Первый, кого она забыла

Массаротто Сирил

Часть вторая

 

 

Один

Крушение

Мадлен, через три года после дня А

Это не телевизор, а черт знает что! Честное слово! Кто это там говорит? Обычно со мной оттуда разговаривает эта девушка, светловолосая, а это кто такой? Что это за мужчина? Я его никогда не видела, что он делает в моем телевизоре? Ничего себе! Это что-то новенькое! Забрался в мой телевизор и говорит со мной оттуда, хотя я его об этом не просила. Я хочу, чтобы все было как всегда, хочу разговаривать с той девушкой, моей любимой. Или что, может быть, я нажала не на ту кнопку. Как там, один, нет, два, нет, три, да где же эта светленькая, где моя любимица? Господи, ну никак не найти, да еще эта возня у двери… Что такое? Что там за шум? Как все это действует на нервы…

— Здравствуй, мама.

— Вы кто?

— Мама, это же я! Томб!

— Томб… Конечно… Томб… Э-э-э… вы… э-э-э… Нет, я вас не знаю.

Вроде бы этого молодого человека здесь никогда не было… Или? Нет, не думаю.

— Ладно, посмотри немного телевизор, потом тебе будет лучше, и ты узнаешь меня — конечно же, узнаешь.

— Который час?

— Девять утра, мама. Я на ночь уезжал к себе. Ты спала?

— Не знаю.

Девять. Ну да, в девять обычно по телевизору показывают эту девушку, светленькую, я ее просто обожаю, где же она? Ах, как мне это действует на нервы, она всегда здесь, аккуратно причесанная, хорошенькая, и голос ее мне ужасно нравится, такой нежный, певучий, как у моей сестры, погодите, а где же сестра? И где эта светловолосая девушка, которую я обожаю?

— Ну, ты же помнишь: вчера вечером я был тут, с тобой, а сегодня утром приехал опять, как всегда! Погоди, я зашел в аптеку за твоими лекарствами.

— Ой, вы будете делать мне укол?

— Укол? Какой укол?

— Откуда я знаю! Дайте мне, пожалуйста, посмотреть телевизор.

Этот юноша меня раздражает! Такой молодой, а уже врач, как-то это настораживает. И потом где моя светленькая девушка, моя любимица, на какой же кнопке? Четыре? Пять? Нет, шесть?..

— Ну, мама, я же не доктор! Посмотри на меня. Дай сюда пульт, я убавлю звук. Посмотри на меня. Ты узнаешь меня, а, мам? Я не делаю уколов, я твой сын. Томб, ты же знаешь, — твой любимчик! Ладно, шучу, ты нас всех троих любишь одинаково, да? Твоих ребятишек! Скажи, ты их одинаково любишь, твоих ребят? Расскажи-ка мне о детях, всё и вспомнится.

Ах, вот как, он хочет поговорить со мной о моих детях, как это мило с его стороны. Милый молодой человек. Ладно, я потом найду эту светленькую, мою любимицу, я ее просто обожаю, только расскажу сначала этому юноше, медбрату, раз он не доктор, о моих дорогих ребятках. Я так люблю говорить о моих любимых детках, они — моя гордость. Робер и Жюльетт, зеницы моих очей.

Томб, через шесть лет после дня А

Дом престарелых. Сначала это был какой-то ужас. Я ничего там не видел, кроме маминого будущего в разных вариантах — в лице других пациентов. Большая часть из них страдала слабоумием, чаще всего на почве болезни Альцгеймера. По мере моих перемещений по саду, коридорам и общим залам я видел не людей, а одни только стадии маминого заболевания. Такой она будет через несколько месяцев — как вон та женщина с остановившимся мрачным взглядом, которая ни с кем не разговаривает, — застывшее воплощение гнева и страха; а вот такой она станет через год или два — как этот старик, худой-прехудой, еще худее, чем она, который стоит где его поставили, раскрыв рот и пуская слюну, и время от времени издает какой-то невнятный звук, может, просто грезит наяву. Заглядывая в палаты, я вижу мам перед самым концом, прикованных к постели, опустошенных, как будто уже мертвых. В палате рядом с ними никого нет, никто не составит этим мамам компанию.

Но проходят недели, и ты больше не обращаешь внимания на остальных пациентов, они становятся для тебя чем-то вроде обстановки, декора, комнатных растений. Овощи, притворяющиеся комнатными растениями, — когда-то мама посмеялась бы над такой шуткой. Но с этим покончено, мама больше не смеется, она дерется. Пользуясь тем, что входит пока в число самых подвижных и активных, она временами позволяет себе стукнуть тот или иной элемент декора: мне то и дело рассказывают, как она поколотила какого-то дедушку в кресле-каталке только за то, что тот с ней заговорил, или надавала оплеух женщине, которая разговаривала в коридоре сама с собой.

Вам сообщают об этом, когда вы приходите или когда встречаетесь с кем-нибудь из персонала в коридоре, но говорится это обычно тоном, каким зачитывают меню в производственной столовой: механически, без всякого выражения, потому что все это — дело житейское, потому что такое здесь происходит сплошь и рядом. Сначала я смущался, извинялся за мамину агрессивность. Но скоро понял, что извиняться не за что. Что хорошо в местном персонале, так это то, что вас никто ни в чем не обвиняет: они видели много чего и пострашнее, у них в арсенале множество историй, когда их подопечные вели себя в тысячу раз хуже, были в тысячу раз безумнее, злее, так что не стоит извиняться — это все рутина.

Для меня же теперь рутина приходить в три часа дня и уходить в шесть вечера. Я стараюсь выполнять данное брату и сестре обязательство и не оставаться там ни на минуту дольше; но и не меньше. Я выхожу из дома за двадцать четыре минуты до назначенного времени, на парковке всегда полно места. Обратный путь занимает у меня минут на десять больше, потому что к этому часу движение становится интенсивнее. Примерно без двадцати семь я возвращаюсь домой. Домой — это в мамин дом: свою квартиру я сдал, в любом случае, она стояла почти пустая, я и так слишком долго платил за жилье, практически им не пользуясь. Жюльетт и Робер уговорили меня остаться жить у мамы, мне и самому этого хотелось, да я, в сущности, уже давно там поселился, они же не видели в этом никакой проблемы: если мне это подходит, то и им тоже. С тех пор как мы отвезли маму туда, мне кажется, что это я больной: брат и сестра носятся со мной как с писаной торбой, никогда слова поперек не скажут, и, что хуже всего, они думают, будто я этого не замечаю. Иногда меня это все достает, но я знаю, что это делается из лучших побуждений, они, должно быть, перезваниваются, чтобы поговорить обо мне, я так и слышу, как Жюльетт говорит: «Если ему хочется жить дома, пусть живет, главное, чтобы он снова начал писать, и еще ему надо бывать на людях», а Робер ей на это отвечает: «Да, ты права, Жюльетт». Конечно, она права, она почти всегда права, эта Жюльетт, и это слегка действует мне на нервы, ну да ладно, я же не псих какой-нибудь, мне просто нужно время, чтобы прийти в норму.

Скоро я снова начну писать, я это чувствую. Что-то поднимается во мне, потому что писательство — это подъем. Раньше я думал, что это нисхождение, мне казалось, что всё приходит сверху, из некоего источника вдохновения, изливающегося бурными потоками прямо мне в голову, надо лишь не мешать ему изливаться. Позже я понял, что это не так: писательство — это бурлящий внутри вулкан, которому надо дать выход. Писатель должен уметь направлять извергающуюся из него лаву, чтобы она поднималась из живота в сердце, затем выше — в руку и, наконец, брызнула наружу из кончиков пальцев. Лава не должна проходить через голову, иначе мозг остудит ее, и она застынет. Писатель — проводник своего внутреннего огня.

У меня лава застряла где-то в сердце. Это лучше, чем прежде, когда я не чувствовал ее даже у себя в животе, но ей еще предстоит проделать долгий путь, прежде чем она не вырвется наружу. Пока я не чувствую, чтобы меня жгло уж очень сильно.

Мадлен, через три года после дня А

Молодой человек и правда очень мил. Он все время возится со мной. Я не совсем поняла, он — настоящий медбрат или что-то другое, иногда он не отвечает на мои вопросы, а может, я просто не понимаю его ответов, но это все ерунда, главное — мне хорошо, когда он рядом. Мне только действует на нервы, когда он начинает делать уборку после того, как я только что сделала ее сама. Я говорю ему, что все уже сделала, а он мне: «Лишний раз не помешает». То же самое он говорит и про еду, и про душ, я говорю ему, что принимала его всего несколько минут назад, я же прекрасно помню, я ведь не сумасшедшая, а молодой человек опять свое: «Лишний раз не помешает». Ну что же, тогда я делаю, что он говорит, чтобы доставить ему удовольствие или чтобы он перестал просить, чтобы я это сделала.

Меня навещают Жюльетт и Робер, они тоже очень милые и добрые. В последний раз я выразила им свое неудовольствие по поводу того, что моя сестра так редко приходит меня проведать, особенно теперь, когда я овдовела, но я заметила, что им это тоже неприятно; конечно, это же их тетушка, они ее обожают, она всегда делает им подарки и покупает мороженое. Ее все любят, мою сестру, только Томб, мой муж, умудрился поругаться с ней в самом начале нашей совместной жизни. Но я не хочу говорить о муже плохо, он ведь умер, бедняжка.

Томб, через шесть лет после дня А

Все чаще и чаще, когда я прихожу к маме, она со мной не разговаривает. Ни слова. Когда я ее целую, она или вообще не реагирует, или вяло отстраняет меня, после чего в течение трех часов — полное радиомолчание. Где бы мы с ней ни находились в это время — у нее в палате или среди других пациентов, — она со мной не разговаривает. Как будто не видит. В редких случаях она может сказать мне пару слов, вернее, она может сказать пару слов при мне, но я вижу, что она не понимает, кто я такой. Я уже давно для нее не сын, но теперь я уже и не медбрат, не милый молодой человек. Есть — я забыт дважды. И теперь, как и остальные, я для нее — лишь предмет обстановки. Но я все равно разговариваю с ней, насколько это возможно, даже если иногда мне нечего ей рассказывать.

Все чаще и чаще ко мне подходит сиделка. Первое время мы с ней здоровались, встречаясь в общем зале, и она рассказывала, что делала за это время мама. Вначале я не замечал, что она хорошенькая, поскольку разговаривал не с женщиной, а с человеком, который ухаживает за моей матерью. Постепенно с отчетов и разговоров о маме мы перешли к разговорам друг о друге, к обмену банальностями — о моей работе, о ее занятиях в свободное время, — потом перешли на «ты», она стала регулярно наведываться в мамину палату, и мы познакомились ближе. Каждый раз для ухода за мамой — переменить простыни, дать ей лекарства — ей требовалось чуть больше времени, а мне каждый раз было чуть приятнее ее видеть. Ее вопросы обо мне становились все конкретнее («Я такая любопытная, вы не сердитесь на меня?»), и я тоже стал расспрашивать ее о ее жизни.

Не так давно она спросила, есть ли у меня подружка, я ответил, что нет. «Тогда, может быть, друг?» — снова спросила она, чем крайне меня озадачила. Впервые в жизни мне задали такой вопрос; похоже, сентиментальный вакуум, образовавшийся вокруг меня после ухода Эммы, был мне не на пользу. Заметив мое крайнее удивление, она поспешила объясниться: по ее наблюдениям, гомосексуалисты проявляют больше заботы о своих матерях, чем другие: «Внимание! Я не говорю, что это абсолютная истина, я говорю только, что так часто бывает». Я сказал, что я как раз другой, хотя и проявляю заботу о матери, на что она ответила с улыбкой: «Другой и к тому же без подружки!» Потом она вышла, подмигнув мне на прощание. Но подмигнула не сексуально, а как-то ласково, очень мило.

Ее зовут Клара.

Мадлен, через три года после дня А

На самом деле я думаю, что этот молодой человек не совсем медбрат. Он просто живет у людей, чтобы помогать им, то есть мне так кажется, я его не спрашивала об этом, но я прекрасно знаю, что настоящий медбрат не сидит так долго со своими пациентами, так что он скорее что-то вроде сиделки. Но я называю его медбратом, ему так нравится. Я говорю, что ему надо бы стать врачом, так он будет больше зарабатывать. Вот у моей дочки свое агентство недвижимости, а сын работает… этим… как его… слово все время забываю, кем-то судебным, так вот эти профессии дают хороший заработок, но медбрат отвечает, что нет, что он любит свою работу, что ему нравится заботиться обо мне. Единственное, что я просто ненавижу, это когда он отвозит меня в больницу на эти… как их… как же они их называют, вот дураки-то…

Ах да, тренинги памяти. Глупости всякие чтобы я вспоминала. Вопросы, вопросы, всякие разные, там часто бывает одна такая девушка, черненькая, одна и та же, вроде бы милая, только вот она каждый раз спрашивает, когда я родилась, а потом имена моего мужа, детей — все время одно и то же. Чушь, в общем. Как ни крути, чушь она и есть чушь. А вот другую девицу я просто терпеть не могу. Та заставляет меня играть в разные игры с числами, какими-то списками слов и с предметами, но в эти игры нельзя выиграть, ни за что. Когда милый молодой человек приходит за мной, я всегда так радуюсь, потому что это значит, что занятия окончены, до свидания, больница, я еду домой.

Сначала я думала, что это он ворует мои чековые книжки. Сначала две куда-то подевались одна за другой, мне это показалось подозрительным. В самый первый раз книжка лежала на своем месте, у меня в сумочке, в большом кожаном бумажнике, и вдруг она исчезла как по волшебству. Мне пришлось идти в банк, молодой человек меня проводил, потому что он не хочет, чтобы я ездила одна на машине, иногда он меня страшно раздражает, я попросила их оформить мне новую книжку. Они оформили, я положила ее туда же в сумочку, я специально запомнила, но не прошло и двух дней, как она снова исчезла! Тогда я стала следить за молодым человеком, как какой-нибудь частный детектив, и каждый раз после его ухода проверяла сумку — на месте ли моя чековая книжка. И ничего, молодой человек оказался ни при чем. Но кто же тогда меня обворовывал? Потому что утром, проснувшись, я уже не могла найти чековую книжку — она снова исчезла, и мне снова пришлось идти в банк просить другую! Потом я придумала хороший тайник, чтобы прятать там книжку, но опять все то же самое: пропала, украли! Через какое-то время медбрат не захотел больше провожать меня в банк, тогда я позвонила, но там отказались выписывать мне новую книжку, они сказали: «Вы плохо ищете, мадам, не может быть, чтобы у вас украли все эти книжки, к тому же вашими чеками никто не воспользовался, мы следим за этим, мадам, вы, должно быть, сами засунули ее куда-то, ищите лучше!» На это я им сказала, чтобы они засунули свои книжки себе в жопу, совсем охренели, жулье проклятое, я, слава богу, еще умею искать чековые книжки и прекрасно знаю, что, пока я сплю, кто-то приходит и ворует их у меня. После этого каждый раз, как я звонила в банк, там вешали трубку, не понимаю, что-то, наверно, случилось с телефоном, он работает не как раньше, им совсем стало невозможно пользоваться, это, конечно, козни тех людей, которые забираются ко мне по ночам, пока я сплю, и вот, пожалуйста, теперь я и позвонить никуда не могу. Да уж, они свое дело знают.

Томб, через шесть лет после дня А

Кларино подмигивание обернулось для меня через несколько часов настоящим шоком. Это была как отдача после выстрела. Я вернулся к себе, как обычно, принял, как обычно, душ — после дома престарелых я всегда принимаю душ, — и вдруг мне вспомнилось, как она мне подмигнула. Этот ее жест не давал мне покоя, словно от одного воспоминания о ее ресницах мне становилось щекотно. Я включил телевизор, но ничего не видел в нем, кроме лица Клары, она улыбалась и подмигивала мне с экрана. Тогда я лег на диван, вырубил звук и стал думать о ней.

И вот уже несколько дней я только и делаю, что думаю о Кларе. Каждый день я с трудом дожидаюсь положенного времени, чтобы пойти туда в надежде, что Клара сегодня дежурит. Я стал внимательнее относиться к своей одежде. Вчера я даже купил себе новый одеколон. Продавщица дала мне попробовать несколько ароматов, два из которых мы опробовали на тыльной стороне запястья, а третий я распылил себе на шею. Чтобы понюхать мою кожу, она приблизилась ко мне вплотную, я почувствовал ее дыхание, и по телу у меня пробежала дрожь. Давненько я не ощущал такой дрожи. И тут же мне пришла мысль о Кларе: я подумал, что было бы со мной, ощути я у себя на шее ее дыхание, а потом представил себе, как ощущаю ее дыхание у себя на теле.

До сегодняшнего дня я не решался, но сегодня точно куда-нибудь ее приглашу. Еще не знаю куда: выпить по стаканчику, в кино, в ресторан… Неважно — приглашу, и всё тут. Мне никак ее не дождаться. В это время она обычно где-то неподалеку, я вижу, как она вертится, ухаживая за больными… Я заметил, что в последнее время она много занимается мамой. Клара говорит, что мама ей очень нравится. Я спросил ее почему, ведь мама не общительнее других, и Клара ответила, что мама общается, но по-своему. Она считает, что, несмотря на болезнь Альцгеймера, пациенты подолгу сохраняют что-то свое, глубоко-глубоко внутри, некую связь с внешним миром. Все это замечательно, но я-то вижу, что давно уже потерял для мамы всякое значение; я для нее как бы не существую. И хуже всего, что я с этим свыкся: я смирился с тем, что ее со мной больше ничего не связывает. Клара же говорит, что главное — не связь с каким-то конкретным человеком, а связь вообще, неважно, на что она нацелена, на чем основана, единственная она или постоянно меняется: пока остается эта связь, остается и жизнь, вернее, что-то человеческое, потому что, когда человеческое исчезнет, исчезнет и жизнь… Тут уже чем скорее она уйдет, тем лучше для всех. Я знал, что Клара говорит о нашем с мамой недалеком будущем, что, когда она станет настоящим овощем, у нас останется единственное желание — чтобы это не затягивалось слишком надолго. Об этом ужасно даже подумать: при нормальном развитии вещей я скоро буду ждать, чтобы мама поскорее умерла.

Клара рассказала мне о маминой связи с миром: она проявляется во время мытья. Она часто злится, пытается драться, но через какое-то время, если с ней обращаться ласково, она успокаивается, закрывает глаза, ее дыхание замедляется. Потом она кладет ладонь на руку, держащую губку, и тихонько следует за круговыми движениями, которыми ее моют. Это как ласка, для которой она не стала бы прилагать усилия; но желание-то приласкать имеется.

Мне нравится это ее поведение, нравится ее желание приласкать: пока они есть, мама жива.

Мадлен, через три года после дня А

Как мало нужно человеку для счастья, совсем мало — только самое необходимое! Немного прохладной воды и зелени, то, что дает нам зе… Черт.

Как мало нужно человеку для счастья, совсем мало — только самое необходимое! Немного прохладной воды и зелени, то, что дарит нам необ… Нет, это начинает действовать мне на нервы!

Как мало нужно человеку для счастья, совсем мало — только самое необходимое! Немного прохладной воды и прир… Нет!

Как мало нужно человеку для счастья, совсем мало — только самое необходимое! Немного прохладной воды и зелени, то, что берет… Неееееет!

Как мало нужно человеку для счастья, совсем мало — только самое необходимое! Немного прохладной воды и зелени, то, что берет нам природа, несколько солнечных ключей… Уффф…

Как мало нужно человеку для счастья, совсем мало — только самое необходимое! Немного прохладной воды и зелени, то, что дарит нам природа, несколько небесных мячей в солнце! Ага! Вот! Все-таки у меня получилось!

 

Два

Ложь

Томб, через шесть лет после дня А

— Ей тут хорошо, как ты думаешь?

— Не знаю.

— Ну, конечно же, ей хорошо! Ау, мама, тебе тут хорошо?

— Жюльетт, перестань, она никогда тебе не ответит.

— Я говорю, что хочу! Нет, ну правда ведь, по-моему, она прекрасно выглядит, ты видел, она почти не похудела, и персонал с ней все время занимается, они с ней играют…

Иногда в воскресенье мы навещаем маму втроем. Мы встречаемся у нее в палате, стоим вокруг нее, время идет медленно, и нам становится грустно.

— Мне тоже кажется, что она в порядке. Последнее время она и драться стала меньше, ведь правда?

— Правда, только тебя, Робер, она никогда особенно не била, не знаю уж почему. А вот Жюльетт не раз доставалось…

— Да уж, она мне здорово влепила. А, мам, ты здорово мне влепила?

— Жюльетт, перестань ты это делать! Но прошу отметить, что рекордсмен по маминым оплеухам — это я! Чемпион во всех категориях!

— Да, тут ты прав, с этим не поспоришь… Хотя меня она обзывает больше, чем вас обоих.

— Ну уж…

— Да-да! Только и делает, что склоняет мои яйца, вы заметили? То они у меня всмятку, то их вообще нету…

— Это все от того, что она их любит, твои яйца! А, мам, правда, ты ведь любишь яй…

— Жюльетт!

Нам грустно, поэтому мы и треплемся.

Мадлен, через три года после дня А

И тем не менее все не так уж плохо. Даже хорошо, надо сказать. Говорю вам, доктор, это чистая правда. Да, я все помню, в общих чертах. Ну, бывает, что забываю какие-то незначительные мелочи, а в остальном — все в порядке. Я бы не стала вам врать, доктор. Зачем нам врать друг другу? Мы же всё знаем, всё понимаем, тамплиеры там, 11 сентября. Лекарства. Что — лекарства?. Ах да, да, конечно. Отлично. К тому же ваш милый медбрат следит, чтобы я их принимала. Ну, тот, что сидит в приемной! Нет, я, конечно, знаю, что он не медбрат, он — что-то вроде домашней сиделки, но я называю его так, чтобы ему было приятно. Нет, он мне не сын, мой сын на работе, у него нет времени возиться со мной, у бедняжки, и потом, это не его дело! Да нет же, говорю вам, Робера в приемной нет. Томб? Медбрат Томб? Ну, я не знаю. Я зову его просто «милый мальчик». Но тут надо признаться, доктор, что иногда — бывает такое — я не сразу могу вспомнить, кто он, этот милый мальчик, медбрат то есть. Да, забываю. Признаюсь. Я не собираюсь вам лгать, доктор, честно, мы же с вами отлично понимаем друг друга. Но это длится совсем недолго! Да нет же, что вы, он здоровается со мной, я спрашиваю его, и он говорит, что приходит каждый день, тогда я вспоминаю, что это он. Да, один и тот же. Конечно, уверена. Совершенно уверена? Ну, не знаю, может быть, раз или два его кто-то замещал, да. Возможно. Но голова у меня варит, тамплиеры, 11 сентября и все такое, вы же не хуже меня это знаете, правда? Да-да, я вижу, что вы хотите сказать, об этом вслух не говорят, молчок! Что, простите? Да, я езжу в клинику по-прежнему. Да, все прекрасно, просто замечательно, особенно игры, да. Чудесно, прогресс налицо, и весело при этом, все хорошо. Именно, именно. Ну, ладно, доктор, не буду вас задерживать слишком долго, у вас в приемной столько народу ждет! Какой успех, скажите, пожалуйста, прямо как у моей дочери, ну, все эти дома и все такое, поздравляю, доктор, вы, наверно, неплохо зарабатываете. Да-да, до свидания, доктор. Вы хотите поговорить с молодым человеком? Разве он тоже болен? Ах, вы все же хотите его видеть? Хорошо, прекрасно. Да-да, я подожду там, чудесно. Нет-нет, обещаю, что не двинусь с места. Нет, клянусь.

Томб, через шесть лет после дня А

Я прошел через все общие залы, но мамы там не было. Наверно, она у себя в палате. Взбегая пешком на четвертый этаж (никаких лифтов, за последнее время я набрал лишнего веса, надо снова приниматься за гимнастику), я подумал, а здесь ли сегодня Клара, что-то я ее не видел. Вчерашний вечер в ресторане прошел неплохо, я задавал ей десятки вопросов, потому что страшно боюсь пробелов в разговоре, а еще потому, что мне нравится слушать, как она говорит, но вот работает ли она сегодня, я не спросил. Хорошо бы увидеть ее. Вчера она была такая красивая, нарядная, я никогда ее такой не видел, здесь-то она все время ходит в своей пастельной униформе и пластиковых босоножках… Когда она вошла в ресторан, в простом черном платье и на каблуках, я, наверно, вылупил на нее глаза; надеюсь, она ничего не заметила. Мы смеялись, разговаривали по душам, но не поцеловались. Я даже не попытался. Не хочу торопить события. И потом, мне хотелось бы больше уверенности.

Четвертый этаж, я запыхался, конечно, но не слишком. Вхожу в коридор и сразу вижу Клару. Она стоит в дверях маминой палаты, прислонившись плечом к косяку, и смотрит внутрь комнаты. Мне становится тревожно, я иду к ней.

— Здравствуй, Клара. Что тут у вас происходит?

— Здравствуй, ничего страшного, не беспокойся. Но я думаю, что ее лучше сейчас не трогать, она, наверно, скоро перестанет. Смотри.

Мама стоит перед дверью спиной к нам. Ее правая рука сжата в кулак, она раскачивает ею взад-вперед, потом резко разжимает и смотрит в глубь комнаты, куда-то около стены. Потом она приподнимает правую ногу и ставит ее прямо на левую; чтобы удержать равновесие, ей приходится развести руки широко в стороны. Добившись устойчивости, она начинает странно, вприскочку, продвигаться вперед, потом внезапно ставит правую ногу обратно на пол.

— Что это она делает?

— Ты не понимаешь?

— Нет.

— Погоди, она еще не закончила, сейчас все начнется сначала.

Мама снова принимается за свое странное действо: наступает ногой на ногу, продвигается вперед и снова ставит ногу на пол. Но на этот раз, добравшись до стены и сделав последний скачок, она высоко поднимает руки. Выглядит она очень возбужденной.

— Ну что, теперь понял?

— Нет, не понял.

— Я думаю, что она играет в классики.

— В классики?

— Да, я уже довольно давно за ней наблюдаю и почти уверена в этом.

— Да?..

— Подожди, она снова идет к нам, сейчас начнет все сначала. Гляди, она прицеливается и бросает камешек, видишь? Теперь она скачет на одной ножке, вернее, думает, что скачет, потом, там, где две цифры стоят рядом, она расставляет ноги, потом опять скачет на одной ножке, и, смотри внимательно, она немного теряет равновесие — оп-ля! — потом снова расставляет ноги, где последние цифры стоят рядом, и, наконец, добирается до «неба». И выигрывает.

— Да, ты права. Похоже, она довольна.

— Мне тоже так кажется.

— Она каждый раз выигрывает?

— Да. По крайней мере, с того момента, как я за ней наблюдаю. Не меньше десяти раз подряд. Когда она скачет, это не так уж впечатляет, но в чем она действительно сильна, так это в бросании камешка… Каждый раз — в яблочко! Мне такое никогда не удавалось, а ведь перед тобой — бывший профессионал по классикам! Ужас школьных переменок!

Я рассмеялся, она улыбнулась в ответ, радуясь, что развеселила меня. Я провел рукой по ее спине, до самого низа и погладил изгиб поясницы.

— Руки прочь, донжуан! Если нас увидят, у меня могут быть неприятности.

— Да, прости.

— Отложи это про запас для другого раза, ладно? Впрочем, в следующий раз я тебя приглашаю. И не в ресторан, а к себе домой, мне хочется тебе что-нибудь приготовить! Идет?

— Все, что пожелаешь! Мне бы не хотелось вызвать неудовольствие ужаса школьных переменок…

— Вот и правильно. Потому что в шарики я побеждала всех мальчишек.

— Респект!

— Я же говорю — просто убийца!

Быстро оглянувшись по сторонам, она чмокает меня в губы. После чего уходит, чтобы продолжить обход. Я же замираю на несколько мгновений на месте с улыбкой на губах. Мне кажется, что, после того как она прикоснулась к ним поцелуем, они стали сладкими, или нет?

Потом туман у меня в глазах понемногу рассеивается. Возвращаемся в действительность. Мама по-прежнему выделывает перед кроватью свои причудливые манипуляции. Бросает камешек, потом — скачет на одной ножке, потом — на двух, широко расставленных, потом — последний прыжок. Она улыбается, поднимает руки: опять победа! Мама на седьмом небе от счастья.

Мадлен, через три года после дня А

— Дважды шесть — двенадцать. Трижды шесть — восемнадцать. Четырежды шесть — двадцать четыре.

— Хорошо. Продолжайте.

— Пятью шесть — тридцать. Шестью шесть… тридцать шесть!

Это просто. Нет, честное слово, эти их упражнения… Можно подумать, что мне четыре года — таблицу умножения им повторяй! Надоели мне эти тренинги — смерть…

А школу я любила. Помню, как-то раз я упала и ободрала коленку, потому что была в юбке, кровь сильно текла и даже кусочек кожи болтался. Я так плакала, что учительница дала мне конфет. Оказывается, они у нее лежали в ящике стола. Меня это тогда очень удивило, я думала, что у учительницы в ящике — только ручки, бумага, циркули всякие, мел. А оказывается, нет, там, в ящике, были еще и леденцы с лакрицей. Надо признаться, что они меня действительно утешили. Добрая учительница, она потом умерла, но нам ничего не сказали, я узнала об этом только через несколько лет. Вместо нее появился странный мужчина, мы с девочками его совсем не любили, называли Дракулой, потому что он был очень бледный и все его боялись.

— Ну, Мадлен, идем дальше, теперь посложнее. Начинаем с семидесяти семи и каждый раз отнимаем семь. Хорошо?

— Хорошо. Значит, семьдесят семь. Хорошо. Семьдесят.

— Так, дальше.

— Так, было семьдесят, значит… э-э-э-э… шестьдесят три. Потом, это будет… пятьдесят… Пятьдесят два?

— Нет.

— Знаю, знаю, пятьдесят три!

— Нет, Мадлен. Сосредоточьтесь. Шестьдесят три минус семь равняется?.. равняется?..

— Пятьдесят… четыре?

А в другой раз, тоже в школе, у моей сестры украли пенал. Тот мальчишка, сын нашей соседки, так сильно ударил по мячу, что он перелетел через ворота и разбил окно в детском саду, рядом с нами. Ну и влетело ему тогда! По полной, нам всем было не до смеха. Нет, хорошо все же было в школе.

— Ну же, Мадлен, вы отвлекаетесь. Еще одно усилие, пожалуйста, отнимаем каждый раз по семь. Вы остановились на шестидесяти трех.

— Да, шестьдесят три.

— Ну и? Шестьдесят три минус семь это будет?.. это будет?..

Нет, она действует мне на нервы! Та, другая, — хорошая, добрая, а эта — такая высокомерная, нет, это совсем не то!

— Я прекрасно знаю, сколько это будет. Но у меня от вас голова разболелась. Всё, я больше не хочу.

 

Три

Итог

Томб, через шесть с половиной лет после дня А

За несколько месяцев все стало просто ужасно. Альцгеймер пошел в наступление по всем фронтам. Несколько раз мама падала, пропуская последние ступени лестницы, так, что даже сломала себе лодыжку. Для удобства, пока не сняли гипс, ее усадили в кресло-каталку. Потом гипс сняли, но мама с кресла так и не встала. Можно подумать, что от вынужденного долгого сидения она забыла, что умеет ходить. Это — конец, больше она ходить не будет, это ясно всем.

Все — это врачи. Они уже давно перестали выказывать какие-либо признаки оптимизма, теперь же настала новая стадия — они заговорили о начале конца. Меня предупреждают. Мне объясняют, как мама скоро окончательно превратится в овощ, а затем с умным видом перечисляют возможные причины, по которым через некоторое время она умрет: остановка сердца, пневмония, еще что-то… Через какое время? О, этого они не знают. Нельзя сказать. Это зависит от больного. «Некоторые живут с этой болезнью по двадцать лет, представляете?» Но большей частью это длится лет восемь, говорит один, между семью и девятью годами, уточняет его коллега. Я, конечно, не математик, но мне кажется, что это одно и то же.

С общением покончено навсегда. Клара сказала, что с некоторых пор рука, следовавшая во время мытья за губкой, тоже исчезла. Если маме и случается что-то сказать или издать какой-нибудь звук, она делает это, обращаясь не к нам, живым, а исключительно к себе самой, или — кто знает? — к воображаемым существам, живущим вокруг нее или внутри.

Клара честно говорит: «Начинается самое плохое», а мне трудно представить себе, что может быть хуже последних лет. Тогда она обнимает меня и говорит, что будет рядом — рядом со мной, с мамой, чтобы поддержать нас. Клара любит меня, это видно невооруженным глазом, пусть она еще ни разу и не сказала мне об этом; я тоже люблю ее и часто повторяю это ей вслух, потому что знаю, что по мне этого не видно. Я считаю, что это — правильное равновесие.

Когда я спрашиваю ее, что же это за «самое плохое», она начинает говорить об истощении, о полной потере самостоятельности вплоть до того, что мама разучится сама есть, не в смысле подносить вилку ко рту, нет, это и так ясно. Ближе к концу речь идет об утрате навыка приема пищи в прямом смысле слова: больной не знает, что ему делать с едой, которую вы вкладываете ему в рот. Жевать, пережевывать, глотать? Все забыто.

Но есть кое-что и почище, вернее, похуже: если мама не умрет раньше, она может дойти до немыслимого состояния, до извращения, о котором я и не подозревал: она разучится глотать собственную слюну. Я попросил Клару повторить, чтобы увериться, что не ослышался: часто бывает, что больные доходят до того, что не могут больше глотать свою слюну.

Итак, то, чего я боялся, свершилось: мне хочется, чтобы мама поскорее умерла.

Мадлен, через три с половиной года после дня А

Ну, что это за возня там у двери? Безобразие: в собственном доме ни минуты покоя!

— Кто там?

— Это я, Томб!

Томб? Я не знаю никакого Томб! Хотя голос знакомый…

— Кто это — Томб?

— Медбрат, который за тобой ухаживает!

Медбрат? Это еще что такое? Ах да, какая я глупая! Голос… Это же голос моего Макса! Он вечно шутит, чтобы меня развеселить! Значит, он вернулся? Как я рада!

— Ах, это ты! Как мне тебя не хватало!

Но… он не один? Кто это с ним? Нет, скажите, что я сплю! Не может быть, это… это она? Неужто она? Здесь, у меня в доме? Но что она тут делает? Куда она идет? Нет, не может быть, я, наверно, сейчас проснусь… Эта женщина здесь, у меня в доме, и она смеет распускать передо мной хвост? Да еще и держится как у себя дома! Пусть только подойдет! Только подойди ко мне, потаскуха! Она чуть не увела у меня Макса, она все сделала, чтобы отнять его у меня, корчила из себя этакую тихоню, недотрогу, прикидывалась такой любящей подружкой, а все только чтобы залезть в постель к моему мужу, предательница… И главное — когда я была беременная! Он клялся, что это было всего лишь раз, что он никогда ее больше не увидит… И вот они вместе, разговаривают, как будто меня тут нет, как будто я и вовсе не существую!

Но что это? Она идет ко мне? И еще имеет нахальство мне улыбаться?

— Ну, я пошла, а ты остаешься с Томб, мама!

Я сплю, или она и правда назвала меня мамой? И вместо «Макс» она сказала «Томб»? Мало того, что она сучка, у нее еще и не все дома! Что же это такое делается? Она все-таки подходит ко мне?

— Ну что? Ты меня даже не поцелуешь?

— Ах, ты хочешь, чтобы я тебя поцеловала, шлюха ты этакая? На-ка, поцелуй лучше вот это!

Ага, получила?! Она думает, что может приходить ко мне вот так и отнимать у меня Макса? Сейчас она у меня узнает, почем фунт изюма!

— Хочешь еще, мерзавка? Еще по роже захотела?

Сейчас, сейчас я тебе покажу, ты у меня не так запоешь… Но почему это Макс меня удерживает? Ей же за дело попало!

— Мерзавка, сучка!

— Мама! Ну, успокойся же!

Они что, сговорились? Против меня? Макс ее защищает? Чем это она его приворожила?

— Потаскуха, дрянь!

— Мадлен!

Макс заорал на меня. Заорал громко. Макс никогда на меня не орал, он такой чудесный муж… Почему же он так поступил со мной? Я так люблю его… А он кричит на меня… из-за нее?

— Ну как же…

Не может быть, он же не бросит меня ради этой потаскушки! Я так боюсь, что он уйдет от меня… я… Макс мой…

— Как же ты мог?..

К горлу подступают слезы, нет, не могу… Лучше уйду к себе. Не хочу, чтобы Макс видел, как я плачу.

Томб, через шесть с половиной лет после дня А

Я подсчитал: уже почти восемь лет, как моя жизнь покатилась ко всем чертям. Восемь нескончаемых лет, полных тоски, слез, потерь близких людей — мертвых и живых; и несмотря на все это, я жил, вернее, оставался в живых, подражая самому себе прежнему, но впустую. Я просыпался каждое утро; по ночам спал мало, но все же спал. А в промежутке между этим — ничего. Мысли об отце, потеря невесты, возня с мамой.

Ничего.

А потом, совсем недавно, случились два маленьких чуда: Клара и моя работа. Свершилось — я снова пишу. Однажды вечером, примерно месяц назад, вернувшись от мамы, я проходил мимо компьютера и вдруг почувствовал в кончиках пальцев ее. Лаву. Она была там. Странное впечатление: ощутив это жжение, я сначала подумал, что это всплыла на поверхность старая забытая привычка, что-то вроде условного рефлекса при виде клавиатуры, но оказалось, нет: мне действительно хотелось работать. И я решил не сопротивляться; я стал писать так, будто я — это мама. Я говорил ее голосом о ее болезни, о том, как все это с ней случилось.

Мне хотелось почувствовать себя ею, влезть в ее шкуру — и именно сейчас, когда самой ее в этой шкуре уже фактически не было.

То, что я пишу, конечно, вымысел, но не совсем: ведь кто, как не я, может вернуть моей матери утраченный ею голос?

Кому, как не мне, дано право распоряжаться ее словами, выражениями, страхами, в которых она когда-то мне признавалась? В первый день я писал почти пять часов подряд, не вставая; я вновь вкусил это забытое чувство удовлетворения после того, как тебя «отпустило», после того как ты несколько часов жил вне времени, вне этого мира. В мамином мире на этот раз.

С тех пор я стал писать, не задавая себе лишних вопросов. Каждый день. Я написал уже семьдесят страниц, которые нелегко мне дались, мне было стыдно писать некоторые вещи, вкладывать в уста моей матери некоторые высказывания, фантазировать, придумывать объяснения ее безотчетным поступкам. Но мне плевать: я имею право.

Я еще не знаю, что сделаю с этими страницами, когда они будут закончены. Когда все будет кончено. Посмотрим. А может, напечатать их в единственном экземпляре и потихоньку положить маме в гроб, чтобы это осталось между нами — между мной и ею, — и чтобы она унесла свои секреты с собой в могилу?

Мадлен, через три с половиной года после дня А

У меня просто зла не хватает! Надоело, осточертело, остохренело! Никто не желает мною заниматься, кроме этого молодого человека. Макса никогда не бывает дома, уехал не знаю куда, другой — то же самое, и вообще, не знаю я. Всё, всё, всё! А этот стул что тут делает? Опять штучки этой дуры, моей сестры? Хороша! Вот дрянь какая! Телевизор работает, когда захочет: то работает, то нет, то работает, то нет, надоело, осточертело, остохренело! Но хуже всего — эти туфли, ужас, кончики пальцев болят, но я все равно пытаюсь вязать, телевизор — просто слов нет, работает, когда захочет: то работает, то нет, то работает, то нет, надоело!

Интересно, во сколько мама ждет меня к обеду, только в этих туфлях я никуда не дойду, вот дура мама! Нет, она хорошая, только вот телевизор — работает, когда захочет: то работает, то нет, то работает, то нет, то работает, то нет, то работает, то нет, то работает, то нет, надоело, осточертело, остохренело, один этот милый молодой человек, только он ворует мои чеки, это точно, я знаю, ну, ничего, я их спрячу.

Если бы еще были люди, или хотя бы собаки, как эта, у учительницы, да, туфли, это еще было бы ничего, но тут ничего не поделаешь, и вязать не получается или еще что-нибудь делать, надоело, осточертело, ой, кто-то ходит по коридору, кто это такой, а, это тот молодой человек, это он ходит по коридору, молодой человек, который за мной ухаживает, ходит по коридору, наверно, с моими чеками, ворюга, мне теперь не купить себе телевизор, а он то работает, то нет, то работает, то нет, то работает, то нет, то работает, то нет. Работает. Ну, если так, то — нет, ни за что, стул, черт-те что, туфли, Макс уехал неизвестно куда с другом, с этим Томб, интересно, когда они вернутся, этот Томб плохо влияет на моего сына, осточертело, остохренело, как в телевизоре, опять этот медбрат со своими штучками, сволочь, чеки у меня ворует по ночам и с телевизором фокусы выделывает. А он то работает, то нет, то работает, то нет, а он по коридору ходит, это он, он, я знаю, он у меня получит, если и дальше будет ходить и выделывать фокусы с телевизором, или он спрятал кого-нибудь. Я есть хочу, мама, она тоже мне на нервы действует.

У мамы теперь нет одной груди, бедняжка, это потому что она заболела. Это такое уродство, когда всего одна грудь, ужас, страшно смотреть: нормальная грудь, а рядом — отрезанная, жуть. А вообще-то по телевизору только это и показывают — сиськи, когда он работает, конечно, а он то работает, то нет, то работает, то нет. Надоело, осточертело, остохренело! Сволочь этот телевизор!

Нет, он хороший.

Тварь.

 

Четыре

Будни

Томб, через семь лет после дня А

Три часа в день с никем — это много. Я сижу рядом с ней, я держу ее за руку, когда она это позволяет, но я — один. Иногда мне нравится представлять себе, что она заперта в крошечном скоплении клеток, приютившимся где-то в глубинах ее мозга, и что она, как бывает у впавших в кому, слышит все, что я ей говорю. Все кругом говорят мне, что этого не может быть, что это невозможно, учитывая поражения мозга, которые вызывает болезнь, но на самом деле наверняка ничего не известно, а потому я не оставляю попыток. В любом случае, мне нечего терять.

Решив вести себя честно и благоразумно, я допускаю, что мое ежедневное присутствие действительно ничего не меняет: здесь я или нет, один я рядом с ней или нас сотня, она все равно в одиночестве. Или, в худшем случае, ее тоже нет — никого нет. В таком случае, я мог бы время от времени, в плохую погоду или когда заболею, позволить себе не ходить туда, остаться дома, в тепле, чтобы подлечиться или просто воспользоваться первым за долгие годы свободным днем. Это никому не принесло бы вреда.

Но вся беда в том, что я не желаю быть ни честным, ни благоразумным. Я желаю поступать так, как хочу, как чувствую. Я знаю, что должен быть там, так надо. Конечно, всегда найдется психотерапевт, который скажет, что я делаю все это не столько для нее, сколько для себя, и расскажет много чего про спокойную совесть и все такое, но мне это до лампочки; мое место там, рядом с ней. Со временем на меня стали смотреть иначе: если раньше во мне видели преданного, любящего сына, то теперь кое-кто смотрит на меня как на чудака, а может, и вообще на тронутого. Я заметил эту перемену несколько дней назад: в привычное время я открывал стеклянную дверь дома престарелых и, здороваясь с врачом, заметил, как позади него две санитарки, глядя на меня, шепнули что-то друг другу на ухо; потом одна из них подняла глаза к небу и покачала головой с видом: «Ну вот, опять он тут точно по расписанию, маменькин сынок!» (Тут, очевидно, было употреблено какое-нибудь нелестное прозвище, которое у меня, естественно, уже имеется, как у всех людей со странностями.) Я обратил внимание, что в их взгляде нет прежнего сострадания и понимания. Не знаю, почему все переменилось. Не знаю, да мне, в сущности, и наплевать.

Глубоко наплевать. Я очень давно научился не обращать внимания на непонимание окружающих, и именно из-за прозвища. Мне было лет шестнадцать-семнадцать, и мы с отцом — в кои-то веки — поехали вместе в Италию. Он терпеть не мог никуда ездить, но на этот раз ему очень хотелось показать мне деревню в окрестностях Падуи, где родились его родители, и мы прожили там несколько дней у его престарелой тетушки. Деревня была такая маленькая, такая тихая, что там ничего не могло пройти незамеченным, так что дня через три-четыре я заметил, что каждый день примерно в одно и то же время, после обеда, мимо дома проходит старик с цветком в руке. Я спросил тетушку, кто это и почему он прогуливается всегда с цветком.

— Он не прогуливается, он идет на кладбище.

— Да?

— Да, каждый день в одно и то же время, вот уже больше сорока лет.

— Больше сорока лет?

— Да. И он не пропустил ни одного дня. Что бы ни происходило, в час дня он проходит через всю деревню — пешком, не на машине, — под дождем, под снегом — все равно, и идет на кладбище, чтобы отнести этот цветок своей жене.

— Его жена умерла больше сорока лет назад, а он каждый день относит ей цветок?

— Да.

— Ненормальный!

Я и правда так думал. В свои семнадцать лет я не мог себе представить такую любовь, такое самопожертвование, такую верность. По всей логике, старик был ненормальный. Мне все это показалось крайне забавным — отличный анекдот, которым дома можно будет поделиться с приятелями.

— Знаешь, как его называют у нас в деревне?

— Нет, а как? Наверно, как-нибудь смешно? Псих с цветочком? Мистер Гроб? Могильщик-одуванчик? А что, неплохо!

— Нет. Его называют Аморозо.

— Аморозо? Влюбленный? Всего-то?

— Да. И это не так уж мало. Когда-нибудь ты поймешь.

Я пожал плечами и удалился в свой угол хихикать над стариком. На следующий день я стал его специально поджидать. Около часа дня я увидел его в конце улицы. Он шел медленно, а когда поравнялся с нашим домом, приветствовал меня, дотронувшись пальцами до полей шляпы. Вблизи он выглядел действительно очень-очень старым. Ему понадобилось много времени, чтобы пройти улицу до конца; все это время я шел за ним, до маленького кладбища, расположенного в середине деревни. Я увидел, как он с трудом опустился на колени перед могилой, ничем не отличавшейся от остальных, за исключением стоявшей с краю вазочки с прекрасным белым цветком, который старик заменил на красную розу. И тут он заговорил. Он обращался к своей жене, умершей сорок лет назад. Он говорил долго, прошло много-много минут, он все разговаривал с ней, а потом поцеловал собственную руку, лежавшую на холодном камне. После этого поцелуя он с большим трудом поднялся на ноги. Я же отступил назад, чтобы он меня не увидел, и бегом вернулся домой. Несколько минут я оставался у себя в комнате, сердце ныло, мне было грустно. Вернее, я был взволнован. Тетушка сказала, что когда-нибудь я пойму. И вот, чтобы понять, мне хватило одного дня.

Вот и сегодня я не раздражаюсь на девиц, которые поднимают глаза к небу, а думаю, что когда-нибудь и они поймут.

Мадлен, через четыре года после дня А

— Нет!

— В ночь со среды на четверг мужчину видели в белом грузовике, если вам известно что-то о человеке, подходящем под это описание, позвоните по номеру, который вы видите на экране.

— Что, опять?..

— Переходим к спорту, сначала о футболе, Лига чемпионов началась не самым удачным образом для клубов-фаворитов, «Барселона» сыграла вничью на своем поле…

— О, господи…

— … в то время как «Манчестер юнайтед» проиграл на чужом поле три — два, вы видите гол, забитый на последней минуте матча, повлекший разгром манчестерцев, отлично сработано, молодцы ребята!

— Перестань!

— Мы заканчиваем наш выпуск, как всегда, прогнозом погоды и метеокартами, которые, как вы видите, обещают довольно мягкие для этого времени года погодные условия…

— Ладно, мама, хватит, я выключаю! Ты меня с ума сведешь! Ну, сколько можно повторять за всеми? Завтра куплю другой телевизор — тебе в комнату!

Томб, через семь лет после дня А

Я решил перебраться жить к Кларе. На самом деле первый шаг сделала она, сказав, что могла бы переехать ко мне, но мне захотелось самому сменить обстановку. Мы подумали было снять квартиру, чтобы она не была ни моей, ни ее, — этакое нейтральное жилище, но мне нравилась ее квартира, мне уже было там хорошо, удобно. Так что мы решили сделать так. Мы назначили официальную дату переезда — через две недели, и я, естественно, позвонил Роберу, чтобы попросить его помочь. Вообще-то, я мог этого и не делать: не так уж много у меня вещей. Я и забыл, что уже однажды побеспокоил его практически из-за ерунды, когда переезжал к маме: тогда мне нечего было перевозить, кроме каких-то тряпок и моего большого телевизора. На этот раз вещей оказалось и того меньше, потому что половина была уже у Клары, а большой телевизор отдал богу душу за несколько месяцев до того. В результате, мы съездили всего два раза туда-обратно на машине Робера, подвеска которой явно не пострадала от веса нескольких картонных коробок, наполовину заполненных всякой всячиной, и пакетов с моими шмотками. Думаю, нам хватило бы и одной поездки, но тогда это совсем не было бы похоже на настоящий переезд и мы не заработали бы права на законную пиццу для бравых грузчиков, заказанную Кларой на дом и доставленную, как водится, с большим опозданием и почти остывшей. Чудесный день.

С тех пор у меня выработался новый распорядок дня, новые привычки. День начинается с того, что я с трудом продираю глаза, это первое действие я произвожу около семи утра, когда звонит Кларин будильник. Обычно Клара меня целует, и я спешу закрыть глаза снова, после чего — о чудо! — опять засыпаю. Я заново открываю для себя ни с чем не сравнимое удовольствие придавить семь-восемь часиков кряду, без кошмаров, без ночных пробуждений. А если таковые и случаются, то мне теперь удается заснуть снова, сжав в объятиях Клару — если она еще рядом, или подушку — если Клара уже ушла на работу. Когда я окончательно открываю глаза, на часах уже одиннадцать или двенадцать, в зависимости от того, до которого часа накануне меня не оставляло вдохновение — до трех утра или до четырех. Пишу я только ночами, когда Клара спит. Такой ритм оставляет мне время на занятия спортом по утрам — я плаваю, понемногу восстанавливаю прежнюю форму, это идет мне на пользу, я выгляжу уже не таким постаревшим, думаю, теперь мне снова можно дать мой возраст. Потом я съедаю что-нибудь легкое и еду к маме, возвращаемся домой мы с Кларой почти в одно время и до вечера больше не расстаемся.

Жизнь моя налаживается, это всем ясно. Жюльетт и Робер обожают Клару, они рады, что я снова живу своей жизнью и пишу. А вот мамины дела ухудшаются с каждым днем.

И меня часто мучит совесть, оттого что я снова счастлив.

Мадлен, через четыре с половиной года после дня А

Какое чудное солнце! Так хочется гулять, надо же пользоваться такой прекрасной погодой! Где мои туфли? А, черт с ними… Солнечные очки и — гулять… Ну, пошли! А, ты тут, ты рада? Знаешь, мы сейчас пойдем гулять! Ах, как она рада, хвостиком так и машет! Я отведу тебя сегодня в такое местечко, тебе понравится, уж поверь мне! Ну-ка, сидеть! Сейчас поводок прицеплю! Вооот, спокойно, спокойно, хорошая собачка.

Ну, пошли, хоп, хоп! Как хорошо, что я надела очки, такое солнце — просто невероятно! Ну-ка, ко мне, мы идем на пляж! Ах, что за чудо — этот раскаленный песок под ногами…

В общем-то, даже хорошо, что я не нашла туфли. Я так люблю солнце, так приятно чувствовать его горячие лучи… Давай, постоим немного вот так, не двигаясь… Лицом к солнцу… Ах, какое счастье… Собачка тоже счастлива, разлеглась на горячем песке, потягивается и ворчит, словно кошка…

— Ну, что, Марни, я тебя не обманула?

Хорошо тут… Ах, как тут хорошо. Вот бы эти минуты никогда не кончались!

Томб, через семь с половиной лет после дня А

Мама в конце пути. Это все чувствуют. Клара привыкла, когда я говорю с ней об этом, она отвечает очень осторожно, но и она считает, что осталось совсем немного. Несколько недель. Может быть, несколько месяцев. Жюльетт и Робер подавлены, как и я. Они звонят мне чуть ли не каждый вечер, но мне нечего им сообщить. Прежде они спрашивали меня: «Как мама?», теперь же их вопрос звучит так: «Ну, что там сегодня?» и все мы знаем, что именно стоит за этим «что». Это «что» означает расстояние, отделяющее маму от прибытия в конечный пункт ее путешествия; время, оставшееся ей до смерти. На самом деле вопрос должен звучать так: «Как по-твоему, когда мама умрет?» И вопрос этот меня больше не шокирует, потому что я и сам каждый день задаю его себе. Такие дела.

Мама часто болеет, у нее было воспаление почек, сильный грипп, пневмония. Она справляется, но ей это все труднее, каждый раз она все больше худеет, тает на глазах. Болезни одна за другой стирают последние черты прежней мамы, которые в ней еще оставались. Три дня назад у нее воспалился мочевой пузырь. Она вся напичкана лекарствами, не знаю, что там ей дают, я больше не спрашиваю.

Мама уже ничего не умеет делать. Ничего. Она полностью бездействует. Иногда она все же реагирует, по крайней мере, ее тело, неизвестно почему. Иногда, хотя это бывает все реже и реже, она пожимает или отталкивает прикоснувшуюся к ней руку, но в этом движении не чувствуется больше воли — один рефлекс.

Мама не реагирует больше на звуки. Совсем. Но я, конечно же, разговариваю с ней по-прежнему.

 

Пять

Остатки

Мадлен, через пять лет после дня А

Волк.

Волк волк волк волк!

Волк! Мама!

Волк волк волк волк! Волк волк волк волк!

Маааамаа!

Три волка! Три волка три волка три волка три волка три волка три волка три волка три волка! Мааааааамаааааа!

Всюду волки всюду волки всюду волки, маааааамаааааа! Маааааааамааааа! Волки, маааааамаааааааа!

Но волк, он, э-э-э-э, волк, нет, дядя! Он смеется? Дядя смеется.

Мааамааа… Дядя, дядя смеется.

Смеется.

Мама.

Томб, через восемь лет после дня А

Каждый раз, как звонит телефон, у меня сжимается сердце: я думаю, что это тот самый звонок. Я боюсь его так же сильно, как жду. И все время думаю, что пересилит — чувство облегчения или горе.

Мне стыдно.

Как можно желать смерти того, кого ты любишь? Когда, при каком условии ты имеешь на это право? Когда это становится возможным? Добро это или зло?

В сущности, я никогда не знал, что есть добро, а что — зло. Надо сказать, что мой отец ничем не помог мне в этом разобраться; или вернее, он помог мне не быть в этом вопросе слишком категоричным. Мне было лет тринадцать-четырнадцать, я очень хорошо помню тот вечер и телепередачу, где несколько философов и религиозных деятелей всех мастей рассуждали на темы добра и зла: это было страшно скучно — тем более что по другому каналу в это время шел боевик, — но отца, похоже, эта беседа очень занимала. Я попросил переключить на другую программу раз, два, потом пять, свою десятую просьбу я подкрепил железным аргументом: «Да пошли они со своей болтовней: добро — это когда не совершают зла, а зло — это когда не делают добра, вот и всё, смотрим кино!» Когда отец взялся за пульт, я решил было, что мое упрямство и идиотские доводы сработали, однако его реакция оказалось совсем иной, чем я ожидал: он просто выключил звук.

— Прекрасно, вредина, значит, ты не желаешь подумать над тем, что там говорят? Тебе непременно хочется переключить на другую программу?

— Ну да, пожалуйста, это же такая нудятина!

— Отлично. Тогда я сейчас задам тебе один вопрос. На ответ дается десять секунд, идет? Ответишь правильно — так и быть, смотри свое кино. Ну как?

— Давай! Только чтобы вопрос был не очень трудный!

— Да нет, он очень простой. Но — внимание! На ответ — десять секунд! Как только я тебе его задам, время пойдет!

— Да понял я, понял. Давай!

— Так вот. Тебе является Господь Бог…

— Хорошенькое начало.

— Он щелкает пальцами, и ты оказываешься в какой-то комнате. Комната выглядит несовременно, посреди нее стоит детская кроватка, а в ней — младенец.

— Младенец в кроватке? Надо же, как неожиданно! Круто!

— Погоди, сейчас перестанешь смеяться. Бог снова щелкает пальцами, и у тебя в руке появляется нож. Большой, как у мясника, ну, огромный, короче, и острый, как бритва. И тут Господь Бог тебе говорит: «Мы в Австрии, сейчас 1889 год. Этого младенца зовут Адольф Гитлер. У тебя есть десять секунд, прежде чем мы снова вернемся в наше время». Что ты сделаешь? Десять секунд пошли.

— Я должен убить Гитлера? Да?

— Не знаю, ответ за тобой. Восемь, семь, шесть…

— Но я же не могу зарезать ребенка!

— Но так ты сохранишь миллионы жизней! Четыре, три…

— Нет, подожди, но все же, ребенок, я…

— Один, ноль! Ты проиграл!

— Дурацкая игра! И вопрос твой тоже дурацкий! Десять секунд нет времени подумать! Убить Гитлера, ладно, хорошо, но в виде ребенка…

— Ну, так что? Что есть добро? Что есть зло? Зарезать или нет?

Я приумолк, не зная, что ему ответить. А он нажал на кнопку и снова включил звук:

— Отлично. Тогда смотрим передачу дальше, может, она тебе поможет.

Впоследствии я сотни раз задумывался над этим вопросом. И часто менял мнение, в зависимости от возраста и периода жизни. Но чаще всего, я по-прежнему не знал, как поступил бы, действительно окажись в такой ситуации. Даже если бы на решение у меня было больше десяти секунд.

Мама — не Гитлер и не грудной младенец. Но вправе ли я желать ее смерти? Возможно, папа при помощи очередной хитроумной демонстрации и помог бы мне ответить… Если бы он еще был со мной.

Черт, до меня только сейчас дошло, что скоро я стану круглым сиротой.

Мадлен, через пять лет после дня А

Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.

Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.

Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.

Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.

Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.

Одна рука. Раз, два, три, четыре, пять.

Другая рука. Шесть, семь, восемь, девять, десять.

Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.

Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.

Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.

Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.

Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.

Одна рука. Раз, два, три, четыре, пять.

Другая рука. Шесть, семь, восемь, девять, десять.

Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.

Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.

Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.

Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.

Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.

Одна рука. Раз, два, три, четыре, пять.

Другая рука. Шесть, семь, восемь, девять, десять.

Томб, через восемь лет после дня А

Мама не хочет умирать. Правда, ее уже нет с нами, как если бы все было уже кончено. От нее ничего не осталось, но ее сердце все еще бьется.

Мама не умеет больше есть, как нас и предупреждали. Она не успела умереть до этого. Мама не умирает.

Пить мама тоже больше не умеет. И ей больше не дают пить, иначе она захлебнется, потому что ее мозг не знает, что делать с этой водой. Он пытается вдохнуть ее, и мама начинает задыхаться.

Мама больше не пьет, воду она как бы ест. Да, такое возможно. Ей дают воду в желеобразном состоянии. Я раньше и представить себе не мог, что такое бывает: вода в баночке в виде желе, маме дают его с ложечки, это не так опасно, как в жидком состоянии; сначала я не понимал, я думал, что она с таким же успехом может вдохнуть и такую, желеобразную воду, но оказалось, что преимущество желе в том и состоит, что им не захлебнешься. Конечно, это все равно не особо приятно, все равно начнешь задыхаться, извиваться всем телом, но, скажем так: от этого не умирают. Потрясающе.

Я не знаю, люблю ли я ее по-прежнему.

Когда я вижу эту оболочку, в которой искусственно поддерживают жизнь, я уже не знаю, что чувствую. Это ощущение невыносимо, отвратительно, я отвратителен самому себе.

Умирай, мама, скорее умирай. Я хочу, чтобы ты умерла, я желаю этого — тебе, себе, чтобы снова любить тебя, как раньше.

Ну, давай, умирай, считаю до трех. Раз… два… три! Ну, что, ты не умерла, а, мам? Ты не умерла, можно подумать, что ты не хочешь умирать. Значит, ты не мертвая… а какая тогда? Когда человек ни жив, ни мертв — какой он? Что ты теперь, мама?

Давай попробуем еще разок, хорошо? На счет три: раз… два… три!

Умирай, мама, умирай скорее, прошу тебя. Я готов отдать часть своей жизни — только бы ты умерла.

Мадлен, через пять с половиной лет после дня А

Как я люблю этих голубков. Они обожают хлеб, я режу его на кусочки и кидаю им, и они набрасываются на него и клюют. Иногда из-за нескольких крошек они устраивают целую драку. А однажды я держала хлеб, и два голубя сели мне на руку и стали клевать прямо из ладони, да, да, я чувствовала, как они стучат клювиками по ладошке, папа стоял рядом, у меня за спиной, он видел!

Иногда они не прилетают, и тогда я беспокоюсь, но потом я снова прихожу и вижу их. Они меня ждут! Как я их люблю, моих голубков! Во время еды я откладываю для них хлебца, прячу в кармашек. А голуби за это принесли мне куколку — голыша. Раньше у меня не было голыша, а теперь есть — спасибо им. Это — мальчик, когда он совсем голенький, у него видно письку — маленькую-маленькую. Я обожаю моего голыша, какие милые эти голубки, вообще, голуби — самые милые птицы на свете, они улетают высоко в небо, прямо в космос, бороздить разные планеты, а потом прилетают обратно, ко мне, за хлебцем, который я прячу для них в кармашек за столом, так они смогут бороздить космос еще дальше и принесут мне оттуда подарки. Голуби принесли мне голыша с маленькой писькой, мальчика, голуби — самые красивые на свете, они красивее львов и даже телевизора, спасибо.

 

Шесть

Уход

Томб, через восемь с половиной лет после дня А

Как с папой. То же горе, в точности. Та же невыносимая боль.

Все совсем не так, как я себе представлял. Никакого чувства облегчения, никаких «Время пришло», или «Для нее так лучше», или «Она перестала страдать» — ничего такого. В ту секунду, когда мне сказали об этом, я не был сыном тяжело больной матери, которому сообщили наконец о ее освобождении. Я был всего лишь сыном, который узнал о смерти матери.

Точно так же, как мы запоминаем запах и вкус, мы помним и нашу боль. Мое тело вспомнило папину смерть, всю эту цепочку реакций, и, когда голос по телефону сказал: «Мне очень грустно говорить вам об этом, мсье, но ваша матушка только что нас покинула», оно среагировало точно так же. Сначала потеря слуха и дара речи, потом, сразу после этого, потеря всякого представления о времени, о пространстве, полный вакуум. А потом нахлынула волна огромного, бескрайнего горя.

Тело не может этого вынести.

Когда они позвонили, Клара была рядом со мной, было одиннадцать вечера, и мы досматривали какой-то фильм. Когда раздался звонок, и на дисплее высветилось «Дом п.», я сразу все понял, но еще надеялся, что речь пойдет о каком-то срочном медицинском вопросе, о принятии какого-нибудь решения, о согласии на какую-нибудь процедуру, необходимую для лечения очередного воспаления легких.

Нет. Это был тот самый звонок. Последний. Мне не понадобилось ничего объяснять Кларе, все сказали мои слезы. Я позвонил Жюльетт, но не смог выговорить ни слова. Она заплакала. Я передал телефон Кларе, которая сказала только: «Встречаемся там», потом набрал номер Робера и сразу отдал телефон Кларе, которая поплакала вместе с ним. Я надел куртку, мне было холодно. В мертвой тишине я зашнуровал ботинки, и мы помчались в дом престарелых.

Что было дальше, я не помню.

Томб, через восемь с половиной лет после дня А

Вереница машин к церкви, мы с Жюльетт и Робером впереди, свечи, орган, какие-то слова, которых я не понимаю. Вереница машин к кладбищу, мама рядом с папой, навсегда. Мы с Жюльетт и Робером по-прежнему впереди, держимся за руки, Жюльетт, наша младшенькая, посередине, под нашей защитой, склоняет голову на плечо то одному из нас, то другому. Время от времени она отпускает руку одного из нас, чтобы вытереть слезы, а потом снова хватается за нее. Какая она маленькая и хрупкая, наша Жюльетт.

Потом семья собирается в доме у мамы: одни остаются на традиционный поминальный ужин, другие — те, кто хочет уехать обратно, пока не стемнело, зашли просто освежиться перед дорогой.

Рассказывать нечего, слезы, слезы, опять слезы и бесконечные: «Так лучше для нее», звучащие из уст тех, кто понятия не имеет, лучше это для нее или нет, учитывая, что последние годы они не появлялись рядом с ней ни каждый день, ни раз в неделю, ни раз в месяц, — разве что позванивали.

Дни проходят в вакууме, ни быстро, ни медленно, в искривленном времени, несколько минут передышки, когда вдруг забудешь, но забыть надолго не получается. Ночи почти без сна, с пробуждениями в слезах и утешительными объятиями Клары.

Клара.

Бумаги. Хлопоты. Жюльетт снова превратилась в Жюльетт, занимается всем этим со знанием дела, постоянно спрашивая у нас с Робером нашего мнения. Нотариус. Деньги, совсем немного. Дом.

И вдруг — сюрприз. Три письма. Три конверта из крафтовской бумаги, которые несколько лет назад мама отдала на хранение нотариусу. Наши имена, надписанные маминым изящным, округлым почерком: по одному имени на каждом конверте. Мы плачем, уже. Мама написала нам письмо — каждому.

— Если вы желаете прочесть их сразу, я могу выйти на несколько минут, вас никто не побеспокоит.

Мне хочется сказать: «Нет, мы прочтем позже», но Жюльетт опережает меня: «Да, желаем, спасибо большое». Нотариус выходит, а мне не хочется вскрывать конверт.

— Будем читать вслух по очереди?

— Нет, Жюльетт. Мама написала нам не всем троим, а каждому в отдельности. Я за то, чтобы каждый прочитал свое письмо, и всё.

— А ты как думаешь, Робер?

— Я согласен с Томб. И что бы там ни было написано, я не в состоянии прочесть это вслух. Позже мы поговорим об этом, если захотим.

— Ладно, хорошо.

— Да, может быть, позже.

Я отодвигаюсь вместе с креслом и поворачиваюсь лицом к стене. Я не хочу, чтобы они меня видели. Сначала я ощупываю маленький коричневый конверт; кажется, там ничего нет, кроме картонной карточки, вроде поздравительной открытки. Как можно осторожнее, я распечатываю его и, действительно, нахожу внутри простую карточку бристольского картона с написанными на ней несколькими фразами. Никаких длинных речей, никаких исписанных страниц, заполненных словами любви: спасибо, мама. Этого я бы не вынес.

Я достаю карточку, и на пол падает сложенный вдвое тонкий листок; я не заметил его сначала в глубине конверта. Я поднимаю его: это страница из какой-то книги. Внимательно разглядываю конверт, но внутри больше ничего нет. Я незаметно оглядываюсь на брата и сестру: Робер держит в руке обрывок какой-то ткани и заливается слезами, а Жюли разглядывает маленькую сережку, которая производит на нее такое же действие. Я не понимаю, зачем мне эта страница. Я разворачиваю ее, читаю первую фразу и тут же узнаю: это страница из моей первой книги. Она аккуратно вырезана, очевидно, ножом для бумаги. Я быстро оглядываю чуть пожелтевшую страницу, переворачиваю, смотрю на обороте, там нет ничего особенного, ни аннотации, ни чего бы то ни было, что бросалось бы в глаза. Тогда я обращаюсь к карточке, которую держу в другой руке, и читаю, что на ней написано.

Мой дорогой Томб,

Скоро я разучусь говорить, поэтому мне хочется написать тебе, чтобы сказать главное. Ты, конечно, узнаешь эту страницу. Она — из твоего романа, который стоит у меня в книжном шкафу, самого первого, ты подарил мне его с дарственной надписью, помнишь? Взгляни внимательно на эту страницу. Ты видишь, она покоробилась в четырех местах? Видишь эти кружочки, где краска чуть-чуть растеклась? Это следы моих первых слез, которые я пролила, читая твою книгу. После были, конечно, другие, но эти я никогда не забуду. Знаешь, никогда я не испытывала такой гордости. Эта страница так важна для меня… Я хочу, чтобы она была у тебя. Мне будет приятно, если ты сохранишь ее на память обо мне.

Я никогда не забуду тебя, зеница моих очей.

Твоя любящая мама.