамывая, удаляется коридором, в квартире хорошо прибрано, обувь аккуратно выставлена на половичке под вешалкой, над зеркалом — растение в керамической вазочке, из-за стеклянной двери гостиной доносится щебет попугайчика и запах лекарств. Люба проходит в Наташину комнату, где на чистом письменном столе стоит лампа с молочным абажуром и тикающие часы, на подоконнике — магнитофон, над низким книжным шкафчиком на стене висит черно-белая фотография молодого человека, плотное, честное лицо кажется Любе очень знакомым. Присев на паркет, она сразу находит стопку альбомов под кроватью, а под стопкой — нужную книгу. Мать Наташи стоит все это время у окна, глядя на строительные площадки внизу, словно ждет чего-то, может быть, появления своей злокозненной дочери.

— Наташа еще в школе? — спрашивает Люба, чтобы напомнить о себе.

— Да, еще в школе, — тихо отзывается женщина, будто внутри ее поселилось маленькое эхо.

— Ну я тогда пойду. До свиданья, — говорит Люба и уходит в коридор. Женщина у окна ничего не отвечает ей. Дверь настежь открыта.

Сумеречное пространство лестничной площадки с лязгом размыкается перед ней, теперь лифт кажется еще теснее, чем прежде, и в нем, как в вертикальном гробу, заключен уже некто: женщина. Она стоит, прислонившись к стене, опустив голову к полу, для Любы еще достаточно места и ей приходится войти. Медленно затворяются двери, с запаздыванием приводится в движение механизм, и для Любы наступают долгие секунды ожидания конца путешествия, в течение которых нужно отсутствующе пялиться в стену, дышать спокойнее, можно поправить волосы, чтобы не выглядеть такой скованной, или отряхнуть платье, но чем ниже опускается вибрирующий грязный пол, тем медленнее тянется время, будто оно и есть тот эластичный шнур, что соединяет крышу лифта с крышей дома. Люба не знает, какой сейчас этаж, за линией цифр над дверями перегорели, наверное, лампочки, постепенно ей становится душно, на лице проступает пот, а лифт все ползет и ползет, падение его настолько монотонно и бесконечно, что Люба перестает чувствовать изменение высоты, она отирает рукой намокшую от пота щеку, заводит пальцами за ухо волосы, напотевшие уже на щеке, потом невольно начинает смотреть на стоящую с ней рядом попутчицу. Глаза женщины сонно закрыты, вьющиеся волосы давно не мыты и плохо причесаны, под пуловером сразу обнажается голая шея, губы накрашены густым слоем темной помады, руки — в карманах юбки, куртка немного съехала набок, так что одна ключица открыта, а другая — нет, на ногах — крысиного цвета колготки и летние туфельки, в которых теперь, наверное, холодно, последнее, что Люба успевает заметить перед тем, как лифт останавливается, — это позолоченная цепочка вокруг основания ее шеи, на загорелой коже.

На самом деле лифт не останавливается, скорее повисает в пустоте, потому что Люба не ощутила никакого толчка, она поворачивается к дверям, но они не открываются, и, несмотря на это, женщина отталкивается от стены и движется к ним, словно она слепа и не видит перед собой преграды. «Может быть, она знает, как открыть дверь», — думает Люба и отодвигается в сторону, вдруг женщина больно хватает ее под мышки и отрывает от пола, поднимая по стене, Люба зажмуривается от страха, вцепляясь ей в куртку, женщина глядит прямо ей в лицо, не дыша, глаза ее сужаются и Люба слышит сдавленное, осатаневшее рычание, как звук глухого мотора, выползающее из ее приоткрытых губ. «Мертвые звери», — вспоминает Люба то, чего так не хотелось ей вспоминать. Женщина вдыхает своим уплощенным носом воздух с Любиного лица, почти касаясь кожи, Люба судорожно отворачивается, но продолжает помнить ее взгляд, где только один глаз может смотреть — второй закрыт белесой пленкой, и посередине его нижнего века в кожу въелась темная червоточина, будто туда и вытек зрачок, но и этот единственный второй глаз пронизывает Любу насквозь, как удар лома, она холодеет и сжимается в мертвой хватке, пригвоздившей ее к стенке лифта, загаженный потолок будто опускается ниже, Люба видит даже пару каких-то насекомых, сидящих на нем, они похожи на черных тонких и бескрылых стрекоз, схватив из матовой духоты воздуха, она ощущает в цветении дезодоранта запах, которого никогда раньше не ощущала, однако откуда-то Люба знает: страшнее такого запаха ничего быть не может, и если где-нибудь почувствуешь его, надо быстрее убираться с того места, иначе тебе конец. Она вспискивает, обезумев от смертельного ужаса, и пропадает из бытия в монотонные воды идущей подо льдом черной реки.

Очнувшись, Люба осторожно трогает руками полумрак вокруг себя, она находит песок, рассыпанный по невидимому полу, и еще маленький бумажный обрывок, вытертый подошвами проходивших здесь некогда людей. Наконец она отыскивает свою сумку, брошенную на пол, Наташина книга по-прежнему внутри, женщина не взяла ее, но это кажется Любе совершенно не существенным, она все еще удивлена, что осталась живой. Кое-как собравшись, Люба поднимается на ноги, но, спускаясь коротенькой лестницей к двери парадного, ей приходится держаться за перила, чтобы не упасть, сумка болтается в другой руке. Вслепую находя носками туфель ступеньки, она вдруг морщится и стонет от боли в животе, сильной и тупой, словно с разбегу налетела на кант железного стола, и что-то теплое вот потекло плохо чувствительным бедром, под платьем, это должна быть кровь, больше нечему. Люба останавливается на последней ступеньке, изо всех сил вцепившись в перила и закусив от боли губу, она закрывает глаза, голова кружится, и тогда она вспоминает, что с ней было там, подо льдом черной неосязаемой реки, и от этого воспоминания ей становится так гадко, так противно, что хочется вырвать себе мозги, для того, чтобы никогда больше об этом не вспомнить. Тот стыд, который она ощущает теперь, несовместим для Любы с продолжением ее существования, сколько будет она жить, столько будет он вместе с ней, стыд ужасный, неописуемый, лучше бы она не появлялась на свет, лучше бы ее не было совсем, никогда, лучше вечное молчание небытия, чем этот сатанинский позор, это проклятие на лице, потому что Люба уже поняла: с ней делали это и раньше, наверное, вот такова ее судьба — быть их жертвой.

Все так страшно, что она отказывается повторить это даже в своем воображении, остался только след, сжавшаяся боль в том самом месте; наверное, думает Люба, — а точно она ни за что не хочет знать, — наверное, это было похоже на изготовление чучела, которое набивают опилками, чтобы придать ему подобие жизни, наталкивают в него через такое место древесную пыль, старую крупу, землю, а потом зашивают, и по этому шву можно определить потом, что ты — чучело, а не живая, наверное, все примерно так и было, только она не успела еще это забыть, отделаться от ужаса своего происхождения, и потому из нее течет сейчас бесстыжая теплая кровь, и хочется исчезнуть, и не появляться больше сама перед собой.

Отрешенно возвращаясь дорогой самосвалов, — спящих сейчас в своих далеких солнечных загонах, где шевелятся ветром кусты, вода разлита на мокром песке, и рабочие моют на ночь машины из иссиня-черных шлангов, — Люба смотрит на солнце, приближающееся впереди к закрывшим горизонт оранжевым облакам, и слезы скатываются из ее глаз, Люба не заботится даже их вытирать, потому что ей все равно. С единственного уцелевшего при производственной дороге дерева уже облетела вся листва, обнажив гнездо омелы, кем-то построенное в удобном для покоя месте, у излучины ствола, может быть, там лежат яйца не-птиц, думает Люба, черные и пыльные, как каменный уголь.

Обезьяна торчит в том же месте, где они расстались, она стоит под забором, засунув руки в карманы красной курточки, фигурка ее кажется издали совсем маленькой и несчастной, на самом деле Люба понимает, что это просто ее собственная душа распространяет свое несчастье на весь окружающий мир. Порыв ветра поднимает со стройки тучу пыли и бросает ее через котлованы в сторону жилых массивов, по пути засоряя Любе волосы. Обезьяна отворачивает от колющего ветра лицо, терпеливо морщась, и Люба ощущает незнакомую теплоту к уродливому существу, которому, похоже, точно так же некуда идти, как и ей самой, мутная стена слез встает из глаз, Люба всхлипывает на ходу и прижимает к ним раскрытую, с бессильно согнутыми пальцами, ладонь.

Наташа и Ветка сидят уже на скамеечке возле пустого белого лотка, за которым никто не продает пирожков, молодая женщина в пестрой косынке катит навстречу солнцу белую коляску, словно пытается нагнать его по ту сторону неба и согреть алыми лучами, оживить своего мертворожденного, кленовые листья стремятся под скамеечку вслед за течением, как водяные цветы. Обезьяна уходит искать себе сигарет в обезлюдевших аллеях, а Люба садится рядом и кладет свою сумку Наташе на колени, прохладное небо дышит своим мертвенным огнем ей в лицо.

— Устала? — спрашивает Наташа, беря Любину руку своими теплыми пальцами.

— Я встретила ее там, — холодно произносит Люба. — Я с ней в лифте ехала. Она остановила время и, пока оно не шло, она сделала со мной… Я не хочу больше жить, — Люба снова ощутила приближение волны слез. — Она сделала со мной… — она резко поворачивается к Наташе, встречая ее широко раскрытые серые глаза. — Ты знала, что так будет!

Наташа отрицательно взматывает головой, в глазах ее тоже сверкают слезы.

— Прости, — тихо говорит она. Губы ее дрожат. — Ведь это было не сейчас.

— Я знаю, — Люба опускает голову и закрывается руками. Ее овсяные волосы свешиваются поверх пальцев. — Наташа, скажи: это больно — умереть? Мне так страшно, так страшно.

— Не надо, — Наташа обнимает Любу за плечи и прижимается лицом к ее волосам. — Пожалуйста. У меня совсем никого нет, кроме тебя. Мама… ты видела ее? Она мертва. Она уже давно мертва, еще прежде чем все… Ну я знаю, что тебе больно, плохо, но… с этим можно покончить, ты мне веришь, Любка?

— Нет. С этим нельзя покончить. Никогда, — спина Любы дрожит. — Мне кажется, это было раньше, чем я родилась.

— Пусть. Но это можно убить.

— Что?

— На краю бездны это можно убить, я точно знаю.

— На краю чего?

— Бездны. Не спрашивай меня, где это. Но мы найдем. Ты слышишь, Любка? Что может помешать нам, если проклятие хуже самой смерти?

Люба чует колючую полоску сигаретного дыма, это значит, что Обезьяна вернулась и села рядом. Выпрямившись, Люба убирает руки от лица, стараясь придать ему неподвижность. Но нижняя губа все равно бесконтрольно подергивается.

— Ну вот и хорошо, — Наташа отстраняется от Любы и роется в сумке. Нащупав книгу, она заглядывает внутрь, чтобы убедиться, что это действительно она. Обезьяна молча курит, скрестив ноги и сгорбившись, как щуплая старушка. Ирина по прозвищу Ветка разглядывает свои ногти.

— Так это была одна из них? — спрашивает Люба.

— Похоже, — отвечает Наташа и застегивает сумку на молнию. — Нам пора.

— Я думала, она… убьет.

— Они ищут меня, — тихо и уверенно говорит Наташа. — Может быть, они хотели, чтобы ты привела их ко мне.

Похолодев, Люба оглядывается по сторонам, боясь различить за яркой листвой кустов темный силуэт женщины из лифта. Наташа встает и делает шаг от скамейки, расправляя измятое еще в подвале платье. Люба встречает взгляд Ветки, вкрадчивый и глубокий, как вечерний ветер в ветвях плакучих ив. Последней остается сидеть Обезьяна, волчьего цвета дымок уносится от ее веснушчатого лица вдоль пустых скамеек, удивительно долго не растворяясь в темнеющем воздухе парка.

Вшивая живет за кожаной дверью на первом этаже кирпичного пятиэтажного дома, сырые стены которого меняют цвет вне зависимости от высоты, и в черной коже двери, оборванной возле глазка, тускло светятся старинные медные гвозди. В парадном пахнет пылью и кошачьим пометом, въевшимся в распоротые подушки дивана, что вывалены вдоль стены, а еще сырой штукатуркой и скисшим молоком, которое едят старики, оранжевое солнце просвечивает квадратное окошечко, лишенное стекла, и отпечаток его лежит на лестнице, как оброненный проходившей женщиной платок. Наташа стучит костяшкой пальца по глазку, потому что звонок не работает.

— Кто? — спрашивает наконец хриплый старушечий голос.

— Лариса Леопольдовна, — скребет ногтями по заскорузлой коже Наташа. — Мы к вам по делу. Мы от Виктории Владимировны.

— Отойдить подальше, — глухо хрипит Лариса Леопольдовна. — Я не вижу.

Наташа берет Любу за руку и они согласованно отступают от двери.

— Вы нас не знаете, Лариса Леопольдовна, — ласково поет Наташа. — Но у нас к вам важное дело.

— Что? — каркает Лариса Леопольдовна, грузно возясь за дверью, будто кого-то душа.

— Виктория Владимировна просила вам книжку показать, может, вы про нее что-нибудь знаете, — говорит Наташа. — Можно нам войти?

— Вихтория?

— Она говорила, что бывала у вас, и что вы разбираетесь в подобных вещах. Эту книгу мы нашли на чердаке одного дома, определенного на снос. Виктория Владимировна сказала, что это очень интересная книга. Если вам она нужна, мы бы ее продали. Совсем недорого.

— Мне книг не надо, — визгливо всхрапывает старуха.

Тут надо заметить: Лариса Леопольдовна навидалась книг за свою долгую болотную жизнь. Сорок пять лет проработала она в районной библиотеке, выдавая школьникам пыльное, пахнущее прогорклым табаком внеклассное чтение, пожеванные временем мягкие томики «Следопыта» и «Последнего из могикан», записки о морских катастрофах, залитые выцветшим чаем, и тяжеловесные, темно-сливовые камни ленинского собрания сочинений. Иногда захаживали и студенты, за поношенным сборником стихов или за долей «Капитала», черной, как помрачневшая от многовековой подвальной выдержки микстура первых дней сотворения космоса. Когда Лариса Леопольдовна состарилась, и взор ее застлала защитная пелена, читать ей стало трудно, но книги уже и без того говорили с ней на своем визгливом, нечеловеческом языке, рассказывая вещи, скрытые от обычных читателей и даже от самих своих авторов. Чем старее была книга, тем резче звучал ее исковерканный временем голос, тем непонятнее были слова, вырывавшиеся из сложенных бумажных листов. В библиотеке были и несколько невесть откуда взявшихся книг начала века, они сладко пахли ядовитым клеем, страницы их были желты и толсты, литографии бессмысленны, но многозначительны. Лариса Леопольдовна постепенно изымала говорящие книги из списков, собирая их в особом запертом шкафу, как требующие ремонта, настал час, и она отравила свою более молодую сотрудницу, с которой жила шестнадцать лет среди стеллажей, следующую сжила с работы за год, а больше никого не прислали, потому что пришли трудные времена, и в библиотеках остались работать только выжившие из ума старухи. Собственно, Лариса Леопольдовна тоже выжила из ума, она перестала помнить свою молодость, позабыла, сколько лет живет на свете, невестке, вдове умершего сына, она не отпирала больше дверь, потом сломала в своей квартире телефон, чтобы не слышать человеческих голосов, только визг книг интересовал ее, а книги требовали родной крови, знание их мерзко выло от таинственной неполноты, разорванные связи злобно скрежетали в ночной темноте, словно сверчки, а Лариса Леопольдовна уже плохо ходила тромбозными ногами, тогда она нашла себе человека средних лет, с нафталиновыми усиками и очками из чистого стекла на крысиной морде, за старые вещи, матушкин фарфор и массивные броши он отыскивал ее книгам родственников, Лариса Леопольдовна верила, что крысиный человек погружается в самое время, все дольше и дольше оставаясь под ним, иногда она теряла уже надежду, что он вынырнет вновь, но он неизменно являлся, сверкая золотом двух верхних зубов, и книги, которые он приносил, делались все старее, пока наконец в руках хрипящей библиотекарши не оказалась книга в высшей степени старая и никчемная, к тому же изрядно поеденная червем, названия на ней не было, так как переплет давно испортился и его заменяла глухая коричневая обложка, а титульный лист кто-то давно выдрал, может быть, им разожгли камин во время Отечественной войны двенадцатого года, а может, там написано или нарисовано было нечто совершенно поганое, в любом случае Лариса Леопольдовна книгу купила и прочла, в ней не было ничего, кроме пошлейшей любовной истории, но средние страницы несли на себе бурый след, а уж кровь Лариса Леопольдовна всегда могла отличить от пролитого кофе. И этот самый след был куда важнее титульного листа, по нему Лариса Леопольдовна нарекла книгу Кровавой, и другие книги смолкли в преклонении перед старостью Кровавой, и восемь ночей ждали, когда она заговорит. И она заговорила, голос ее скрипел во тьме шкафа, как сучья сосен на ветру, книга открыла старухе место, где в годы гражданской войны зарыта была женщина, умершая от тифа, и вместе с ней зарыта была власть, о которой сама мертвая не знала, и над тем местом не растет теперь трава, и сила, спящая под землей, жаждет освобождения. Майской ночью, когда белые лепестки вишен отражали фосфорическое мерцание звезд, старая библиотекарша доползла, неистово хрипя, как издыхающий зверь, до осевшего склона оврага, узкой щели в земле, она разрыла почву руками, из носа и рта у нее лилась кровь, она рыла себе могилу, но навстречу ей двинулся прохладный, изгнивший запах чужой, неимоверно долгой жизни, что отныне должна была стать ее собственной.

— Но это не просто обычная какая-нибудь книга. Мы ничего не можем в ней прочитать. Одни клинышки и скобочки, — Наташа достает книгу из сумки и раскрывает ее, показывая черному глазку. — Мы думали…

Старуха начинает возиться с замками. Что-то все время лязгает и срывается, наконец дверь отползает чуть назад, и тяжелая, ужасная вонь обрушивается на девочек, у Любы аж перехватывает дыхание и грудь сжимается в тошнотворном спазме. Она закрывает нос рукой.

Дверь отползает глубже, и Наташа втаскивает Любу внутрь. В коридоре почти ничего не видно, Любе с трудом удается различить старуху, прижавшуюся к вешалке, как сноп темных тряпок, обвалившийся со шляпной полки. Старуха задвигает дверь, щелкает замок, и потом в стене открывается рыжий проем на заполненную тусклым садящимся солнцем кухню. Приглушенный вязанными занавесками свет проникает в коридор, отображая мятые газеты и милицейскую фуражку на туфлях и рваных тапках под вешалкой.

— У вас сын — милиционер? — спрашивает Наташа, касаясь рукой защелкнувшегося замка. Люба дышит сквозь зубы, зажав пальцами нос. Наташа оглядывается на нее и тыкает пальцем в замок, а сама переступает порог кухни, держа книгу перед собой. Люба осторожно поворачивает головку замка и чуть тянет дверь на себя, чтобы возвращающаяся на место щеколда уперлась в засов.

— Милиционер у меня, — хрипит старуха, еле дыша.

Воздух со свистом входит в ее тело через оскаленный рот. Лицо старухи плохо различимо, потому что она стоит спиной к окну, волос на голове у нее совсем мало, оставшиеся растрепаны, как одуванчиковый пух. Она не выдерживает стоять и садится на деревянный табурет с толстыми ребристыми ногами, застеленный куском клеенки. Наташа кладет захлопнувшуюся книгу на стол, рядом с чашкой и отблескивающими бутылками, в разной степени наполненными жидкостью. Старуха смотрит на книгу, по-прежнему не в силах справиться с дыханием, в остекленевших вытаращенных глазах ее Люба не может различить никакого интереса, одну только похоть смерти, видимо и теснящую старухе грудь. Опухшая венами рука с крупным тесненным перстнем на безымянном пальце бессильно лежит перед старухой на столе, она не может подняться за книгой, камень в перстне черен, как вороний глаз, и оправа захватывает его тонкими изогнутыми колючками, похожими на муравьиные челюсти. За стеной, в глубине запыленных комнат, Люба различает неясный звук, будто кто-то перетаскивает с места на место тяжелый чемодан.

Наташа присаживается на другую табуретку, поджав ногу, и Люба видит потемневшую подошву ее летней туфельки без каблука.

— Макулатура, — с клекотом выдергивает из себя Лариса Леопольдовна. — Денег не стоит.

— Так вы же, бабушка, и не открыли даже, — обиженно протягивает Наташа.

— И так вижу, — старуха чуть подается вперед, сглотнув морщинистым горлом, как большая жаба. — Но уж ладно, возьму. Я вам, девочки, судьбу расскажу. Жизнь вашу и смерть.

— Вы нам лучше, бабушка, про дерево расскажите, над которым над которым то птичка пролетит, то звездочка с неба упадет, — произносит Наташа, скромно поднимая ресницы.

— Я сказок не помню, — глухо хрипит Лариса Леопольдовна. — Ты уже взрослая, я тебе про смерть расскажу.

— Про смерть не интересно, — Наташа потешно морщит носик. — Хочу про дерево. Пожалуйста, расскажите про дерево, а то вы помрете, и никто не расскажет.

Лариса Леопольдовна издает глоткой звук, похожий на облегчение прямой кишки обратно в перегнивший живот. Люба вдруг догадывается, что это смех.

— Помрете ведь, Лариса Леопольдовна, — нежно тянет Наташа, вынимая из стоящей на столе чашки ложечку. — Вы старая, больная, еле дышите, еле ходите…

— Пошла вон! — гавкает старуха. — Вон, падло!

— А как же звездочка? — изумляется Наташа, словно не замечая этой грубости. — Пожалуйста, расскажите хоть про звездочку. Ну я вас очень прошу, очень-очень, вы уже почти труп, и кто мне потом расскажет…

Лариса Леопольдовна вновь издает кишечный звук, который неожиданно превращается в имя собственное.

— Надя! — всхлипывает она.

В углу кухни, за рваной занавеской, бывшей вероятно в свои славные эротические времена даже летним платьем хозяйки, белым в голубой цветочек, дергается дверь чулана, и из стены выбирается грузное тело, неся с собой тучу вони и раздраженных мушиных голосов. Надя, в прошлом дворничиха дома номер восемь, грузна и неповоротлива, зато несгибаема в ближнем бою. Когда она выволакивается на свет, становятся видны ее бесформенные босые ноги, могучие, усыпанные лиловыми синяками и вздувшимися гнойными язвами. Она одета в розовую вязаную кацавейку, испорченную пятнами грязи, и бесфасонную мини-юбку холщового цвета. В руке Надя держит кухонный топор. Некогда бурячно-багровая, одутловатая рожа ее теперь вовсе заплыла и сильно посинела, словно на нее нашла тень непреходящего гнева, глаза превратились в узкие щели, а волосы растут из головы, как пряди рыжеватой пакли. Надя и прежде была толста, но после смерти, — а умерла она три года назад морозной зимней порой на лавке, упившись до озверения и заблевав свежевыпавший снежок гнилым супом, а под занавес еще и обоссавшись, — после смерти она стала еще толще, раздулась, как носорог, и толщина есть не водянистая рыхлость трупа, а рычажная боевая масса, способная сокрушить собой даже кирпич.

— Вышвырнуть вон! — всхрапывает Лариса Леопольдовна, даже не оборачиваясь к своей слуге, с такой злостью, что из пасти ее вылетают в воздух брызги слюны.

Услышав приказ, Надя свирепо ревет. Люба дергается назад, к входной двери, а Наташа вцепляется рукой в обложку своей книги.

— Помоги мне! — пронзительно взвизгивает она.

Что-то с размаху ударяется во входную дверь, которую Люба оставила открытой, дверь распахивается, глухо хлопнув по одежде на вешалке, заходящее солнце меркнет, воздух становится, как темный мед, и какая-то косая сила бьет в бульдожье лицо Ларисе Леопольдовне, старуха сотрясается от удушья, судорожно закатив мутные зрачки, Надя бросается в бой, грузно врезаясь плечом в пузатый холодильник, она с ревом заносит над припавшей к столу Наташей топор, но Обезьяна с разбегу ударяется ей плечом в живот, тонкий локоток дергается вверх, и зловонная тьма выплескивается из брюха дворничихи на пол, желтая пластмассовая лампа под потолком кухни вздрагивает от ее бешеного рева. Обезьяна с писком выдирает нож и бьет снова, раз, еще раз, прежде чем топор не обрушивается вниз, но он уже не находит там себе рыжих косичек и с лишь грохотом разбивает край стола. С диким воем Надя поворачивается вокруг своей оси и крушит вторым ударом какие-то склянки у плиты. Обезьяна падает на колени, едва уворачиваясь от летящей сверху смерти.

«Кольцо», — шепчет потемневший воздух. «Ее сила в кольце». Наташа всем телом упирается в табуретку, ногти впились в книгу, зубы стиснуты. Но старуха никак не хочет умирать.

— Федя! — хрипит Лариса Леопольдовна, захлебываясь апокалиптическим сумеречным светом.

Что-то тяжелое уже ползет по коридору, придыхающе шипя, Люба с ужасом прижимается к дверному косяку, больно чувствуя спиной всю его деревянную твердость. Ветка стоит у входной двери, глядя мимо Любы в коридор, лицо его белым-бело. Надя схватывает наконец Обезьяну своей свободной от топора рукой, Люба даже может различить ее грязные огнившие пальцы в рыжих волосах девочки, оторвав от пола, дворничиха с фанерным хрустом бьет своего маленького взвизгнувшего врага о кухонную тумбу, Наташа резко оборачивается к ней, пристукнув книгой об стол, по застывшему бескровному лицу ее текут прозрачные капли пота.

— Помоги мне, — шепчет она со смертельной мольбой.

Могучая туша Нади дергается, словно в нее попал гарпун, отшатывается назад, со звоном ударяясь задницей о газовую плиту. Люба бросается к освобожденно хрипящей старухе, вновь обретшей свое мутное сознание, и со всей силы бьет ее ладонью в лицо, как ногой. Ладонь врезается в морщинистое, мягкое; тело Ларисы Леопольдовны накреняется и заваливается на кульки с крупой, что стогом лежат у стены. Люба залезает на бабку коленями, пытаясь схватить дряблое горло, пальцы попадают в малозубый слизистый рот, сбоку, из коридора, грохают два шага, словно два упавших в пол бревна, Люба изо всей силы, с размаху заезжает Ларисе Леопольдовне кулаком в глаз, боковым зрением она замечает, что Ветка сползла по вешалке вниз, вяло цепляясь руками за одежду, и тут же все заслоняет огромная, смрадная фигура в милицейской форме.

— Бляди! — трубно рявкает Федя, страшным пинком сапога отбрасывая Наташу вместе с табуреткой со своего пути.

И тут Люба вспоминает о кольце, хватает упершуюся в нее руку Ларисы Леопольдовны и тянет к себе металлический ободок, зацепив его ногтями. Туча невыносимой вони наваливается на нее, тяжелая рука мертвого милиционера хватает Любу за волосы, грубо таща вверх. Я знаю, что Федя и при жизни не выносил детей, а после того как пал, сраженный из коридорного мрака секущим ударом топора Надежды Семеновны в затылок, так и вовсе возненавидел все многообразие жизни, а детей в особенности, как наиболее смешное и ласковое проявление многообразия. Дай волю, Федя бы всех детей передушил и перекалечил, чтобы оставшиеся в живых провели остаток дней в горести и телесных муках. Но с Любой он решает поступить по-другому, очень уж хочется Феде теплой детской крови вперемежку с соплями и слюной, для чего нужно лишь крепкими зубами, которыми Федя съизмальства колол безо всяких там щипцов грецкие орехи, прокусить нежное детское лицо в области носа, прокусить и всосать, Федя уже делал так с пойманными в заросших бурьяном песчаных барханах новостроек ребятишками, раздавит бывало клыками лицевую сторону черепа, как скорлупу, всосет немного кровавой кашицы, затем поднимет ребенка на руки и выплеснет содержимое его головы прямо себе на рожу, и, уже окровавленный, сладостно урча, хватит зубами в мягкую шею, пока дитя еще колотит ножками, и весь рот назахлеб заполнит полный пузырящегося воздуха горячий сок.

Однако когда распалившийся Федя с жадным урчанием дергает Любу за волосы, подтягивая к зубам, то кольцо сходит с пальца старухи и остается в Любиной руке, которой она бьет наотмашь мучителя в грудь, Федя с шипящим хрипом выпускает волосы девочки и валится колодой назад, ломая выбитый из-под Наташи табурет сокрушительным ударом своей спины. Упав, он глухо, мучительно ревет, дергая ногами в кирзовых сапогах, схватившись за незаживающую больше грудную рану. Люба сползает по кулькам на пол, зажав заветное кольцо в кулаке. Она видит, что Надя оцепенела у плиты, опустив топор, она напоминает Любе ушибленное землей яблоко из-за набрякшего темно-багрового пятна на одежде, закрывающей живот. Прихрамывая, Наташа подходит к мешком лежащему телу Ларисы Леопольдовны.

— Сдохла, сволочь, — плачущим голосом говорит она. Федя поворачивается набок и бьет коленом в холодильник, тяжело сгибаясь, как ржавый перочинный нож.

— Убей его, — Наташа поворачивается к Любе. — Надень кольцо и убей.

Люба с опаской надевает перстень с маслиновым камнем на палец, прохладный металл послушно охватывает суставчик, как ободок из плотной резины. Сперва ей кажется, что на кухне стало еще темнее, но потом она понимает, что тьма сгустилась внутри нее самой. Люба слышит глухой рев, раздающийся из скрытого в тумане леса, и близкий скрип, шелест, треск, будто некто идет по сухой листве, обугленным холодом веткам, и еще — чей-то сдавленный плач, она чувствует ненависть невидимых существ, которая больше человеческой ненависти, и боль, которая глубже человеческой боли. Огромная туша Федора дергается в разверзшейся яме у ее ног, трескуче хрипя, словно он что-то говорит ей, но Люба не понимает языка мертвых и с отвращением отворачивается, чтобы не слышать страшные, омерзительные звуки. Неистовый жар успевает опалить ее руку, уходя в плоть врага. Федя давится собственным ревом, брыкнувшись, как стреноженный конь, и замирает в вечном беззвучии. Глухим ударом осевшей многотонной горы Надя грохается на колени за Любиной спиной.

— Пощади, хозяйка, — хрипло стонет она, ударив топором в пол. — Не убивай.

Люба чувствует, что сейчас потеряет сознание от титанического давления тьмы в глаза. Труп милиционера всходит жарким пламенем, разрушаясь прямо на глазах. Надя хрипло воет и царапает линолеум грязными пальцами. Люба поворачивается к Наташе. Та стоит у холодильника со своей книгой, ее колотит озноб, Наташины глаза закрыты. Обезьяна берет обеими руками брошенный Надей топор и, от натуги взвизгнув, с размаху рубит коленопреклоненную бабу по голове. Топор врезается в череп, как в одеревеневший арбуз. Надя дергается вперед и хватается руками за голову, по-бабьи ревя от боли. Второй удар разбивает ей темя, на стенку плиты ляпают густые и темные, как сливовый компот, мозги. Надя заваливается набок, Обезьяна с визгом бьет еще раз, лезвие топора входит женщине в лицо, выпуская из-под себя полный ротовой глоток крови. Обезьяна охает и рубит, раз за разом выбивая из треснувшего лица Нади багровую жижу. Любе вдруг становится легче, и она понимает: это потому, что существование Нади в этот момент оборвалось. Сцепив губы, на равнодушно отворачивается и проходит мимо застывшей Наташи в коридор, где под вешалкой лежит Ветка с лицом белее простыни, раскинув в стороны руки, такая бесчувственная и по внеземному прекрасная.

— Она в обморок упала, — почти неслышно произносит Наташа за Любиной спиной. — Уж очень здоровенный был мент.

Ее слова уже отделены от Любы целой стеной бетона и плотного, шумящего по листьям дождя, она проходит сквозь стену, искривленную в форме двери, становится коленями на диван и с отвращением блюет, уже в который раз за день, на темное покрывало, все в багрово-черных цветочках, мелких, как мошкара. Облака затмения ходят перед Любой в курлычущей рвотной тишине, она не отпускает схваченный руками край покрывала и поерзывает коленями, чтобы не залить их рвотой. Совершив напоследок несколько пустых зевков, Люба скромно поднимает слезные глаза, подтаскивая ко рту верхнюю часть ткани, чтобы отереться. В комоде стоит фотография, красивая темноволосая девушка с чуть надутым лицом и тонкой шеей.

Оттолкнувшись от спинки дивана, Люба встает на ноги и идет по комнате, заполненной множеством громоздких старых вещей, по пути наступая в испачканную засохшей кровью тряпку, на которой огромный мертвец Федя резал некогда то, что было раньше мальчиком Ромочкой Клочковым, не достроившим в песочнике свой маленький город, где мечталось ему жить и водить песочными улочками пластмассовые грузовики, груженые все тем же песком. Заманив мальчика в подъезд, Федя так дал ему тогда дубовым кулаком в зубы, что мальчик не мог больше ни кричать, ни думать, только булькал еще кровью, пытаясь дышать и тараща глазки наподобие совенка, вынутого из дупла на свет.

Потянувшись рукой и перевернув фотографию, Люба читает надпись на ней, сделанную шариковой ручкой: «Бабушке Ларисе от любящей внучки Жанны».

 

Невеста героя

Воспламенившиеся туши Феди и Нади превратились в два толстых обгоревших чучела, уродливый памятник героям первородного греха, сраженным немилосердным Божьим огнем. Труп Ларисы Леопольдовны, в свою очередь, надулся тяжелой вонью, глядя, как обморочные кухонные мухи прилипли к недостижимому потолку. Наташа отмывает лицо Ветки под холодной водой, заставив ее вновь вернуться из волшебного мира небытия на грязный линолеум, забрызганный темной кровью и гнойной кашей из лопнувших мертвых тел. Увидев, на чем стоят ее ноги, Ветка плачет от омерзения, вытирая слезы тонким запястьем, вылезающим из рукава.

К тому времени как они выходят из дома, солнце уже упало в тяжелые воды, противящиеся не огню, а свету, где оно плывет обычно всю ночь во тьме и безмолвии, никем не видимое, и только это и есть отдых для солнца — никому не светить, отдых, как блаженное предчувствие далекой грядущей поры, когда все ослепнет от его неистового сияния, и наступит наконец долгожданный вечный покой.

Вокруг темнеет, в домах зажглись первые окна, тающая синева света еще остается на плиточных стенах, но в мусорных баках уже поселился непроницаемый мрак, крысы мелькают поперек асфальтовых дорожек, из-под ящика — в кусты, из кустов — в бумажный ворох расплывшихся под дождями газет, крысы, маленькие серые галлюцинации, что замечаются лишь краем глаза, прежде чем исчезают навсегда.

Они идут молча, устало передвигая ноги, шаркая туфлями по асфальту, наступая в тонкие высыхающие лужи, черные, покрытые радужными пленочками бензинного сока, едва различимыми в свете полузашторенных люстр, словно мираж ярких небесных цветов, раскрывшихся вопреки земной осени так далеко, что только смутное отражение их доступно человеческому глазу. Они идут молча, смертельно уставшие от схватки с вечной тьмой, волосы слиплись в пряди, ветер толкает их, натягивая ткань платий, забивает пылью глаза, они идут сами не зная в каком направлении, а может быть, это и безразлично, куда идти, потому что со всех сторон окружены они бездной, разверзшейся в их детских сердцах, бездной с одним только краем, за которым рушится земля, и выход из ужаса есть лишь один, никто не знает, где искать его, и вместе с тем он — повсюду, ключ бездны, каждый человек однажды держит его в руках, чувствует свою неземную власть, власть над самим Господом Богом, но мало у кого хватает сил воспользоваться ею, не закрыть глаз, не выпустить сразу же из рук, потому что за властью той стоит ужас, величина которому — космос, и сердце ужаса — вовсе не бесконечные пространства пустоты, а исполинское нечто, находящееся в центре всего, посередине не имеющего середины, сердце ужаса — там, это огромный сгусток материи, что никогда не был жизнью.

Они заходят в небольшой гастроном, чтобы найти там что-нибудь поесть, продавщица спокойно глядит на них из-за стеклянного прилавка, наполненного резаной колбасой и копченой рыбой. Одна из девочек очень бледна, зрачки ее медленно плывут под веки в наркотическом трансе, у другой, в школьном платье, на пальце крупный перстень, овсяные волосы растрепаны, на голени ссадина, у той, что с косой до локтя, синяк возле носа, а на рыженькую и вовсе страшно смотреть, такая грязная и уродливая, наверное, родители — алкоголики, все они четверо, конечно, курят на задворках сухое чертово семя, или, перетерев коноплю до пыли, дышат ею с раскрытых ладоней, а потом катаются в траве под железнодорожной насыпью, оцарапываясь осколками бутылочного стекла, хохочут под грохот пролетающих мимо товарных составов над своими детскими грезами: то ли кружатся себе в небе, обжигаясь солнечным пламенем и набирая полные рты холодной и сладкой облачной пены, то ли карабкаются по окнам разноцветных картонных домов за нелюдями в причудливых шапках и с длинными тайными удами, задирают одежду и с перехватывающим дух любопытством подставляют стыдливые места июльскому ветру и звериным мордам, уж продавщица знает, она сама была такой в детстве, водилась с интернатскими девчонками, воровала яблоки в совхозных садах, собирала бешеную траву в поле, ах, никогда, никогда не забыть ей той солнечной, ветряной поры, когда они пьяные сидели на подъемном кране, на невообразимой высоте, курили дурь, плевали вниз, а она сама так и просто нассала в вечность, спустив трусики, птицы летали тогда ниже, под босыми ступнями, такие теплые, в мягком пере, можно было легко брать их руками, но было удивительно лень, железные лестницы без перил, уходящие дальше, в небо, звали за собой, ветер сметал с их ступеней солнце, одна из подружек взяла еще с собой книгу и читала из нее наугад слова, и все им было мало, надо было выдумать что-нибудь еще, и они выдумывали и выдумывали, без конца.

— Что вам, девочки? — спрашивает продавщица, наверное, пора сказать, что зовут ее Вероника Суркова. За свои двадцать девять лет Вероника была четырежды беременна, но детей не рожала, предпочитая шелест разливаемого по бокалам вина зону детских голосов, детей своих Вероника загодя убивала во чреве, травя черной кашей, вводимой через детородный орган над унитазом, дети умирали без звука, каша залепляла им недоразвитые жабры и они отцеплялись, как пиявки, оставляя в покое внутреннюю жизнь своей несостоявшейся матери, обычно, сбросив в унитаз кровавый слизистый комок, Вероника облегченно вздыхала и крестилась, придумывала дитю имя, откуда-то она твердо знала даже его потенциальный пол, курочка или петушок, и всегда обязательно несколько раз сливала воду, инстинктивно опасалась, что вонючка угнездится где-либо в ближней трубе и примется жужжать ночами или булькать, пуская пузырьки, верила, что они могут жить в трубах, питаясь размякшим калом, и даже понемногу расти, верила, но боялась вспоминать, крестилась и забывала вместе с именем.

— Полкило колбасы любительской, — отвечает Наташа. — И буханку хлеба.

В магазине душно и жужжат мухи. Вероника отвешивает колбасу и вынимает из ящика твердый вчерашний хлеб. Обезьяна хватает буханку обеими руками и прижимает к груди. Наташа принимает из рук Вероники завернутую в бумагу колбасу, кладя горсть монет на блюдечко возле весов.

— Еще рубль, — замечает Вероника.

— У нас нет больше денег, — говорит Наташа. — У нас кончились деньги.

— Тогда давай колбасу обратно, — Вероника делает манящее движение рукой. На последнем слове она поперхивается и с удивлением видит, как кровь капает изо рта на фартук.

— Кровя пошли, — глухо говорит Вероника, тщетно силясь сообразить, где и зачем находится. Постояв еще немного прямо, она падает грудью на прилавок, пуская кровавы слюна вниз по косому стеклу. Руки ее остаются прижатыми к телу и ничем не могут помочь голове. Вероника дергается, вытаращив глаза и толкает прилавок грудью и животом, урча и сбивая блюдце с мелочью, которая рассыпается по кафельному полу. Ветка отворачивает свое бледное, как носовой платок, лицо. Дверь гастронома открывается и входит полный мужчина в плаще, шляпе и с портфелем, сперва Любе снова кажется, что это ее отец. Увидев наполовину вылезшую на прилавок Веронику, мужчина ошарашено поворачивается к рыжей девочке, оказавшейся возле него.

— Ей что, плохо? — спрашивает он, поводя бровями.

Вместо ответа Обезьяна бьет его ножом в живот и отпрыгивает в сторону, уворачиваясь от удара портфелем, снова прыгает и бьет второй раз, со спины, по почке. Мужчина роняет портфель и с глухим ревом пятится к витрине, однако после двух корявых шагов падает на пол.

Люба первой выметается на улицу и застывает у стены дома, прижав к ней растопыренную ладонь. На тротуаре по другую сторону улицы она встречает глазами ту самую женщину, женщину из лифта. То тупое, бессмысленное лицо, тот глаз, совершенно лишенный света, те тяжелые черты, никогда не способные стать человеческими.

— Бежим! — пронзительно взвизгивает Наташа и дергает Любу за локоть. Ноги не подчиняются Любе и она падает на асфальт, который встречает ее голые колени грубым наждачным ударом. Наташа снова хватает Любу за платье на плече, тянет в сторону. — Бежим же, бежим! — истерически вскрикивает она, прижимая другой рукой к себе книгу и сверток с колбасой. Вяло ворочаясь на неудобной поверхности тротуара, Люба смотрит, как женщина из лифта начинает идти к ним. На ходу она приоткрывает рот, словно хочет что-то сказать, и Ветка замертво падает на две ступеньки у входа в магазин, не успевая даже подставить руки для смягчения удара о камень. Холодный ветер проносится по Любиному лицу и выбивает витрину гастронома, стекло с хрустящим звоном разлетается во все стороны, осыпая упавшую Ветку нетающими осколками, она больше не движется, ее убило.

— Помоги мне, — шепотом молит Наташа, со шмякнувшим звуком уронив на асфальт колбасу, чтобы обеими руками вцепиться в свою книгу. — Помоги мне, отец.

Женщина вздрагивает, беззвучно оскаливаясь и закрывая руками лицо, будто его засыпал невидимый песочный вихрь. Люба вдруг снова ощущает саму себя, а состоит она теперь единственно из страха, вся душа ее превратилась в сплошной страх, и потому она карабкается прочь, помогая себе руками, кое-как поднимается на ноги и бросается бежать. Наташа бежит вслед за ней, и некоторое время они слышат только стук своих туфель о тротуар, они бегут, запутывая путь в вечерних улицах, уворачиваясь от прохожих и машин, они бегут, пока совершенно не утрачивают дыхания, и тогда ныряют в первый попавшийся подъезд, за крашеную бордовой краской дверь, в холодные сумерки чужого дома, и там, между первым и вторым этажами, они припадают к каменному полу, давясь воздухом и готовясь к мучительной смерти, которая теперь должна настигнуть их вконец обессилевшие души. Но смерть не приходит, дверь под ними молчит, и тогда они начинают плакать, не веря в жизнь и не понимая причины своего существования. Наташа прижимается губами к черной кожуре книги, глотая слезы, она целует ее и ластится к ней щекой, Люба же плачет больше от сильной боли в разбитой об асфальт ноге, она трогает саднящую рану рукой, там все мокро от крови.

— Сбей ее со следа, — просит Наташа, обнимая книгу обеими руками, как голову любимого человека. — Пусть глаза ее перестанут видеть.

И вот из геометрического рисунка стылых батарей она узнает неотвратимую правду, быль о гибели Обезьяны, ставшей на пути смерти со своим окровавленным ножом, маленького берсеркера, визгом встретившего ужасный взгляд оборотня, рыжие волосы ее пылали в свете вновь пришедших на землю фонарей, как волосы избранной, ветер обнял ее тонкое тело, заботливо собирая платье, и так велики были бесстрашие и самоотверженность верещащего перед битвой ребенка, что падаль остановилась и прислушалась в опасности, возникшей впереди, готовясь к настоящей битве, ноздри ее расширялись, вдыхая запах чужой ненависти, запах бьющейся в жилках огненной крови, да, девочка была горячей, как огонь, тот самый, что не тлеет, а горит вечно, и падаль испугалась поедающего жара, память звериной жизни, окончившейся давным-давно, пробудилась в ней, мучительный спазм стиснул ее существо, или то, что его замещало в ней, она сдавленно зарычала и сделала шаг назад, всего один только шаг, прежде чем поняла, как убить, прежде чем ощутила в себе пронизывающую радость расцветающей смерти, единственную радость, оставленную ей. Она поняла, что может убить, не приближаясь, заломила руки, поднятые к лицу, и разжала кисти, дернув локтями вперед — бешеный удар мертвого пространства рассек Инну Погорельцеву от лба до солнечного сплетения, ткань одежды на груди разошлась, как под бритвой, из вертикальной полосы, прошедшей по лицу, потекла кровь, заливая раскрытые глаза. Отважная девочка пошатнулась и упала назад, взмахнув рыжими волосами и раскинув руки в стороны для прощанья со всем наслаждением жизни, затылок ее хрустнул при ударе об асфальт, фонари погасли.

Сейчас мы видим с тобой вместе ту узкую улочку, где тускло, светом иного мира горят фонари, стоит у линии кустов бронзовый автомобиль, трупы двух девочек распластаны у разбитой витрины гастронома, за которой все еще корчится на залитом кровью плиточном полу вспоротый ножом мужчина. Из одного окна, в котором не зажжена лампа, кто-то тоже смотрит, но не так, как мы, он бесчувственен, этот человек прошлого, он больше, чем мертв, он превращен в тень на экранах нашей памяти, но больше всего мне кажется странным, как можешь видеть это ты, Наташка, как смеешь ты во всем быть похожей на меня, и что чувствуешь ты сейчас, после того как вихрь смертоносных угольных воробьев пронесся со свистящим щебетом мимо, ты же просто пригнула голову, что чувствуешь ты сейчас? Радость? Или боль бессилия? Ведь вот лежит на асфальте подруга твоя, разрубленная саблей пустоты, разве не ближе она к отцу, не отступившая, лицом принявшая удар смерти, ты побежала, а она — нет.

— Обезьянка, — стонет Наташа, оставляя книгу на полу и пряча лицо в ладони. — Зачем же ты умерла.

Любы садится у стены, обхватив колени руками и уткнув в них губы. Дрожь пробирает ее, как листья кустов у дома, что днем были красны. Наташа плачет в темноте, вздрагивая и тихонько завывая от душевной боли.

— Уходи, — вдруг говорит она, отрывая лицо от рук. — Оставь меня одну, иначе ты тоже умрешь.

— Мне все равно, — призрачно отвечает Люба. — Я не боюсь смерти, потому что все повсюду страшно.

— А я боюсь. Я не хочу, чтобы ты умерла. Как они обе. Они уже ничего не чувствуют, их просто нет, ты понимаешь? И их никогда больше не будет. Я любила их, но тебя я люблю больше всего на свете. Если тебя не станет, я… я…

Люба на коленях подползает к вновь разрыдавшейся Наташе, которая даже не пытается спрятать свое кривляющееся от боли и судорог плача лицо. При приближении Любы она резко отползает назад, к окну.

— Нет! — вскрикивает она искаженным, осипшим голосом. — Не подходи ко мне!

Люба замирает в нерешительности.

— Что ты хочешь? — спрашивает Наташа, зачем-то натягивая на колени край измявшегося платья.

— Я хотела… Поцеловать тебя.

Наташа сглатывает и вытирает рукой нос. Губы ее дрожат.

— Ну, поцелуй, — осторожно произносит она.

Люба дважды целует ее в мокрую соленую щеку. На время поцелуев Наташа зажмуривается и перестает дышать. Люба проводит рукой по Наташиным волосам, продолжая движение по мягкому прохладному хвосту косы. Наташа открывает глаза и смеется скрытым в темноте ртом.

— Значит, ты меня любишь? — певуче спрашивает она. — Значит, ты и в самом деле меня любишь? Теперь я знаю, ведь иначе… — она запинается и, порывисто обняв Любу, часто целует ее в нос, в губы, в скулы и глаза. — Иначе ты убила бы меня, солнышко ясное, — пришептывает она, — ты же можешь убить меня одним пальчиком, если разлюбишь, моя смерть — вот, на твоей руке. Я даже немножко описялась от страха, когда ты меня целовала, честно, я такая трусиха, мне бы надо быть посмелее, но я не могу, а ты ведь простишь меня, Любка, Любочка, ты ведь простишь меня, что я не верила в твою любовь? Это все страх, проклятый страх, которым Он наделил все живое, да будет Он проклят, я буду называть его Сволочью, именно так, и пусть Он попробует меня убить, моя смерть — вот она, на твоем пальчике, а ты ведь не убьешь меня? Ты не станешь убивать меня?

— Нет, нет, — отвечает Люба, прижимая к себе нежное тело подруги.

— Ты же не знаешь даже, что у тебя на пальчике, — шепчет ей на ухо Наташа. — Это кольцо власть дает над мертвыми, власть оживлять и убивать вновь. Ты будь с ним очень осторожна, солнышко. Ну скажи: я тебя люблю и не разлюблю никогда.

— Я тебя люблю и не разлюблю никогда, — скороговоркой повторяет Люба.

— Неужели все может быть так хорошо, — блаженно смеется Наташа. — Мне снова хочется жить.

Они ласкаются, сидя на полу в темноте, расстегнув себе пуговки на груди, чтобы целовать ключицы, шеи и плечи, рядом чернеет забытая Наташей книга, которую она так долго и безответно любила в одиночестве, сквозь пыльное стекло светит белый фонарь, мутный, словно погруженный в воду, они дуют друг другу в лица, передразнивая дыхание, и слезы уже высохли, и согревшаяся кровь создает мимолетные, подобные легким теням цветы в их телах, и кошачий зверь осени смотрит за ними, свернувшись под разверзшейся прорубью неба.

Пока наверху не открывается дверь. Щелкает провернутый в замке ключ. Каблуки неспешно стучат по лестнице вниз.

Наташа убирает книгу к стене, чтобы на нее не наступили, забрасывает косу за спину и подтягивает на голенях сбившиеся носки, Люба машинально застегивает пуговки, глядя на лестницу, она сразу узнает девушку, что выходит из-за поворота перил, это лицо из тех, какие не забываются, ни мрак, ни мажущиеся тени косметики не способны изменить его, конечно же это Жанна, Жанна Петухова, невеста героя, девушка удивительной судьбы.

Я расскажу о ней кратко, потому что никакой бессонной ночи не хватит, чтобы написать ее волшебную жизнь, даже звезды кажутся лишь украшениями, данными этим темным волосам, и каждый раз, когда смотришься в ее прекрасные глаза, явственно ощущаешь потустороннее изменение своей собственной жизни, словно тебя и вовсе нет, а только хрупкая девушка Жанна пишет твое существование влажной холодной кистью на заранее раскрашенном незнакомым узором холсте вечности.

Я не знаю, в каком городе она родилась, знаю только, что там большей частью была ночь, и много сирени, запах которой отбирал у жителей воздух дыхания, сердца не решались биться в тишине плывущей среди склонившихся к самой воде деревьев реки, иногда ночь была белой, и тогда беззвучные девушки продавали мороженое из холодильных ящиков, где дымились и таяли маленькие кусочки луны, скамьи утопали в густых гроздьях сирени, кувшинки плавали в ртутных прудах, она всегда думала, что они сладкие на вкус, их мокрые зябкие лепестки, но сладость не сообщалась пальцам, касавшимся их, только губам, и часто, нагнувшись со скользящей в ночи лодки, она целовала их, касаясь языком; лягушки, эти поющие камни камышей, журчали в небе, звезды светили все ярче, иногда казалось, будто они приближаются к земле, но нет, это были всего лишь непрерывные сны ее детства, воздух, вдыхаемый ею, тоже был ненастоящим, как жемчужины, что находила она в траве, настоящим был только он, тот, кого она полюбила, едва только увидев, невысокий человек с простым, глуповатым лицом сельского парня, набранного в огромную армию гипотетической страны, его уши были оттопырены, нос округлен, губы пухлы, двигался он неловко, нелепо, туфли всегда были ему велики, шнурки распускались, и он вечно наступал на них, взмахивая рукой, улыбался наивно, блестя глазами от радости, а ей было всего тринадцать лет, когда они повстречались на пляжных танцах, он пришел в форме, она — в коротком лимоновом платьице, что так шло ее темным волосам.

Ей было тринадцать и она сразу влюбилась в него, безоглядно и безудержно, он протанцевал с ней просто ради шутки по хрустящей песком площадке из квадратных бетонных плит, от него пахло одеколоном и мылом, от нее пахло мамиными духами, она смотрела на него во все глаза, и он заметил это, он купил ей мороженое, чтобы девочка не обиделась, и ушел танцевать с другой, но потом снова вернулся, что-то влекло его к ней, в одиночестве покорно лижущей пломбир у крашеных темно-зеленым цветом железных перил, он говорил с ней и даже поцеловал на прощанье в волосы, как старший брат, и она не спала потом все ночи, пока не встретилась с ним опять, и он не подарил ей цветы, и она пошла к нему в общежитие, и напилась шампанского, и льнула к нему, и подставляла поцелуям рот, но он не верил в ее решимость и только нежно трогал Жанну за плечи, и там, при свете настольной лампы, из которой сквозь дыру в абажуре слепил жгучий электрический свет, она наконец уснула, держа его за руку, пока он рассказывал ей о будущей жизни, о людях, летающих на спинах титанических стальных птиц выше облаков, выше самого неба, где есть только солнце, разумный огненный шар, который не злится, ибо уже знает: все равно на него ступит нога человека.

А потом у них была настоящая любовь, где-то пахнущей сиренью темноте Жанна забыла свою девственность, смеясь, и после часто в интимные минуты она легко и ласково смеялась, а он удивлялся взрослой, опьяненной беззаботности ее детского существа. Однажды это произошло прямо в лодке, они же любили кататься на лодке, а тогда в ночи почему-то светило солнце, вода блестела, как зеркало, веточки ив стучали по деревянным бортикам, когда они проплывали у берега, Жанна взяла его детским, ягнячьим способом, плоть любимого была мягка и горяча, солнце грело ей волосы и он обхватил ее за затылок широкой, жгучей ладонью, пригибая к себе, он и раньше делал так, от этого она почти что теряла сознание в блаженстве, они сплелись тогда, качаясь посреди воды, как в колыбели, и когда все кончилось, она радостно подняла на него смеющееся лицо, он, улыбаясь, взял ее за щеки, учащенно дыша, она навсегда запомнила его доброе лицо, голубое ночное небо, и гул реактивного самолета, чертящего над кронами деревьев свою свежую творожную полосу.

А потом он уехал туда, где мог быстрее летать над просторами жарких степей, полными песка, кузнечиков и сухой травы, а потом она узнала, что его убили, степь заморила удушливым зноем моторы его самолета, и он упал в ужасное увеличение летящей навстречу земли, и никогда-никогда уже больше не вернется в неизвестный город, где Жанна готова была ждать его до самой смерти. И еще она узнала, что еще раньше он успел стать героем, что посреди степи люди воздвигли белый город и запустили из него ракету с надписью «Советский Союз», и ракета та взлетела выше неба, и он был на ней, только он, потому что не боялся погибнуть, ему важнее было самому увидеть солнце, чтобы потом рассказать Жанне, какое оно на самом деле.

И когда Жанна узнала, что единственный, милый, которого запомнило ее тело — тот самый человек, о котором говорит весь мир, у нее возникла тайная надежда: будто герой, разбившийся в далекой степи — уже не совсем он, что часть его может быть осталась там, наверху, где жить он вечно мечтал, потому что не могло все это совершиться зря — исполнение его волшебной мечты, видение огромного невыразимого солнца; оттуда не должен был он возвращаться, а если бы вернулся — первым делом навестил бы Жанну, которая одна знала о всех его мечтах. Значит, вернулся не он, а кто-то другой, главное осталось там, то главное, что она и любила в нем, счастливо смеясь от торжества своей любви, чувствуя, как нечто, возникшее в ней, уже не помещается в сознании, поглощает в себе весь мир, изменяя его по своему желанию, и солнце застывало в небе, и кувшинки поднимались со дна, только чтобы увидеть в своей жизни ее глаза, и самолет тек, как капля, по небосводу, чтобы никогда не достичь горизонта.

Жанна написала письмо в ЦК КПСС, чтобы ее пустили полететь в кажущееся безжизненным пространство галактики на огромной светлой ракете с надписью «Советский Союз», но ей ответили, что сначала она должна пройти специальную медицинскую комиссию для космонавтов, однако уже в московском институте авиации врачи сказали Жанне, что у нее слабое чувствительное сердце, с которым она ни за что не выдержит космических перегрузок. Жанна плакала и кричала, что выдержит все на свете, только бы полететь к любимому, и что у него тоже было чувствительное сердце, а все равно он стал героем и лучшим человеком на земле. Но комиссия утвердила категорический отказ, и Жанна, вернувшись в свой город, съела целую бутылочку ядовитого клея, после чего, покорчившись в постели и поплевавшись пенкой, умерла. Ее отнесли в одноэтажный морг на тихой, спускающейся куда-то вниз улице, заросшей липами и акацией, там главный санитар высоко оценил ее магическую школьную прелесть и погрузил Жанну в самый мощный холодильник с электрическим замком, а через сутки красивый голый труп отправился реактивным самолетом в Москву, в следственный морг Высочайшего Комитета, и дальше в специально оборудованный морозильный гроб на даче человека, чье имя до сих пор ничего не говорит стране, но чья власть вечна. Человек долго не переставал любоваться Жанной в свете военного фонаря, а она спокойно лежала под стеклянной крышкой гроба, закрыв глаза, как заколдованная спящая царевна. Затем в течение восьми часов засекреченная бригада трупных хирургов ласкала Жанну в подземной лаборатории, на свинцовых дверях которой, подчиняющихся голосу только двух людей на земле, висела табличка без надписи, просто потому, что никто посторонний не должен был ее увидеть, не то что прочесть. Члены девушки сделали мягкими, кровь разбавили изысканной золотой пыльцой, волосам придали прежнюю жирность и запах луговых цветов, усохшим было губам — упругость, удалены была лишняя жидкость, которой исходят мертвые тела в безрадостном своем одиночестве, восстановлена была вся нежность юного девичьего тела, шелковистость белой кожи, повсюду, где она обескровилась, нанесена была несмываемая пылевая краска, изготовленная из лепестков едва родившихся на свет китайских роз, внутренности Жанны пропитали мумифицирующим составом, а в сердце вживили электрический механизм для имитации пульса.

В таком виде Жанна и стала наложницей владельца дачи, человека без имени, господина подземных городов и садов, выращенных на почве, покрывающей непроницаемый бетон, одной только силой инфракрасных ламп, человек без имени любил наслаждаться телом Жанны в огромном цементном террариуме, посередине которого мерцало темное озеро, а берега застилала густая трава, стояли плакучие ивы, и еще там был античный павильон со статуями, большими керамическими вазами и ледяным артезианским родником, посередине павильона стоял невысокий жестяной стол, просторный, как двуспальная кровать, на этом столе Жанна бывала особенно часто отдана своему новому хозяину, отнявшему ее у Бога, или его гостям, иногда появлялись даже женщины, некрасивые, с лицами враждебными, выражающими одну только злость и утомленное мучение. Гости сильно напивались, насиловали и мучили друг друга, а с Жанной делали то, чего не вытерпел бы никто из живых. И вот в одну глухую подземную ночь хозяин привел к Жанне четырнадцатилетнюю дочь своего сослуживца, — эти люди дарили друг другу даже своих детей, пресытившись их невинностью, настолько высоко вознес их священный долг над всем человеческим, — он хотел вовлечь девочку в любовь с мертвыми, чтобы привить ей отвращение к обывательским чувствам, но та распалилась, может быть, ее обкурили бешеной травой, а может быть, она просто выплеснула пропитывавшую ее с рождения ненависть, злобное, истерическое зверство своей матери, как бы то ни было, она вынула из волос заколку с иглой и вонзила Жанне в тело, когда все трое сплелись в причудливой позе неземной любви, и стимулятор, сокращавший Жаннино сердце, работал с такой интенсивностью, что кровь шла ей из носа, медная игла вошла Жанне в живот, проткнула печень, у жестокой девочки начался оргазм, она закричала, и тогда Жанна открыла свои прекрасные, голубоватые глаза и схватила мучительницу руками за волосы, вывернула ей голову, сломав шею, и, прокусив девочке грудь, стала пить горячую кровь, жадно всасывая и дрожа, а человек без имени не испугался, он ласково изнасиловал расслабившуюся от гибели девочку, в которой еще теплилась бессознательная жизнь, и семя его потекло вместе с ее кровью в пустоту небытия, свободное, как потоки талой воды.

— Блядь, — с томной жадностью сказала Жанна свое первое слово, кончив сосать и растягиваясь на холодящей жести.

— Жанна, — обратился к ней человек без имени. — Жанна.

Он все еще прижимал тогда к себе задом мертвую, согнувшуюся в поясе девочку, гладя ее волосы.

— Давай, еби, — пожелала она, толкая его ногой.

— Я не могу, — равнодушно ответил он.

— Ты же говоришь, что можешь все, — она тихо рассмеялась. — Говно. Тогда найди мне того, кто может. Найди мне мужика.

— Вот стерва, — он спихнул труп девочки со стола на мраморный пол. — Значит, все это время ты притворялась? Когда мы спали, ты вставала из гроба и жрала объедки со стола?

— Мне не надо жрать, — Жанна села на столе, согнув одну ногу в колене. — Еда мне противна. Я люблю только кровь. И семя.

Ее железные пальцы стиснули человеку без имени плечо так, что он застонал, не столько от боли, сколько от досады перед внезапно пробудившимся в нем ощущением собственной плоти.

— Если ты не найдешь мне мужика, я тебя накажу.

Человек без имени понял, каково будет наказание, давящий мрак придавил его к жесткому ложу, как надвигающаяся духота гигантской, космической грозы.

Жанне был доставлен двухметровый комитетский охранник Василий, деревенский парень, забивший насмерть в свое время отца и старшего брата, а ныне в отпусках, напившись с дружками, часто ездивший на конезавод насиловать однолетних девственных кобыл. Жанна без труда задавила своей черной ментальной силой парализованный за ненадобностью центральный нервный узел Василия, и он несколько последних своих часов жил исключительно функцией спинного мозга, свирепый вой его гулко перекатывался в лабиринтах подземных садов, когда Жанна ногтями раздирала кожу на его груди, кусала в плечо, она не тряслась, а вибрировала под Василием, как не может живая женщина, она плевалась кровью, неистово рыча, и с грохочущей силой била спиной в жесть, только голубые глаза ее смотрели ровно и ясно в капающую сквозь сжатые зубы слюной идиотскую морду любовника, чем больше было семени, тем бешенее становилась Жанна, пока наконец не разорвала голыми руками спину Василия и не вцепилась в почки, как в сатанинские рычаги, да даже после этого он еще трудился над ней, пока сердце его не встало, словно отключенный от источника питания станок, и тяжелая мертвая туша не привалила счастливую Жанну к столу горой мяса и костей, тогда она вздохнула глубоко и уснула, обняв мертвеца, как большую игрушку, обеими руками, и никто не смел нарушить их долгий сон, даже когда Василий гадко засмердел. После того Жанна познала многих достойных мужчин, но Василий остался ее первой любовью в новой жизни, она долго не позволяла убрать с елисейского луга его разлагающийся труп, поливала водкой огнившее до черепных костей лицо, а иногда приходила тайком и, раздевшись догола, валялась по падали, засовывая в нее руки и ступни ног, и человек без имени никак не мог отучить ее от этого, сколько не корил, пока от трупа не остался только грязный, вдавленный в траву скелет, который Жанна разрешила разгрести и выбросить, а себе оставила только череп, его она любила погружать в воду, так, чтобы из глазниц выходили пузыри, при этом она часто говорила:

— Вот это был настоящий мужик. Такого больше не найдешь. Он подох от любви.

Человек без имени сперва хотел заманить Жанну в канистру с бензином и сжечь, но партия научила его не спешить поступками, а размышлять сперва над сущностью вещей, и он изобрел, как обратить земляную похоть Жанны на пользу социалистическому отечеству. Из нее сделали элитную валютную проститутку для богатых иностранных граждан, ведь Жанна совершенно сводила мужчин с ума бледной красотой своего вечномолодого тела, светом голубых глаз, дьявольской грубостью и непристойным бешенством, последнее, впрочем, никогда больше не доходило до смертоносного садизма, что было Жанне настрого запрещено. Все деньги Жанна отдавала хозяевам, кроме сумм, необходимых для покупки платий и косметики, единственным условием ее договора с человеком без имени стало странное желание быть снова принятой в комсомол, так как ее старый билет был уничтожен вместе с другими документами, когда труп отправляли в столицу. Желание Жанны было исполнено.

Теперь она живет в скромной квартире на тихой улице Москвы, днем спит, а ночью отправляется на промысел, в дорогие ресторанах и сверкающие холлы гостинниц, где всегда полумрак и разврат волшебной плесенью пронизывает каждую потайную пещерку огромных зданий, там кто-то плачет за занавесом, в приглушенном свете летучих ночников, там в благоухающем тропическими ароматами лифте отражается в зеркальных стенах косоглазая стюардесса, цветок киргизских степей, нежный ребенок, умеющий обращаться со сложными музыкальными приборами, там толстый немец в черных очках, делающих ночь еще кромешнее, а грех еще замогильней, проваливается в звукоизолирующие двери своего номера, за ним следует портье с двумя девочками-близнецами младшего школьного возраста, накрашенными, как взрослые женщины, в волосах девочек одинаковые металлические броши, они держат друг друга за руки и оглядываются по сторонам, прозрачный наркотический дым остался после прошедшей чернокожей пары, лысый англоязычный старик с собакой рассматривает за столиком бара фотографии толстых голых московских школьниц, где с обратной стороны написаны телефоны, собака тоже голая, но худая, с узкой, хищной мордой, официант приносит ей сырое мясо, но она не ест, ложится и смотрит перед собой, тихо рычит на проходящую мимо Жанну, ведь собаки не любят мертвецов, в особенности бродячих.

И Жанна, как узколицая собака, в ответ не любит мир, в котором живет. Она целует и ласкает живых, но мысли ее вечно находятся в недоступной человеческому пониманию околодонной тьме, если она засыпает, ей снятся пейзажи безлюдных ночей родного городка, куда ей страшно вернуться, воспоминания о прошедшей жизни наполняют ее необъяснимым ужасом, постоянно боится она вспомнить еще что-нибудь, и все равно вспоминает, каждая подробность повторяет себя, и это бесконечное, омерзительное возвращение кажется Жанне куда большим стыдом, чем методический разврат с комсомольским билетом в наплечной сумочке.

— Что это вы тут, зайчата, копошитесь? — улыбается на ходу Жанна Любе и Наташе, заворачивая по ступенькам вокруг залома перил, чтобы начать спускаться вниз. Она останавливает взгляд на Любе и прибавляет глухим шепотом: — Чего угодно, хозяйка?

— Бабка померла, — говорит Наташа. — Отдала душу Дьяволу.

— Бабка померла, — безжизненным эхом повторяет Жанна.

— Бабка знала слово, — продолжает Наташа. — Она не говорила тебе?

— Нет. Бабка никому не говорила слово.

— А что ты еще знаешь?

— Есть место, где слово будет услышано, — задумчиво проговорила Жанна, сложив руки у живота. — Но тебя туда не пустят, маленькая падаль.

— Там живые или мертвые?

— Там нет людей. Меня не было там, потому что очень страшно.

— Где это место?

— Я покажу тебе, маленькая падаль, если хозяйка пожелает. Пусть хозяйка скажет, чего она хочет, пусть не молчит.

— Мы есть хотим, — пожаловалась Люба. — А денег у нас совсем не осталось.

— У меня есть еда, там, наверху. Ты о чем-то беспокоишься?

— Нас с того света ищут, — шепчет Наташа. — Мертвые звери идут по следу.

— Есть только один способ избавиться от мертвых зверей, — произносит Жанна. — Убить. Кто ты, маленькая падаль? Я вижу одну из черных книг в твоих руках. Ты понимаешь язык мертвых?

— Я знаю только отдельные слова. Отец часто разговаривал со мной на языке мертвых. Это он подарил мне книгу.

— Твой отец насиловал тебя? Я вижу, что это так. Знание уже скрыто в твоей душе. Твой отец вместе с тобой.

— Если так, почему он не даст мне власть? — негодующе вспыхивает Наташа, поднося книгу к лицу. — Обезьянку убивали, а я ничего не могла сделать, — голос ее срывается в плачущий стон.

— Наверное, он хочет воспитать тебя сильной. Дружба — это ведь пустая болезнь. Чувство должно проходить через тело. И еще я знаю, кто убил тебя.

— Заткнись! — жалобно вскрикивает Наташа. — Ты не можешь это знать!

Жанна протягивает ей навстречу обнаженные руки, на одной из которых — тонкий серебристый браслет спиралью.

— Забудь о прошлом, — нежно говорит она. — Все мы мертвы. Даже Бог мертв.

У Жанны на кухне они пьют чай с пряниками и маленькими, пахнущими лимоном пирожными, которые Жанна хранит в холодильнике, чтобы иногда угощать клиентов. Посреди стола стоит ваза с белыми астрами.

— Люблю цветы, — признается Жанна. — Наверное, мертвые любят их значительно сильнее, чем живые, недаром цветами и могилы обкладывают. Ты любишь цветы, маленькая падаль?

— Когда я вижу астры, мне становится грустно, — вздыхает Наташа.

— Так и должно быть. Они ведь расцветают осенью, лепестки будто распушаются от холода. Зачем цвести перед зимой, когда никто другой уже не хочет, когда все остальные цветы погибли, и в саду так пустынно, так одиноко? Ты никогда не думала об этом, маленькая падаль? Это то же самое, как те цветы, что кладут кому-нибудь в гроб. Смерть тоже хочет быть красивой.

— Давно ты здесь живешь? — спрашивает Люба.

— Ах, уже много лет, — Жанна играет на столе спичечным коробком, поворачивая его в пальцах. — Я не помню точно, сколько, потому что не старею. Мне кажется, что если бы женщины не старели, время бы совершенно перестало их заботить. У меня был один мужчина, из Бельгии, так он уже умер, и теперь меня навещает его сын. Он точно так же занимается любовью, как отец. Иногда мне кажется, что это один и тот же человек, да и вообще на свете множество давно умерших людей, только лица их меняются от времени. Например, старуха, что раньше жила двумя этажами выше. Ее ударил трамвай и она умерла, а теперь в соседнем подъезде поселилась точно такая же, только с другим лицом. Я же чувствую, запах у нее тот же. Меня не обманешь. Глупо, когда мертвые занимают место живых.

— Мертвые занимают свое место, — хмуро не соглашается Наташа. — Живые только гости на этой земле.

— Может и так, только в таком случае — не слишком ли их много? Я, к примеру, постоянно умерщвляю людей. Раз в неделю, по четвергам, езжу в интернат на окраине города, туда, где воспитывают трудных детей, будущих воров и проституток. Покупаю себе одного мальчика, вместе со всеми необходимыми документами, везу его в лес, там мы с шофером привязываем мальчика за руки и за ноги к ветке дерева, и я душу его ремешком от сумочки. Мне нравится, когда мальчишки умирают, а перед тем я люблю откусывать им письки, живым еще, они так пронзительно кричат, бедненькие, совсем как ягнятки, из того места, где писька росла, я кровь сосу, и пока мальчик умирает, она становится все слабее, слабее, пока не останавливается совсем, он уже и не дергается, а она все струится тебе в рот, а потом вдруг раз — и оборвалась. Хорошо держать ремешок рукой и давить, затягиваешь и чувствуешь, как жизнь кончается, будто вода, уходящая в песок. Гена, — так шофера зовут, — надежный человек, он сам глухонемой, а детскую кровь пьет только из стакана и хлебом заедает, к телу касаться гнушается, надавит в склянку себе — и выпьет, за ваше, говорит, Жанна Анисимовна, здоровье, ну а я от крови вечно сделаюсь такая пьяная, что все ему, Гене, разрешаю, любую гадость. Носимся, бывает, по лесу, совсем как дети. Еще чаю согреть?

Люба кивает и берет следующий пряник.

— А еще я убиваю священников, — несколько успокоившись, продолжает Жанна. — Попов всяких, пономарей, дьячков и просто монахов поганых. Совершенно бесполезные люди. Бляди божьи. Говорят, что раньше они бывали сильные колдуны. А теперь Бога нигде не стало, веры давно нет никакой, вот сила их и потерялась, а они все молятся, все крестятся, проповедуют ерунду всякую, песенки свои воют — срам один. Любовь, говорят, спасет мир. А я, например, просто в церковь захожу, и ничего мне не делается, перекрещусь наоборот, в икону плюну, думаю: где ты, Бог? А недавно, знаете ли, пристал ко мне на улице один поп, в гостиницу потащил, блядь божья, и слышать, паскуда, не хотел, что меня зовут Жанна, все Любовью называл, а я ему сказала, что мертвая, мол, твоя Любовь, — не верит. На, тебе, говорю, гляди, — и такое ему показала, что он перепугался насмерть, креститься стал, сгинь, кричит, нечистая сила, ну не смешно ли? А у меня вот он — крестик, на шее висит, хахаха! — Жанна перестает смеяться и понижает голос. — Знаете, девочки, что я вам скажу — священники очень жопу любят. Больше Бога. Только обязательно приносят презервативы. А я их презираю. Видеть не могу. И этот вот тоже. Толстый такой, как сырник деревенский, присел на кушеточку и презерватив натягивает, будто презерватив тот его от мертвого чрева спасти может, а сам смеется, вот мол я каков, хоть и духовное лицо, а к проституткам хожу, и как с ними обращаться — знаю, чтобы венерической болезнью, прости господи, не заразиться. А какая у меня, мать твою, венерическая болезнь? На мне же ни одна зараза не живет. Загрызла я его.

— Как — загрызла? — спрашивает Люба, от неожиданности широко раскрыв засыпающие глаза.

— Зубами, — Жанна растягивает губы, чтобы показать, чем она загрызла попа. Зубы у нее на редкость здоровые и острые, особенно клыки. Она наклоняет чайник над большой синей чашкой, что дала Любе, и льет дымящейся, коричневой струей. — Крови в нем было очень много, всю мне спальню заляпал, так нагишом катался и катался, с кровати на пол, потом снова на кровать залезет — и снова на пол — шмяк тушей своей, а кровища так и брызгает, так и хлещет. Ковры пришлось менять, и обои. Вот какой от одного попа ущерб.

— Весело! — восхищается Наташа. Даже слезы на ее глазах за время рассказа высохли.

— Да ну, скука, — пожимает плечом Жанна. — А вот еще недавно монах был один, крепкий такой мужчина, я его на службе в церкви монастырской соблазнила, поглядела на него раз — и погиб человек, встречались мы с ним в овраге за стеной, на сырой траве, так он меня Тьмой называл. Тьма ты, говорит, моя, кромешная, и в глазах у тебя тьма. Землю бывало руками рвал, корни уважал выдергивать, боль, говорит, природе причиню — она проснется, озлится на человека, драться с ним начнет. Тогда, говорит, люди другие на землю родятся, не чета нынешним, новые пророки придут. Ты, говорит, Тьма, сам Сатана и есть, а я вот тебя — в зад. Все ему это покоя не давало. Вот, говорит, Сатана подо мной лежит, я его превзошел. Такая безмозглая скотина.

— Ты его тоже загрызла? — с уважением спрашивает Наташа.

— Нет. Сам удавился. Все хотел Сатану превзойти. Тот, говорит, вечно жив, а я вечно мертв буду. Его Бог убьет, а со мной никто ничего не сделает. Глупо. Денег я с него не брала, да и откуда у него деньги? Он мне, впрочем душу свою за задницу продал — крест нательный. Здесь, говорит, у меня живет душа, забирай, она мне без надобности, одно от нее страдание. Когда удавился, я крест тот в унитаз спустила. И черт с ним.

Наступает молчание. Жанна перестает играть спичечным коробком и отсутствующе глядит перед собой в стол.

— А место то, — тихо говорит Наташа. — Туда надо ночью идти?

— Ночью, — лениво отвечает Жанна. — Только если слова не знаешь, ничего там не найдешь.

— Можно бабку позвать. Она же только сегодня умерла. А ты ее хорошо помнишь…

Ее речь прерывает звонок в дверь.

— Кто это? — отрывисто шепчет Наташа.

Жанна молча встает и делает шаг к порогу кухни, потом резко оборачивается. Лицо ее бело, как мел.

— Это звери, — свистящим шепотом произносит она. — Ох и смердят же они.

Наташа вскакивает с табуретки, прижимая свою книгу к груди. Жанна стремительно бросается к окну и, несколько раз рванув ручку, с треском отрывает его от рамы. В кухню врывается осенний ветер.

— Прыгай вниз, на дерево, — шепчет Жанна Наташе. — Третий этаж всего. А ты, хозяйка, иди сюда.

Люба подходит к ней, и Жанна, забравшись на подоконник, поднимает ее и прижимает к себе спиной, обхватив одной рукой за грудь, другой — за бедра. Страшный, многопудовый удар обрушивается на входную дверь, люстра над кухонным столом начинает качаться в облачке штукатурной пыли, но дверь выдерживает. Наташа вспрыгивает на нижнюю губу окна и с писком бросается в темноту, ударяясь всем телом в листву стоящей у дома липы. Ломая и обдирая ветки, она проваливается вниз, в черную тень. Жанна оборачивается, стоя на подоконнике спиной наружу, мгновение смотрит вниз, а потом просто отталкивается ногами и падает назад. У Любы сердце не успевает замереть от страха, когда они с глухим мясным хрустом врезаются в газон. Тело Жанны смягчает удар, но Люба все равно ойкает от внутренней боли. Всхрапнув, Жанна поворачивает голову и выплевывает кровь.

— Беги, хозяйка, — хрипло шепчет она, тяжело поднимаясь в прохладной, засыпанной листьями траве и отирая кровь со рта.

Из темноты возникает исцарапанная ветками Наташа, и сразу бросается к проезжей части двора, проламывая кусты. Люба вскакивает, оттолкнув от себя руками землю, и бежит за ней, снова резко ощущая боль в разбитой еще у гастронома ноге. Они уже несутся мимо линии кустов, больно ударяя ступнями в асфальт, когда в темноте над их головами раздается ужасный, скрипящий рев. Люба озирается на бегу и видит что-то огромное в распахнутом на третьем этаже окне, и в следующее мгновение оно обрушивается вниз. Вне себя от ужаса, Люба изо всех сил рвется прочь, ей уже не хватает дыхания, когда они огибают угол дома и вылетают через темный арочный провал на освещенный фонарями тротуар.

— Ни одной машины, сволочь! — задыхаясь, выкрикивает Наташа и бежит дальше, вдоль сплошной стены пятиэтажных домов, потом наискось через проезжую часть — и в непроглядный провал арки. Там, в провале, пахнет сыростью, и задыхающийся топот их звучит частым гулким шлепаньем. Впереди, за застывшей вязью ветвей горит белый дворовой фонарь.

После одного немного неровного шага крепкая как мерзлый буряк боль выворачивает Любе ногу, и она, повернувшись и ударившись выставленной рукой в стену, чуть ли не падает на тротуар, обмирая в кружащей голову тошнотворной волне. Она слышит приближающийся дробный, катящийся топот, под которым дрожит асфальт, и утробное, захлебывающееся хрюканье, со страшной, нечеловеческой скоростью сатанинское отродье несется за ними, удушливо смердящим ядром пролетает мимо Любы, всей тяжестью бросившись в линию полуоблетевших кустов, чтобы срезать этот небольшой, этот последний на своем пути угол.

Там оно настигает Наташу, Люба слышит ее истошный, мучительный писк, такой дикий, что, кажется, даже стекла в окнах безжизненных домов откликаются сладким дребезжащим звоном, сперва Наташе еще удается увернуться от когтящего удара, но только один раз. Булькающе всосав воздух, оборотень хватает царапающуюся девочку за волосы и рывком притягивает к себе, на ходу сворачивая все ее тело с ног, так что она бьется коленями в асфальт. И Люба видит его, искренне жалея, что не родилась слепой. Оборотень сделан как коренастый, плотный человек, на нем дырявые сапоги из толстой кожи и странная клетчатая одежда, обматывающая плечи, одутловатое, даже жирное его лицо покрыто мокрым черным волосом, что топорщится гривой наверху черепа, у него нет носа, словно челюсти его проросли, вывернули всю морду вместе с ноздрями, черные глаза малы и лишены век, теперь, когда он возится недалеко от Любы, она почти что дышать не может от смрада, а когда он поворачивается так, что фонарь освещает его шею и обнаженную, уродливо обрубленную руку, вылезшую из-под дьявольского пончо, Люба замечает, что кожу чудовища покрывает странный чернильный узор.

— Мамочка! — кричит Наташа, карабкаясь подошвами по тротуару. — Мамочка!

Люба видит, как оборотень, поворачивая тело девочки за волосы, быстро бьет ее ногой в бок, после второго удара книга выпадает у нее из рук.

— Мамочка! — снова взвизгивает Наташа, глаза ее широко раскрыты от ужаса, изо рта уже идет кровь. Крик ее тонет в наступившей темноте, это фонарь утрачивает силу своего света, как время — силу своего стремления вперед, огромная тень заслоняет от всей Вселенной маленький участок покрытой некогда расплавленным, потом вновь застывшим камнем земли.

Люба так и не смогла понять, откуда появилась та женщина. Она замечает ее уже стоящей перед оборотнем, может быть, женщина вышла из наглухо запертых дверей дома, может быть, просто шла по улице. Одета она в темную юбку и бежевую кофту на пуговицах. Всмотревшись в ее бескровное и напухшее, словно покрытое серой паутиной лицо, Люба снова узнает в нем Наташины черты и понимает, что это любовь мертвой матери, черная, как угольный смерч, отняла у электрических ламп их безмятежный свет.

— Наташенька, — говорит ветер. — Кровинушка моя.

Оборотень глухо рычит, выпрямляя девочку на коленях и наматывает Наташину косу себе на обрубок руки.

— Уходи прочь, — хрипло говорит он на языке мертвых, который для Любы звучит подобно лающему скрипу. — Она должна умереть. Так сказал Хозяин. Она умрет.

Женщина стоит перед ним, бессильно опустив руки. Глаза ее пусты, как навечно погасшие окна выходящие в этот двор, такие черные и пыльные, будто за ними уже сотни лет нет никакой жизни. Оборотень рывком раскрывает платье на Наташиной груди. Наташа пронзительно ойкает от ужаса, хватаясь за его уродливую конечность.

— Убери руки, падло! — ревет на нее палач. — Руки за спину!

Наташа зажмуривается и послушно убирает руки назад. Тело ее заметно дрожит, будто через него проходит сильный ток, отпусти ее оборотень, она вряд ли смогла бы даже удержаться на коленях. Сердце Любы бьется, как неживой механизм в тисках леденящего ужаса, потому что она знает: то необъяснимое, что произойдет сейчас с Наташей, рано или поздно сделают и с ней. Палач выхватывает из своей клетчатой одежды нож и тянет девочку за косу, чтобы задрать ей лицо вверх и открыть горло. Люба видит, как Наташин рот по-рыбьи раскрывается навстречу бортовым огням звезд. Сейчас он перережет ей глотку, темно-красной струей рассечет нежную, натянувшуюся плоть, и она перестанет дрожать, подергается и устанет, и все кончится, кончится навсегда, Любе уже хочется, чтобы он сделал это, сперва Наташе, потом ей. Сейчас он перережет ее глотку, и она погрузится в бесконечный, неведомый мрак. Вдруг женщина бросается прямо на него, вцепляется ему в грудь, и их обоих охватывает яркий столб огня. Наташа, бессмысленно взвизгнув, вырывается, откатываясь в сторону, а мертвый зверь с мертвым человеком падают, и, сцепившись в беспощадном посмертном бою, катятся по земле, остервенело рыча и терзая друг друга.

— Мама! Мамочка! — растерянно и плачуще вопит Наташа.

Могучим, калечащим ударом в голову оборотень оглушает свою противницу, та отваливается от него и остается гореть посреди улицы, в то время как зверь кидается в провал арки и мечется вдоль кирпичной стены, клекочуще ревя от боли, тушу его беспощадно рвет неотступное сатанинское пламя. Последний раз ударившись спиной в стену, оборотень оседает вниз, хрипло визжит и ерзает по земле, огонь глухим взрывом прорывается сквозь его морду, и он затихает, еще корчась некоторое время внутри жадно хрустящего костра, словно кожа его сделана из бумаги. Потом он гаснет, сливаясь с тенью, и порывы проулочного сквозняка сметает с него черный прах.

— Нет! Нет! — орет Наташа, бросаясь к безжизненно горящей возле кустов женщине, и пытаясь ладошками загасить на ней огонь. Но тело рассыпается под ее руками, и сквозняк ветер серым саваном срывает с него пепел, чтобы уносить прочь. Люба закрывает рукавом лицо, но все равно закашливается от дунувшего в лицо зловонного дыма.

— Бесполезно, — стонет наконец Наташа, закрыв лицо выпачканными в угле руками, всхлипывает и заходится нечленораздельным, собачьим воем. Люба, подползает по тротуару поближе и осторожно обнимает ее за плечи. У нее самой кружится голова, асфальт медленно дрейфует куда-то в сторону из-под колен.

— Мамочка, прости меня, мамочка, прости, — воет Наташа, пытаясь выдраться из Любиных рук. — Сволочь! — орет она вдруг изо всей мочи. Дворы гулким эхом вторят ее яростному визгу. — Ты! — орет она в небо. — Мертвец! Ты — кусок мертвого говна!

Из провала арки появляется Жанна и бессильно садится на землю у кирпичной стены, упершись в дом теменем задранной вверх головы. От глаза к шее следует по ней свежая кровоточащая царапина.

— Чего вопишь, все равно никто не услышит, — бесстрастно говорит она. — Там был еще один, маленький, но очень злой. Я разбила ему пулями глаза, но он не умер, он зарылся в землю, как крот. Скажи, маленькая падаль, сколько их всего?

— Не знаю, — охрипшим и дерганым голосом отвечает Наташа. Слезы текут по ее лицу, как неудержимый дождь. — Я не видела маленького. Я видела только этого, потом рыжего, и женщину с кошачьими глазами.

— Как же ты победила его? Ты ведь такая маленькая и не умеешь читать свою колдовскую книгу.

— Это не я, — у Наташи снова перехватывает дыхание. — Это моя мать сожгла его. Она теперь там, где никто не хочет быть, ей сейчас очень больно. И это все из-за меня.

— Что же ты сделала такого? — с бесконечной усталостью спрашивает Жанна. — За что они охотятся на тебя?

Наташа молчит, опустив лицо вниз.

— Теперь мы все обречены, — наконец говорит она. — Вышло так, я случайно узнала тайну, страшную тайну. Кто узнает ее, тот должен исчезнуть навсегда. Так сказал вонючий Бог. Когда мой отец увидел, что произошло, он убил меня, чтобы спасти от худшего, от вечной смерти. Но тайна не хочет умирать, она снова заставила меня жить. И вонючий Бог проклял меня, и натравил на меня свою свору. Вонючий Бог мертвецов, — Большой Мертвец, зловонная падаль, вставшая из своей могилы, — Он проклинает всех, кто узнает Его тайну. Потому что есть Жизнь настоящая, какой Он Сам никогда не мог создать, и какой Он Сам никогда не мог жить, и тайна моя — это знание, как найти ее, Жизнь, и если ее найти, вонючий Бог уже ничего не сможет с тобой поделать, потому что Он создал мир смерти и над Жизнью у Него никакой власти нет.

— Мир смерти? — спрашивает Люба.

— Мир, в котором все рождаются, чтобы дрожать от боязни умереть. А когда умрут — продолжают дрожать и бояться умереть навечно. А кто не хочет больше пить воду ужаса — того ждет эта самая вечная смерть, которая так страшна, что никто не может ее себе представить, но внутри каждого существа с момента его создания заложен страх перед нею, и этот страх может заставить любого сделать то, что скажет вонючий Бог, Вечный Мертвец, бывший раньше всех, тот, который всех переживет…

— А ты говоришь, — перебивает Наташу Жанна, блаженно, как кошка, зажмуривая свои прелестные голубоватые глаза, — что где-то есть настоящая Жизнь, без страха смерти, без необходимости страдать. Ты видела ее, маленькая падаль?

— Я знаю одного человека, который видел ее. Она там, по ту сторону бездны, которой окружен наш мир. Земля и ветер, кометы и звезды — все находится по нашу сторону бездны. Едва ты ступишь на ее край — тебя охватит ужас, потому что бездна наполнена вечной смертью, я видела вечную смерть, я стояла на краю бездны…

— А тот человек?

— Тот человек нашел ключ, ключ от бездны. Потому что он убил в себе страх, так, как не может никто из живых. Он был некогда жив, но он убил свой страх, которым наделил всех вонючий Бог, и он шагнул через бездну, и воды вечной смерти расступились перед ним. Он шагнул в никуда, туда, о чем вонючий Бог сказал: здесь ничего нет, даже места для тела, даже времени для осознания, но на самом деле там есть Жизнь и свобода от ужаса, только вонючему Богу нет места там, как рыбе, выброшенной на песок.

— И кто же этот человек, открывающий бездну? — спрашивает Жанна.

— Юрий Гагарин, — наизусть отвечает Наташа. — Первый советский космонавт.

 

Второе искушение Наташи

При этих словах Жанна поворачивает лицо в сторону Наташи. Оно бело, как простыня.

— Я знаю этого человека. Он давно умер.

— Он не умер, — уверенно произносит Наташа. — Он жив, и будет жить вечно. Он не вернулся из своего единственного полета, он остался там, по ту сторону бездны. Вернулось только его пустое тело.

— Ты правду говоришь, маленькая падаль, — Жанна поднимается, опираясь руками о желтый кирпич стены. — Мы с ним любили друг друга, и если бы он вернулся назад, то вспомнил бы обо мне. Но он не вспомнил, значит, это был не он. Я думала, что они заменили его пустой куклой, чтобы скрыть его гибель там, в черной пустоте. Если ты говоришь, что он жив, приведи меня к нему. Я не боюсь вонючего Бога.

— Слово должно указать дорогу к нему. Слово должно быть услышано.

— Тогда идем, теперь же, — Жанна легким движением руки откидывает волосы назад. — Это не так далеко.

Наташа смотрит на то, что осталось от тела ее матери — это всего лишь вытянутая по тротуару куча пепла, с которой ветер срывает тонкие пылевые шали. Она зачерпывает горсть и кладет себе в карман, поеживаясь от осеннего холода. Спрятав руки в куртку, Жанна проходит мимо нее, подставляя ветру лицо. Ее волосы вьются и вздымаются вверх, как страшная черная ткань.

Когда-то они выходят на улицу, засаженную кленами. Здесь нет фонарей и потому в небе видно множество звезд, острых льдинок, безжалостно колющих глаза. Звуки шагов иногда отчетливо раздаются в узком пространстве между погруженных в кладбищенский сон домов, будто кто-то внутри их картонных стен осторожно кладет на мрамор кости, играя в домино, осторожно, потому что кругом лежат опавшие листья, которые издревле учат людей тишине. Люба пытается придумать, что может чувствовать сейчас Наташа, видевшая, как замертво сгорела ее мать. Люба вспоминает собственную мать, с которой всего сутки назад сидела на диване в гостиной. Бросилась ли бы она на восставшего из мертвых зверя, чтобы вырвать у него свою дочь? И если да, хватило бы у нее любви, чтобы сжечь адского монстра одним прикосновением материнских рук? Вряд ли, решает Люба. Здесь другая реальность, здесь другая жизнь. Если бы ее не было, настоящей была бы та, привычная и повседневная. Если бы этой не было. Если бы она никогда не переживала этого кошмара, такого бесконечного, что он не может не быть правдой.

Любе зябко, да еще кольцо въедается в палец щемящим холодом, словно металлическая пьявка, высасывающая из крови тепло. Мысли путаются в голове, иногда наползает страх, и он так огромен, что Люба ничего не видит кроме его исполинских индюшачьих ног, от которых трещины идут по асфальту, и стены домов расходятся в стороны, как створки окон. И вместе с ним постоянно появляется нечто, тянущее Любу куда-то в сторону, туда, за спящие кварталы, за блестящие под фонарями трамвайные линии, за мост, по которому проходит пустынное шоссе, за огромный, огороженный забором котлован, по стенам которого спускаются при свете строительных прожекторов на смертный бой бродячие собачьи стаи, она правильно и четко видит свой путь в лабиринте улочек города, в то место, куда страх не сможет последовать за ней. Чем дальше идут они, тем сильнее становится эта странная тяга, какой Люба не испытывала еще никогда в жизни: пойти туда, скоро она уже и думать ни о чем другом не может, ей начинает казаться, что, если она не окажется там как можно быстрее, случится нечто неописуемо ужасное. Она останавливается в нерешительности на узком перекрестке и смотрит в ту сторону, откуда исходит беззвучный зов.

— Что с тобой? — спрашивает Наташа.

— Мне нужно туда, — Люба вытягивает руку, показывая, куда ей нужно. — Пойдем туда.

Наташа вглядывается в сумеречный, уходящий вверх переулок.

— Что там? — спрашивает она Жанну.

— Большое кладбище, — отвечает та. — Мертвые зовут ее. Чем их больше, тем сильнее зов.

— Всего лишь кладбище, — переводит для Любы Наташа. — Могилы чужих тебе людей. Что ты будешь делать на чужом кладбище?

Люба пожимает плечами. Она не знает, что будет там делать.

— Мы уже пришли, — окликает их Жанна, удалившаяся на полквартала вперед. — Отсюда видно Храм.

С того места, где она сейчас стоит, действительно видны темные стены Храма, закрывающие собой пространство между домами. Они подходят все ближе, замедляя шаги. Храм огромен. Люба бывала раньше в этом районе города, но никогда не видела Храма, а как она могла не видеть его, раз он так велик. Он занимает половину ночного неба, гора черноты, стершая собою звезды. Вдоль лестницы у входа в него стоит множество урн, и каждая хранит свою тайну. Окрестные деревья шепчутся вокруг листвой ярких красок, подсвеченных ночниками фонарей, и это есть последний, пограничный звук у невидимой границы, за которой затаилась тишина.

— Что это? — тихим шепотом спрашивает Люба.

— Это же цирк, — отвечает ей на ухо Наташа.

— Пора звать старуху, — оборачивается к ним Жанна, лицо которой так напряжено, словно оно держит пуд железа одной своей кожей.

Жанна беззвучно шевелит губами, глядя Любе в лицо. Только теперь Люба замечает, что глаза Жанны светятся в темноте, как у кошки. Потом Люба вдруг начинает видеть старуху, лежащую на полу в какой-то комнате, где больше нет никакой, даже самой маленькой, мебели. У стены комнаты тоже стоит Жанна, поперечно закрыв глаза ладонью.

— Бабушка, вставай, — произносит та Жанна громким шепотом.

Люба наклоняется, протягивает руку и касается вздувшейся ноги старухи, синевато-бледной в свете молочной лампы. Лариса Леопольдовна дергается, как от ожога, перевернувшись, поднимается на четвереньки, и кое-как встает на ноги. Она смотрит в стену, прядя поджатыми к животу руками. Разум Любы проваливается в гнилой колодец, полный какого-то глухого жужжания, и сила кольца открывается ей, ужасная и невыразимая человеческим языком.

Когда тьма уходит, Лариса Леопольдовна уже стоит перед ней на лестнице цирка, хмуро пялясь на ступени под собой. Узкие мохнатые губы ее крепко стиснуты.

— Ну, — говорит Люба, самая не зная, что ей делать дальше.

Старуха разворачивается и споро начинает карабкаться по лестнице наверх. Все поднимаются следом за ней, причем Жанна вынимает из сумочки пистолет. Перед старой деревянной дверью, спрятанной в темной нише Лариса Леопольдовна останавливается, сипло дыша от натуги. Она резко дергает ручку, но дверь не поддается.

— Внутрь, — шепотом подсказывает Любе Наташа.

— Внутрь, — громко повторяет Люба.

Лариса Леопольдовна всхрапывает и прыгает на дверь, с треском вышибая ее из петель каменным ударом своего тела. С шипением она устремляется вперед, в пыльную, пропахшую звериной мочой темноту. На ощупь они взбираются по узкой винтовой лестнице и попадают в коридор, в конце которого видна закрытая дверь, под нею просвечивает на пол тусклое голубое сияние. Когда они уже на середине коридора, дверь отворяется, обнажая за собой тесную комнату с синей лампой на потолке, посредине комнаты виден стол, и на столе сидит безногий, на голове которого нет ни волос, ни усов, ни даже бровей. Вместо каждой руки у гологолового длинный железный клин, остро заточенный, как бивень моржа, клинья он, наверное, вонзает в пол, чтобы быстрее подтягивать свое короткое тело. Безногий, с лязгом ударив сразу обеими клиньями в деревянную крышку стола, гадко, клекочуще визжит.

— Я вижу слово, написанное на твоем языке, старуха, — произносит безногий. — Чего вам надо?

— Мы ищем ключ от бездны, — отвечает Наташа.

Гологоловый поднимается на воткнутых в стол клиньях, внюхиваясь в текущий от Наташи воздух, словно его стеклянные глаза слепы.

— Жонглер говорил мне, что когда-нибудь мертвая девочка придет за ключом, — громко, веще шепчет он. — Ночное представление уже началось. Вы нашли то, что искали. Спешите занимать места.

Выдернув зазвеневшие железяки, он ловко разворачивается вокруг собственной оси, спрыгивает со стола, шмякнувшись об пол, и рывками тащится вглубь синей комнаты, сосредоточенно и надсадно хрипя.

В темных коридорах цирка вместо ламп горят помещенные в стенах крупные прозрачные камни. Еле различимые тени пробираются вдоль темных стен, то постукивая туфлями, то шурша одеждой. Их так много здесь, таинственных жителей ночи, что Люба даже не пытается всматриваться. Они с Наташей держатся по пути за руки, чтобы не было так страшно, Жанна поспешно следует за гологоловым, бойко стучащим клиньями впереди, Лариса Леопольдовна тащится сзади, кряхтя и приволакивая одну ногу.

Наконец они достигают бархатной, темно-алой занавеси, за которой открывается кромешное, вытянутое по человеческому росту, дупло. Это галерея, ведущая свое онемевшее горло вокруг арены, тут совершенно темно и пусто, будто этот круглый коридор есть неприкосновенная граничная земля между двумя невесть какими мирами. Скоро Люба натыкается на деревянные перила, обходит их и внезапно видит мутный свет далеко внизу.

Там, над ареной, висит на невидимых отсюда проводах голая электрическая лампочка. На арене стоит высокий двухстворчатый шкаф, в нескольких шагах от него — продолговатый ящик, похожий на гроб, и еще там находятся трое людей: один — долговязый и длиннорукий, со спутанными волосами до плеч и длинным носом, он стоит за ящиком, обутые сапогами ноги его полусогнуты в коленях, он одет в шахматное трико некогда яркой окраски, теперь же сильно выцветшее, второй, полный человек среднего роста стоит у шкафа, он одет в черное, круглое лицо его светится бледностью, и на глазах у него черные очки, как у слепца. Третьего Люба замечает не сразу, только когда он подает голос — издали он напоминает кучу разноцветного тряпья, это, несомненно, Клоун.

— Маша! — крякает именно он, вывернув накрашенное белым лицо, увенчанное бумажным колпаком над рыжими волосами, откуда-то из-под мышки, и разражается резким, скрипучим хохотом, будто загремела трещотка. И тогда Фокусник открывает шкаф, и оттуда выходит девочка лет девяти, в белом воланном платье балерины и белых чулках, но без туфель, она медленно проходит к ящику и делает зрителям реверанс. Насколько Люба может видеть в темноте, зал пуст.

— Девочка Маша, какое милое создание! — гнусаво запевает долговязый. — Если дать ей конфету — она выполнит ваше желание!

Он подходит к девочке поближе и дает ей большую конфету в красивой обертке. Девочка показывает отсутствующим зрителям конфету и, повернувшись к долговязому спиной, расставляет руки в стороны, как крылья. Долговязый вытаскивает из сапога топор и бьет ее сзади по голове, у девочки подкашиваются колени и она, упав на опилки, немного возится и дергает ногами. Подождав, пока девочка перестанет дергаться, долговязый привычно поднимает ее за плечи и кладет грудью на ящик, голова девочки грустно валится вперед, хотя крови не видно под густыми волосами, которые Долговязый убирает рукой так, чтобы открыть тонкий жемчужный затылок жертвы. Поплевав на руки, он резко размахивается и рубит топором, попадая точно по затылку, голова девочки отлетает и стукается в опилки, перекатывается несколько раз, как яблоко, и оплетает себя мокрыми от крови волосами. Из срезанной шеи выстреливает красная струя, тело девочки судорожно выгибается, коленки тычутся в пол, она толчками, трижды прыскает кровью вперед, словно водяное ружье, потом замирает на ящике, и дальше кровь уже просто течет из нее, как из отвернутого крана. Долговязый перекидывает девочку за ноги через ящик, а голову подталкивает ногой к бордюру арены.

— Даша! — без отдыха крякает Клоун.

Фокусник снова открывает дверь шкафа, и оттуда снова появляется девочка, совершенно такая же, как первая, она так же проходит к ящику и делает реверанс. Долговязый открывает ящик, и щелкает тумблером. Электрический механизм включает трескучие шестерни, которые начинают вращаться все быстрее, так что треск переходит в жужжание и дальше в дребезжащий, мистический гул.

— Дашина динамо-машина капризна! Пребывание в ней совершенно непереносимо для жизни! — дурным голосом воет долговязый и гасит тумблер.

Улыбнувшись и сделав руками «ап», девочка садится в ящик, потом закладывает туда обнаженные ноги, потом ложится, аккуратно умещаясь среди шестерней. Долговязый закрывает крышку, и видно, что только кокетливо улыбающаяся голова девочки торчит наружу из боковой стенки ящика. Долговязый сильным пинком ноги включает тумблер. Девочка сразу перестает улыбаться, перекашивает лицо и так визжит, что Люба отворачивается и стискивает зубы, ей кажется, что сейчас лопнут барабанные перепонки. Она не видит, как из отверстий в задней стенке ящика шлепающе выплескиваются измельченные кровавые внутренности девочки, которая быстро перестает кричать, хотя еще пару раз мучительно дергает головой. Долговязый выключает тумблер, берет девочку за волосы и легко вынимает отставшую от перемолотого тела голову, обильно сочащуюся кровью на опилки. Долговязый кладет ее на пол арены и легким ударом ноги катит к голове первой жертвы.

— Не бойся, дурочка, — шепчет Любе на ухо Наташа. — Она же не настоящая.

— Саша! — крякает Клоун.

Фокусник снова открывает шкаф, и оттуда снова появляется девочка, точно такая же, как две предыдущие. Только похоже, что волосы у нее немного посветлее. Долговязый приподнимает край ящика и вытаскивает из-под него острый металлический шест. Он ставит его на арену и с силой вгоняет в опилки примерно на полметра нажатием всего жилистого тела через руки. Девочка подходит к шесту и, взявшись за него, делает скромный реверанс, потом вопросительно смотрит на долговязого.

— Девочка Саша, приученная к добру! — занудно возглашает тот. — Но будет ли кол по вкусу ее молодому нутру?

Девочка обнимает долговязого за шею и позволяет поднять себя под мышки, так что попка ее утыкается в острие кола. Выровнявшись, долговязый подается вперед и резко насаживает ее на шест, быстро хватает завизжавшую девочку за плечи и насаживает глубже. Девочка истошно, захлебываясь орет и колотит руками долговязого по спине. Под шестом ширится лужа крови. Долговязый, не обращая внимания на режущие крики жертвы, продолжает рывками насаживать ее на шест, а когда из девочки вырывается вниз густая багровая струя, он просто расставляет пошире ноги, чтобы не обляпать клетчатые штаны. Наконец визг девочки обрывается, руки повисают, перекинутые через плечи палача. Тогда долговязый снова вынимает из сапога топор и, отступив на шаг, одним ударом сносит насаженной на шест девочке взмахнувшую волосами голову, которая на этот раз отлетает далеко, и даже подпрыгивает на пружинящих опилках.

Бросив топор, долговязый неспешно подходит к укатившейся голове, поднимает ее за волосы и несет к двум предыдущим, потом, усевшись на бортик арены, он жилистыми пальцами выдавливает мертвым детям левые глаза.

— Причудливо зрение трех одинаковых глаз! — завывает он, начиная жонглировать тремя кровавыми комочками. — Пусть те, кто видят во тьме, зажгут огонь и для нас!

Он покачивается и жонглирует глазами, широко раздвинув свои тощие голенастые ноги. Гологоловый ползает по арене, уволакивая за кулисы детские трупы и заметая веником полосы крови на опилках.

— Мне видится нечто, занятное необычайно! — восклицает вдруг Жонглер. — Сюда пришла девочка, которая знает тайну!

— Пусть спустится вниз, чтобы приз получить безвозвратно! — со всей силы охрипше кричит Клоун, резко принимая новую сидячую позу.

Наташа вскакивает и тянет за собой Любу по лестнице между трибунами вниз. Люба не хочет никуда идти, но в Наташином теле проснулась какая-то неестественная, бешеная сила, что несет девочек вниз по широким ступеням. При их приближении Клоун вынимает из своих вздутых одежд красное яблоко и протягивает его Наташе, широко улыбаясь. Люба замечает, что кровавые кусочки в руках Жонглера уже превратились в маленькие хрустальные шарики. И снова волна ужаса захлестывает ее, покрывая с головой непригодным для дыхания мраком.

— Ай! — взвизгивает Наташа, выхватив яблоко из руки Клоуна, и сильно дергает Любу за руку, порываясь бежать. В полумраке возле кулис стоит женщина из лифта.

— Тебе некуда бежать! — говорит она внутри слуха, даже не раскрывая рта.

Люба оглядывается. Сзади них, по колени в сидениях трибуны, стоит высокий человек с неподвижным лицом, рыжими волосами и бакенбардами. Сбоку заметно еще одно движение: отвратительный волосатый карлик в старой, дырявой одежде выбирается на край арены. Лицо его покрыто кровью. Люба видит корень каждого волоса, растущего на этом лице.

— Они пришли все, — холодно говорит Жанна. В голосе ее слышна решимость умереть.

— Во имя Хозяина, пославшего нас, — медленно произносит женщина из лифта. — Отдайте нам девчонку с яблоком и мы вас не тронем. Девчонка украла то, что принадлежит Хозяину.

Люба чувствует своей рукой, как Наташу начинает колотить дрожь. Жонглер поднимается во весь свой рост, как деревянный журавль.

— Люди и звери никогда не поймут друг друга! — выкрикивает он. — Ты не смеешь ступить внутрь священного круга!

— Медведь, — зло говорит женщина из лифта. — Убей их всех.

С оглушительным ревом из щели между кулисами вырывается огромный темный смерч и устремляется на арену. Он бежит, взметая за собой разрытые когтистыми лапами опилки. Лицо у него широкое, как подушка, зловещие глаза узки, словно осиные щели, в оскаленной пасти видны кривые клыки. Жонглер взмахивает топором и совершает длинный прыжок наперерез зверю, клинорукий перекатывается по арене, чтобы не быть раздавленным, Клоун странно изворачивается и выбрасывает из себя клубок яркого пламени. Пламя ударяет в рыло оборотня, на миг ослепив его, и тогда Жонглер успевает рубануть Медведя топором по хребту. Зверь проезжает несколько метров по арене и разворачивается с бешеным ревом, махнув когтистой лапой, но Жонглер уже успел отпрыгнуть в сторону.

— Летучий, сожги их! — взвывает женщина из лифта, заламывая руки локтями вперед и напрягая лицо. Она не может завершить своего смертоносного маневра, потому что Фокусник останавливает на ней взгляд своих невидящих глаз. Женщина из лифта так и застывает с вывернутыми руками, скорчив лицо в ужасную гримасу. Рыжий человек выпрыгивает с трибун в воздух и легко поднимается к куполу, бесшумно, как подхваченная ветром ткань. Он разворачивается на лету и полоса пламени опадает из его груди, пройдя по опилками мимо в который раз резко отскочившего Жонглера. Клинорукий визжит, опаленный дыханием ада. Карлик с топотом бросается на Жонглера, как вырвавшаяся из рук газонокосилка, и сбивает его с ног. Крутнувшись на месте, Клоун выпускает еще один клубок огня, который поджигает Медведю спину, окутанную черной бесформенной одеждой.

Люба сжимает в кулак руку, на которую надето кольцо, и Лариса Леопольдовна, квакнув, обрушивает на Медведя свою каменную силу. Огромная туша оседает назад, болезненно рыча, из пасти зверя ударяет струя темной крови.

— Суки! — вопит Жанна и с грохотом выпускает пулю в Летучего, который, воя, поднимается выше и оттуда снова бросает полосу огня. На этот раз шипящее пламя рассекает присевшую от натуги Ларису Леопольдовну, которая всхрипывает и булькает полившейся изо рта кровью, и карлик с рычанием вырывает Жонглеру сердце, обрызгивая опилки, и горящий Медведь поднимается вновь, и страшным ударом лапы поражает Фокусника, и женщина из лифта облегченно выдыхает, завершая свой удар: тело ее выгибается и голова Клоуна отлетает от туловища, теряя бумажный колпак.

И опять Люба стискивает руку с кольцом, и Жонглер без сердца поднимается на ноги, и безжалостно бьет карлика топором, потому что ему нечем больше любить, и лежащий в кровавой луже Фокусник взглядом открывает шкаф, и из шкафа выходит Заклинатель Зверей Тимофей Валерианович с огненным кнутом, он свистит, оскаливая цыганское свое лицо, и хлещет кнутом ввысь, и Летучий загорается на лету, планирует в кулисы, занавес вспыхивает, открываясь дырами в никуда, Летучий сползает по нему вниз, вереща, сразу два клина вонзаются карлику в спину, два заржавленных клина, и он хрипит, зашатавшись на бортике арены, медведь отдирает клинорукого от спины товарища и разрывает руками, выламывая кости, тело Клоуна дергается, пляшет на опилках без головы, плюясь кровью, и Заклинатель хлещет снова — с диким воем женщина из лифта отшатывается назад, и лежащий Фокусник снова открывает дверь шкафа, и из него выходит прежняя девочка, в белом платье и чулках, но без туфель, она тонким голосом поет детскую песенку, и от песенки этой наступает массовая погибель: карлик кривится и валится в темноту, да еще ноги его, что остаются торчать над бортиком арены, судорожно дергаются, а Медведя бьет и терзает свистящее пламя, и следующий удар бича убивает его, огромная туша рушится, ломая собой ящик с шестернями, и только женщина из лифта остается в строю, свирепо огрызнувшись, она бросается во мрак, где Заклинателю уже ее не найти.

— Похоже, наша взяла, — кричит Жанна, на которой огонь выжег часть волос с одной стороны лица. Одна из тех угольных полос, что пересекают арену в разных направлениях света, проходит прямо под ее ногами.

Люба разжимает ноющие незнакомой болью пальцы. Наташа все еще стоит около нее, вцепившись в Любин локоть и прижимая к груди книгу и яблоко. Глаза ее расширены, будто пытаясь вместить в себя всю бесконечность пережитого ужаса. Люба разжимает ноющие незнакомой болью пальцы и мертвый Жонглер падает, как скошенный, ударяя спиной в закругленный бортик, обтянутый красной бархатной материей, на которой здесь и там темнеют кровавые пятна. Перевернувшийся за пределы арены карлик смрадно и неторопливо горит, кулисный занавес уже истлел, прорвавшиеся лоскутья его почернели и опали, а труп Летучего сгорел уже полностью, от него остались только обугленные пятна на опилках и потеки вонючего пепла.

— Какой кошмар, — наконец произносит Наташа, сдавленно сглотнув.

Рычащим ударом взрывается жарко пылавший труп Медведя, огонь вспыхивает теперь изо всех сил, прорвав огромное тело в области груди, от толчка Медведь сползает с ящика, и во все стороны брызгает кипящая черная кровь. Девочка, вышедшая из шкафа, стоит на коленях возле Фокусника, лежащего на спине, под голову ему она нагребла опилок. Заклинатель тоже подходит и останавливается у Фокусника в ногах.

— Представление окончено, — хрипяще говорит Фокусник. — О, если бы мои глаза могли видеть этот последний парад але! — он пытается закашляться, но что-то сдавливает ему изнутри грудь. Тонкие голые руки девочки нежно ослабляют ему воротничок. — А та дама, что стояла у кулис, что с ней?

— Ушла, сука, — зло говорит Заклинатель.

— Она была красива? Какое спокойствие, какая беззвучная тьма были у нее в душе! Танечка, ты здесь?

— Я здесь, папа, — отвечает девочка в белом платье. Она на миг отворачивается и вытирает глаза.

— А Клоун? Почему я не слышу, как он смеется?

— Дяде Пете оторвало голову, — тихо говорит девочка.

— И что же он теперь… делает… без головы?

— Лежит себе, — отвечает девочка, вскользь обернувшись.

— Отдыхает, — улыбается Фокусник. — А голова? Далеко?

— Метрах в трех.

— Теперь ему уже ее не подобрать. Помню, девять лет назад ему во время представления перерезало шею опорным тросом. Петя бежал по бордюру, изображал публике самолет. Пока акробаты к номеру готовились. Голову ему на ходу срезало, трос был тонкий. Хорошо был натянут. Так он ее на ходу подхватил. Обратно приставил. И потом еще девять лет, изо дня в день. Чтобы люди смеялись. А что акробат, Танечка?

— Дядя Гриша убился. Около выхода с арены лежит. Ему кости поломали, а одну руку — так и вообще вырвали.

— Отмаялся, — снова улыбается Клоун. — Не увидит больше никто его звездного номера. Помнишь, как он упал? Это при тебе уже было. Ноги всмятку. Нет, говорит, меня не возьмешь. Не могу прыгать — летать стану. И полетел. Как птица. Птицам в полете ног не надо.

— Жонглер тоже умер, — мрачно сообщает Фокуснику Заклинатель.

— А, Серега тоже. Не уберегся, Серега. Некому теперь будет стихи сочинять, с тьмой перекликаться. А это он ведь и вступился, за девочку-то. Он все и начал. Помнишь, Танюша?

— Жалко всех, — всхлипывает девочка.

— Ну-ну, Танюша. Не плачь. Что же ты плачешь? Ты ведь уже взрослая. Не понапрасну это было, ты запомни. Смерть — ее себе подчинить нужно. Это как твой номер: отсекли голову — а ты снова выходишь из шкафа. Если смерть не участвует в представлении — зрителям скучно. Смерть всегда должна быть рядом. И принять ее нужно тогда, когда ты к этому готов. Это лучшее, что дано человеку. Его единственное настоящее право. Что ж, я рад, что умру. Они ушли, мои вечные друзья, и мне пора в дорогу. Не плачь, Танюша. Мне тебя даже не жалко. У тебя еще жизнь впереди. Уходите с дядей Колей, уходите прочь. Может, когда-нибудь вы вернетесь, и мы снова будем с вами. Может, тогда мы снова поставим этот блистательный смертельный номер. Разве не его ждали мы долгие годы? А где девочка с яблоком?

— Я тут, — робко откликается Наташа.

— Береги яблоко, — шепчет умирающий Фокусник. — Оно приведет тебя к своему дереву. Там ты найдешь то, что ищешь. И откуси от яблока кусочек. Не бойся, оно снова зарастет. Ты станешь понимать слова мертвых. Они многое знают, что стоило бы знать живым. Счастливой тебе дороги. А теперь ты, девочка с кольцом, отпусти меня.

— Я не знаю, как, — отвечает Люба.

— Просто подумай обо мне. О том, что я спас тебе жизнь. Та женщина, что стояла возле кулис, она хотела тебя убить. И пожалуйста, когда я умру, не зови меня снова. Я устал от этого мира. Вот, ты правильно делаешь, ты хорошая, добрая девочка. Прощайте, мои вечные друзья.

Когда голос Фокусника затихает навеки, девочка в белом платье рыдает, закрыв ладонями лицо. Заклинатель поднимает ее за плечи и прижимает к своей груди.

— Идемте, — говорит он, обращаясь к остальным. — Нам пора.

На пути через арену Люба с отвращением оглядывается на Ларису Леопольдовну, безжизненно лежащую в конце одной из выжженных полос. Огонь распорол старуху подобно рыбе, расплескав ее зловонные внутренности рядом с телом. Лицо старой ведьмы выгорело дотла. Она пуста, как бумажный кулек, и кольцо на Любином пальце уже не чувствует ее.

Сразу за кулисами находится низенькая дверь, через которую они попадают на улицу. Свежий ночной воздух живительной силой наполняет Любину грудь. Она подставляет лицо ветру, глядит вверх — и правда, звезды четко видны на огромном куполе неба.

— Смотри, Таня, — Заклинатель вытирает девочке в белом платье рукой лицо. — На самом деле арена — огромна.

Девочка вдруг улыбается, такой странной и чарующей улыбкой.

— Прощайте, — говорит она, пожимая всем руки своей мокрой от слез ладошкой. — Я знаю: когда-нибудь мы обязательно увидимся снова.

Заклинатель уводит ее ночной улицей вниз, и, прежде чем окончательно пропасть из виду в черной тени листвы, она оглядывается еще раз, и Люба улыбается в ответ, потому что верит, что снова разглядела во тьме ее прощальную чарующую улыбку.

Спать они устраиваются на кладбище, в провалившейся могиле, свернувшись в один уютный клубок, над ними поднимается ветер и сыпет свежие золотые листья на волосы Жанны, обхватившей обеих девочек своими изящными руками, Жанна не спит, только смотрит остановившимся взглядом, как мертвая, вверх, где в просветах шелестящих лип постепенно исчезают звезды, и добровольно стоит на страже, слившись с древесным стволом, пришедший покойник, спившийся до смерти сварщик Саша Коньков, пиджак которого истлел в гробу до дыр, а лицо почернело от космической доброты, от любви к сырой земле, ее, землю, Саша Коньков раньше не имел времени по-настоящему любить, а себя считал человеком плохим и неудачным, после смерти же, будучи опущен в могилу, даже заплакал от трогательных чувств, потому что земля приняла его, как любого другого своего сына, сжалилась над ним, засыпала, укрыла собой от дождей и палящего солнца, злых трупоядных собак и противно гудящих мух. Земля выделила Конькову целое место в себе, как доверчивая женщина, а чтобы Коньков не чувствовал себя одиноко от безличья земли, от несхожести ее с человеческим существом, земля исторгла из себя ему подругу, женщину спокойную и хорошую, Анну Мотыгину, а до того женщины только ругали и били Конькова, и он тоже ругал и бил их в ответ, Анна же только молчала и глядела на Конькова крупными, и плоскими, как черные лужицы, глазами, она все время, казалось, думала о чем-то, но отнюдь не казалась при этом серьезной, так как можно было заметить, что она никак не может ничего придумать, не приходит ни к какой мудрости, мысль ее, наверное, движется где-то в области удаленных звезд, в безвоздушном пространстве, где нет места никаким аналогам полезного знания. И Коньков тогда полюбил Анну, как не любил никого на свете, а когда на кладбище пришла хозяйка, о которой так много говорили между собой мертвецы, даже самый старый на кладбище покойник, никогда не покидавший своей заросшей травой могилы иногда скрипел об этом ветками дуплистой липы, Коньков сразу полюбил ее, так поразило его, что страшная хозяйка, вольная одним взглядом обрекать на вечную невообразимую муку, — всего лишь маленькая живая девочка с овсяными волосами, такая худенькая и беззащитная. Увидев Любу, Коньков усомнился в самом существовании на свете любого смертного ужаса, если эта девочка и захочет его погубить — пусть, значит так нужно для ее игры, ради того, чтобы доставить радость ребенку, Коньков готов был принять что угодно, для этого не обидно было погибнуть. И вот он пришел, и стал на страже, чтобы девочка могла спать и не думать ни о чем страшном — он, Коньков, станет с улыбкой думать об этом за нее.

Анна Мотыгина тоже пришла сама по себе и села у него в ногах, понемногу вокруг могилы стал собираться мертвецкий народ, пришел дед Григорий в поеденной земляными насекомыми шапке-ушанке, что нахлобучила ему в морге на голову безумная жена Анисия Федоровна, до сих пор еще здравствующая, и Виктор Севрюгин пришел, обходчик железнодорожных путей, которому тепловозом отрезало левую руку по локоть и сломало позвоночник, в усы Виктору неясно как постоянно набивается земля, будто он роет ее ртом, а он вовсе не роет; пришел и мальчик Костя, попавший под автобус, когда перебегал улицу, лицо его совершенно стерлось после того, как тяжелая машина несколько секунд терла мальчика головой об асфальт; пришли старушки: Настасия Павловна, Мария Петровна и Серафима Антоновна, все маленькие, сухонькие, в черных платьицах и платочках, совсем почти не изгнившие, потому что с постной жизни в них и гнить-то было нечему; пришла Валентина Горлова, воспитательница детского сада, что умерла от рака, которая всю жизнь испытывала тягу ко всему извращенному и немому, а после смерти — уверовала, да так сильно, что едва могла опомниться от вожделения к Господу Богу, даже выла по ночам из могилы в сторону церквей, высовывая из земли один только сложенный будто в поцелуе рот; явился даже Алексей Яковлевич, ветеран Великой Отечественной, озлившийся после смерти на своих родных за то, что они не захоронили вместе с ним орденов и медалей, чтобы предстать ему перед темной силой при полном параде, а так вышло, будто Алексей Яковлевич непонятно кто. Еще явилась маленькая девочка Раечка, умершая пяти лет от роду от порока сердца, такая несчастная, что и в могилке часто плачет, бывает, и день целый напролет, покоя не даст старухам, что приходят за могилами ухаживать, ноет и ноет де-то в глубине земли, и до того она всем опротивела, что милиция уже несколько раз бралась перекапывать могилы, да без толку, Раечку не сыщешь — как почует, что лопаты скребут — затихнет и уползет норой подальше — боится, что поймают и снова станут уколы в больнице делать, снова будет доктор с бородой приходить и над подушкой стоять, когда Раечке было плохо, стоял себе молча и стоял, смотрел на оцепеневшую в смертельном страхе девочку, иногда еще пальцем поту немного с лица у нее брал — и на язык пробовал, боится ли Раечка по-настоящему, или только притворяется. А однажды, когда она совсем дрожала, как осиновый листик, ручками вцепилась в одеяльце, чтобы хоть за него удержаться, так бородатый доктор палату на ключ запер, достал из штанов толстого волосатого червя и показал Раечке, а она поняла, что этот червь и есть ее смерть, которая страшная и непонятно зачем нужна. Тогда доктор червя обратно в штаны засунул и ушел, Раечку попустило, но целую ночь не могла она потом спать, все снились ей волосатый червь, выползающий у доктора из штанов или из-под бороды, а она все пыталась понять: зачем он его носит с собой?

Пришли и многие другие усопшие, которых я и не знаю, так вокруг могилы, где спит Люба, собралась целая толпа мертвецов, а перед рассветом приволоклась даже Евдокия Карповна, почившая лет восемьдесят назад, со своей внучкой Зинаидой Ивановной, некрасивой сорокалетней женщиной в мышиного цвета пуловере, покончившей собой от одиночества при помощи горсти таблеток против крыс, сама Евдокия Карповна усохла уже по самые кости, но не распалась, потому что загодя поперевязывала себе каждый суставец швейной ниткой, а Зинаида Ивановна и вовсе не гниет, потому что сосет кровь у одной бродячей собаки, посещающей на кладбище в безысходной надежде утолить свой невыносимый голод.

Мертвецы стояли вокруг могилы, сыпались землей и шептались, разглядывая Любу, но никто не смел нарушит покой маленькой хозяйки, а если бы кто и посмел, его разодрали бы в клочья. Люба просыпается сама и, увидев зловонное сборище на фоне красочной листвы, сразу испуганно дергает локоть Жанны, но та только улыбается ей в ответ и принимается выбирать листья из волос, при этом многие из покойников падают на краю могилы мордами в землю, а один старичок, — судя по всему, из научной интеллигенции, — так тот даже начинает скулить и мелко кланяться, близоруко сощурив глазенки.

— Будь молоденька, хозяюшка, — шелестят Настасия Павловна, Мария Петровна и Серафима Антоновна, — пощади, не допусти нас пропасть навеки.

Дед Григорий выдирается из толпы и бухается на край могилы, обсыпав немало земли к Любиным ногам.

— Помилуй, матушка, свет родной! — воет он, сорвав черной изгнившей рукой ушанку долой с язвенной головы. — Пропадаем без тебя, кормилица! Без света надежды единой!

— Ну че воешь-то противно? — морщится Жанна. — Не видишь — устала хозяйка, — она с любовью оглядывает Любу. — И кушать хочет.

— Это мы мигом, это мы уладим, — хрипит дед Григорий, аж затрясшись от счастья. — А ну, Мишка, принеси хлебца, и яблочек, у нас, хозяюшка, все припасено, чтоб ты не имела сомнения! Для того и существуем, чтобы тебя, родимую, дождаться!

— Только для того! — взвизгивает высоченный молодой мертвец в распавшихся ботинках и с черными кучерявыми волосами.

— Ой, пощади, не попусти до погибели страшной! — пискляво заводятся голосить Настасия Павловна, Мария Петровна и Серафима Антоновна.

— Улыбнулась бы ты им, солнышко ясное, — тихо шепчет Любе Наташа. — Измаялся ведь народ.

Люба робко улыбается, отчего в толпе сразу наступает ликование, многие покойники плачут, особенно дед Григорий, а Виктор Севрюгин хрипло хохочет, сложив руки у груди, словно стоял на сцене и собирался запеть. Сквозь толпу проталкивается горбатый выродок Мишка с буханкой хлеба и сеткой яблок.

— Откушай, любимая, — завывает дед Григорий, бодая землю лбом, — вчерась только из продмага уперли! Чуяли, что придешь! Чуяли, свет родной, что почтишь присутствием!

Никогда еще Люба не ела такого вкусного хлеба и таких сладких яблок. Ей становится сразу так легко и весело на душе, словно нет позади этого наполненного ужасами вчерашнего дня. Мертвецы удаляются к соседнему ряду могил и оттуда с умилением наблюдают, как она ест, как расчесывает руками волосы и даже как она мочится, застенчиво присев за мраморным памятником. Уже начав мочиться, она вдруг замечает Сашу Конькова, с любопытством глядящего на нее, и Любе только и остается, что виновато улыбнуться, а Саша Коньков улыбается ей радостно, во весь свой оборванный разложением рот, и Анна Мотыгина, выглянувшая из-за его спины, тоже улыбается, скромно и немного грустно.

— У них тяжбы есть, — сообщает Любе Наташа, едва та встает и успевает оправить на себе платье.

— Что у них?

— Ну, дела всякие, которые ты должна решить.

— Да что же это в самом деле! — чуть не плачет от растерянности Люба. — Может — ты вместо меня?

— Ты что, меня никто и слушать не станет, — смеется Наташа. — Надела кольцо — теперь будь добра, суди своих подданных. Да не волнуйся так, можешь говорить первое, что в голову придет.

— Ну, хорошо, — вздыхает Люба.

— Хозяйка судит! — крикнула Жанна. — Можете говорить!

Дед Григорий снова бухается в землю лбом.

— Пощади, матушка, свет родной, дозволь шапку покинуть, что в гробу надели, а то черви в ней живут, голову едят!

— Дозволяю, — осторожно говорит Люба.

— Доброта небесная! — взвывает дед Григорий. — Вечная слава! — он срывает шапку с головы и принимается, вскочив, неистово топтать ее ногами.

Саша Коньков выступает из толпы и молча опускается перед Любой на колени, глядя в землю.

— Дозволь жениться, хозяйка. На Анне Мотыгиной. Она нездешняя, с соседнего кладбища пришла.

— Женись, — разрешает Люба.

— Вечная слава, — стонет, разгребает пальцами землю, Коньков.

— И мальчика вон того усынови, — сама поражаясь своей находчивости, добавляет Люба и показывает в сторону Кости. — У него лица нет, думай, что он на тебя похож.

Зинаида Ивановна рушится перед Любой наземь, как бревно.

— Дозволь отойти, хозяйка, на воле упырить. А то бабка со свету сживет.

— Чего дозволить?

— Упырить, где придется. Кровушку сосать.

— Дозволяю, — со вздохом разрешает Люба. — Но людей не трожь. У свиней соси или у овец там.

— Хоть у хворых дозволь, свет родимый, — тихо скулит Зинаида. — Человечьей кровушки краше нету!

— Нет, — непреклонно отрезает Люба.

Жанна хватает скулящую бабу за плечи и отталкивает прочь.

— Сказано тебе: не бывать тому! И ступай себе!

— Слава вечная, слава вечная, — торопливо заводится кланяться Зинаида Ивановна. — Небо наше безоблачное!

— Она ж, гадина, всех свиней поест! — каркает с места Евдокия Карповна. — Нет в ней теперь жалости, а рассудка еще при житии не было!

— А ты молчи, старуха! — сурово велит ей Люба, потому что не хочет затягивать делопроизводство.

Валентина Горлова просто садится на землю и глядит на Любу преданно, как собака, молитвенно сложим руки у горла.

— Позволения прошу, — тихим, задушевным голосом произносит она. — На службе Божьей присутствовать. Только в вечерние часы, в уголку темном, тихо, как мышь, сидеть и слушать.

— Можно, — говорит Люба.

— Слава вечная! — прижимает лицо к земле Валентина. — А тогда сторожа церковного Кирилла Петровича и дьяка беспутного Анисима, и певчих теток Алефтину Никаноровну и Глафиру Сергеевну вместе с уборщицей храма Маргаритой Евстаховой поразить надобно светом черным до полной слепоты, кровавых соплей, выпадения кишок и глубокого душевного убожества, а то они меня обижали, от храма гнали метлами и шестом из ограды, а дьяк Анисим, напившись, анафему наложил, отчего до сих пор трясуся вся и что-то белое над головою вижу.

— Вот сволочь! — ахает Жанна.

Люба растерянно смотрит на Наташу.

— Да поразит их всех светом черным, — шепчет Наташа, для примера раскрывая ладонь, на которой ничего нет.

— Да поразит их всех светом черным, — повторяет Люба, тоже раскрывая ладонь и блеснув кольцом на пальце. Прямо из середины ее руки выходит маленькое черное пламя и сразу гаснет.

— Слава вечная! — набожно восклицает Валентина Горлова и размашисто крестится.

Алексей Яковлевич становится на колени загодя и уже на них подползает к Любе, сочась скупой старческой слезой.

— Жизнь прожил, внучка, войну прошел, дозволь, милая, сына родного прибить и ордена с медалями, кровью заслуженные, обратно забрать! А то продаст, сволочь, нумизматам!

Люба задумалась.

— Можно я скажу? — спрашивает Жанна. Люба кивает. — Пока награды твои, дедушка, у сына — ты их не трожь, пусть имя твое вспоминают, а как продаст он их кому, так на того порчу напустить позволено, гниль в тело, а после того придешь к нему и скажешь: мне — ордена, тебе — гниль вон. Будет так? — спрашивает она Любу.

— Пусть, — соглашается Люба.

— Ты — торжество наше! — кланяется Алексей Яковлевич.

Из толпы выбивается девушка с длинными рыжими волосами и выступающими вперед, как у зайца, верхними зубами. Она с размаху ударяется худыми коленями в землю.

— Старик, тот, что триста лет лежит, послал, — выдыхает она. — Девчонку унять просит, Раечку, чтоб ножками столько не топала, а то носится между могилами, что курица, а старику от того покоя нет и досада.

— Ребенок ведь, — пожимает плечами Люба, поглядев на Раечку. — Что ей втолкуешь?

— Старик говорит — головку ей разбить, чтоб не бегала. За ножки — и об памятник каменный, головкой, — девушка кивает и улыбается простоте такого решения.

— Нет, пусть себе бегает, — отвечает Люба. — Ее дело молодое.

— Слава вечная, — покорно склоняется девушка. — Слава вечная.

— Все! — решает Люба. — Довольно. Устала я от вас.

Мертвецы зашевелились. Слышится неясный шепчущий ропот.

— Наместника, — только и может разобрать Люба. — Наместника.

— Назначь им наместника, — говорит Жанна. — Могильного старосту.

— Я не знаю кого.

— А вон его хоть, — Жанна указывает на деда Григория. — Бойкий старик, и за дело общее переживает.

— Хорошо.

— Ты, старик! — окликает деда Григория Жанна. — Ты назначен могильным старостой!

— Слава вечная! — воют покойники, опускаясь на землю. — Ночь просветленная!

Только одна какая-то старуха остается стоять, согнувшись, правда, в три погибели.

— Куда этого старостой, он же дурень полный! — сипит старуха. — Соседка я его, жисть рядом с ним прожила и большего дурака не видела! Помилуй, матушка!

Прочие покойники умолкают, припав к земле. Люба ощущает их единый, животных страх. Она смотрит на Жанну, та зло поджимает губы и отрицательно качает головой. Рука Любы сжимается, и старуху у каменного креста сметает вихрь темного пламени, разрывая ее гнилое тело на бешено выедаемые разложением части, которые обваливаются в листву.

— Гнилая молния, черный огнь, всесжигающий! — слышится в толпе суеверный шепот, прерываемый всхлипываниями и дрожащим молитвами.

— Слава вечная! — рявкает дед Григорий. И все подхватывают за ним, даже маленькая Раечка кланяется, тычась лбом в опавшую листву, и тонким голосом причитает: — Слава вечная! Слава вечная!

Вдруг ликование умолкает, и Любины подданные бесшумно растворяются, попрятавшись, словно развеянные осенним ветром, тем, навевающим грусть, что щербит по утрам брошенные посреди дорог лужи. На кладбищенской аллее появляются люди — несколько мужчин и женщина. На мужчинах похожие стеганные куртки темных цветов и сапоги, а женщина в осеннем пальто. Как раз, когда они выходят на аллею, сквозь листву пробиваются первые лучи солнца.

— Что, это опять они? — испуганным шепотом спрашивает Люба у Наташи.

— Нет, это люди. И живые. Они идут из церкви, я слышу запах ладана. Это слуги Мертвого Бога.

Люди подходят совсем близко, и на какое-то мгновение кажется, что они так и пройдут мимо по усыпанной листьями и солнечными пятнами аллее, пройдут и покинут кладбище, чтобы не возвратиться сюда никогда.

— Пойдем с нами, девочка, — вдруг обращается к Наташе женщина, остановившись, словно что-то вспомнив. — Сотворим молитву, покаемся в грехах наших.

— У меня нет грехов, — нараспев отвечает Наташа.

— Разве? — насмешливо не соглашается женщина. — А я по глазам твоим вижу, что ты — маленькая грешница. Что, к примеру, делаешь ты на кладбище, так рано? И что это за книжка?

— Я иду в школу, — застенчиво лжет Наташа. — А это — учебник, и яблоко на завтрак.

— Яблоко на завтрак! — умиленно восклицает женщина. — Какая прелесть! Пойдем с нами, девочка, мы проводим тебя до школы.

— Я и сама дойду.

— Пойдем, пойдем, — ласково говорит женщина, беря Наташу за руку. — Не надо противиться.

Наташа заметно бледнеет, Люба замечает нечто странное у нее в глазах.

— Послушайте, — вмешивается Жанна. — Может, вы оставите девочку в покое?

— А вам, товарищ Петухова, — серьезно оборачивается к ней женщина. — Я бы посоветовала обдумать свое поведение. В свете сегодняшней обстановки в мире.

— Что, война началась?

— Еще нет, — женщина уклончиво опускает веки. — Но все может случиться.

— Люба, — сдавленно говорит Наташа. Она хочет что-то добавить, но не может. И тут Люба узнает женщину, хотя та совершенно изменила свою внешность, одно только невозможно было скрыть — тень червоточины на нижнем веке, тень зрачка, утекшего в небытие. Со вскриком Люба отступает на шаг в сторону, сердце неистово колотится в ней, как прорвавшийся из шланга родничок.

— Эта девочка, — говорит женщина в наступившей тишине, после того, как пахнущее мертвой листвой кладбище будто провалилось сквозь слух Любы невесть куда, может быть, туда, где оно и находится на самом деле, — эта девочка, — говорит она, показывая своим спутникам Наташу, — и есть та самая, о которой дух святой говорил нам.

Слова женщины падают медленно, как капли, ветер плавно течет по Любиному лицу, и она понимает великую силу Мертвого Бога — власть над временем.

— Эта та, о которой святой дух сказал: вот, ребенок придет к вам, возьмите его, отведите в храм и положите на алтарь, — губы говорящей шевелились медленно, словно водоросли под водой. — Она как Ева несет яблоко искушения в руке, она сама есть искушение, ибо полна запретного знания с самого своего появления на свет. Взгляните на нее, разве не есть она сама невинность и чистота, вызывающие любовь и жалость? В этом искушение, ибо истинно говорю вам, она — пагубнейшая из блудниц, маленькое чрево ее отравлено!

Гнетущий душу кошмар снова приходит к Любе, стискивает ей грудь, она снова видит в руке у женщины нож, лезвие его светло и остро, и никакая плоть не может противиться ему, он войдет с болью и трепещущим, вечно замершим на последней ноте страхом, о, всегда прямо в сердце входишь ты, холодный небесный огонь!

 

Зеркало пустоты

— Ты, пусти ее… тварь! — вскрикивает Люба каким-то незнакомым самой себе, пронзительным голосом, и кидается к женщине, которая молниеносно отскакивает в сторону, бросая Наташу и отмахнувшись по воздуху ножом. Один мужчина схватывает Любу за руку, чтобы удержать на месте, другие вынимают из карманов пистолеты, и тут мертвые, воя от бешеной злобы, кидаются на них со всех сторон.

Бой получается коротким, но очень кровавым. Воинов Мертвого Бога разрывают на куски, даже того, который схватил Любу, хотя Жанна сразу после нападения мертвецов в упор простреливает ему голову, так что мозг с кровью валится несчастной девочке на вздернутое лицо. Мужчина падает назад, увлекая Любу за собой, и испуганный крик ее заглушает свирепое рычание Алексея Яковлевича, что наваливается и терзает старческими когтями бездыханное тело. Женщина, оставив совершенно обезумевшую от ужаса Наташу потерянно сидеть на земле, сама отступает по аллее, резко остановившись, чтобы рассечь ножом грудь кинувшемуся на нее кучерявому парню, уклоняется от его падающего тела и на миг замирает, обернувшись к Любе. Черная волна с привкусом крови приносит Любе ее хриплый, шипящий голос.

— Посмотришь, маленькая гадость, теперь будет война. Мертвые убили живых. Теперь будет война. Хозяин разрушит твое царство. Хозяин убьет тебя, если ты не снимешь свое кольцо.

Саша Коньков, вооруженный ржавым шестом, отодранным от могильной ограды, прыгает на женщину из кустов, целясь ей своею рогатиной в живот. Женщина отшатывается и рассекает Конькову ножом лицо. Удар рогатины приходится в асфальт, мелькает искра. Неожиданно страшным ударом локтя женщина сбивает Конькова с ног. Осколок гранитного креста, пущенный жилистой рукой деда Григория, ушибает ее в плечо, и женщина оставляет свою жертву, поворачивается и нападает на нового врага. Дед Григорий коряво изворачивается, хрипло выдыхая могильную сырость и наотмашь бьет одноглазую куском ограды, попадая в грудь. Пошатнувшись от удара, та промахивается ножом, отсекая Григорию только клок седой бороды. С неожиданной сноровкой дед наносит второй удар, которым мог бы завалить лошадь, но одноглазая откидывается телом назад с кошачьей сноровкой и ныряет под Григория, нож входит деду в живот, выбивая изо рта его не то скрип, не то стрекочущий кашель, и тут, пока женщина еще не успевает разогнуться, ей в спину вонзается заточенный упрямым временем железный кол, брошенный Севрюгиным со страшной, китобойной силой. Удар гарпуна сбивает одноглазую с ног, и Севрюгин налетает на нее, с хрустом вбивая колено в оскаленное лицо. Она хрипит, с трудом поворачиваясь под Севрюгиным и царапая его лезвием в бок, он бьет ее кулаком в лицо, раз, второй, третий, звук ударов глух и жуток, словно кулак врезается в сырую глину, и каждый раз слышно, что женщина еще жива, злобно, пузырясь, выходит воздух из ее разбитых клыков, пока наконец нажатием всего тела Севрюгин не вгоняет в нее кол так, что острие его, покрытое темной жижей, вылазит через грудь, и тогда она замирает в неподвижности, остановив взгляд на повисшем низко за кронами деревьев солнцем, впившись в него единственным глазом навсегда.

Какое-то время мертвецы еще осаждают одного из мужчин в куртках, который забрался на дерево и оттуда выстрелом из пистолета даже разгвоздил голову полезшему было вверх мальчику Мише, так что тот сорвался обратно, сильно ушибив спиной землю, но вскоре по стволу споро, как белки, покарабкались Настасия Павловна, Мария Петровна и Серафима Антоновна, сразу с трех сторон, и выстрелы только с грохотом обдирали кору и сбивали ветки, пока душераздирающий, хохочущий визг не сообщил о том, что где-то в гуще листвы настырные старушки добрались-таки до своей жертвы.

Люба опускается на землю возле криво упавшей Наташи и заглядывает ей в глаза, чтобы посмотреть, жива она или уже нет. Наташа смотрит куда-то в сторону, и руки ее сжаты, словно она держит в кулачках пучки невидимых цветов для невидимых бабочек. Там, куда направлен ее взгляд, лежит на дорожке закрытая книга. Губы девочки чуть вытягиваются вперед, словно для поцелуя, и она издает тихий, странный звук, не то шипение, не то свист.

— Я узнаю те слова, — сдавленно, натужно шепчет Наташа. — Я вижу ее насквозь, все страницы. На всех страницах написано одно и то же, — веки ее медленно смыкаются и растворяются вновь. — Почему она не убила меня стразу? — тихо спрашивает Наташа. — Почему не дала мне ножом в живот? Те слова горят у меня внутри, как проглоченные огненные зерна! Кто разрежет мне живот, чтобы вынуть их?

— Таких как ты только заведенным способом убивать положено, — схаркивает гноем дед Григорий, держась за свое распоротое нутро. — На коленки надобно поставить, платьице на груди расстегнуть, нож воткнуть под дыхальце, и вверх рвануть, вспороть так, чтобы сердце видно стало, вынуть его, от корешков всех обрезать, как овощ. Так же просто тебя не убьешь, а то не ровен час — тело поменяешь, и ищи тебя потом. Я-то знаю, видел, как кончают таких.

— Она сказала — война теперь будет, — говорит Люба. — Потому что мертвые убили живых.

— Кто сказал? — Наташа резко переворачивается на спину, раскрывая ладони.

— Эта.

Наташа стонет, лицо ее искажается мучительной болью.

— Теперь нам всем конец, — глухо произносит она.

Над солнечной аллей, где расплылись алые лужи крови и лежат искалеченные тела, ясно и глубоко звонит церковный колокол.

— Живые придут теперь сюда и сожгут ваши могилы! — вдруг пронзительно кричит Наташа, дернувшись по земле. — Живые придут сюда, и с ними придет большой огонь!

— Мы разорвем живых на части! — злобно тявкает Алексей Яковлевич. — Им нечего делать на нашей земле!

— Войны еще может не быть, — шепчет Жанна. — Если ты отдашь Наташу. Тогда живые сожгут только это одно кладбище.

— Нет, — твердо говорит Люба. — Наташу я им не отдам.

— Я люблю тебя, — шепчет Наташа, раскидывая руки в стороны.

— Ни Наташи не отдам я им, — говорит Люба, и голос ее обретает невиданную, скрытую от нее самой силу. — Ни вечной свободы!

— Я люблю тебя, — повторяет Наташа. — Но ты не должна жертвовать ради меня своей жизнью. И множеством живых и мертвых. Если Бог начнет войну, он победит. Воевать с Ним бессмысленно. Он всегда побеждает.

— Я не хочу больше жить на краю бездны! — ожесточенно кричит Люба. — Я хочу воевать! Я, хозяйка мертвых, хочу воевать!

— Слава вечная! — разражаются захлебывающимся воем мертвецы. — Слава вечная!

— Пусть Мертвый Бог придет ко мне, на мою землю! Я хочу увидеть Его! — неистово вопит Люба, вскочив уже на ноги. — Почему Он не придет, не покажет Своего лица?! Пусть Он убьет меня здесь, сейчас! Почему я еще жива?!

— Мертвый Бог не будет воевать сам, потому что не может, — зло говорит Жанна. — Он пошлет живых. Живых, осквернителей могил.

— Не хулите Господа, — жалобно стонет Валентина Горлова, опускаясь на колени возле одного из растерзанных людей и очарованно глядя в его рваные глаза. — Лучше умереть навеки, чем разрушить весь мир! Война живых и мертвых — это же конец света!

— Свет — вечен! — говорит Люба, ясно понимая, что говорит правду. — Бог — мертв!

Валентина Горлова падает ниц и корчится на кровавом трупе, пораженная разъедающей ее гнилое мясо сыпью.

— Слава вечная! — во всю глотку орет дед Григорий, по-рачьи выпучив на Валентину белые глаза.

— Мертвые встанут! — продолжает свой визгливый рассказ Люба. — Живые умрут и тоже станут мертвыми! Камень и железо!

— Камень и железо! — завывает толпа. Мертвецы бросаются к могильным оградам, ломая их и яростно вооружаясь. Некоторые подбирают с асфальта оружие живых.

— Тут недалеко мемориальный комплекс, — говорит Жанна. — Там братская могила, солдаты лежат. Туда нужно идти.

На мемориальном комплексе мертвые солдаты грозно выворачиваются из-под земли, сдвигая свекольные гранитные плиты, которыми потомки стремились навеки вдавить их в земляные ложа. Люба выкрикивает имена погибших, золотом вырезанные на полированной стене, где укреплено металлическое изображение усатых профилей в касках, увитых запыленными лаврами славы, Люба выкрикивает их имена по очереди, и все воины встают, как один, выстраиваясь в шеренги для новой битвы.

— Вы снова пойдете в бой! — кричит Люба, воздвигнутая сильными солдатскими руками на широкое ребро священной стены. — Мы повсюду зажжем вечный огонь вашей славы! Вы навсегда вернетесь на землю, за которую пали! Мертвый Бог хочет лишить нас памяти! Он хочет сжечь нас пламенем времени! Живые забыли силу мертвых! Живые возомнили себя хозяевами земли!

Речь ее прерывает оглушительный, звериный вой.

Полчаса спустя полки смерти обрушиваются на город. Церковный колокол умолкает, когда звонаря сбрасывают из окна колокольни. Его тело разбивается об асфальт. Голубиные стаи поднимаются вверх, как рябящие серые облака. Ты слышишь, мертвые поднялись на бой! Их армия не знает потерь, их число умножается непрерывно. Они разбивают витрины и стекла трамваев, они валят фонарные столбы. Ничто не устоит перед их нечеловеческой силой!

Они врываются в церкви и срывают иконы со стен, внутренности служителей выпускают из надутых животов на алтари, с насосным звуком выходит воздух из вспоротого живота, и дымится зловонным паром на месте воскурения ладана! Дома горят как жаровни неистовым пламенем, дети кричат за лопающимися стеклами, кто спасет теперь ваших детей, сгорающих заживо, зачем забыли вы силу мертвых их бесконечный гнев, их власть над живыми, призракам поклонялись вы, идолам пустым!

Они выволакивают блудниц из домов, полусонных, стонущих с похмелья, они разрезают им животы, юным блудницам, школьницам, первокурсницам, шеи которых тонки, а глаза так чудесно зеркальны, они разрезают им животы, они ищут там детей и не находят, о, юные дочери наши, о которых рыдали мы на смертных одрах, где зародыши ваших чрев? Вытравлены, выжжены огнем ненависти, что так свободно пылает ныне в пустых молодых сердцах! Смерть вам, дочери, дочери наших дочерей! Они ломают им тонкие шеи, юным блудницам, выворачивают руки, выдавливают глаза, вырывают челюсти, разбивают головы о бетон, отжигают недоразвитые груди, — освободить кровь, освободить кровь вы должны, так говорит она, маленькая, чистая, живая, которой имя — правда! И мужчин убивают они, злых и покрытых шерстью, тощих и очкастых, и ожиревших, как свиньи, и женщин убивают они, похотливых и злых, отупевших и чувственных, взрезают им горла посреди кухонь, на глазах вопящих детей, и стариков убивают они, скрюченных и скорченных, кривых и косых, слюнявых и высохших на пляжах Леты, и старух убивают они, жадных и выживших из ума, морщинистых и одышливых, всех убивают они, и ручьями льется по мостовым кровь, как прорвавшиеся потоки ливня, и дымятся повсюду изуродованные тела — слава вечная!

— Освобождайте кровь, освобождайте кровь! — кричит Люба, стоя на ступенях одной длинной лестницы. — Пусть течет куда хочет! Выбивайте мозги из голов, выбивайте мозги на землю, пусть солнце высушит их, пусть мухи съедят их!

В одиннадцать часов утра подразделение солдат в защитной форме высаживается из грузовиков возле мемориального комплекса и открывает по небольшой группе мертвецов огонь из автоматов с разрывными пулями и ручных гранатометов. Уничтожив противника, солдаты заливают братскую могилу горючей смесью и поджигают саму землю. В этот момент в пяти кварталах к югу отряды мертвых берут штурмом жилые дома, вышвыривая из окон детей, а взрослых убивая внутри. Особенным зверством отличается некий безымянный солдат, прозванный Иваном Рябым, потому что истлевшая во многих местах его рубаха сплошь заляпана кровью, который согнал детей из нескольких домов на крышу девятиэтажной новостройки и заставил прыгать вниз. Рассказывают, что последние дети только ломали себе конечности, падая на мягкую кучу тел, но товарищи Ивана добивали их внизу пожарными лопатами и топорами.

В четверть двенадцатого по одной из широких улиц движется мотоколонна Армии Земли, составленная из захваченных в депо бульдозеров, катков и нескольких самосвалов, за ними гурьбой бегут пешие мертвецы, гулко топоча по мостовой, дробный их топот слышен далеко, и окна домов звенят ему в унисон, как стаканы на столике спального купе. Мотоколонна атакует преграждающие улицу баррикады, занятые солдатами внутренних войск, откуда ее встречают гранаты и пули, машины начинают гореть, переворачиваясь и разваливаясь на проезжей части, но земляную пехоту не остановить, она с ревом бросается вперед, разрывные пули вышибают целые куски из гнилых тел, удары гранат разбрасывает их в стороны, отрывают головы, руки и ноги, но сатанинская сила земли гонит своих воинов дальше, и вот они достигают баррикад, живые бегут, и в спины им вонзаются железные скобы, в затылки им бьют кирпичи, и злобный, леденящий души вой преследует их, будет вечно преследовать их!

— Захватить морги, монастыри, станции метро! — охрипше раздает приказы Жанна из кузова самосвала. — Эй, гони на запад! — орет она водителю, в груди которого прочно застрял короткий лом. Самосвал разворачивается, давя разбросанные по асфальту трупы, небоеспособные из-за тяжелых увечий, и прет по тротуару, сопровождаемый несколькими десятками бегущих пехотинцев.

К полудню центральные районы города уже охвачены пожаром. Рассказывают, что многие уцелевшие собрались под землей, на станциях метро, а после разбежались по путям, но мертвые настигали их и там, в сырых лабиринтах Аида, и творили там, в бессветных подземных коридорах, такое, что язык человеческий не может передать за неимением нужных слов.

Около половины первого Армия Земли штурмом берет вокзал и начинает массовое избиение сгрудившихся там в надежде покинуть город людей. Живых так много, что многие мертвецы гибнут от усталости, ломая себе кости об их бесконечную плоть. Самое распространенное оружие на вокзале — обычная лопата. Жанна лично руководит расправой, иногда пуская в беспорядочно мечущуюся толпу людей очереди из подобранного на баррикадах автомата. Одному мальчишке, выбежавшему прямо на ее самосвал, пулей сносит полголовы. Из другой половины на асфальт возле упавшего мальчика вываливается кровавая клубневидная масса. Жанна дико хохочет и встает в кузове самосвала во весь рост. Человеческое стадо так истошно визжит, что многие люди сходят с ума и оглушенные ползают по скользкому от крови асфальту, одна женщина все еще пытается уволочь куда-то небольшой чемодан, здоровенный, заросший густой могильной щетиной, солдат земли несколько раз бьет ее лопатой в голову, но она упорно продолжает ползти у него под ногами к неведомой цели.

Оттуда, с вокзала, трупы грузовиками везут на площадь, где Люба приказывает им вновь идти в бой, там же творится суд и расправа: кое-где начались кладбищенские междоусобицы, и примерно сорок подданных Любе пришлось за час поразить для устрашения гнилым огнем.

В четверть второго над центром города появляются вертолеты живых, они с костережущим рокотом, сверля лопастями ясное небо, повисают над домами и рассекают воздух сияющими, дымными полосами ракет. Огонь встает выше крыш, деревья просто исчезают в пламени, словно их и не росло, дома, один за другим, оседают в клубы пыли, будто становятся на колени, падают ниц перед своими создателями, чтобы молить о пощаде.

Линиями метро штаб Армии Земли долго уходит на запад, пока путь не преграждает огромный завал, так что вновь приходится подниматься на поверхность. Отсюда, из подвала недостроенного дома, разносятся новые приказы по всему охваченному истреблением городу, сюда приползают окровавленные, обгоревшие, ободранные до кости гонцы, принося вести о новых побоищах и зверствах. На юге избиение возглавляют бывший повар Петр Никаноров и тридцать лет проведший в канализациях вампир Султан Калтуев. Никаноров с подручными перебил кости на ногах нескольких десятков детей одного детского сада и заживо подавил их всех, ползающих и блюющих от боли, катком, восемьдесят студенток одного технического вуза он велел посовать волосами в токарные станки, а студентов бросал в камнедробильные аппараты, а Калтуев, известный также способностью с воем преодолевать земное притяжение на низкой высоте, устроил кислотную баню на химическом производстве, растворив больше сотни человек в специальном контейнере, он же, рассказывают, захватил родильный дом и, набивая маленькие канистры новорожденными детьми, как селедкой, сбрасывал их в реку.

С восточной стороны в город входят танки, но не могут продвинуться далеко, а несколько даже оказываются захвачены мертвецами, потом их уничтожат с воздуха вертолеты. Сборная мотоколонна тоже разметана ракетами, однако пешие подразделения мертвецов успешно идут дальше, захватывая за районом район.

В три часа дня все небо покрывается гулом. Наташа выходит из подвала во двор, где растут молодые осины, посмотреть, что стряслось, и видит множество черных точек, усыпавших небо гуще звезд. И земля встает на ее глазах, поднимается грохочущим вихрем к небу, но она бесстрашно смотрит на вставшую землю, не удивляясь бешеной технической мощи врага, и глиняный порошок сыпется ей в широко раскрытые глаза.

Это живые начинают площадную бомбардировку. Она продолжается всего сорок минут, но все это время девочки отрезаны в своем убежище от внешнего мира, потому что улицы города превращаются в огненный ад. тысячи мертвых гибнут в огне. Где-то на западной окраине Жанна взлетает на взрывной волне в воздух, видя, как переворачивает и отбрасывает в сторону, словно детскую игрушку, ее самосвал. Она падает грудью на осколок стены с тремя разбитыми окнами и проваливается внутрь, туда, где раньше жили люди, в груды битого камня и разломанной мебели, переплетенной рванью гардин. Он всегда побеждает, вспоминает она Наташины слова. Жанна лежит на спине и видит над собой голубизну недостижимого неба. Она не чувствует боли, хотя кровь течет у нее изо рта, наверное, осколки бомбы пробили ей сердце. Сыпь самолетов уже сошла с неба, будто все это был только сон. Золотой, прохладный отсвет осеннего солнца остается на камне, его никому не стереть. Там, высоко в небе, Жанна видит огненный дым запредельных облаков, ей даже чудится пение раздавленных катками детей, кровь которых вышла через лопнувшие тела на ветер, это, наверное, ангелы, что сгустками света роятся вокруг чего-то огромного, невообразимого, скрывая это от всего постороннего мира. Дети поют трогательно, в многослойной гармонии перебирают их голоса струны совершенных нот, дети поют со слезами радости на глазах, после того, как кровь их вышла через лопнувшие тела на ветер, дети, передавленные ударами железных колес, поют о вечности, такой, какую Жанне никогда не узнать, и ее тонкая рука медленно ползет по битому камню, ища автомат, который вырвало взрывом, не найдя его, она слегка улыбается, сильнее она улыбнуться не может, в общем, она улыбается слегка и гордо плюет кровью в горький от дыма ветер, прежде чем умереть.

Волновое бомбометание не может однако сломить силу армии мертвецов. Они прячутся в руинах и зарываются под землю, канализационными норами и туннелями метро распространяются они все дальше, пока чума войны не охватывает весь город целиком, так что люди не знают уже, куда бежать — везде встречают их осатаневшие отряды смерти.

В сумерках авиация начинает бомбить окраины. Уставшая до беспамятства, Люба засыпает в подвале под грохот разрывов. Она спит, а ее ужасный штаб продолжает раздавать бесчеловечные приказы, и все новые толпы мертвых движутся к окраинам города, откуда снова вползают танки и боевые машины пехоты, поддержанные массивным минометным огнем. Около полуночи приходит весть о гибели Жанны, даже тела ее не удалось отыскать, потому что при следующем налете развалины вокруг сгоревшего самосвала превратились в каменное крошево. Посланцы с окраин рассказывают, что живые применяют теперь белый химический дым, от которого мертвые коснеют, будто замороженные, и что с юга наступают специальные танки, которые вместо снарядов мечут сплошной огонь, но земляная пехота по-прежнему сражается стойко, рассыпается по развалинам и выходит оттуда внезапно и всем скопом, чтобы перейти к ближнему бою, в котором она неистребима. Где-то на востоке земляные погнали перед собой под минометы пленных школьников, и враг в панике бежал, понеся большие потери, там же некий Семен Пивоваров, бывший металлург, захватил целый вертолет, который опрометчиво опустился на площадь, чтобы подобрать нескольких людей, тогда озверевший Пивоваров ворвался внутрь машины и голыми руками растерзал весь экипаж, после чего выпустил боевую ракету в наступающие танки противника и взорвался вместе с вертолетом при попытке выпустить вторую.

Около полуночи, невзирая на близкие разрывы бомб, среди развалин машиностроительного завода собирается огромная толпа мертвецов, преимущественно женщин, которая начинает трудиться в кромешной темноте по четко установленному Наташей плану и через каких-нибудь полчаса среди проваленных металлических конструкций возникает нечто напоминающее огромное колесо со спицами, расходящимися во все стороны света, даже в те, которым еще не придумано названия. Наташа раскрывает свою книгу и читает оттуда что-то вслух, отчего колесо начинает медленно крутиться само по себе и воздух над ним раскаляется до невыносимого жара. К колесу со всех сторон гонят немощных стариков и малых детей, и бросают их на спицы, страшно смотреть, как они, дрыгаясь и визжа, живьем изжариваются на колесе, как лопается кожа и шипит испаряющаяся кровь, трескаются животы и грудные клетки, и хрипящие еще тела чернеют, превращаясь в уродливый уголь. Колесо же вращается все быстрее, воздух накаляется все больше, так, что несколько мертвячек сгорают, оказавшись слишком близко от простой машины погибели, пока наконец столб угольной пыли не поднимается в ночное небо, и десятки самолетов рушатся тогда на разбитые ими дома, кружась в гигантском смерче подобно опавшим листьям.

— Смерть! — вопит Наташа, падая на колени и закинув голову назад, книга хлопается ей в бедра, лицо выворачивается чуть в сторону, чтобы подставить помутневшим от дыма звездам бледный изгиб шеи. — Убивай!

Летчики потом окрестят крутящиеся неземной силой колеса «чертовыми мельницами». Станут рассказывать, что когда самолет, потеряв управление и переворачиваясь в воздухе вокруг своей оси, начинает слепо падать вниз, к бессердечно ожидающей его материнской тверди, летчикам, перешедшим в другое, потустороннее измерение ужаса, начинают сниться сны, сны о бескрайних, золотых полях, где во весь рост стоит уже созревший хлеб, о покинутых деревенских избах прямо посреди полей, с покосившимися рамами и упавшими плетнями, о поглощенных пшеницей садах, о солнце, мягко и торжественно сияющем в небесной чистоте, о ласточках, собирающих над золотым морем колосьев невидимый, понятный только им одним урожай, их тонкие острые крылья, как серпы, чиркают в жарком воздухе вечного дня, а на небесах горят звезды, молочно-яркие, видно, отчаявшись ждать захода солнца, они увеличением яркости приспособились к новым условиям жизни при вечном дне, подобно цветам, что перестают следить за светом дня и начинают распускаться ночью.

Ни один летчик не догадывается, где находится этот странный ослепительный мир, и они гибнут, с размаху врезаясь вместе с многотонной массой металла в дно, а ведь все необычайно просто — бездна близко, она так близко стала теперь, как никогда, раньше надо было идти и идти, изредка находились, конечно, люди, которые хотели увидеть ее, остановиться на последней границе отчаяния и посмотреть вниз, туда, где пространство теряет само себя в бесконечном падении, где уже не о чем думать и говорить, где обрывается все сущее и без крика, онемев в смертной тоске, исчезает, чтобы никогда не возвратиться назад, слышишь, слышишь? Это пение птиц бездны, совсем не похожих на наших, или это не птицы вовсе, какое право имею я так их называть, но кто, стоя теперь на краю бездны, уличит меня в смешении понятий, ведь это — бездна для всех нас, и для тебя тоже. Когда мы падем в нее, никто не вспомнит о том, что мы были, потому что не останется никого, кто мог бы вспоминать. И довольно считать пространство вместилищем наших тел, пространство — это космический огонь, говорю я вам, сегодня он тут, а завтра — где-то, где его не отыскать, а ты думаешь, что умер, нет, пространство твое умерло, время умерло, Бог умер, но не ты, ты не умер, потому что ты не знаешь, что такое смерть, так остановись же на краю бездны и вслушайся в пение ее птиц, и для этого тебе уже не нужно никуда идти, бездна близко стала теперь, некоторым достаточно просто выглянуть из окна, чтобы бесконечное падение захватило их, некоторым достаточно войти в воды реки, чтобы провалиться в безвоздушную плазму скорби, а кому достаточно просто встать на стул посреди комнаты, чтобы увидеть другими глазами деревья за окном, и небо, это зеркало пустоты, которое только отражает разверзшуюся пропасть живых душ, а если в душах наших не было бы пропасти, небо светилось бы множеством огней, как раньше, как там, на другом краю, куда ты еще не дошел.

Я лишь на мгновение перестал вспоминать двух маленьких отважных девочек, Любу и Наташу, ведущих войну против всего мира, но сейчас вернусь к ним снова, так хочется напоследок заглянуть им в глаза, все время напоминающие мне страшный свет неизвестных звезд, увидеть, как ветер мимоходом раздует пушистые волосы и школьные платья, услышать их тонкие, стремительные, как вихрь победы, голоса. Взгляд ко взгляду, щека к щеке, любовь к любви. Круглое огненное знамя в небесах.

То ли в четыре часа утра, то ли в пять Люба просыпается в своем подвале, при свете одной свечи. Электричество давно пресеклось в разрушенном городе. Перед Любой стоят верные ей мертвецы, она уже не помнит их лиц, но ощущает, что власть ее над ними безгранична. Они держат за руки худую старуху, глаза которой остекленевше горят во мраке. Видно, что старуха умерла уже давным-давно, лоб ее выгнил до кости, нос отвалился, из одежды не истлело лишь то, что намертво вмерзло в слежавшуюся плоть, повсюду на теле ее видны обрывки корней, долго евших ее под землей.

— Бездна под нами! — неистово визжит старуха у Любы в голове, при этом рот ее инстинктивно приоткрывается и оттуда сыпется земля. — Последний наш день идет, мой и твой! — тело старухи забивает бешеная дрожь. — Бог бьет, Бог бьет, Бог убивает! Бездна под нами! Бог бьет, Бог бьет, брызжет кровь в небо!

— Чего тебе? — шепотом спрашивает Люба, чувствуя внутри родной, мертвой старухи незнакомую силу.

— Ты яблоко ела, теперь дерево идет к тебе! Земля идет к тебе, дерево на себе несет! Вон оно, вон, солнце следует за ним! Бездна поглотит, Бог убьет! Где ведьма, что поворачивает небо? Найди ее! Она виновна тем, что родилась! — старуха кривится, вываливая изо рта землю, которая уже грязна от крови. — А разве мы все, мы не виновны тем, что родились? Но я сильна, я умру раньше! Вот она, бездна, здесь, под ногами! — старуха дергается, вывернувшись в стискивающих ее руках и безжизненно заваливает голову назад, уставившись туда, где при ярком свете должен быть виден потолок.

Ее скрипучего голоса больше нет, но Любе на мгновение кажется, что она стоит где-то за городом, у калитки, выходящей в предрассветные поля, совсем близко от нее, посреди хлебов, растет дерево, то, единственное в мире, она безошибочно чувствует это, она узнает его, неповторимо искривленное над землей, она слышит ужасную тишину, что стоит здесь, она вскрикивает, и крик ее — как камень, брошенный в воду, пускает от дерева расходящиеся волны взлетевших птиц.

— Найдите Наташу, — велит Люба. — Я знаю, где мост через бездну.

Там, на востоке, окраины города заняты врагом, который залег в разрушенных улицах, надеясь на силу огнеметов и прочих адских машин, но никакое оружие не в силах остановить хлынувшие сюда на рассвете орды мертвецов. Воя и хрипя, они заполняют собой развалины, вооруженные в основном колющим, рубящим, режущим и мозжащим оружием, они рвутся на восток, навстречу солнцу, пораженные грудами опадают в битый кирпич, освобождая путь следующим, бой длится недолго, пока земляная пехота тяжелым, зловонным потоком не прорывает линию обороны, волоча за собой умирающих врагов, как муравьиный рой волочит полуотравленных укусами насекомых, вперед, к единой цели, туда, откуда давит в лица ветер приближающейся бездны.

Люба находится в самой гуще этого потока гнилых тел, в закрытом кузове хлебного грузовика, Наташа сидит в кабине, рядом с водительницей — а это ни кто иная как Анна Мотыгина, космическая вдова, в первый же день войны потерявшая сына и мужа, лобовое стекло машины разбито камнем, и Анна жутко жмурится от дымного ветра, поворачивая руль, испачканные травой и могильной землей ноги ее уперты в педали, а Наташа вжалась в сидение, гибельно-бледная и изможденная колдовством минувшей ночи, когда небо, проваливаясь, медленно поворачивалось вместе с ней, не оставляя места для существования, книга как всегда прижата к груди, в руке — яблоко, на котором заросли следы отчаянных укусов: источник головокружительной силы раскрывать текст проклятого письма. Наташа задыхается, разорвав себе платье на груди, и глаза ее невидяще устремлены вперед, сквозь сатанинское побоище, куда уходят бешеные мертвые легионы, где открывается Вселенная, постепенно обращая к ней свое ужасное лицо.

Город внезапно окончился, и толпа рассыпается по полю под пронзительным ревом налетевшей авиации, небо снова рождает огонь, и неутолимую силу, разрывающую землю, на ходу грузовика Наташа вылезает из лобового окна, окруженная растрескавшимися стекольными остриями. Ее не пугают самолеты, проносящиеся над головой, чем может испугать ее небо — зеркало пустоты?

— Смерть! — кричит она, еле различимо в визге моторов. — Убивай!

Эскадрильи проходят прямо над бегущей земляной пехотой, даже не пытаясь снова набрать высоту, как стальная волна, командование по радио отдает приказ о следующем маневре, но они не знают, там, далеко, за лесами, что все летчики в кабинах уже мертвы, и стальная волна со смертельным, отчаянным криком свистящего металла врезается в землю за Наташиной спиной, покрывая весь горизонт сплошной стеной огня, так что даже сама Наташа удивленно разевает глаза, вцепившись руками в обод кабины и вывернувшись против движения машины.

— Ну и силу же дал ты мне, отец! — восторженным шепотом произносит она. — Как велика сила твоя!

А вот и они, я вижу их впереди, золотые хлеба, они идут навстречу, как волны, ветер гонит их в колени мне, едва можно удержаться на ногах, что ты шепчешь, солнышко мое, перебирая губами сладкими воздух на исходе лета, на исходе бытия, вот они, бескрайние хлеба, просторы нашей Родины, теперь ты понимаешь, да? Теперь ты поймешь меня, я уверен, знаю, сколько ужаса пришлось тебе пережить, знаю, как часто надежда оставляла тебя одну, знаю, как глубокая дождливая ночь показывала тебе свое свирепое лицо, бледное лицо современной гарпии, покрытое косметикой смертельного обольщения, но скоро все будет позади, все будет позади, ничто не сможет уже остановить тебя на твоем пути, который ты прошла, который тебе суждено было пройти. Сейчас все раскроется перед тобой, и ты поймешь, что искала не ключ, а дверь, а ключ есть ты сама, ты сама — вещь бесценная, видишь — огонь в небе, ты думаешь, это солнце, нет, солнце никогда уже не встанет больше для тебя, вместо этого оно возьмет тебя к себе, смотри и смейся, ты победила!

Ты видишь, как ветер окунается в колосья, и они разбегаются в стороны, подобно отарам овец, ты видишь дерево посреди полей, одинокое дерево, растущее вечно, ты видишь, как над полями падает звезда, стремительной дугой опускается в золотые воды, это не звезда, нет, ты знаешь теперь, что это, вот, он идет навстречу тебе, горя пламенем всего мира, он становится все больше, приближаясь, огненный титан, живой Юрий Гагарин, человек из сна, из нечеловеческой мечты.

— Я — будущее, — говорит он. И голос его ужасен. — Я огненной звездой упал в родные хлеба, чтобы последнее дыхание жизни своей подарить им, подарить тебе, всем детям Родины. Я сделал вас памятью, чтобы вы вечно помнили обо мне, и тогда я вечно буду жить посредством вас, и не умру.

Наташа плачет от счастья, не вытирая своих потеплевших слез. Машина останавливается, потому что Анна Мотыгина от огненного света не видит больше дороги. Из пробоины в кузове, сделанной осколками бомбы, выбирается Люба и по грудь окунается в хлеба. Жмурясь, она закрывает глаза ладошкой, чтобы можно было хоть как-то смотреть на огненного великана.

— Ты — Бог? — спрашивает она его.

— Я — человек, — говорит он. — Я — человек, который похоронил Бога. Я — человек, который перешагнул бездну. Наступит время — и все люди пойдут за мной, нескончаемым потоком, мертвые и живые. Когда-то я умер, но теперь я — будущее. Будущее — это Моя Великая Смерть!

Наташа окончательно выбирается из кабины грузовика, сильный ветер хватает на ней платье. Задрав голову вверх, она смотрит на Гагарина, в лице которого, известном любому из нас, не умолкая, восстает к небу светлое пламя.

— Отец! — вскрикивает она, вздрагивая о рыданий. — Отец! — и начинает бежать к нему, рассекая на бегу руками жгучие колосья.

Люба бросается за ней. Она догоняет ее где-то на полпути, хватает за руку, и они вместе останавливаются, глядя вверх. Гагарин беззвучно смеется, стоя над ними, ветер развевает ткань его штанов и русые волосы. Все вокруг, и дерево впереди, и бескрайние хлеба, и темные фигуры мертвецов, по пояс застывшие в них, и злобно, низко рычащие танки, выезжающие со стороны города, заливает расплавленный золотой свет.

— Что же теперь будет? — дрожа, шепчет Люба, глядя в катастрофически просветленные Наташины глаза.

— Мы умрем, — отвечает Наташа, нежно улыбаясь ей. — Нас не будет, нас не будет больше никогда.

— Так должно быть? — спрашивает Люба, чувствуя, как слезы выступают у нее на глазах. Она делает шаг и прижимается к Наташе, целуя ее в мягкое, мокрое от счастливого плача лицо.

Все вокруг них охватывает пламя. Оно пронизывает их насквозь, и они дико кричат, когда их отрывает от земли, чтобы швырнуть ввысь. Обнявшись и безудержно кружась, они летят против притяжения земли, раз и навсегда вырвавшись из его оков.

— Нам не нужно было никуда идти! — тонко, до ушной рези, кричит Наташа, теряя туфельки с ног и провожая счастливым взглядом их полет в огненную бездну. — Я была ключ, ты была дверь!