1.
В тот день, 1 сентября 1939 года, когда началась война, Эдвард Висла сидел в кресле заведующего кафедрой физики Нью-Йоркского университета, задрав ноги на стол и уткнувшись носом в газету. Еще несколько газет лежали на столе и на полу рядом с креслом. Время от времени Висла отрывался от газеты и, опустив ее на колени, медленно качал головой, барабанил пальцами по ручке кресла или просто смотрел в одну точку. И каждый раз он опять брался за газету и снова и снова перечитывал то, что сказано было о начале войны. Было раннее утро, еще и восьми не пробило, и доктор Плоут, в чьем кресле восседал Висла и на чей стол он задрал ноги, еще не приходил.
— Раньше половины девятого я его и не жду, — объяснила секретарша. — Вчера вечером он выступал с речью. Будьте как дома. Может быть, хотите кофе?
— Ладно, — согласился Висла. — Что вы на это скажете? — он помахал газетой.
— Я слышала радио. Ужасно, правда? Доктор Плоут этого не ожидал.
Она налила ему кофе и вышла. И Висла сидел и ждал и читал все, что тут можно было прочесть, — не так-то много, если не считать самого главного: что война началась. О том, как и почему это произошло, Висла знал куда больше, чем могли сообщить ему газеты, и об этом он тоже думал ранним утром, дожидаясь Плоута.
Висла был австриец, человек еще молодой — ему и тридцати трех не было — с внешностью пухлого младенца и весьма скромными манерами. Но порою он забывал о скромности и вдруг начинал вести себя необычайно развязно и напористо, будто вырядился коммивояжером и решил держаться соответственно. В этих случаях он громко смеялся и острил, хлопал собеседника по спине, старался погуще пересыпать свою речь непривычными жаргонными словечками — и вообще приводил в недоумение всех окружающих, а заодно, кажется, и себя самого. Замечательный ученый Вальтер Нернст, чьим учеником был Висла в 1920 году, сразу узнал бы, откуда такие повадки, и позабавился бы всласть этим зрелищем.
Висла два года учился у Нернста в Берлине и, как большинство его учеников, видел в Нернсте совершенство и образец для подражания. Нернст знал все и всех; выдающийся ученый, притом человек весьма энергичный и остроумный, он немало потрудился ради блистательного расцвета, которого достигли в Германии химия и физика за четверть века; сам кайзер благословил его, выступив в роли покровителя научных изысканий, а теперь последние остатки этого великолепия едва мерцали, задыхаясь в туманах фюрерова расизма. Кайзера интересовали война и экономика, и он покупал не столько людей науки, сколько самые их открытия, которые должны были служить его целям. В таких условиях ученые могли делать свое дело, оставаясь при этом порядочными людьми. Их работу император Вильгельм II оплачивал за счет немецких промышленников, которых вознаграждал приглашениями на торжественные приемы и которым открывал доступ в заповедники общегосударственных интересов.
Планы императора потерпели крах, но с планами ученых этого не случилось. Сверкающий гений Эйнштейна, которого при содействии Нернста в 1913 году уговорили перебраться из Цюриха в Берлин, а также совещания физиков Берлина значительно расширили в двадцатых годах пределы человеческого знания об окружающем мире. Один из виднейших немецких физиков и химиков, Нернст был постоянным участником «Берлинского семинара», поставил некоторое количество интереснейших опытов и завоевал, как и многие его коллеги, Нобелевскую премию: в ту богатую открытиями пору германские и австрийские ученые получили добрую половину всех Нобелевских премий, а их ученикам досталась чуть ли не вся вторая половина. В качестве своего рода рачительного землепашца на ниве науки он поддерживал мир в среде своих собратий. Он был хорошим учителем, блестящим собеседником и оратором, бывал на званых обедах и в театре. Многие ученики Нернста в какую-то пору своей жизни всячески старались походить на него, а это была натура то широкая и независимая, то увлекающаяся и тщеславная, но всегда, во всех своих проявлениях непростая. Висла, подражая Нернсту, казался чудовищной карикатурой на него, но, как видно, впечатление, которое он производил, доставляло ему некое мрачное удовольствие; так или иначе, повадки, которые он когда-то перенял, давно уже вошли у него в привычку.
Однако Нернст не только подхлестнул в своем ученике склонность к некоторым причудам, он предложил ему бесценные дары — и тот принял их и нашел им достойное применение. Висла изучил всю гамму экспериментальных ухищрений, при помощи которых отдельные наблюдения и домыслы пытливых умов проверяются, сопоставляются, истолковываются, обдумываются, подгоняются друг к другу и сводятся воедино, образуя систему законов, по которым живет вселенная. Отличавшая Нернста неподдельная страсть, стремление познать, объяснить глубоко скрытые взаимосвязи явлений природы, обострили в Висле инстинкт ученого. Едва ли еще где-нибудь он мог бы научиться столь многому во всех отношениях: в большинстве научных центров сверх меры увлекаются как раз всяческими ухищрениями, а в очень и очень многих забывают о взаимосвязи. Даже в Берлинском университете двадцатых годов Висла мог бы получить куда меньше, чем получил; ведь та прямая, что со всей несомненностью вела от Бисмарка к Гитлеру, проходила не только по улицам за стенами университета, но и по его коридорам, и наряду с Нернстом и его ближайшими коллегами, которым свойственны были и чутье, и душевный жар, и даже известная широта взглядов, существовали хладнокровные белобрысые личности, подходившие к науке, да и ко всему на свете с типично прусской узколобой прямолинейностью. Висла, в сущности, воспринял кое-что и от тех и от других, и в нем постоянно боролись своеобразная терпимость с некоторой черствостью и чопорностью, точно так же как скромность и почтительность прерывалась внезапными приступами откровенного хамства.
Закончив курс в университете, Висла некоторое время вел здесь кое-какие изыскания, потом вернулся в Австрию, преподавал в Вене и каждый свой день, каждый час отдавал исследованию потаенного мерцающего мира радиоактивности. Ничем другим он не занимался, ни о чем, кроме своей работы, не думал долгие годы. За это время он опубликовал десяток научных сообщений; над рабочими Вены учинили свирепую расправу — он почти и не слыхал об этом. В Германии и в Италии, где решилась судьба Австрии, с почтительным интересом читали его сообщения. Во Франции они привлекли внимание некоторых сотрудников Института Кюри — и Висла получил оттуда приглашение.
Он поехал во Францию в 1936 году и провел там год. Самой г-жи Кюри уже не было, она умерла за два года до того, но Институт все еще оставался международным учреждением, каким сделала его она, — здесь работали, постоянно приезжали и уезжали студенты и ученые со всех концов Европы. И в этом климате дало ростки зерно, посеянное Нернстом, — учение о взаимосвязи явлений наполнилось новым смыслом. Когда же, наконец, и для Вислы пришла пора гражданской зрелости, она у него, как это нередко бывает с людьми, чье развитие запоздало, приняла необычайно бурные формы. Однажды вечером в кафе некий ученый, по происхождению чех, пораженный невежеством Вислы во всем, что касалось событий в Австрии, кое-что порассказал ему о том, как постепенно затягивается подлая петля на шее его родины. И Вислу, с двухлетним запозданием, обожгло гневом и стыдом при мысли об убийстве венских рабочих. За время пребывания в Париже он прослушал немало такого рода лекций по текущей политике, и его работа изрядно страдала от столкновения с ними. Одно время он хотел сейчас же оставить Париж и вернуться в Вену, чтобы сражаться за свободу, строить баррикады, добраться до злодеев, отделить церковь от государства и еще много чего. Умудренность его коллег оказалась той скалой, о которую разбился его пыл. Они подзуживали его, дразнили, поднимали на смех, но в конце концов, понимая куда лучше, чем сам Висла, всю серьезность причин, пробудивших этот пыл, они пускались рассуждать и философствовать со своим собратом и, сперва взвинтив его до крайности, затем понемногу успокоили. К концу года Висла уже не горел гневом и возмущением, а только вздыхал, и работа у него пошла лучше; однако он узнал много такого, чего не знал раньше, усвоил все это накрепко, и его мысли и чувства уже не были в разладе друг с другом.
Через несколько месяцев после возвращения из Парижа он решил съездить в Зальцбург. Никаких особых причин для этой поездки не было; просто оказалось немного свободного времени, Висла сильно устал и хотел выбраться за город, подальше от людей, отдохнуть немного. Он подумывал даже, не съездить ли в Берхтесгаден — всего двадцать миль лишних, — не заглянуть ли в логово Гитлера. Но так далеко забраться ему не удалось. В день своего приезда в Зальцбург — это была суббота двенадцатого февраля — прямо на вокзале он увидел канцлера Шушнига. Висла встречался с ним несколько лет назад, когда Шушниг был министром просвещения, и с тех пор его не видел. Он не знал, что Шушниг только что был у Гитлера и возвращался после этого приема разбитый, потрясенный, едва держась на ногах. Висла увидел его, когда сошел с венского поезда. Шушниг сидел в автомобиле, его окружали человек шесть и что-то говорили ему. Сзади вытянулись в ряд еще три или четыре парадные машины, и человек шесть из личной охраны канцлера, забыв о своих обязанностях, подошли к его автомобилю и прислушивались к разговору. Несколько десятков местных жителей тоже собрались вокруг, на почтительном расстоянии, и внимательно наблюдали за происходящим.
Шушниг был бледен как привидение. Он слушал, переводя взгляд с одного лица на другое, но сам не говорил ни слова. Губы его приоткрылись, и он как будто не замечал этого. Он сидел, слегка наклонясь, в руке у него была сигарета. Висла видел, как он бессознательным движением отбросил ее и так же машинально полез в карман за новой сигаретой.
Висла огляделся по сторонам. Все молчали, кроме тех, кто был подле машины Шушнига, а что они говорили, Висла не мог расслышать. И вдруг охрана отошла от автомобиля и стала разгонять толпу, оттесняя ее в нескольких направлениях, уговаривая и размахивая руками. В эту минуту Шушниг посмотрел прямо на Вислу — сначала случайным, невидящим взглядом, потом лицо Вислы как будто показалось ему знакомым, и он явно старался припомнить, кто же это, или всмотреться пристальнее. Висла улыбнулся и слегка поклонился. Когда он поднял голову, канцлер все еще смотрел в его сторону, но искорка воспоминания угасла, взгляд снова был невидящий и лицо — безжизненное, ошеломленное. А потом один из охраны подошел к Висле и махнул рукой, предлагая отойти подальше.
Шушниг был почти невменяем, в таком состоянии не следовало бы никому показываться на глаза, но его видели десятки людей, и через час эта весть облетела весь Зальцбург. Висла узнал о его встрече с Гитлером, слышал десятки рассказов о случившемся — и все время перед глазами у него стояло бледное, ошеломленное и испуганное лицо канцлера. В тот же вечер, сам изрядно напуганный, он выехал поездом обратно в Вену. Там тоже обо всем было известно, как ни старались официальные круги все и всегда хранить в тайне. Висла разыскал своих друзей и рассказал о том, чему был свидетелем, а они сказали ему, что это, по их мнению, означает. Все они то и дело обменивались многозначительными взглядами и были необычно скупы на слова. Так Висла провел три дня: ждал официальных сообщений, гадал на кофейной гуще, за работу не принимался и все спрашивал себя, что будет, если… Он и сам не знал, что тогда. У него было множество знакомых, все больше жители Вены. Он не был ни евреем, ни профсоюзным деятелем, не был ни социалистом, ни коммунистом. Жизнь его складывалась так, что ему не приходилось подписывать петиции, произносить политические речи или бывать на каких-либо собраниях и митингах, которые могли бы вызвать чье-либо недовольство. Он спрашивал себя, что с ним будет, независимо от того, что будет с Австрией. И самый этот вопрос заставил его понять, что с ним уже что-то неладно.
В среду из утренних газет Висла узнал, что Шушниг отдал нацистам основные посты в своем кабинете, многих нацистов распорядился выпустить из тюрем, короче говоря — капитулировал. Висла читал эти газеты в кафе неподалеку от университета — здесь завтракали преподаватели, несколько студентов и таких же научных работников, как он сам. Все они тоже читали газеты, а когда разговоры возобновились, тревога, закравшаяся в душу Вислы за эти последние дни, и гнев, жегший его в первые месяцы жизни в Париже, — все сплелось воедино и обрушилось на него, как удар хлыста. Искаженное страхом лицо, которое он видел в Зальцбурге, всплыло в его памяти и так и стояло весь день перед глазами, заслоняя все. В тот вечер он решил уехать из Австрии. Он вернется в Институт Кюри. Или уедет в Англию. Можно поехать даже в Соединенные Штаты. Он и раньше переписывался с несколькими университетами. Можно написать еще и в другие города.
Решив уехать, Висла так радовался предстоящему путешествию, что его уже не огорчала необходимость покинуть родину. Ему и в голову не приходило, что тысячи людей покидают ее не с радостью, но с отчаянием: как только он принял решение, недавняя тревога и гнев отступили куда-то, как и все, что он оставлял здесь. Дела, которые надо было переделать, люди, которых надо было повидать, документы, которые надо было оформить, и кое-какие мысли, которые надо было додумать, — все это, по крайней мере физически, включило его в непрерывно ширящийся поток несчастных и преследуемых европейских беженцев. Пока он сталкивался с ними, смотрел им в глаза, проверял, как они решают задачи, встающие и перед ним, он так и не заметил, что между ним и этими людьми — пропасть. С середины февраля до середины марта хрупкие опоры австрийского государства с треском подламывались одна за другой, и Висла прислушивался к этому едва ли не с удовлетворением: стало быть, мудро он поступает, в самом деле надо уезжать!
И все же случившееся ранило его, и боль осталась. Висла был у радиоприемника, когда рушилась последняя опора и волны сомкнулись над Австрией. Он слышал, как обессилевший, перепуганный канцлер объявил, что настал конец, в таких словах не могло не быть какого-то достоинства, и от них разрывалось сердце. «Итак, я прощаюсь с австрийским народом словами, идущими из глубины души, истинно немецкими словами: „Боже, храни Австрию“. После этого в темпе похоронного марша исполнен был австрийский национальный гимн, а затем вступительные такты Седьмой симфонии. И потом три часа кряду, если не считать редких перерывов, когда передавались краткие советы и указания народу или армии, голоса из славного прошлого отпевали Австрию: Бетховен, Шуберт, Моцарт, Штраус… Три часа кряду Висла сидел и слушал. Порою музыка всецело завладевала им, и ни о чем другом он не думал. Но вдруг вспоминал, почему она звучит в эфире, и сердце его сжималось. То на него находило уныние — и он весь ослабевал от грусти и нежности, то страшно ему становилось, то вдруг радостно. Его ждет блестящее будущее, ведь он — сын великого народа! А потом бодрость изменяла ему, и он видел себя презираемым, бездомным, безвозвратно погибшим. Жалость к самому себе растворялась в музыке, а потом закипала в душе ярость.
Близилась полночь, когда по радио грянул гимн Хорста Бесселя. Нацисты заполнили улицы и дворец канцлера; Шушниг был арестован. Висла вышел из дому. Он устал от одиночества и жаждал увидеть дружеское лицо; семьи у него не было, только старик отец, но их разделяла сотня миль и пропасть между двумя поколениями. Висла зашел в три дома, где жили его друзья, но никого не застал. Он побрел дальше и почти уже в центре города столкнулся с одним студентом-медиком, который прежде помогал ему в некоторых исследованиях. Студент уставился на него во все глаза:
— Я думал, вы уехали. Почему вы не выбрались отсюда?
Висла объяснил, что у него уже есть билет, послезавтра он едет в Париж. Студент покачал головой, все так же удивленно глядя на него:
— Вы слышали, что случилось с профессором Баумгартеном? Сегодня ночью он покончил с собой, и он и его жена. Говорят, Эгон Фриделл тоже покончил самоубийством. Видели, что нацисты творят с евреями перед отелем Бристоль? Уезжайте, бегите со всех ног, пока еще можно.
— Но ведь я не… — начал Висла и умолк.
— Да, я знаю, — сказал студент. — Надеюсь, никакой ошибки не произойдет. И надеюсь, что послезавтра еще будут поезда.
Он еще мгновенье смотрел Висле в лицо, потом повернулся и быстро пошел прочь. И Висла, постояв минуту, тоже повернулся и зашагал к дому. В начале второго он уже был на Южном вокзале, а через два дня — в Париже.
Старые коллеги приветливо встретили его, засыпали вопросами, а под конец вспомнили, что для него есть письмо. Письмо оказалось от д-ра Теодора Плоута, из Колумбийского университета: он звал Вислу в Нью-Йорк, предлагая работу у себя на кафедре. „Здесь у нас и Бэйли, и Кардо, — писал Плоут. — У нас интереснейшие планы… Я уверен, вы нам очень поможете… Очень сожалею, что не могу предложить более высокий оклад…“ В середине апреля 1938 года Висла уже работал в Колумбийском университете. Здесь было человек шесть ученых, приехавших из Европы, и в других американских университетах их было тоже немало, все они повидали не меньше, чем Висла, а многим пришлось куда тяжелее; и в следующие месяцы прибывали еще и еще беженцы…
Висла достает из кармана часы. Без четверти девять. Он все быстрей барабанит пальцами по ручке кресла и со злостью смотрит на дверь. Какого черта не идет этот Плоут? Болван. Нам надо поторапливаться… Надо поторапливаться. Тут он слышит за дверью голос Плоута и вскакивает.
— Теодор! — кричит он.
Дверь открывается и входит Плоут; очень высокий, он, как многие чересчур высокие люди, старается держаться возможно скромнее и незаметнее. На вид он моложе Вислы, в действительности — на семь лет старше; глаза у него усталые, но на лице ни морщинки. На Плоуте спортивного покроя костюм из пестрой английской шерсти, и вообще он старается выглядеть спортсменом, в подражание англичанам, которыми восхищается. Притом, в спортивном костюме он выглядит еще моложе, и это доставляет ему истинное удовольствие.
— Где вы были? — сердито спрашивает Висла. — Вы что, газет не читаете? Нам нельзя терять ни одного дня.
Плоут улыбается и, перейдя кабинет, садится в кресло, с которого только что вскочил Висла.
— Ну, ничего, ничего. Не так уж все плохо.
Висла холодно смотрит на него.
— Ученые бывают разные, — говорит он, — в том числе даже администраторы и руководители кафедр. Скромные исследователи, вроде меня, не могут сделать все на свете, но разве от нас не ждут, что мы сделаем все? И даже подумаем о том, что и у науки должна быть своя политика! Вы там не были, Теодор. Рассказать вам все как было?
Висла шагал взад и вперед по комнате, театрально вскидывая голову и размахивая руками.
— Эйнштейн три недели тому назад написал письмо президенту. Но Гитлер прекратил продажу чехословацкой урановой руды уже два месяца тому назад. Что сейчас делает Вейцзекер? Что делают Гейзенберг и Ган? Видели вы в последнее время немецкие физические журналы? Что говорят газеты тому, кто умеет читать? Мистер Гитлер орет на весь свет, что проекты, относящиеся к расщеплению уранового ядра, усиленно разрабатываются. Закрываю кавычки. Когда будет передано по назначению письмо Эйнштейна? У кого оно сейчас?
— У человека, хорошо знакомого с президентом, — сказал Плоут.
— У человека, хорошо знакомого с президентом. Понимаю. А часто ли этот человек встречается с президентом?. И читает ли он газеты?
— Вы его знаете, — сказал Плоут. — Это мистер Закс. Он увидится с президентом при первой возможности и, смею сказать, газеты он читает.
— Нельзя ли ускорить это дело, Плоут? Я говорю в высшей степени серьезно. Польша, может быть, и пустяк, но это, пожалуй, последний пустяк. Я был очень глуп, Плоут… Теодор… я многого не понимал… Но теперь мне ясно как день, что и в самом деле больше нельзя терять ни минуты. Кто знает, до чего уже доискались немцы? Сам Эйнштейн может только догадываться. А вы как думаете?
Минуту оба молчали; Висла стоял перед столом Плоута, и лицо у него было точь-в-точь как у студента, который ответил на экзамене и с нетерпением ждет отметки. Потом он снова заговорил:
— Может быть, все мы ошибаемся, и немцы, и все мы. Очень возможно. Может быть, ничего из этого и не выйдет. Хотя что-то непохоже. Но чтобы доискаться до нужного результата, еще потребуются громадные усилия. Не знаю, удастся ли нам… На это нужно очень много денег и, понятно, очень много людей.
2.
В то утро Луис вышел из дома Бисканти и отправился в университет, к доктору Плоуту. Он вошел в приемную без нескольких минут десять. Ему нужно было проститься, выслушать несколько слов похвалы за проделанную работу и кое-какие советы на будущее. Деловой, но приятный визит: доктор Плоут — вполне порядочный человек, не говорит о том, чего не понимает, и — что особенно важно, если думать о будущем, — действительно старается найти подходящую работу для подающих надежды молодых людей, которым при его участии присуждена ученая степень.
— Какой он? — спросила однажды Тереза; в ту пору она лишь недавно познакомилась с Луисом и расспрашивала его обо всем и обо всех.
— В университете некоторые говорят, что за работу по рассеиванию света кристаллами он должен бы получить Нобелевскую премию. Во всяком случае, это работа из тех, которые вполне заслуживают Нобелевской. Ну, теперь ему, понятно, приходится руководить кафедрой.
— А как Плоут? — спросила Тереза недели три тому назад, когда Луис рассказывал ей о Висле, Кардо и еще кое о ком из выдающихся университетских физиков.
— Плоут — другое дело. Слово „ученый“ в применении к Плоуту означает совсем не то, что в применении к Висле. Они вращаются по разным орбитам. Плоута занимает тысяча самых разных проблем, а Висла по уши погружен в одну-единственную. Плоут стоит во главе кафедры, он руководит всей научной работой. Вот почему он больше не ученый… или ученый другого типа. Любопытно знать, почему он пошел на это.
— Вероятно, из честолюбия.
— Нет, мне кажется, как раз наоборот. А чего бы ты хотела — чтобы я стал руководителем кафедры или получил Нобелевскую премию?
— У тебя будет и то и другое, — сказала Тереза.
И вот Луис сидит в приемной Плоута, как сидел часом раньше Висла, читает и перечитывает всё одни и те же газетные сообщения, слышит гуденье голосов в кабинете. Он задает секретарше Плоута тот же вопрос, что задал прежде Висла, и выслушивает тот же ответ.
— О чем они там толкуют, Лили?
— Понятия не имею.
— А ведь мне надо успеть на поезд, у меня осталось только семь часов.
— Скажите, вы очень волновались на защите, когда вам надо было выступать? — спросила Лили.
— Нет. Хотя сначала, пожалуй, было страшновато. Но потом Плоут… А какое отношение это имеет к моему нынешнему свиданию с Плоутом?
На столе у секретарши зазвонил телефон, а Луис отошел к окну, прислонился головой к раме и поглядел с пятого этажа вниз, на ровный газон лужайки; лужайку разрезали извилистые, посыпанные гравием дорожки, и Луис от нечего делать стал изучать их причудливые извивы, пытаясь найти в них какой-то определенный узор. По одной из дорожек шли двое — молодой человек и девушка: они шли рука об руку, старательно шагая в ногу. „А вы читали газеты?“ — мысленно спросил их Луис. И за них ответил: „Ну разумеется. Но что же, по-вашему, мы должны делать?“ Не поворачивая головы, он окликнул Лили:
— Когда же меня примут? У меня осталось только шесть часов пятьдесят пять минут.
Лили все еще разговаривала по телефону.
— Луис Саксл говорит, что у него до поезда осталось только шесть часов пятьдесят пять минут, — сказала она в трубку. Потом засмеялась и положила трубку на рычаг. Луис отвернулся от окна, и в эту минуту дверь кабинета отворилась и на пороге появился Плоут.
— Простите, Луис, я заставил вас ждать. Входите, входите.
Разговор шел главным образом о том, что теперь следует делать Луису; Плоут сидел за своим столом, Луис — сбоку, на стуле с прямой спинкой, на том самом месте, где он сиживал не раз за эти годы; Висла беспокойно ходил по комнате, изредка вмешиваясь в их беседу, а чаще молчал, занятый своими мыслями. „Что же это у него на уме? — подумал Луис. — Хотел бы я знать, о чем они тут говорили до моего прихода“.
— Будь вы химиком, Луис, — говорил Плоут, — мы бы обратились к Дюпону, или к Истмену, или к Дау, или еще к кому-нибудь, и вы немедленно получили бы место на три с половиной, а то и на четыре тысячи в год. Но специалист по ядерной физике! Промышленники даже не знают, что это такое. Знаете, Эд, сколько в Америке химиков?
— Не меньше, чем в Европе воробьев, — буркнул Висла.
— Так вот, — продолжал Плоут. — Я могу предложить вам тут у нас тысячу двести долларов, Луис, и я очень хотел бы, чтобы вы согласились. Будь у меня хотя бы вакансия ассистента… Я был бы очень рад, если б вы остались у нас. Конечно, всего-навсего тысяча двести… Впрочем, вы ведь не женаты. Или, может быть, собираетесь жениться?
— Может быть, — улыбнулся Луис.
— Ну, да, — сказал Плоут. — Так что же делать молодому человеку, Эд? А это у нас не просто обыкновенный молодой человек. Это доктор физики — самый настоящий, такого не часто встретишь. С отличием окончил университет, и у нас тут проделал первоклассную работу, одну из лучших — занял третье или четвертое место, а соперников у него было немало, и тоже все не слабенькие. И воевал в придачу. Сколько времени вы пробыли в Испании, Луис? Полгода?
Луис пожал плечами:
— Четыре месяца. Да это и неважно.
— Так что же я могу для него придумать? Место лаборанта здесь у нас. Место преподавателя в Монтане — это один из наших западных штатов, Эд, — там он получит на шестьсот долларов больше. И еще кое-что в том же роде, все мелочь.
— Блаженны воробьи, они наследуют землю — так, что ли? — сказал Висла и обратился к Луису: — А почему бы вам не остаться тут?
„Мистер Висла, — хотел ответить ему Луис. — Начать с того, что я и сам не знаю, почему бы мне не остаться. Я уже два года не был дома, но разве это довод для вас, ведь вы свой дом и свою родину оставили навсегда. А я хочу съездить домой и там поразмыслить о двух вопросах мудреца Гиллеля: „Если я не за себя, то кто же за меня? Но если я только за себя, то зачем я?“ Хочу снова пожить в захолустном городке, в моем городе, посидеть на пороге моего родного дома. И дам, наконец, отцу удобный случай предложить мне войти с ним в дело. Я, конечно, откажусь, и он это знает, но я должен сам сказать ему об этом. И, может быть, там, на расстоянии тысячи миль, а не протянутой руки, мне станет, наконец, ясно, почему я до сих пор не женился на девушке, которую люблю. Мне надо понять, почему я уезжаю, — и, может быть, я это пойму, когда уеду, А что до тысячи двухсот долларов — это, конечно, маловато, но не в этом суть“.
Но вслух он сказал только, что уже два года не был дома и хочет побыть немного с родными и подождать — может быть, подвернется что-нибудь получше.
Висла вежливо выслушал, кивнул в знак согласия и, повернувшись спиной к собеседникам, отошел к окну.
— Прекрасно придумано, — сказал он куда-то в окно. — И почему это у разумных людей всегда являются такие разумные мысли? Дурак не уедет, он останется и на тысячу двести долларов. Если он и не получит кафедру, что ж, зато он будет открывать новые, неизвестные физические элементы. Сколько нейтронов выделит при расщеплении такой-то квадрат стекла в церковном витраже? Самое простое дело, задача для дураков.
Висла повернулся и снова зашагал из угла в угол, ни на кого не глядя.
— Ведь вот что забавно: неведомое, доподлинная неизвестность, никем еще не открытая истина всегда продается задешево. А за солидные деньги, скажем, за десять тысяч долларов она тебе и кончика ножки не покажет. За шесть, за семь тысяч разве что приподнимет юбчонку до колена — а уж большего не жди. Ничего серьезного, так только — пощекотать нервы богачу. А несчастному дураку, у которого всего-то жалких две тысячи, — если он все их готов отдать, — пожалуйста, ему откроется и округлость бедра, по крайней мере на расстоянии. Уж во всяком случае, какое-то обещание счастья. Но за тысячу двести долларов — за эти гроши, на которые едва можно просуществовать и не помереть с голоду, — бог ты мой, вот она стоит перед тобой нагая — приди и возьми!
Висла неожиданно поднял голову и пресерьезно посмотрел на Плоута, потом на Луиса. И вдруг громко захохотал, быстро подошел и похлопал Луиса по спине:
— Ну, ну, не сердитесь! Я пошутил!
Он еще посмеялся, потом умолк и опять отошел к окну.
— А впрочем, все верно, — сказал он.
Луис не знал, что ответить. Ну и наговорил! И не так смешно это слушать, скорее досадно. Он поежился и вопросительно взглянул на Плоута.
— Мистер Висла хотел бы получить авансом несколько сот тысяч долларов для разработки кое-каких милых его сердцу проектов, — пояснил Плоут. — Такие деньги сразу не достанешь, вот он и принялся восхвалять бедность. Это явление нередко наблюдается среди религиозных мистиков, разочарованных физиков, австрийцев и прочих им подобных.
Висла промолчал.
— И притом он хочет выиграть войну, в которой мы еще не участвуем, — прибавил, вставая, Плоут.
Висла пожал плечами и буркнул что-то невнятное.
— Вы — старый вояка, Луис, как, по-вашему: это уже начало? — спросил Плоут.
— Думаю, что да, — сказал Луис.
— Ха! — насмешливо отозвался Висла.
— Вы думаете, Англия будет воевать? — допытывался Плоут.
— Думаю, будет.
— И что тогда?
Висла повернулся к ним со словами:
— Понимаете ли, этот болтун спрашивает, захватит ли и нас — то есть вас — эта война? Вмешаются, по-вашему, американцы?
Что же тут все-таки кроется? — подумал Луис. Это все только отголоски, а где же суть? Они тут, видно, крупно поспорили о чем-то, а он попал в самый разгар стычки, и теперь неизвестно, как держаться и что сказать.
— Да, — ответил он Висле, — мне кажется, все говорит за то, что Соединенные. Штаты вмешаются… — И, чуть помолчав, прибавил: — Возможно, тем самым решится и моя судьба.
Плоут как бы смахнул это замечание со счетов, а Висла словно и не слышал.
— Конечно, вы можете вмешаться слишком поздно, — сказал он. — Конечно, может оказаться, что даже и сейчас уже слишком поздно. Вероятно, мы должны сказать за это спасибо неким весьма благодушным людям, которых не стоит называть по имени?
И он чопорно поклонился Плоуту и при этом улыбнулся. Трудно было понять, прикрывает ли он насмешку злостью или злость — насмешкой.
— Вы умница, мистер Саксл. Сам Плоут это говорит. Да я и так это знаю. Кроме того, он только что сказал, что вы воевали в Испании. Этого я не знал. Вы что же, так прямо и поехали туда добровольцем, а?
Нет, объяснил Луис, не совсем так. Сразу же по окончании университета он поехал в Барселону, на одну научную конференцию: дед оставил ему в наследство немного денег, чтобы он мог пополнить свое образование, счел он нужным пояснить. И вот, пока он был в Барселоне, разразилась гражданская война. Он остался в Испании, надеясь быть там полезным, но что касается серьезного участия в боях…
— Да, да, понятно, — сказал Висла. — И вы, конечно, видели там немцев.
— Нет, не видал.
— Не видали! — воскликнул Висла с такой злостью, что Луис невольно засмеялся.
Нет, он не видел в Испании ни одного немца, но много слышал о них и видел немецкие самолеты — их-то там было сколько угодно.
— Ладно, хватит и этого, — сказал Висла. — Так какое ваше мнение, мистер Саксл? Допустим, германские войска вступили в Польшу, прошли по Франции, потом захватили Англию — неважно, каким именно способом, тут все возможно — вторжение, капитуляция, бомбежка… тем самым Германия завладеет всей Европой, так? И предположим, что в руках у нее появится средство, при помощи которого она могла бы разгромить Америку тоже. Как, по-вашему, станет она колебаться или возьмет да и пустит это средство в ход?
Что за нелепость, подумал Луис, зачем надо было громоздить всю эту цепь предположений, чтобы прийти к тому, что с полной очевидностью вытекает из всех недавних событий. И почему я оказался в центре такого внимания? Но Висла задал свой вопрос серьезно, торжественно, чуть ли не с дрожью в голосе, и Луис ответил без обиняков:
— Думаю, что она не будет колебаться ни минуты. Она нападет на любое государство, которое станет ей поперек дороги.
— Весьма вам признателен за ясный и недвусмысленный ответ, мистер Саксл, — и Висла отвесил низкий поклон. — Между нами говоря, все это совершенно очевидно. Кстати, а вы не знакомы с президентом?
— Так как вся ваша ирония обращена против меня, разрешите поблагодарить вас за это представление, — вдруг сказал Плоут. Потом добродушно рассмеялся: — Бросьте, Эд, успокойтесь, мы все вас нежно любим. А вы, Луис, вот что… вы не воображайте, что война — это конец вашей работе. — Он обнял Луиса за плечи; теперь все трое стояли. — Вы молодчина, милый друг, знаете? Просто молодчина! Слышали бы вы, Эд, как он защищал диссертацию — кстати, почему вы не бываете на защитах? Ну, неважно. Так вот, Бэйли заставил этого молодого человека рассказать о поглощающем эффекте при подсчете мягких бета-частиц, и он блеснул на славу. Потом старик Мак-Грегор… я подозреваю, что он ни черта не смыслит в этих вещах… словом, он задал вопрос о конечных точках, и Луису пришлось вдаться в самые элементарные объяснения. Старику просто хотелось показать, что и он не зря тут сидит.
Плоут добродушно посмеивался и, все еще обнимая Луиса за плечи, зашагал с ним по кабинету; они шли в ногу, и Луису вспомнились юноша и девушка на дорожке внизу под окном.
— Видели бы вы физиономию Мака, когда Саксл ему отвечал! Я и сам с трудом мог уследить за его объяснениями. Ему довольно было бы и десяти слов, а говорил он добрых десять минут. Никогда я не слыхивал от него таких длинных речей, но ведь известно, что творится с людьми на защите. Короче говоря, у вас есть голова на плечах, милый друг, отличная голова, ее жалко терять. На вашем месте я в точности так и поступил бы, как вы хотите. Посидел бы немного дома, собрался бы с мыслями… Это просто необходимо, если у вас есть такая возможность, и весьма желательно, если даже у вас ее нет. А я, с вашего разрешения, еще немного для вас постараюсь. Тут, может быть, получится одна штука… особенно если вам не слишком к спеху… вы ведь не в таком положении, чтобы хвататься за любую работу? Так вот, может быть, получится одна штука… Не теряйте со мной связь, ладно? Не предпринимайте никаких шагов, пока не спишетесь со мной.
Плоут снял руку с плеча Луиса и отступил на шаг.
— Ну, Луис…
Они пожали друг другу руки.
Луис и Висла вышли из кабинета вместе. Но Луис задержался, чтобы попрощаться с Лили, а Висла, не сказав ни слова, прошагал дальше, в коридор. И уже поворачивая к столу секретарши, Луис подумал — не пойти ли с Вислой? Висла замечательный человек. И не так уж это обязательно — прощаться с Лили. Но он тотчас устыдился такого снобизма и, искупая свою вину, до того уж неофициально распрощался с секретаршей, что она от изумления широко раскрыла глаза. Он крепко потряс ее руку, послал ей воздушный поцелуй и, вдруг сообразив, что еще может догнать Вислу, кинулся к двери. Висла стоял за дверью.
— Вот что я думаю. Вы домой поедете через Чикаго, да? Вы ведь из Иллинойса?
— Да, я…
— Вы, конечно, знаете Неймана?
— Да, то есть мне, разумеется, знакомо это имя.
Висла кивнул, словно утвердясь окончательно в какой-то своей мысли.
— Ну разумеется. Так вот, когда будете в Чикаго, зайдите к нему. Скажите, что это я вас направил. Надо полагать, ему известно кое-что получше этой вашей Монтаны. Итак… — Висла осклабился, поклонился и протянул руку, — всего наилучшего!
Он повернулся и быстро пошел по коридору. Луис медленно двинулся следом.
С пятого этажа, из окна своего кабинета, Плоут видел, как Луис вышел из дверей и пересек лужайку. Но думал Плоут в это время о Висле и обо всем, что с ним связано; гладкое, без единой морщинки лицо его оставалось неподвижным, а под этой гладкой поверхностью, в мелководье сознания беспорядочно кружились, разбегаясь и снова сходясь, выброшенные течением обрывки, обломки мыслей:
…что за ребяческую сцену он разыграл! Вреда от этого не будет, я полагаю, но пользы уж наверно никакой…
…и ведь сам больше всех заинтересован в том, чтоб эта затея с ураном не просочилась наружу. Сам же говорит: ни слова, никаких сообщений в печати…
…положим, газеты и так болтают об этом по милости Жолио-Кюри с его статьей. Любой школьный учитель теперь может разобраться в этих вещах, если только пожелает…
…экий безобразный крик поднял Висла из-за того, что Жолио опубликовал эту статью… да и не один Висла. Разумеется, Жолио имел полное право ее напечатать…
…интересно знать, верно ли, что он даже сильнее в физике, чем была его теща. Кто-то уверял, не помню кто, будто Эйнштейн сказал, что Лиза Мейтнер тоже более крупный физик, чем Мари Кюри. Может быть, он это и говорил, не знаю, не слыхал…
…милое имя — Лиза…
…Резерфорд — вот кто был настоящий гигант. Что за человек! Стране, которая способна была породить Резерфорда и Ньютона, да и Черчилля, никакая опасность не страшна!
…англичане знают на этот счет больше нашего, а немцы, наверно, больше всех. Висла, конечно, не зря волнуется…
…впрочем, и у нас есть неглупые люди, не хуже того же Вейцборна. Оттобергер — первоклассный физик, но при всем том он чванливый осел. Впечатление производит, но симпатий отнюдь не вызывает…
…Висла хочет невозможного. По-моему, никто еще не добыл больше микрограмма урана-235, а он говорит о фунтах…
…он очень способный человек. Все эти немцы, австрийцы, венгры — их можно понять. Хотел бы я только знать, в какой мере в нем говорит физик, а в какой — человек, которому пришлось покинуть родину. Наверно, это не так-то легко дается. По правде говоря, мне бывает очень даже не по себе с этими эмигрантами…
…и потом, нам нужны тонны замедлителя, идеально очищенного, без всяких примесей, иначе нечего и приступать к цепной реакции.
…93239 > 94239 + ?; Z2/A, при этом достаточно велик. Хотел бы я знать, прав ли Бор. А что если практически это верно только для микроскопических количеств вещества?
…если то, если это, если бы да кабы… Если Германия поступит так, а Англия этак, и если — самое главное „если“ — цепная реакция, ведущая к взрыву, действительно возможна… Все это очень возможно, но, господи боже ты мой, как он разговаривает, этот Висла!
…да, уж эти мне эмигранты. Иногда командуют, как будто они здесь хозяева, а иногда жалки, как жалок бездомный пес. Наверно, это не так-то легко дается…
…но они знают свое дело, черт побери. Старик Мак-Грегор вдвое старше, а куда ему до Вислы. А ведь Мак-Грегор талантливей всех в Чикаго, кроме Неймана…
…моя беда в том, что я могу только чувствовать, какими путями идет физика за последние десять-двенадцать лет, но не могу придумать ничего нового; беда в том, что как физик я никогда не мог подняться выше заурядных математических расчетов. У меня попросту нет вкуса к теоретическим построениям. А может, и уменья не хватает…
…есть в этих построениях особая суровость — она воспламеняет умы определенного склада. Есть экономность и даже красота, а вот здравому смыслу здесь нечего делать. Как сказал Уайтхед, кризис в физике тем и объясняется, что теория опередила здравый смысл, — а он знает толк в этих делах.
…но дело не только в складе ума. По крайней мере, у американцев нет надежды достигнуть чего-либо в области теоретической физики, — разве что у тех, кто в основном учился уже после 1925 года и кому теперь не больше тридцати пяти. А настоящий гений обычно дает о себе знать, когда ему еще и тридцати нет…
…до мировой войны в Америке вообще не существовало теоретической физики, разумеется, если не считать работ старика Гиббса, а великие теоретические открытия еще и сейчас приходят к нам из-за границы…
…их привозят такие вот кабинетные теоретики, как Висла, а здесь их подхватят мальчики вроде Саксла, если только мы не ввяжемся в войну, а тогда нам всем придется стать экспериментаторами и механиками…
…вот тут американцы на высоте. Полученные нами Нобелевские премии почти все достались экспериментаторам. Впрочем, Оппенгеймер из университета в Беркли, кажется, действительно первоклассный теоретик. А вот Нобелевскую получил в нынешнем году Лоренс за чисто экспериментальную работу. Любопытно, как они это проделывают там, в Беркли…
…теоретическая возможность взрывной реакции производит огромное впечатление, но тут потребуется черт знает сколько самой обыкновенной механической работы. Кажется, довольно мухе проползти по стене — и все взлетит к дьяволу, даже оглянуться не успеешь…
…нагрев — может быть, но взрыв… возможно — вероятно — едва ли возможно — невозможно…
…на что можно надеяться… Эйнштейн установил свой закон тридцать пять лет тому назад, но Чедвик обнаружил нейтрон только семь лет назад…
…конечно, Резерфорд предвидел это…
…Эйнштейн говорит, что бомба — как это он выразился? — представляется ему возможной… По правде сказать, я в этом сомневаюсь, а Висла, в сущности, чудак. Даже Рузвельт не выложит такие огромные деньги на подобную затею. Не представляю себе, что думали в морском министерстве, когда Ферми пытался предложить им этот проект: чисто интеллигентская затея; очень интересно, держите нас в курсе; и не дали ни гроша.
…Ферми удивительный человек, необыкновенный. Висла тоже — но что он говорит!
…для мальчишки, который способен шевелить мозгами, вполне законно и естественно увлекаться детским конструктором, — сказал Висла, — но для взрослого человека, способного шевелить мозгами, не такое уж законное и естественное занятие — варить пластмассы. Почему это меня так взбесило?
…я слышал, Бэйли сказал тому члену правления, как бишь его, почти что то же самое, но старик ничего не понял…
…Висла слишком горячится…
…миллионная доля грамма, черт, скорее стомиллионная…
Такие мысли подскакивали и кружились на мелководье сознания Плоута, когда он вновь остановил взгляд на Луисе. Луис стоял посреди лужайки и оглядывался по сторонам. Талантливый мальчик, подумал Плоут, и очень славный. Если из этой затеи и впрямь что-нибудь получится, нам нужны будут сотни таких, как он. Пожалуй, я мог бы добиться для него места ассистента, но, черт возьми, пришлось бы нажимать изо всех сил, а когда мне с этим возиться? Если бы еще он не был еврей да вдобавок замешан в испанскую историю…
Стоя посреди лужайки, Луис поднял глаза, увидел в окне Плоута и махнул ему рукой. Плоут помахал в ответ, улыбнулся и кивнул, и смотрел вслед Луису, пока он не завернул за угол и не скрылся из виду.
3.
Тереза надела розовое платье с пышным рюшем у ворота и широкополую соломенную шляпу. Она стоит одна на улице против ресторана, где они с Луисом условились встретиться в час дня, а теперь уже ровно час. В воздухе больше не чувствуется духоты, он полон свежести, как несколько дней назад, когда они были на Всемирной выставке. Тереза стоит на оживленной улице, в нескольких минутах ходьбы от вокзала. Надо бы войти в ресторан, но Терезе нравится это оживление и толчея, и она стоит на виду у всех, радуясь обращенным к ней взглядам, и так смотрит на проходящих мужчин, что они не могут не улыбаться ей. Она не замечает Луиса, пока он не оказывается рядом с нею, — тогда она обеими руками пригибает к себе его голову и целует его и смеется над его смущением.
День сегодня особенный, и во время завтрака они спрашивают шампанского и пьют за здоровье друг друга, пьют весело, и каждый рад, что другой не пытается высказать вслух то, о чем говорит поднятый бокал. Луис рассказывает, как мил и любезен был Плоут, и пробует наглядно изобразить Вислу. Они гадают, о чем это могли спорить Висла с Плоутом, а тем временем веселье понемногу стихло и медленно, по капле ушло, просочилось меж пальцев.
Прошло уже около часу, а ресторан почти пуст; кроме Терезы и Луиса, тут еще только трое мужчин у стойки, возле выходной двери. Сидя в глубине, Луис и Тереза слышат жужжанье их голосов — говорят больше о бейсболе и немного о войне, — привычные стертые слова и все на одной ноте, совсем как бусы, нанизанные на одну нитку. Тереза сидит молча, только и отдается в ушах это однообразное бормотанье, доносящееся с другого конца длинной комнаты, и понемногу ею овладевает безотчетный ужас.
Но спустя некоторое время они выходят на улицу — шум, движение и толкотня охватывают их и освежают, точно душ. Они снова могут без труда и напряжения говорить о пустяках, они изучают витрины магазинов; долго смотрят, как в окне „морской“ закусочной человек открывает устрицы; громко и дружно кричат, когда над ними с грохотом проносится поезд надземной дороги; идут под руку, держась все ближе, все в новом ритме сжимая руки, и на ходу каждый все время, всем своим существом чувствует рядом другого, любой его шаг, любое движение.
С полчаса они ходят по улицам вокруг вокзала, но все еще только половина четвертого. Нельзя было хуже придумать, как провести этот день: до поезда целых полтора часа, за это время их натянутые нервы не выдержат напряжения и сердца устанут биться слишком сильно. Нет, это не может продолжаться еще полтора часа — но ни Тереза, ни Луис не умеют придумать ничего другого. И вот они ходят по улицам, останавливаются у витрин, разглядывают автомобили и ручные часы, белье и книги, смотрят, отворачиваются и идут дальше, и говорят какие-то слова, которые опять подбираются с трудом и лишены всякого смысла. Они больше не встречаются взглядами, руки уже не так тесно сплетены, едва соприкасаются, но и этого довольно, и волнение не отпускает их. На каком-то перекрестке Тереза раньше времени сходит на мостовую — и Луис, не сводя глаз с надвигающегося автомобиля, рывком отдергивает ее назад и поворачивает к себе. Он чувствует на миг ее упругую грудь; губы Терезы приоткрылись, запрокинув голову, она целует его. Десятки пар глаз обращены на них, и Луис снова смущен, но в нем говорит не одно смущение, и на минуту они застывают, не в силах сделать ни шагу. Окружающие не знают, как отнестись к этой сцене; эти двое слишком явно захвачены страстью, над ними так просто не посмеешься. Одни глазеют на них, другие отворачиваются, перекресток совсем сбит с толку.
Они могли бы пойти и снять комнату в каком-нибудь отеле, но оба неопытны в таких делах. И в четверть пятого они уже на вокзале, измученные телом и душой, почти злые, и каждый в отчаянии пытается найти хоть какое-то спасительное слово или жест, чтобы все не кончилось вот так, раздражением и усталостью. Они прислушиваются к заполняющей вокзал толпе в надежде ухватиться за что-нибудь извнё, за какой-нибудь загадочный и бессмысленный обрывок чужого разговора, — быть может, неведомо кем оброненное слово поможет им вновь прояснить сбои собственные чувства. Но они слишком погружены в себя, случайное слово уже не дойдет до них, а если и дойдет — не поможет.
В половине пятого отъезжающие начинают собираться у выхода к поезду, которым уедет и Луис, и они с Терезой идут в камеру хранения за вещами. У Луиса два чемодана, он несет оба, в руках у Терезы — газеты, журналы и большой пакет обсахаренных кукурузных зерен, которые она ему купила шутки ради. Они присоединяются к остальным. Вскоре двери распахиваются, и толпа медленно выливается из-под сводов огромного вестибюля через узкий проход на перрон, где под низко нависшей крышей мирно ждут поезда. Тереза должна бы остаться за дверьми, но она так мило спрашивает контролера, нельзя ли ей пройти, что он, понимающе улыбнувшись Луису, пропускает ее. От этой маленькой сценки, несложной, но вполне законченной, обоим становится легче. Понемногу Терезу и Луиса охватывает возбуждение, всегда нарастающее в толпе, и вид поезда, вытянувшегося вдоль платформы, наконец заставляет их отвлечься от мыслей о том, как все у них усложнилось и запуталось, ибо, попросту говоря, уже нет времени в этом разбираться.
Они отыскивают нужный вагон, кладут вещи Луиса на место и опять выходят на платформу, курят, разглядывают других пассажиров и негромко переговариваются — все о каких-то пустяках. Тереза расправляет ему галстук, он приглаживает ее волосы, выбившиеся из-под широкополой шляпы. Потом целует ее, крепко прижав к себе; а потом пассажиров просят занять места, и люди поспешно проходят мимо Терезы и Луиса в вагоны.
— Возвращайся скорее, милый, — шепчет Тереза.
Так они расстались.
4.
Поезда, отправляющиеся на Средний Запад с нью-йоркского Центрального вокзала, первые сто двадцать пять миль идут прямо на север, по низкому и ровному берегу реки Гудзон. Из окон, выходящих на запад, видна река, и на другом берегу — сначала величавые крутые склоны Палисейдс, а за ними более мягкие очертания Кэтскиллских гор (где некогда, по свидетельству Дарвина, бродили огромные быстроногие волки); за окнами раскрывается деятельная жизнь реки, покрытой баржами, парусниками и грузовыми судами, на берегу тут и там жмутся друг к другу городишки, во множестве раскинулись большие имения, а порою промелькнет и настоящий дворец. Эта часть пути больше всего радует глаз, но житель Среднего Запада, возвращающийся домой, полагает, что его путешествие еще и не начиналось, пока эти места не останутся позади и поезд, повернув на запад, не пересечет реку, чтобы пуститься в глубь материка. Расписание для скорых поездов составляется так — по крайней мере, составлялось прежде, — что в долгие летние дни они оказываются у поворота на запад как раз в сумерки. Они обычно немного задерживаются у моста и затем неторопливо проходят по нему, устремляясь из дня в ночь, с северовосточной окраины страны на ее огромные просторы. Тут поезд сразу же останавливается в Олбэни, и путешественник может выйти и размять ноги или, высунувшись в окно, смотреть, как все ярче разгораются в густеющей тьме огни города. Словом, кто давно не бывал на Западе, тот именно здесь, в Олбэни, впервые вновь чувствует себя дома — и все, что он видит, слышит, ощущает в воздухе, ему родное.
В ту самую минуту, как поезд загремел по мосту, Луис наконец отыскал себе место в переполненном вагоне-ресторане. Было уже около половины восьмого, но в Джорджтауне, на девятьсот миль западнее, до захода солнца оставался еще час, и Луис подумал, что его родные сейчас тоже садятся обедать. Они уже, конечно, получили его телеграмму, и сестренка Либби так и сыплет вопросами. Забывшись, он неподвижным взглядом смотрел в окно, на вокзальную платформу; через стекло слабо доносился грохот багажных тележек, крики продавцов, шипение пара, но гораздо явственней Луис услышал голос отца: „Ну, что, сынок, не так уж плохо дома, а?“ И голос матери: „Вот если бы он мог остаться с нами… конечно, я понимаю, он не может, но…“
В Джорджтауне мистер Бенджамен Саксл запер свою контору на лесном складе, постоял минуту, глядя вокруг, потом спустился с трех ступенек крыльца и медленно пошел по улице; до дому надо было пройти кварталов семь. Старик Саксл шел по улице и думал о торговле лесом, о предстоящем приезде сына, о последних новостях с театра военных действий и о том, что сегодня будет на обед. По дороге он здоровался с многочисленными друзьями и знакомыми — одни, как и он, возвращались домой после рабочего дня, другие сидели на крылечке или поливали газон перед домом. Они поздравляли его с успехами сына, потому что все прочитали коротенькое сообщение, которое составила его жена, а сам он передал по телефону в редакцию местной газеты. Потом они переставали улыбаться и перекидывались с ним двумя-тремя словами о войне; почти все были того мнения, что война кончится прежде, чем Соединенные Штаты окажутся втянутыми в нее; хорошо это или плохо и чем вообще все кончится, Бенджамен Саксл и его собеседники не очень задумывались, ведь отзвуки, долетающие через моря и океаны, куда менее ощутимы в воздухе прерий.
Старик Саксл шел дальше, и люди, глядя на него, думали, что он хороший человек и заслуживает того, что у него вырос такой хороший сын, с большим будущим, и им приятно было смотреть на его крепкую фигуру и спокойное приветливое лицо, которое только слегка обрюзгло в его пятьдесят слишком лет. И они говорили:
— А ведь он и словом не обмолвится о том, что сделали с евреями в Германии.
— Верно, и я от него ничего такого не слыхал.
— И все-таки это его, должно быть, угнетает. Должно быть, страшно об этом думать, если ты и сам еврей.
— Бен Саксл очень хороший человек. Хоть и не еврею впору.
Но его это не так уж угнетало. Именно потому, что об этом страшно было думать, он и не думал. Жена его думала. Он знал, что она посылает деньги разным нью-йоркским организациям, участвует в сборах и пожертвованиях, но редко говорил с ней на эти темы. Как и все, он считал, что Гитлер — изверг и чудовище, и очень сочувствовал живущим в Европе евреям, чехам, а теперь и полякам. Но за далью он лишь смутно различал эти события, не представлял себе ни размеров эпидемий, ни ее опасности, и евреи были ему не ближе, чем поляки. В этом он походил на своих соседей, им лишь казалось, что он должен быть другим.
Он раскланивался со знакомыми, улыбался им и, как всегда, ощущал тихое довольство этого часа, когда по мирной улице сходятся к дому все члены семьи. За квартал от дома он увидел дочь, — яростно нажимая на педали велосипеда, она неслась ему навстречу. Черные волосы ее развевались, руки и ноги покрывал смуглозолотистый загар, который красиво оттеняли ослепительно белые трусы и оранжевый свитер. Ей минуло четырнадцать, но можно было дать и все шестнадцать, а держалась она, порой, совсем как взрослая, ибо ее бурному воображению казалась слишком пресной их небогатая событиями жизнь. Сегодня у себя в комнате, перед зеркалом, знавшим ее наизусть, она репетировала роль нежной сестры своего брата, — и у этой роли появились оттенки, которые скорее подошли бы для возлюбленной. Но сейчас, на улице, она просто радовалась приезду брата да больше обычного нежничала с отцом, чьими достоинствами ради такого торжественного дня особенно восхищалась. Она еще издали крикнула ему, что только минуту назад пришла телеграмма от Луи, маме передали ее по телефону. Луи будет дома ровно через двадцать один час — это она сама подсчитала! Она соскочила с велосипеда и, ведя его за руль, танцующей походкой пошла впереди отца к дому.
В этот вечер, когда была перемыта и убрана посуда после обеда, семейство Саксл собралось на веранде, шедшей вдоль фасада и огибавшей дом. Здесь, к углу веранды, были подвешены на цепях качели, тут же стояли несколько плетеных кресел, маленькие столики, подставки для цветов; больше на веранде ничего не было, если не считать велосипеда Либби, сломанной качалки, ждущей, когда ее наконец починят, да в стороне сложены были кое-какие садовые инструменты. Мистер Саксл первым вышел на веранду, придвинул к себе самое большое кресло, постоял, глядя вдоль улицы, потом подтянул на коленях брюки и сел. Через несколько минут появилась Либби, на сей раз тихая и задумчивая; она держала на руках котенка, ласково гладила его и что-то ему нашептывала. Она села на край качелей и уставилась в потолок. Уже почти стемнело. Где-то на другой веранде хлопнула стеклянная дверь, на миг донеслись чьи-то голоса. Из дома вышла миссис Саксл, постояла минуту на пороге, потом быстро пошла к качелям. Она была крупная, рослая женщина, выше и плотнее мужа; маленькие ноги, стройные и тонкие в щиколотках, казались слишком хрупкой опорой для такого большого тела и придавали движениям женщины своеобразное неловкое изящество. Она наклонилась к дочери, погладила котенка и села, сложив руки на коленях.
Мимо прошел подросток, коротко, вопросительно свистнул. Либби повернула голову в его сторону, но ничего не сказала.
— Что это за мальчик прошел? Кажется Армстронг? — спросила мать.
Либби пожала плечами.
— Луи пойдет на войну? — в свою очередь спросила она.
— Боже упаси! Надеюсь, что нет. Не думаю. Надеюсь, у нас никому не придется идти.
Мать вздохнула, пошевелилась, качели скрипнули.
— Может быть, через год его убьют, — сказала Либби.
— Либби! Не смей так говорить!
— А что, могут убить, если он пойдет на войну.
Отец приподнял руку — движение почти не было видно, скорее угадывалось в темноте.
— Он не пойдет на войну, детка. Через год война кончится.
— Один раз он уже воевал.
— Тогда было совсем другое дело. В сущности, он не…
— И его ранили, — сказала Либби.
— Да… — отец чиркнул спичкой и зажег сигару, которую все время держал в руке. Огонек осветил и лицо миссис Саксл; слегка выпятив нижнюю губу, сочувственно и немного растерянно смотрела она на мужа. — Да, его ранили, — подтвердил мистер Саксл.
Минуту все молчали, думая о том, что Луи был ранен; алел в темноте огонек сигары, поскрипывали качели. Либби опустила котенка на пол; он постоял у ее ног, не зная, как быть дальше, потом, грациозно переступая лапками, сделал несколько шажков и свернулся в клубок под качелями.
— Я никогда не видела покойника, — сказала Либби каким-то отрешенным голосом.
— Да что с тобой сегодня? — рассердилась миссис Саксл. — Брат завтра приезжает домой, а ты уже его похоронила! И что это на тебя нашло? — с досады она повысила голос, потом продолжала спокойнее: — Такой чудесный день, хороший обед… нам всем было так весело, особенно тебе… и вдруг — война, смерть. Ах, Либби, Либби! Не будем говорить об этом, не надо сейчас об этом говорить. Поговорим лучше о том, что будет завтра и что надо сделать. Господи боже, у нас столько дел на завтра — и у тебя не меньше, чем у других, имей в виду.
Она замолчала. Либби не шевельнулась, не произнесла ни слова. Неожиданно мать сказала:
— А кроме всего, ты уже видела покойника. Твоего дедушку.
— Нет, не видела. Я на него не смотрела.
Мистер Саксл опять слегка приподнял руку.
— Ну, дорогая, вот уж это совсем лишнее.
Жена засмеялась мягким грудным смехом: ну да, конечно, наговорила лишнего. Либби расхохоталась. И они стали строить планы на завтра. Либби испечет печенье. Может быть, устроить небольшую вечеринку? Пригласить друзей Луиса? Чего бы ему самому хотелось? И что еще можно придумать?
Мимо прошла девушка, остановилась, потом направилась к веранде.
— Вы дома? Можно к вам? Скажите, это правда, что написано в газете?
С нею приветливо поздоровались. Саксл поднялся, потом опять сел в кресло. Либби взяла гостью за руку.
— Приятно на тебя посмотреть, Элис, — сказала миссис Саксл. — Луи будет в восторге. Какая она хорошенькая, правда, Бен? Ну, ну, ты и сама это знаешь. И Луи всегда был того же мнения. А как мама поживает?
Да ничего, спасибо, мама очень занята, у нее столько хлопот. Им хотелось бы устроить обед в честь Луи, только захочет ли он? Как думают миссис и мистер Саксл, надолго он приезжает?
— Прямо страшно, знаете, — сказала она под конец. — Он ведь теперь ученый. Даже не знаю, как я буду с ним говорить.
Позже, когда они остались вдвоем, миссис Саксл спросила мужа:
— Ты уверен, что мы не ввяжемся в эту войну?
Он стал объяснять, почему он в этом уверен, но доводы его были не новы для миссис Саксл и нисколько ее не убедили.
— Я совсем разочаровалась в этих русских. Несмотря ни на что, я думала… а теперь неизвестно, что и думать. Я так боюсь за Луи… и за всех них боюсь, Бен. Они совсем дети. А вдруг война еще надолго, и она коснется…
Она была уверена, что так и будет, но мужу нечего было сказать на это — и она не стала спорить. Многое вот так оставалось недосказанным между ними, но она уже к этому притерпелась.
— Не представляю себе, какие у него планы, он об этом ни слова не пишет, — заметил мистер Саксл, уклоняясь от дальнейших разговоров о войне. — Хорошо бы ему прочно осесть и устроиться. Но боюсь, в Джорджтауне…
Нет, мистер Саксл не знал, какие у Луи планы. Ведь сын вырос вдали от него. И чем вообще занимается доктор физики? Преподает? Но захочет ли Луи быть учителем? И устроит ли его такой заработок? А если нет? Может быть, он все-таки войдет в отцовское дело? Надо будет поговорить с ним, и поскорее. Что-то он скажет?
— А может быть, его возьмут в университет штата? Говорят, при новом ректоре другие порядки. Когда-то у меня был там знакомый… а впрочем… Однако становится уже поздно, — сказал в заключение мистер Саксл.
Он поднес к глазам часы и старался разглядеть их при свете лампы, падавшем из окна гостиной.
— Половина одиннадцатого… ну что ж…
Он поднялся и подошел к жене. Зевнул, почесал бок, постоял, глядя на нее сверху вниз, потом ласково потрепал ее по щеке.
— Пойдем?
В гостиной миссис Саксл включила радио, покрутила ручку. Но последние известия еще не начались, доносились обрывки музыки, пение» речь, смех…
— Сколько еще до известий? — спросила она.
Муж снова посмотрел на часы:
— Шесть минут… нет, семь.
В глазах его не было ни искорки интереса, и она выключила радио.
— Утром послушаем.
— Да, — повторил Саксл. — Послушаем утром.
Когда поезд ушел, Тереза побрела по 42-й улице, одинокая и несчастная, не зная, куда себя девать. В конце концов она пошла в кино и сидела неподвижно, почти не глядя на экран, где сменяли друг друга детектив, хроника и мультипликация. Снова оказавшись на улице, она вспомнила, что надо бы пообедать, собралась зайти в ресторан, но тут же раздумала и подошла к киоску, где торговали горячими сосисками. Несколько минут она следила за электрическими буквами, бегущими по карнизу здания «Таймс»: непрерывно сменяющиеся световые строчки сообщали о продвижении германских войск в Польше, о заседаниях английского кабинета, о состязаниях в бейсбол и о погоде. Мало что дошло до сознания Терезы, а то, что дошло, только повергло ее в еще большее уныние. Какой-то прохожий заговорил с нею — и она улыбнулась и не оборвала его, до того ей было тоскливо; он оказался совсем желторотым птенцом, мямлил, не находил тем для разговора; огорошенный ее безучастностью и не встречая поощрения, он отстал от нее, а она, кажется, этого и не заметила. Потом в глаза ей бросилась огромная реклама фильма «Грозовой перевал», и она вдруг решила, что пойдет домой и перечитает роман Эмили Бронте. С полгода назад они читали его вместе, понемногу, на сон грядущий.
Дома она, не зажигая огня, подсела к окну и долго сидела, глядя на улицу. Потом разделась, отыскала книгу и легла у самого края дивана, словно оставляя место для Луиса. Но слова скользили мимо сознания или вновь и вновь отдавались в мозгу, ничего ей не говоря. Она небрежно листала страницы, то забегая вперед, то возвращаясь к началу, в поисках места, на котором задержалось бы внимание. И вдруг ей попались на глаза страшные строки:
«Я ощутил и своей руке чьи-то тоненькие пальцы, они были холодны как лед! Безмерный ужас, ужас кошмарного сна охватил меня; я попытался отдернуть руку, но ледяные пальцы не выпускали ее, и бесконечно печальный голос, в котором звучали слезы, произнес: „Впустите меня в дом… впустите…“ — „Кто ты?“ — спросил я, все еще стараясь высвободить руку, „Кэтрин Линтон! — отвечал дрожащий голос. — Я пришла домой; я заблудилась в зарослях вереска“. И тут я смутно различил лицо девочки, заглядывающей в окно. Страх сделал меня жестоким: видя, что я не в силах вырваться от страшного создания, я прижал кисть ее руки к краю разбитого стекла и дернул несколько раз вверх и вниз, так что кровь брызнула и полилась на белые одежды. Но плачущий голос все повторял; „Впустите меня!“, и цепкие пальцы по-прежнему сжимали мою руку. Я едва с ума не сошел от страха. „Как же мне тебя впустить? — сказал я наконец. — Сначала отпусти мою руку, если хочешь, чтобы я открыл дверь“. Пальцы разжались, я торопливо отдернул руку и заткнул уши, чтобы не слышать стенаний, доносящихся через разбитое стекло. Так прошло, наверно, не меньше четверти часа, но когда я отнял руки и прислушался, жалобный плач все еще не умолкал. „Уходи прочь! — крикнул я. — Я не впущу тебя, даже если ты будешь просить двадцать лет!“ — „Двадцать лет прошло, — отозвался скорбный голос. — Уже двадцать лет я не нахожу пристанища…“»
Читая, Тереза так крепко стиснула книгу в руке, что пальцы ее онемели. Любовь, одиночество, жалость к себе, приступ истерической злости — все взметнулось в ней как вихрь, голова кружилась. Она уронила книгу и залилась слезами.
Потом она встала с дивана и села к столу. Прежде, вся во власти тоски и одиночества, она не в силах была писать Луису, но теперь, выплакавшись, как будто ожила и принялась за письмо.
«Как же мне назвать тебя? — писала она. — Ведь за все дни и ночи, что мы были вместе, нам никогда еще не приходилось переписываться, и это — мое первое письмо. Милый?! Может быть, так и назвать тебя, словно ты здесь, со мной? Но если б ты был здесь, разве я остановилась бы на этом? Мои руки сказали бы тебе, что я думаю и чувствую, и я охотнее доверила бы это твоему телу, чем глазам. Целая вечность прошла с тех пор, как ты уехал, и впереди еще целая вечность, даже если это считаные дни. Хочешь, я буду описывать день за днем, как я живу без тебя? О чем тебе писать, чего тебе хочется?»
Она исписала несколько страниц, часто останавливаясь, чтобы перечитать написанное или глянуть через окно на улицу. Она то изливала в письме свою страстную тоску, то принималась болтать о всяких пустяках. Наконец, пожелав ему доброй ночи, подписалась, вложила письмо в конверт и заклеила его. Не удержалась и поставила в углу под маркой крохотный крестик, чувствуя себя совсем глупой девчонкой. Потом вернулась к дивану, посидела на краешке и тогда только погасила свет и легла. Ей вспоминались слова и отрывки из письма, и она мысленно исправляла и переделывала их, заново взвешивая смысл и значение каждой строки.
Поезд, увозивший Луиса, Миновал Джениси-вэли и подходил к Буффало; в салон-вагоне дребезжало радио, его заглушал громкий стук колес. В одиннадцать часов началась передача последних известий, и один из пассажиров, прислушавшись, перевел свои часы; другой подошел к приемнику и повернул регулятор звука на полную мощность. Игроки в покер за одним из столов насторожились, кто-то приставил ладонь к уху, чтоб лучше слышать, некоторые придерживали свои стаканы, чтобы прекратить непрерывный легкий звон стекла. Луис сидел в стороне и читал. Продолжая держать перед глазами книгу, он слушал, что говорит диктор об успехах германского наступления, о том, как немецкая авиация разрушает польские города, о начавшейся бомбежке Варшавы.
На этом они набили руку в Испании, подумал Луис. Ему вспомнилась зенитная батарея в одном из западных предместий Мадрида, близ Университетского городка. Не исключено, что как раз ему в тот солнечный день 19 сентября 1936 года удалось сделать так, чтобы сегодня в польском небе было одним вражеским самолетом меньше.
Он сказал Висле, что не видел тогда в Испании ни одного немца, но внезапно среди разнообразных картин, которые всплывали у него в мозгу под голос диктора, возникло лицо немца, когда-то им виденное и забытое. Это был пилот легкого бомбардировщика, в который стреляли однажды Луис и все зенитчики его сектора, но никто не попал, все кляли летчика на чем свет стоит и невольно им восхищались. Он отделился от своей тройки, летевшей на большой высоте, спикировал и стремительно пронесся над самыми крышами. И потом добрых пять минут носился взад и вперед и кружил над их сектором, а один раз круто развернулся прямо над батареей Луиса. Он летел так низко, что Луис мог хорошо рассмотреть его, и казалось, он с любопытством зеваки-туриста оглядывает все сквозь прозрачные стенки своей кабины. Зенитки палили вовсю, но их было слишком мало и почти все — старые, никуда не годные. Зенитчики стреляли наугад, в надежде, что кто-нибудь да попадет в фашиста, но ни один выстрел не задел его. Он улетел, проделав на прощанье целую серию самых фантастических «бочек», потом поднялся крутым штопором и скрылся из глаз, на весь день испортив им настроение. Столько небрежности и вместе с тем хладнокровия было в этом вызывающе смелом, мастерском полете, что Луис почувствовал себя неуклюжим и беспомощным, и даже сейчас, при одном воспоминании, в нем снова всколыхнулось это чувство.
Мало того, оно росло, это чувство, оно усиливалось от всего, что он слышал сейчас по радио. Нечеловеческий голос диктора размеренно перечислял под грохот и стук колес все новые и новые победы германских войск, и Луису стало казаться, что весь германский воздушный флот описывает в небе над Польшей какую-то гигантскую «бочку», попутно сбрасывая бомбы, попутно убивая людей и разрушая города, с любопытством глазея, что из этого получается, и в нужную долю секунды с безукоризненной точностью проделывая нужный поворот — тоже попутно, между прочим. Он почувствовал себя бессильным и беспомощным и обозлился на себя за это.
Много лет назад в Спрингфилде, на ярмарке штата Иллинойс, он раза два видел представления бродячего цирка и машинально прикидывал про себя — хватит ли у него силы и ловкости, чтобы проделать те же трюки? Нет, едва ли! Он чувствовал себя неуклюжим, никчемным и уходил с таким чувством, как будто провалился на экзамене. Даже герои прочитанных книг или кинофильмов, которые он смотрел, нередко вызывали у него это чувство собственной несостоятельности. Очень редко у него бывало противоположное ощущение, почти всегда чужой подвиг оказывался ему не по плечу, и всегда он к нему примерялся — а я сумел бы так? Мальчишкой, вычитав в энциклопедии деда, что Шелли, величайший поэт, какого знала история, был еще и химиком, он пришел в восторг: он, Луис Саксл, тоже писал стихи и хотел стать ученым, только не знал еще, каким, но его смущало, что одно с другим как будто не сочетается. И вдруг — Шелли! Это открытие на миг словно бы утвердило Луиса в его намерениях, а затем отняло у него всякую надежду.
Из ощущения собственной неловкости и никчемности вырастал гнев — и нередко кончался взрывом яростного самобичевания: он романтик, он слишком чувствителен и навсегда останется мальчишкой. Или: его собственное «я» непомерно разрослось и в конце концов задушит его. Или, напротив: у него вообще нет никакого «я», и он беззащитен в этом мире. Но в последние годы это чувство не возникало, за работой Луис его не знал, — и вот теперь оно вернулось и мучило его.
Последние известия кончились, по радио зазвучала музыка, и в вагоне там и сям завязались разговоры, но Луис в них не вступал, он по-прежнему сидел, заслонясь книгой, хоть и не читал ее. Каковы бы ни были его мысли и чувства, но сидел он такой тихий, незаметный, даже застенчивый, что ближайшие соседи скоро перестали обращать на него внимание. Расставанье с Терезой далось ему нелегко, но, измученный и огорченный, он все же рад был войти в вагон: впереди ждали те по-особенному спокойные часы наедине с самим собой, когда ешь, спишь, сидишь один, никому не знакомый среди незнакомых тебе людей, — а это тоже наслаждение, если оно не навязано тебе против воли. Но теперь радостное возбуждение прошло, он чувствовал усталость — и только. Мысль описывала медленные круги — от Нью-Йорка и Эдварда Вислы к Нейману в Чикаго, снова в Нью-Йорк, к Терезе, потом в Джорджтаун, к родным, — переходя от прошлого к настоящему, от Испании к Польше, от ночи к утру. В Америке полночь, внезапно сказал он себе. А это значит, что в Европе дело идет к рассвету — хотя бы только по часам. Лицо немецкого летчика вновь всплыло перед ним — Луис видел его так ярко и живо, как ничье другое из всех вспоминавшихся лиц. Он поднялся и пошел по узким, качающимся коридорам — ему надо было пройти три вагона, чтобы попасть к себе. Потом он разделся, и жгучее чувство одиночества охватило его, и вновь вернулась тоска, которая мучила его днем, пока они с Терезой так нелепо бродили по улицам.
А потом он опять поймал себя на мысли — из-за чего же это разругались сегодня Висла и Плоут? Наверно, это как-то связано со всей этой шумихой вокруг расщепления уранового ядра, да, несомненно. Можете не сомневаться, если сейчас где-либо сойдутся вместе два физика, они уж непременно заспорят о расщеплении урана: это самая волнующая тема для разговора в 1939 году — и не без оснований… да, конечно, не без оснований… Луис погасил маленькую лампочку над головой, поднял шторку и долго смотрел в темноту за окном. Да, пожалуй, в области расщепления атома сейчас происходит много такого, что ему и не снится… очень даже возможно. Ведь это факт, что за последний год докторскую степень получали только те, чья работа так или иначе связана с этим. Ядерные изомеры… что ж, если кому угодно узнать, что это такое, — пожалуйста, с удовольствием могу посвятить вас в суть дела. Луис вдруг улыбнулся воспоминанию: однажды, много месяцев назад, он весь вечер не мог ни о чем говорить, кроме ядерных изомеров, до смерти надоел Терезе, и у них вышла забавная стычка.
— Иногда я думаю, что Ортега прав, — неожиданно сказала Тереза.
— Ортега? — переспросил он, настораживаясь в ожидании атаки. Он слишком мало был знаком с испанским философом, а потому не очень доверял и познаниям Терезы, во всяком случае, тогда (теперь-то можно признаться: зря он тогда разобиделся).
— Ортега сказал, что современному ученому грозит опасность стать современным варваром, — сообщила Тереза с таким видом, будто ее просто-напросто заинтересовала теория, никакого касательства к ним обоим не имеющая. — И это потому, что работа в узко специальной области приводит его к крайней однобокости и полной невразумительности — кажется, так у него сказано.
Но они больше говорили о политике, чем о физике, подумал он, снова вспомнив Вислу и Плоута. Может быть, просочилось что-то новое о работе немецких физиков над расщеплением атома? Разумеется, существует множество самых разных путей и возможностей. Ах, черт, неужели они подозревают, что кто-нибудь… неужели и впрямь уже теперь кто-то чего-то добился?
В …ском Центре — одном из лагерей, устроенных французами для испанцев, перешедших границу в конце гражданской войны, из длинного, низкого, обветшавшего от дождей и непогоды строения, казавшегося почти черным в слабом предутреннем свете, вышел человек и медленно направился к чахлым кустам, растущим напротив. Там он расстегнул брюки и помочился; сначала глаза его были опущены, потом он поглядел на восток, где уже начинало бледнеть предрассветное небо, обвел взглядом пространство, открывавшееся за кустами, — там был песок и камень, и спутанные пучки и плети сорных трав, и эта пустыня тянулась сколько хватал глаз, до самого Средиземного моря. Но моря не было видно.
Спустя минуту-другую еще один человек вышел из барака и направился к первому. Не дойдя, он окликнул негромко:
— Это ты, Густавито?
— Я.
Второй был ниже ростом; он ничего больше не сказал, просто подошел к первому и стал рядом. В нескольких шагах от них виднелась покосившаяся изгородь из колючей проволоки, поставленная для того, чтобы эти двое и две тысячи их соотечественников не могли выйти отсюда. Изгородь была не нужна, и никто ее не чинил: у людей не осталось ни документов, ни денег, ни надежды, и они уже не знали, кто им друг и кто враг.
— Вот ты говорил вчера насчет войны, Густавито… у меня это не выходит из головы. Ведь ты не прав.
— Вот как? А что я такое говорил?
— Ты сказал, что ничего не случится.
— Ничего пока не случилось, вот что я сказал. А если и случилось, так еще очень мало. Да и что, собственно, случилось? Что мы знаем наверняка? Что Советский Союз и фашистская Германия подписали пакт? А откуда ты знаешь, что это правда? От кого ты это слышал? Что еще ты слышал из тех же источников, от тех же самых людей?
— Все говорят…
— Да ладно, брось. Охотно верю, что есть такой пакт. Верю даже, что фашисты вторглись в Польшу. Конечно, это не пустяк. Тысячи людей погибнут. А ради чего? Если уж погибать, так пусть, по крайней мере, будет война — не для того, чтобы гибли люди, но для того, чтобы остановить убийц. Как же иначе? Неужели же так ничего и не будет?
— Спроси об этом своих русских.
— Ох, мои русские. У меня из-за них сердце болит. Не потому, что они подписали пакт, а потому, что им пришлось пойти на это.
— Густаво, ты говорил, что ничего не случится. Так и сказал. Стало быть, фашисты захватят Польшу, а англичане и французы пальцем не шевельнут, и Америка тоже. Но ты…
— Америка? А чего ты от нее ждешь?
— Я… ну, рано или поздно, если дело зайдет уж очень далеко, она проснется.
Густаво с нескрываемым презрением посмотрел на собеседника.
— Неужели ты это всерьез? — Он помолчал, в упор глядя на товарища. — Да, видно, так оно и есть, несмотря ни на что. Удивляешь ты меня, но уж, видно, так оно и есть. — Он тяжело вздохнул. — Ах, черт! Америка потакает фашистам, на все закрывает глаза, она пальцем не шевельнула за все эти годы, чтоб им помешать, а теперь… теперь… Ты что думаешь, она спала? От чего ей просыпаться? Тебе, видно, хоть кол на голове теши — ничего до тебя не доходит. Сам-то ты когда проснешься? Кто стрелял в твоих друзей? А чьей марки были снаряды? На чьи деньги куплены?
Невысокий собеседник Густаво явно не впервые выслушивал от друга такие речи. Он подобрал с земли камешек и, подкидывая его на ладони, искоса поглядывал на Густаво, но не возражал ни слова. А Густаво упорно не смотрел на него.
— Что ни говори, — сказал, наконец, невысокий, — а я все это знаю Не хуже тебя. Кто этого не знает? Только ты, видно, забыл про тех американцев, которые нам помогали, а их было несколько тысяч. Да еще несколько миллионов нам сочувствовали. Америке до сих пор везло, удачливая страна и далеко отсюда. И молодая, и наивная, что ни говори. Ей не проснуться надо, а подрасти. На это требуется побольше времени.
— Слишком много, — сказал Густаво, все так же глядя в сторону.
И вдруг оба насторожились: в небе возник едва уловимый звук. Они подняли голову и, наконец, отыскали самолет, но на такой высоте невозможно было разобрать, чей. Он летел со стороны солнца, но под таким углом, что крылья не отсвечивали. То белый, то серый на фоне белых облаков и голубого неба, он летел в вышине, упорно, неуклонно стремясь к какой-то своей цели. Они провожали его глазами, пока он не скрылся из виду, и прислушивались, пока далекий рокот мотора не замер окончательно. За все это время оба не вымолвили ни слова, только невысокий все подкидывал и подкидывал камешек на ладони, даже не глядя на него.
— Да, — сказал он наконец, — помню, в первые дни повстречался я с одним пареньком. Вот это как раз было то самое, про что ты забываешь, а ведь ты тоже встречал таких. Хотя его ты навряд ли знаешь. Его звали Саксл. Не то чтобы он нарочно приехал в Испанию воевать. Просто там был какой-то съезд, съехались ученые и еще разный народ, и профессор Нарваэс там был. Уж, конечно, ты слыхал про Нарваэса, он великий человек, был великий, — теперь-то его, может, уже и на свете нет. Я его часто видел, хоть и не был с ним знаком. Еще у него левая рука была короче правой. Но он был великий человек, с этим никто спорить не станет.
— Кто же не знал Нарваэса.
— Ну, вот, когда те прохвосты подняли мятеж, как раз шел этот съезд. Там было много приезжих из-за границы, не один этот Саксл. Он был студент, без всякого положения, а вообще-то это был важный съезд, с разными докторами и профессорами и из Франции, и из Англии. Так вот, почти все они сразу разъехались. Тогда еще можно было уехать, в первые дни, а Саксл, про которого я рассказываю, американец, совсем еще мальчишка, он не уехал, хоть и мог. Лет двадцати паренек, может даже девятнадцати, и собой хорош. Американцы — они такие, иной раз по лицу и не поймешь, сколько ему лет. Так вот, он остался в Испании и помогал воевать с прохвостами. Никто его не заставлял, он мог уехать, а он взял и остался. И знаешь, что он сделал?
Густаво присел на торчащий из земли камень. Он все глядел в сторону, поверх изгороди, на пески, уходящие вдаль, к морю, и, казалось, больше ничего не слушал и не слышал. Но все же отозвался:
— Что сделал?
— Стал зенитчиком. Подумай. Ты это должен понять, ты же всегда понимал такие вещи. Он бы тебе понравился, этот Луис Саксл, прямо жалко, что вы с ним не встретились. Не очень-то разговорчивый, да, кстати, и не такой уж меткий стрелок. А все-таки раза два попал, возможно, что попал. Сам знаешь, тут наверняка сказать трудно. Кое-кто из нас считал, что не надо было ему идти в зенитчики, — и не потому, что он сбил мало самолетов, всем нам надо было еще учиться… но ведь он был настоящий ученый, из него и готовили ученого, а даже в то время жаль было тратить силы ученых людей на такие дела, хоть нам и приходилось туго… А все-таки, если можно этого избежать… Так вот, мы об этом иногда спорили, и он сказал занятную вещь, это его собственные слова: «Нет, — сказал он, — я и в этой лаборатории тоже кровно заинтересован».
— В лаборатории? В какой лаборатории? — спросил Густаво, не оборачиваясь и по-прежнему глядя в сторону.
— Да при Мадридском университете. Разве я тебе не говорил? Там проходил этот съезд. Теперь-то ее уже нет, Густавито.
— Вон что… А кто он был, этот парень?
— Да разве я тебе не сказал? Химик или, может быть, физик. Американский физик.
— Ну, и что такого в его словах?
— Для американца-то? Для мальчишки от силы лет двадцати двух? Он ведь не для того приехал, чтоб попасть под бомбы, он ни о чем таком и не слыхал. А все-таки он быстро вырос и поумнел, прямо, как говорится, за одну ночь. Так что, сам видишь…
— А что с ним потом стало? — перебил Густаво, по-прежнему глядя в сторону.
— Франкисты сбросили бомбу совсем рядом, и его ранило осколкой. Он лежал в госпитале, а потом его отправили на родину.
— Кто отправил?
— Военное министерство, по предложению командования противовоздушной обороны Университетского сектора, а командованию это предложил профессор Нарваэс и еще человека четыре.
— А почему? Что он, совсем вышел из строя?
— Да на время, пожалуй, вышел, но не в том причина. Причина была в том, что он ведь не испанец. И профессор Нарваэс сказал, что он должен заниматься своим делом. И потом, он мог рассказать всем в Америке…
— А рассказал?
— Ну, этого я не знаю. Да не в том суть. А вообще… Ты и сам видел таких американцев.
— Верно, видел, — сказал Густаво. — Видал я и бомбы, которые не взрывались, и пчел, которые не жалили. Всегда приятно, когда такое случается, а все-таки я подыхаю тут, а Испания подыхает там, — он махнул рукой вдаль, — и никакие молодые ученые с возвышенными идеями не мешают прохвостам делать свое дело. И те, что торгуют с прохвостами, тоже не мешают. Это мы с тобой должны были остановить прохвостов, а мы издыхаем тут на песке, как рыба после шторма. — Он поднялся на ноги, но тотчас опять сел. — Убирайся ты отсюда со своим молодым профессором Сакслом. Уж конечно, он достойная личность. Только оставь ты меня в покое, уйди, не мозоль глаза, после поговорим.
Невысокий постоял минуту, глядя на Густаво. В руке он все еще держал камешек, но уже не подкидывал его вверх, а просто покачивал на ладони. Медленно пошел он прочь, к бараку, откуда они оба вышли, — теперь, в ярких лучах утреннего солнца, барак был грязно-серый. А Густаво остался на месте, он не посмотрел вслед товарищу, он все смотрел поверх ограды, на пески, уходящие вдаль, смотрел сосредоточенно, не отрываясь, словно перед ним совершалась мистерия, некое чудо…
Еще с полчаса вокруг бараков никого не было видно. Наконец из дверей стали выходить люди, мужчины и женщины; были здесь и дети, одни бегали и прыгали, другие слонялись без цели. Появился и приятель Густаво, он направился к большой стоячей луже, поодаль от бараков, возле которой уже собрались человека три-четыре. Он все еще держал камешек и, разговаривая, то катал его на ладони, то подбрасывал, то взмахивал рукой. Потом разговор иссяк. Тогда он кинул камешек в воду, — раздался слабый всплеск, и маленькая кучка людей молча смотрела, как расходились круги по гнилой, стоячей воде.
Миновав Буффало, поезд обогнул озеро Эри и покатил по скучной равнине, усеянной одинаковыми городишками; каждый городишко состоял из одной-единственной улицы, и все они были окутаны тьмой и тишиной, только звонили колокола у переездов. В Нью-Йорке Тереза уже спала, но порою пальцы ее руки тихонько вздрагивали, словно поглаживая лежащую рядом пустую подушку. В Нью-Йорке спал Плоут и спал Бисканти, но Висла не спал, он спокойно читал при свете лампы допоздна у себя в комнате. В Джорджтауне спало семейство Саксл, а во французском концлагере испанцы стояли и смотрели, как поднимается в небе солнце. Погасив верхний свет, Луис то спал, то просыпался на своей полке, а поезд уверенно пересекал равнину, направляясь к Иллинойсу.
5.
На третий день после того, как Луис приехал из Нью-Йорка в Джорджтаун, он получил письмо от Неймана:
Дорогой мистер Саксл! Я очень рад, что Вы мне позвонили. Вам известны планы создания в нашем университете циклотрона. Это дело огромной важности. У нас, очевидно, будет возможность предложить Вам место с окладом 1500 долларов в год, к сожалению, не больше. Мистер Висла сообщил мне, что Вы намерены поехать в Монтану. Я уверен, что наша работа интереснее. Полагаю, что Вы предпочтете пойти к нам, и на этот случай посылаю для заполнения необходимые анкеты и бланки; они пояснений не требуют. Мы приступаем к занятиям 1 октября. Буду чрезвычайно рад Вас видеть.Конрад Нейман.
Искренно Ваш
Стало быть, Висла рекомендовал его Нейману. Очевидно, так, ведь сам Луис говорил с Нейманом всего несколько минут по телефону, в промежутке от поезда до поезда, и ни словом не упомянул про Монтану. Ну, конечно же, Висла говорил о нем Нейману или, может быть, написал: в письме Неймана так прямо и сказано, только он сразу не заметил. Почему Висла это сделал, понять невозможно. Тот загадочный разговор в кабинете Плоута в день отъезда? Но все равно, это ничего не объясняет. Руководители научных учреждений и темпераментные светила науки вечно затевают что-нибудь сложное и необыкновенное; а может быть, это как-то связано с тем, что им нужны деньги? Руководители научных учреждений вечно стараются раздобыть денег. Должно быть, в этом вся суть… Но в глубине души Луис не сомневался, что суть здесь в чем-то другом. И, наверное, это не имеет ко мне никакого отношения, решил он, хотя чувствовал, что имеет, да еще самое прямое. Ну и храбрые же люди! Мой декан, Плоут — и тот не понимал, куда меня направить, а ведь Висла меня почти не знает, а Нейман и вовсе в глаза не видел. Нет, должно быть, это просто счастливый случай, повезло, и все тут. Какой же может быть тайный смысл в исследовательской работе за 1500 долларов в год? Стоит ли за это браться? Как быть?
Первую неделю дома Луис провел, в сущности, ничего не делая. Вид сломанной качалки на веранде оскорблял его любовь к порядку — и Луис починил качалку. Но там, где люди живут мирно и уютно долгие годы, скопляется немало вещей, которые ждут починки, и мать вспомнила, что одни очки у нее совсем разболтались. Тут была работа потоньше, чем с качалкой, и Луис провозился с оправой полдня, сидя рядом с матерью на веранде.
— Красивая наука, — бормотал он, осторожно пробуя большими щипцами прочность ослабевшего крохотного шарнирчика.
— Что такое, Луи? — переспросила мать.
— Венец всей философии, только благодаря ей могут расцветать и другие науки.
— Не понимаю, о чем ты говоришь?
— Об оптике, о зрении, о прекрасной науке Роджера Бэкона. Это его слова. В моем кратком и примитивном пересказе. Вот, держи.
— Неужели это мои старые очки?! Я бы их никогда не узнала, — и мать с нежностью посмотрела на Луиса. — Мой мальчик и в самом деле многому научился, правда?
Она именно так и думала, и еще думала, что ей не так уж интересно, чему именно он научился, важен самый факт. Пусть он говорит, пусть расскажет ей о красивых науках, обо всем, что он думал, говорил и делал все эти годы, пока жил вдалеке от родного дома, а она, не слишком прислушиваясь к его словам, будет без помехи следить за тем, как меняется выражение его лица, разглядывать форму головы, ловить каждое движение руки — и, вглядываясь, вспоминать, и вместе с ним возвращаться к прошлому… Но как раз потому, что ей так сильно этого хотелось и так сильна была ее любовь и нежность, она потерпела неудачу. Луис был еще не настолько уверен в себе, а быть может, ему и не суждено было обрести эту уверенность, он не умел выслушивать такие слова и отвечать на них. Он либо умолкал, либо смотрел на мать с плохо сдерживаемой досадой, либо, в лучшем случае, пробовал отшутиться — и потом все равно умолкал.
Вечерами на веранде разговаривать становилось легче, легче понимать друг друга. В темноте слова становились более вескими, исполненными значения, — и потому их произносили более к месту или уж вовсе не произносили. Под поскрипыванье качелей, под смутные шорохи листвы и приглушенные голоса, доносящиеся с соседних веранд, восхищенные слушатели Луиса по кусочкам, по обрывкам узнали довольно, чтоб получить некоторое представление о Терезе, о Висле и о Бисканти, о жизни университета и, насколько они поняли, о жизни Гринич-вилледж, о физических науках, как их изучали в конце тридцатых годов нашего века, и о том, как бесконечно далеко, в силу обстоятельств и собственных склонностей, ушел от них сын и брат.
— Но все равно, ты по-прежнему мой маленький сыночек, — говорила миссис Саксл.
В темноте Луису удавалось ответить достаточно ласково, и он возвращался к тому, о чем говорил раньше.
— И ты очень ее любишь? — спросила она о Терезе.
— Да, — сказал Луис.
— Вероятно, ты собираешься на ней жениться?
— Да, я уже думал об этом.
— И, по-твоему, из этого что-нибудь получится?
— А почему не получится? Потому что я еврей, а она нет? Ни ей, ни мне это не мешает.
— Да, конечно. Но надо и еще кое о чем подумать.
— Так ведь вы с папой не станете возражать, правда? Все мы, как будто, люди не слишком религиозные.
— Что касается меня, я ничего не могу сказать. Ведь я ее в глаза не видела.
— Я не о том говорю, как ты понимаешь. Принципиально вы не возражаете?
— Ничего не могу тебе сказать, сынок. Мне случалось видеть ужасно несчастливые смешанные браки… Помнишь Эрни Пеннокс, Бен? Там было наоборот — он американец, а жена еврейка, но это все равно. А иногда получается и очень удачный брак, очень счастливый. Конечно, это зависит прежде всего от них самих, но… ох, не знаю… еще от очень многого зависит.
— Ну, а если Луи ее любит? — сказала Либби.
— О, господи, напрасно мы завели этот разговор при Либби. Поди, дочка, погуляй… Ты долго жил в Нью-Йорке, — продолжала миссис Саксл, — там на все смотрят не так строго. Наверно, когда кругом столько народу, уже не так важно, что люди скажут. Но ты должен хорошенько подумать, мало ли, где еще тебе придется жить, с какими людьми сталкиваться.
А однажды, когда мистер Саксл и Либби куда-то ушли и они остались на веранде вдвоем, миссис Саксл спросила:
— Скажи мне, Луи, ты жил с этой девушкой?
Луис помолчал минуту, потом улыбнулся матери:
— Я думаю, ты и сама это знаешь, и я уверен, относишься спокойно.
— Откуда мне знать, ты ведь ничего мне не говорил. В самом деле, Луи, ты очень мало рассказывал о своих отношениях с этой девушкой. Луи, ты вел себя с нею как порядочный человек?
Луис не ответил; мать пристально посмотрела ему в лицо, вздохнула и продолжала:
— Если хочешь знать, я не отношусь к этому спокойно. Во всяком случае, мне еще не приходилось встречаться с подобными вещами, и здесь, в Джорджтауне, есть люди… Господи, если бы они знали! Ты никому об этом не рассказывал, надеюсь? Но рано или поздно до них, конечно, дойдут слухи, и мне очень жаль бедную девушку. Мужчин такие вещи не задевают, но это может выплыть наружу и через десять лет, а для женщины это тяжелый удар. Боюсь, что ты об этом не подумал, а следовало бы.
Но разговоры на эту тему быстро обрывались, никому не принося удовлетворения. Та же судьба постигала и разговоры о лесном складе. Время от времени, делая вид, будто он просто делится впечатлениями за день, мистер Саксл заводил речь о своей фирме и спрашивал мнения Луиса по тому или иному поводу; или рассказывал какую-нибудь историю, выгодно освещавшую, на его взгляд, ту или иную сторону его любимого дела. В действительности все эти попытки были лишь вступлением к церемонии, через которую отцу и сыну предстояло пройти с начала до конца, хотя оба прекрасно понимали, насколько она бесплодна. Лет семь-восемь тому назад мистер Саксл нимало не сомневался, что настанет день, когда сын войдет в фирму помощником и компаньоном. Пока Луис учился в университете, отец начал терять в этом уверенность, а в последний год уже хорошо понимал, что этому не бывать, ни разу ни словом об этом не обмолвился, и однако, всегда считал, что когда-нибудь, рано или поздно, надо будет серьезно, по всем правилам предложить сыну войти в дело. Это — необходимое звено в той цепи событий, которая начинается рождением человека, — звено, предшествующее женитьбе или следующее непосредственно за нею.
Но в первые дни по возвращении Луиса домой этот предмет почти не затрагивался; он, так сказать, был втихомолку, на пробу, положен на краешек стола, его можно было видеть, можно было, пожалуй, коснуться, а там, глядишь, оба понемногу и привыкнут к нему.
Однажды Луис шел по улице и столкнулся со своим школьным товарищем Чуркой Брэйли; они зашли в бар, остановились у стойки, оглядели друг друга с головы до ног и подивились тому, как все можно заранее предвидеть на этом свете.
— Мне виски, Генри, — заказал Чурка. — А ну-ка, лей, не жалей! — Он хлопнул Луиса по плечу. — Помнишь старика Кольмана? Он всегда это приговаривал. Бородка у него была, прямо как у дядюшки Сэма на картинках. Ну, брат, рассказывай. Ты там был поближе — что слышно в высоких сферах? Как насчет войны? И какие у тебя дальнейшие планы? Сам-то ты уже устроился? Доктор физики и все такое прочее?
Луис коротко сказал о письме Неймана и обещанном жалованье.
— Паршивых полторы тысячи! — с истинным ужасом воскликнул Чурка. — Фу, черт, да ты пойди у нас в Джорджтауне учителем старших классов — и то не меньше получишь! А у солидной фирмы — наверняка! Пошли их к черту, Луи! У тебя ума хватит, ты вдвое и втрое заработаешь, если будешь служить в хорошей фирме. Вон как Капитан Сиго.
— А что Капитан, как он живет? Он был парень с головой! Мы вместе с ним строили планы на будущее…
— Капитан был с головой, он и сейчас с головой, так ведь и твоя голова не хуже. Он-то процветает, скажу я тебе. Ты еще с ним не повидался? Вы же были друзьями!
— Я еще никого не видал, Чурка. Все только собираюсь — сам знаешь, как это бывает. Капитана я не видел, пожалуй, лет пять. Он что, все еще в Компании измерительных приборов?
— Измерительные приборы! Милый друг, да неужели ты не слыхал, чем он теперь занимается? Нет, тебе определенно следует с ним повидаться. Поехали сейчас, хочешь?
Брэйли пошел звонить по телефону и через минуту вернулся с известием, что мистер Сиго будет очень рад их принять. Еще через несколько минут они уже выехали в автомобиле Чурки за черту города, туда, где их встретит… но на этот счет Чурка ограничивался самыми туманными намеками.
Туда, думал Луис, пока Чурка, не дожидаясь ответов, что-то болтал про всех и каждого в Джорджтауне, где их встретит идол и повелитель его детских лет, тот, кто дал ему ключ к стольким тайнам в тихие вечера, когда они сидели на бульваре или под старым тополем, что рос на лужайке перед домом Сиго. Позднее, в годы юности, Луис не раз вспоминал Капитана. Но в эту неделю дома он почему-то ни разу про него не спросил. Почему? Непонятно.
Чурка ткнул его в бок:
— Смотри, брат, смотри. Приехали.
— Что это?
— Дом. Читай вывеску.
Но Луис не видел вывески. Он увидел только на редкость живописную, покрытую идеально ровным газоном площадку, словно зеленый, остров среди моря кукурузных полей, обступавших дорогу, и в дальнем конце этого острова — здание, сложенное из белого кирпича. Оно было совершенно белое, такой белизны, что сверкало и искрилось на солнце, низкое, прямоугольное и словно высеченное из одного куска, только ровная линия окон опоясывала его лентой из стекла и стали. Четкий узор темно-зеленых кустов, посаженных перед зданием, выделялся на светлой зелени газона. И нигде ни одной двери. Но автомобиль медленно объезжал эту странную зеленую прогалину, и вот за углом здания показалась автомобильная стоянка, где теснились машины, и Луис впервые заметил, что от шоссе отходит белеющая гравием дорога; она неприметно скользила по дальнему краю поляны, словно зодчим этого храма казался недостойным такой способ приблизиться к нему, и потому они постарались, насколько, возможно, скрыть ее. Сбоку дороги виднелась небольшая четкая вывеска, белые буквы на темно-зеленом фоне: «ХИМИКАЛИИ КЕЙБОТА».
— Химикалии Кейбота, — прочитал вслух Луис.
— Это милое местечко обошлось «Химикалиям Кейбота» в полмиллиона монет, — сказал Чурка. — Говорят, пять тысяч в год уходит только на то, чтоб подстригать газон. — Он круто свернул с шоссе на белую дорогу, ведущую к белому зданию, и под колесами автомобиля захрустел гравий. — Недурно, а? Да так и должно быть. На вывеске ты этого не прочтешь, но тут помещается филиал компании «Лоу и Уотерсон», которая Занимается всем на свете. Это экспериментальная лаборатория, только недели три как достроена. Директора прислали из Нью-Йорка, а как по-твоему, кто тут первый помощник директора, его правая рука? Мистер Вернон Сиго, наш с тобой друг-приятель.
— Черт меня возьми! — сказал Луис, и Чурка одобрительно кивнул. — А с чем они тут экспериментируют?
— С пластмассами, — ответил Чурка и, описав плавный полукруг, остановил машину рядом с остальными, перед изящной белой оградой.
Только заехав в тыл экспериментальной лаборатории «Химикалии Кейбота» — филиалу великой Объединенной компании Лоу и Уотерсон, — можно было обнаружить кое-какие нити, связывающие ее с миром труда. Тут была товарная платформа, заставленная ящиками и корзинами; у одного конца платформы стояли два грузовика; от нее отходила железнодорожная ветка, и аккуратная насыпь, изогнувшись дугой, терялась в полях. Строители и планировщики столь искусно сделали свое дело, что всей этой прозы нельзя было увидеть с шоссе, она казалась приглушенной, мало заметной даже с того места, где на минуту замешкались Брэйли и Луис, прежде чем подойти к простой и красивой темно-зеленой двери, очевидно, единственному входу в здание, так как других дверей нигде не было видно. Дверь эта вела в маленькую комнатку, где не было ничего, кроме идеальной чистоты; за нею оказалась другая комната, побольше, где находились несколько стульев светлого дерева с темно-зеленой обивкой в точности того же цвета и оттенка, как темно-зеленые кусты перед домом, а также — светловолосая молодая девушка, встретившая посетителей приветливой улыбкой.
— Итак? — сказала она.
— Что «итак»? — спросил Чурка Брэйли.
— Вы условились здесь с кем-нибудь встретиться?
— Нет, знаете, мы просто пришли повидать вас.
— Кажется, я вас знаю. Да, вспомнила, вы — друг мистера Сиго. Он вас ждет?
Сейчас явится юный паж и проводит нас пред лицо более высокой особы, подумал Луис, но девушка, удостоверясь, что их действительно ждут, сделала это самолично. Они прошли по сверкающему чистотой белому коридору, выстланному темно-зеленым линолеумом, и остановились перед простой деревянной дверью.
— Это здесь, — сказала девушка и снова улыбнулась им. — Видите, мы еще даже не повесили таблички с именами. Нам их должны выслать из Нью-Йорка. — Она отворила дверь и сказала кому-то в комнате: — Фрэнси, тут два джентльмена к мистеру Сиго.
Но мистер Сиго сам вышел им навстречу. Он сердечно поздоровался с ними, взял их под руки и провел мимо Фрэнси к себе в кабинет, не слишком большой, но очень светлый, золотисто-белый с зеленым; из четырех окон открывался вид на шелковистую зеленую гладь перед домом, за нею сверкало под солнцем шоссе, а за шоссе тянулись поля, и на полях нескончаемые стройные шеренги кукурузы. Школьные товарищи сели и улыбнулись друг другу, и стали задавать подобающие случаю вопросы, с живейшим интересом выслушивая ответы, и припомнили былые приключения, — их оказалось не так-то много, — и старательно делали вид, что они ничуть не изменились. Сиго, который за эти годы стал худощавым, самоуверенным, но нервическим молодым человеком с резкими морщинами вокруг рта (врач, едва взглянув на него, предсказал бы ему неминуемую язву желудка), явно гордился своим положением в этом храме среди кукурузных полей и безуспешно напускал на себя скромность в ответ на восторженное подзадоривание Чурки Брэйли. За разговором собеседники то вставали, то снова садились, прохаживались по кабинету, поглядывали в окна и курили сигарету за сигаретой.
— Послушай, — спросил Чурка, глядя в окно, — а это верно, что одна только стрижка газона вам влетает в пять тысяч?
Сиго досадливо поморщился:
— А черт его знает. Это ведь тоже своего рода реклама, так почему бы и нет?
В углу на стене одиноко висел небольшой квадратик картона в рамке, и Луис наклонился к нему. «Никогда не говори; это невозможно. Как бы кто-нибудь не прервал тебя словами: а я это сделал», — напечатано было на табличке, а ниже чернилами — подпись: Кейт Джессап. Луис обернулся и встретился глазами с Сиго, на лице которого так забавно боролись смущение и циническая усмешка, что Луис расхохотался.
— Громко сказано! А кто такой этот Джессап?
— Наш босс, — объяснил Сиго. — Он и в самом деле умница, господь его прости, славный парень, работать на него одно удовольствие. Да и вообще чудной народ эти инженеры, особенно когда им приходится действовать в качестве администраторов. С учеными тоже так, Луи? Наверно, то же самое. Ходячие предрассудки и квинтэссенция пошлости в том мире, в котором они по-настоящему не живут, зато в своем мире это тончайшие аналитики. И Джессап…
Он оборвал себя на полуслове. Минута прошла в молчании.
— Да, похоже на то, — сказал, наконец, Луис. — Для какого же анализа вы забрались сюда, в такую даль?
Сиго с улыбкой пожал плечами.
— Когда смотришь с дороги, странно все это выглядит, правда? На Востоке немало развелось таких вот карликовых заводиков; есть один такой же в северной части штата, но он принадлежит не нам. Как тебе сказать… впрочем, для этого есть причины. Такая компания, как наша, может пойти на риск. Большие компании умеют кое-чего достигнуть, с этим не поспоришь. Причины самые разные. Мы тут интересуемся кое-какими продуктами силоса, кое-какими возможностями в смысле синтетических веществ. Из этого, может быть, что-нибудь получится, а может быть, и не получится. Что ж, Лоу идут на риск. Во всяком случае, они построили перерабатывающую фабрику возле Чикаго, и в наше правление входит директор здешней железной дороги…
— В Джорджтауна поговаривают, что Лоу, пожалуй, переберутся с этой фабрикой сюда, — сказал Чурка, — подальше от профсоюзов.
— Не смеши меня. Что же, по-твоему, профсоюзы не могут сюда перебраться? Они только и делают, что тянут жилы из Лоу и из всех на свете, с тех самых пор, как Рузвельт стал президентом. Вот кого я не выношу. А ты, наверно, от него в восторге, Луи?
— Я рад, что он сейчас президент. Вдруг бы на этом месте сидел Кулидж!
Сиго не ответил. Он качался на стуле и разглядывал карандаш, медленно вертя его в пальцах, потом, не поднимая глаз, обратился к Брэйли:
— Я говорил Эдди Брикерхофу, что ты сегодня приедешь. Он хочет тебя видеть.
— Ладно, я загляну к нему.
Сиго поднялся и с благосклонной улыбкой проводил Чурку до двери.
— Ты ведь знаешь, где его кабинет. Он сейчас у себя. Я еще минутку потолкую с доктором физики. — Он распахнул дверь. — А ты мне тут ни к чему.
Он пропустил Чурку, дружески дал ему пинка, потом медленно отошел к окну.
— Чурка мне сказал по телефону, что ты ищешь работу и что тебя приглашают в Чикаго на полторы тысячи. Не знаю, какие у тебя мысли на этот счет, но по-моему, если человек защитил докторскую, да настоящую, на серьезную тему, а не про то, как сэкономить шаги для тех, кто топчется на кухне, так он заслуживает побольше, чем полторы тысячи в год. Если хочешь знать, это одна из трагедий двадцатого века, что ученому платят такие гроши. Не понимаю, почему. Одно время я и сам собирался защитить докторскую, и это одна из причин, почему я раздумал. Я, может быть, всю жизнь буду жалеть, что не получил ученой степени, зато жить буду в достатке. Может, мы с тобой разные люди. Может, тебе это все равно. А может, и не все равно. И я говорю тебе все это, потому что первым делом хочу понять — как тебе, все равно или нет?
Сиго говорил очень легко и непринужденно, даже плавно, и все время смотрел в окно; но при последних словах он обернулся и посмотрел в глаза Луису. Теперь он был вполне уверен в себе, все следы нервозности исчезли; Луису показалось, что он говорил, будто по шпаргалке, и повернулся при тех самых словах, когда требовалось по шпаргалке. Жест был хладнокровный, точно рассчитанный и все же внушительный, и Луису почудилось, что и для него в шпаргалке имеются надлежащие слова и движения, да только он их не знает; опять, как тогда в поезде, он почувствовал себя нелепым, ни к чему не способным и, неловко поежившись в своем кресле, закинул ногу на ногу.
— Да как тебе сказать, в общем, конечно, не все равно. Ты же знаешь, в университетах везде платят мало. Разбогатеть я никогда не разбогатею. Ты хочешь знать, огорчает ли это меня? Пожалуй, нет, не огорчает, потому что… потому…
— Да и я не собираюсь разбогатеть, и уж конечно, я не настолько к этому стремлюсь, чтобы забыть обо всем, ради чего работаешь и что по-настоящему хочешь делать… — Сиго замолчал и улыбнулся, улыбка была открытая, дружеская; он начал неторопливо расхаживать по кабинету. — Трудно говорить начистоту, да еще со старым другом, с которым когда-то обсуждал великие загадки бытия. Признаться, Луи, ты меня немного смущаешь. Я очень уважаю тебя за то, что ты сделал и чем стал, пожалуй, даже чуточку завидую тебе. До меня порой доходили слухи… Знаешь, люди о тебе самого лестного мнения. И я непрочь бы послушать побольше об Испании, там, наверно, было очень интересно, но… Ты там, надеюсь, не связался с этими красными? Некоторые считают, что у тебя там что-то было. Я им говорил…
— Это потому, что я поехал в Испанию?
— Нет, потому, что ты там остался. Да это и не важно, ты ведь не единственный, кто не в восторге от Франко. Кстати, сколько тебе тогда было — двадцать один? Или двадцать?
— Двадцать два, — сказал Луис достаточно сухо, чтобы это не укрылось от Сиго. — Но ты меня этим не оправдывай. Я остался в Испании, потому что оттуда было трудно выбраться, но потом я был очень рад, что остался. И дело не столько во Франко, сколько в немцах, тех же самых, что и сейчас.
Сиго внимательно посмотрел на него, но ничего не ответил. Во взгляде его промелькнуло что-то вроде сочувствия, по крайней мере, так показалось Луису, и он обозлился. Знаю я, что означает это сочувствие. Сколько раз уже на меня смотрели такими глазами, и всегда это означало одно и то же: ты говоришь так потому, что ты еврей… А сейчас это значит, что он «понимает», почему я остался тогда в Испании.
— Я вовсе не хочу этим сказать, что Франко многим лучше, — прибавил он вслух.
— Я знаю, что ты должен чувствовать, — сказал Сиго. — Я нисколько тебя не осуждаю.
Он снова заходил по комнате.
— Но это и не важно, Луи, для такого человека, как ты, это не имеет значения. Милый мой, ты только что окончил один из самых серьезных факультетов, какие только есть на свете. Плоута я знавал, он преподавал в Урбане еще прежде, чем переселился на восток, и уж то, что ты от него получил, продать можно. Не отдавай это даром, не держи под спудом и не хорони в какой-то паршивой дыре с жалованьем в полторы тысячи, откуда ты вовек не выберешься. — Сиго опять улыбнулся своей ласковой и вкрадчивой улыбкой. — Послушай премудрого дядюшку Вернона, — сказал он и, круто повернув, уселся в кресло против Луиса. — Есть одно обстоятельство. Могу я поговорить с тобой откровенно?
Луис улыбнулся, отвечая на улыбку Сиго, и кивнул в ответ на его вопрос. Что ж, поговорим откровенно… но при этом будем держать порох сухим.
— В сущности, я почти не знаю, каким ты стал теперь, — продолжал Сиго, — но мальчишкой ты был толковым. Мне бы хотелось, чтоб ты работал у нас. Я уже замолвил на этот счет словечко Джессапу, и он тобой заинтересовался, да еще бы ему не заинтересоваться, черт возьми! Эта лаборатория его детище, и он на ней делает карьеру. Да и я, кстати, тоже, — могу тебе это прямо сказать. Надо подобрать сотрудников, а толковые парни на улицах не валяются. Кое-кого пришлют, но за каждого, кого мы подыщем сами, особенно на технические должности, нам скажут спасибо, — Сиго снова поднялся. — Я говорю с тобой начистоту, Луи, и звучит это не так уж романтично, но все может быть, все может быть. «Лоу и Уотерсон» — огромная махина, наша лаборатория — только небольшая частичка ее, но и это недурная точка опоры, если только она себя оправдает. Я отказался ради своего теперешнего места от прекрасного положения в Компании измерительных приборов, — правда, без особенных потерь, — но пока это еще не бог весть что. Если мы провалимся, нас выставят за дверь, зато если мы покажем класс…
Он остановился у своего стола и минуту молча водил пальцем по очертаниям какого-то рисунка, подложенного под стекло. Вот настоящие джунгли, подумал Луис, следя за ним, точка опоры в джунглях… Ох, где-то он, старый тополь и та мирная лужайка… У Луиса перехватило горло; он пошевелился в своем кресле, и что-то слегка зашуршало у него в кармане пиджака: письмо Неймана. Луис и сам не знал, почему таскает его с собой, но сейчас… до чего забавно, что оно сейчас при нем, необыкновенно забавно! Он подумал о письме с нежностью. «Это дело огромной важности»… Он снова пошевелился в кресле и вопросительно посмотрел на Сиго.
— Луи, если ты хочешь, чтобы твоя работа имела значение, твое будущее — здесь. В большой, мощной фирме, где достаточно возможностей для начинаний самого широкого масштаба и достаточно воображения, чтобы довести их до конца. Разумеется, я только предполагаю, а Джессап располагает. Однако ему ясно, что здесь нужны и полезны вот такие молодые способные люди, как ты. Но есть одно обстоятельство. Так вот, пойми меня правильно, малыш…
«Я очень рад, что Вы мне позвонили… наша работа интереснее…»
— Джессап… м-м, видишь ли, он инженер… человек он практический, немножко ограниченный в некоторых отношениях, немножко… м-м… не стану скрывать от тебя, Луи, Джессап терпеть не может евреев. Он способен сказать какую-нибудь гадость. Он не слишком разбирается в этих вещах и способен ляпнуть невесть что. И, в сущности, ничего плохого не имеет в виду. Я уверен, ты ему понравишься. И он тебе понравится, когда ты узнаешь, какой он на самом деле. Но он может что-нибудь такое сболтнуть сдуру. Ты как… с такими вещами справляешься, Луи?
Луис полез в карман за сигаретами, но почувствовал, что рука его дрожит, и снова сунул сигареты в карман.
— Луи?
— Понимаю, Капитан. Я знаю, как это бывает.
Сиго потрепал его по плечу.
— Молодец, малыш, всегда думай прежде всего о том, что всего важнее. Я просто хотел подготовить тебя к разговору с Джессапом. — Сиго слегка наклонился и внимательно посмотрел Луису в глаза. — Ты меня хорошо понял, Луи? Поверь, в нашей фирме нет таких, настроений, просто у самого Джессапа такой заскок.
— Да, я понимаю.
Луис встал и остановился перед своим креслом. Скользнув взглядом по лицу Сиго, он обвел глазами комнату, посмотрел на окно, на дверь… Сиго что-то говорил, Луис слышал его голос, но не воспринимал слов. Он все еще стоял не шевелясь.
— …завтра, самое позднее послезавтра…
— Это будет превосходно, Капитан. — Ему пришло в голову, что где-то в этом здании, наверно, есть интереснейшая аппаратура. Любопытно было бы взглянуть на нее. Но он хочет одного — поскорей убраться отсюда.
— Что-нибудь не так, Луи?
С минуту он обдумывал эти слова, не придавая им значения, но потом их смысл дошел до него и, казалось, разом привел в ясность все, что перемешалось у него в голове.
— Нет, нет, я просто задумался. Я еще некоторое время побуду в Джорджтауне. Нет, Капитан, я понимаю. Мы еще как-нибудь потолкуем об этом… А где же Чурка? — Он подошел к двери, отворил ее, и они вместе вышли в холл.
В машине на обратном пути Чурка все пытался выяснить, сперва окольными путями, а потом и в лоб, до чего же они с Капитаном договорились. Луис был очень спокоен, отвечал уклончиво, и Чурка решил, что Сиго не спешит приглашать его на работу. Чурка пожалел об этом; мельком он подумал — может быть, компания вообще настроена против евреев? Надо будет разузнать. А он-то надеялся выведать через Луиса кое-какие подробности, которыми можно бы блеснуть в разговоре, показывая свою осведомленность! Чурка был и огорчен и разочарован, но это быстро прошло. Болтая о том о сем, он привез Луиса к себе, и они закончили день, как начали, потому что к этому времени Луиса тоже вновь охватило тепло детских воспоминаний.
6.
Назавтра был чудесный день, в сухом воздухе уже ощущалась близость осени, но солнце сияло и грело, и ветерок доносил запах земли и зреющих хлебов. Одеваясь, Луис все смотрел в окно и решил, что в такой день не мешает прогуляться; за завтраком он попросил у отца позволения взять машину и предложил Либби прокатиться до университета. Надо проехать около шестидесяти миль, стало быть, немногим больше часа по превосходной дороге, а в этой части штата Иллинойс дороги почти все ровные и прямые, как стрела. Человек пять или шесть, знакомых Луису по Чикаго и по Нью-Йорку, учатся или преподают в здешнем университете. Приятно будет провести с ними часок-другой, а может быть, удается заодно узнать что-нибудь про Чикаго. Впервые с отъезда из Нью-Йорка он затосковал по привычной обстановке, по разговорам, какие услышишь только в университетских стенах; дико даже, сказал он себе и не стал додумывать эту мысль до конца, не связывая ее со вчерашним разговором.
Дорога к университету вела от Джорджтауна в сторону, противоположную той, куда ездили накануне Луис с Чуркой, но местность выглядела совершенно так же. Изредка — небольшой уклон, холмик, отлогий подъем, но по большей части вокруг, насколько видит глаз, тянется плоская равнина. Всюду — прямые и стройные ряды кукурузы, на стеблях которой уже торчат крепкие початки и серебрятся султаны; кое-где, на большом расстоянии друг от друга, стоят дома и хлева, как правило — белые, под красными черепичными крышами; порою заметишь и фермера, он стоит во дворе и что-нибудь мастерит или чинит, куры клюют у его ног, вдалеке пасутся коровы. На пути всего четыре или пять маленьких городишек, каждый извещает о своем названии и числе жителей белой придорожной вывеской: «Уайт Холл, 1800», «Плезент Плейнс, 900»… «Менард, 2200». Дорога рассекает их, бежит несколько минут под кронами деревьев, мимо старых домов, перед которыми зеленеют широкие газоны, мимо чистеньких магазинов и запыленных автомобилей, съехавшихся к ним со всей округи, а там снова тянутся пастбища и кукурузные поля.
Все это было хорошо знакомо Либби, поэтому она уселась с ногами на сиденье машины и всю дорогу не сводила глаз с брата. Она была не менее болтлива, чем Чурка Брэйли, вдвое любопытнее — и в восторге от того, что сейчас увидит университет, да еще в сопровождении такого знаменитого физика. Она напевала какой-то трагический романс, которому выучилась у школьных подруг, сплетничала про учителей и одноклассников, на все лады пробовала выведать побольше про Терезу и то и дело ошарашивала Луиса чрезмерной смелостью взглядов, — ничего подобного он за ней в прошлый свой приезд не замечал и готов был поклясться, что сам в четырнадцать лет вовсе не был так осведомлен. Как быстро они растут, думал он, но тут сестренка вдруг говорила что-нибудь уж вовсе по-детски наивное и начисто сбивала его с толку.
Из аптеки на окраине города Луис по телефону вызвал физический факультет университета и спросил, нельзя ли поговорить с Юджином Фоссом. Фосс был родом венгр, года на три старше Луиса; как и многие европейцы, он эмигрировал еще в тридцать четвертом году, около года работал в Англии, затем перебрался в Соединенные Штаты, где и получил ученую степень годом раньше Луиса. В Нью-Йорке они много бывали вместе, хотя возможности для этого были ограниченные, потому что Фосс терпеть не мог кино, театр, всякие сборища и вечеринки, — словом, все те места, где приходилось молчать или разговаривать о пустяках; при этом он вечно был без гроша и возможность работать над диссертацией получил только благодаря щедрой стипендии, какие раздавал дальновидный попечительский совет, прекрасно понимая, что таким способом легче всего заполучить искрометные таланты, непрерывным потоком притекающие из Европы. Фосс работал как одержимый и говорил не умолкая, с величайшей бережностью брал в руки каждую мелочь в лаборатории и громовым голосом излагал всякий домысел, всякую самую невероятную гипотезу, какая только приходила ему на ум. Он развивал ее с полнейшей серьезностью, искусно подбирал доводы, а убедившись, что она ничего не дает, весело отказывался от нее и немедленно выдвигал другую. Был он долговязый, нескладный, волосы редкие, длинный нос и острые, проницательные глаза самая подходящая внешность для такого человека.
Услышав голос Луиса, Фосс пришел в восторг, условился через полчаса позавтракать с ним и тотчас же спросил, видел ли Луис статью Бора и Уилера в «Физическом обозрении». Луис статьи не видел. «Это новая веха, — сказал Фосс. — Только вчера напечатано. Подожди, я тебе принесу. Великолепная вещь!» Кроме того, он обещал привести с собой приятеля: отличный малый, Дэвид Тил его зовут. Они с Луисом созданы друг для друга.
И вот немного спустя трое молодых ученых и Либби уселись за крохотный столик в углу битком набитой комнаты: в передней ее части помещалась аптека, позади — закусочная, а в целом это было обычное место встреч для друзей и знакомых. Громкие голоса, звон посуды, дребезжанье музыкального автомата — все сливалось в оглушительный гул; между столиками почти не оставалось прохода; посетители и официантки сталкивались друг с другом, пробираясь взад и вперед. Либби была разочарована. Она ждала, что они позавтракают в тихой комнате с высоким потолком и красиво ниспадающими занавесями на окнах, выходящих на теннисные корты и на тенистые аллеи, где занимаются студенты и студентки, парами склоняясь над книгой. Она заказала салат из цыпленка за пятьдесят центов, самое дорогое блюдо, какое можно было обнаружить в слепом, отпечатанном на стеклографе меню, и приготовилась наблюдать за братом и его друзьями, пока они разговаривают, а о чем — это, наверно, будет не слишком интересно.
Фосс быстро наскучил Либби, как и она ему. Он поздоровался с нею, вежливо и почтительно пожав ей руку, как будто перед ним была тридцатилетняя женщина, и тотчас о ней забыл. Он понятия не имел, о чем с нею разговаривать, — и, не желая ломать голову над этой задачей, предпочел вовсе за нее не браться; Либби почувствовала то же самое, — ей и в голову не пришло заговорить с этим человеком или прислушаться к его словам. Вот Дэвид Тил — другое дело.
Прежде всего, он был хромой. Он ходил, опираясь на толстую узловатую трость, и казалось, что хромота как-то зависит от этой трости; он был ниже среднего роста и довольно хрупкого сложения, но мешковатый костюм скрывал изящество его фигуры. Хромота, трость, слабое тело в широкой свободной одежде — все это в первую же минуту произвело впечатление на Либби, все это было ново для нее, а потому интересно, но все это отступило на задний план, как только она, здороваясь, пожала ему руку и улыбнулась в ответ на его улыбку. В улыбке его была не простая вежливость, но сама сердечность, теплым, сердечным был и взгляд и, как показалось девочке, даже наклон головы — прекрасно вылепленной головы, которую он слегка склонил перед Либби, взяв ее за руку и опираясь другой рукой на трость.
— Вы одеты в университетские цвета, — сказал он ей, — как это мило!
Потом он говорил что-то Луису, а Либби тем временем думала, что в его словах заключено не одно только значение, перебрала их все, и все они были ей приятны. Он, видно, очень старый, даже старше Луи. Зато она одного роста с ним, ничуть не ниже, а это как-то сглаживает разницу лет. Либби ждала, что Тил сразу же отстранится от нее, как того требует присущая взрослым кастовая замкнутость, которую они нарушают лишь для того, чтобы поздороваться с младшими или мимоходом с ними пошутить, — но этого не случилось. Пока они шли к столу и пока завтракали, Дэвид Тил не забывал о присутствии Либби, то и дело заговаривал с нею и даже иногда, говоря с остальными, обращался и к ней тоже. Она видела, что он немного нервничает, когда заговаривает с ней, но это бывало со всеми взрослыми мужчинами, кроме ее отца (а иногда и с ним тоже), и она не обратила на это внимания. Посреди завтрака она подумала, что неплохо бы выйти замуж за этого Тила. Обычно ее размышления на тему о браке ограничивались немногим: за этого хорошо бы выйти замуж, а за того — нет, а за этого — не знаю, мне все равно. Но теперь Либби не ограничилась этими привычными расчетами. И тихонько ковыряя вилкой цыпленка, поглядывая искоса на соседей по столу и отвечая, когда с ней заговаривали, Либби прикидывала про себя, как это будет звучать — «мистер и миссис Тил», и подсчитывала, сколько букв совпадает в их именах. Интересно, чем он больше всего любит заниматься? А дети у них тоже будут хромые?
— Меня злит до смерти, что мы столько времени не могли понять, чем же это мы занимаемся, — говорил Фосс. — Я помню статьи Ферми, они были напечатаны четыре года и пять лет назад, я тогда был еще в Риме.
— Зато сейчас страсти разыгрались вовсю, — сказал Луис. — Но кто мог тогда предвидеть…
— Всякий мог предвидеть. Ученые уже тогда развязали энергию и высвободили нейтроны. Надо было только, чтобы кто-нибудь, отказавшись от предвзятости, внимательно присмотрелся к тому, что они сделали. Я никого не осуждаю. В конце концов, я же читаю газеты. Это слишком грандиозная штука, чтоб так легко ее принять. Но что происходит в Германии? Насколько далеко они ушли, помимо того, что просто согласились с установленным фактом? Поверьте мне, это слишком важно, пора над этим задуматься.
— Ты рассуждаешь совсем как Висла, — сказал Луис.
— Он и сам немного похож на Вислу, — вставил Тил. — Если не считать того, что он венгр и не может походить ни на кого, разве только на какого-нибудь другого венгра. Есть такая теория: марсиане, жители древней, умирающей планеты, пожелали узнать, что творится на Земле. И несколько тысяч лет тому назад они направили своих агентов в Венгрию. Вот откуда взялся и странный язык, не похожий ни на один язык в мире, и странные, талантливые люди, вроде нашего Фосса, постоянно появляющиеся среди венгров. И вот объяснение тому, что они выдвигают иногда странные идеи, дерзкие, блестящие и враждебные миру на Земле.
Фосс выслушал все это, улыбаясь, но и не без нетерпения. Ему хотелось узнать от Луиса во всех подробностях, что думают и предпринимают в Нью-Йорке и что там собираются предпринять в ближайшее время. Он, видимо, не сомневался, что Луис в Нью-Йорке входил в ареопаг тамошних физиков и обсуждал с ними пункт за пунктом все насущные вопросы. Над чем работает сейчас имярек? Подумали ли о такой-то возможности? А об этой?
— Вы умеете водить машину? — обратился Дэвид к Либби.
Она взглянула на него. Правда ли, что ему это интересно? Пожалуй, правда.
— Умею. Только мне не позволяют. Сегодня вела не я, а Луи.
— Вот что нужно установить немедленно, — говорил Фосс: — до какой степени тяжелые изотопы будут мешать расщеплению легких изотопов. Кто-нибудь пытается это выяснить?
— Даннинг пытался составить пробу, обогащенную ураном 235. Он пользовался для этого масс-спектрографом, но когда я уезжал, работа была еще не закончена, — ответил Луис.
— Уговорите брата, пусть повезет вас смотреть футбольные состязания, — говорил Дэвид. — В хороший осенний денек приятно будет прокатиться по равнине. А потом, на стадионе…
— Кое-кто здесь думает, что не удастся добыть достаточное количество изотопа, — сказал Фосс. — А я с этим не согласен.
Дэвид и Либби заговорили о ее школьных занятиях. Либби рассказывала о преподавателе физики, мистере Гарримане:
— Он нам говорил, что в молодости ему часто приходилось ездить в двуколке туда, где жила миссис Гарриман, только тогда она еще не была миссис Гарриман. Стоял ужасный холод, и он сперва заворачивался в газету, а уж потом надевал рубашку, чтоб не замерзнуть дорогой. Он нам про это говорил, чтобы объяснить, что такое изоляция.
— Это Висла сказал?! — в волнении воскликнул Фосс. — Постарайся, Луис, вспомни его точные слова. Неужели не вспомнишь?
— Вот что я вам советую, — говорил Дэвид. — В следующий раз на уроке мистера Гарримана попросите, чтоб он вам показал Мэбиусову ленту. А чтобы вы знали, что это такое, на случай, если мистер Гарриман вам не покажет, вот, смотрите. — Он вынул из кармана лист бумаги, оторвал узкую полоску, перегнул ее по оси, словно собираясь скрутить спиралью, потом сложил вместе концы, завернул их и загладил складку. — Вот видите, — продолжал он, — у этой полоски бумаги две поверхности и два края, как у всякого порядочного листа бумаги. Но проведите-ка пальцем по любой стороне и по любому краю и посмотрите, что получится?
Либби начала пальцем обводить бумажную полоску.
— Но послушай, Юджин, — возражал Фоссу Луис, — ты говоришь о том, чтобы получить взрывную реакцию при помощи быстрых нейтронов, а ведь никто еще не знает наверняка, удастся ли нам хотя бы поддерживать тепловую реакцию с медленными нейтронами. Ты слишком забегаешь вперед.
— Вопрос в том, не опередили ли нас немцы. После первого сентября теорию расщепления атомного ядра нельзя обсуждать независимо от политики и войны. Я полагал, раз ты только что из Нью-Йорка, где главным образом и ведется эта работа…
Либби убедилась, что у бумажной полоски теперь только одна сторона и один край, и улыбнулась — фокус ей понравился.
— У вас случайно нет при себе ножниц? — спросил Дэвид. — Ну, все равно. Когда вернетесь домой, разрежьте полоску вдоль, по самой середине, чтобы стало две полоски, и посмотрите, что получится. А потом разрежьте еще раз.
— А что… — начала было Либби, но тут ее перебил Фосс.
— Дэвид, — сказал он громко, — вы умный человек, я всегда это говорю. А вот наш друг Саксл — он тоже умный человек, но откуда у него эта слепота? Может, вы с ним потолкуете? Прямо безобразие! Ему говорят о том, что творится на свете, а его это ни капельки не трогает.
Дэвид рассмеялся и понимающе взглянул на Луиса. И в то же время, взяв из рук Либби свернутую кольцом бумажную полоску, столовым ножом начал разрезать ее посередине — нож был тупой, и Дэвид резал медленно и осторожно, чтобы не порвать бумагу.
— Юджин хочет втолковать мне, что процесс расщепления — это не просто лабораторная задачка, — сказал Луис. — Что дело, мол, не в том, чтоб дать классификацию изотопов или при помощи игрушки под названием циклотрон отщипывать по кусочку от атомного ядра. Он думает…
— Прошу прощенья, все это весьма почтенный труд, и ничего подобного я не говорил. Я так скажу: это работа чистая, а мы пришли к чему-то нечистому. И мы должны прекратить это, пока грязь и зараза не распространились. Не знаю, почему немцы начали войну именно теперь — потому ли, что русские устали, или потому, что они поступились интересами человечества, или в чем их там еще обвиняют, или в чем они сами могут обвинить других; а может быть, война началась потому, что какие-то немцы, вроде того же Гана или Гейзенберга, решили, что они могут добиться непрерывной цепной реакции. Вот я и говорю Сакслу, Дэвид: вопрос не в том, верно или не верно, что расщепление можно преобразовать в поддающийся контролю и управлению взрыв, — я говорю только, что немцы поставили нас перед необходимостью выяснить, можно это сделать или нельзя. Сейчас нет ничего важнее. Объясните ему, Дэйв!
Дэвид почти уже разрезал бумажную полоску, осталось не больше дюйма. Все трое следили за ним — Фосс смотрел ему прямо в лицо и едва ли замечал, что у него в руках, с которых не сводила глаз Либби, а Луис смотрел то на Фосса, то на Дэвида.
— Вы, как будто, хотите одного, — сказал Дэвид: — чтобы кто-то еще согласился с вами, что работа с ураном сейчас важнее, чем когда-либо, потому что немцы начали войну… А это все равно, что сказать: эта работа имеет военное значение. Что ж, вполне возможно. Я с этим согласен. — Он кончил резать бумажную полоску, она разделилась на два кольца, и одно из них повисло на другом, получились как бы два звена одной цепи. Либби протянула руку, и Дэвид отдал их ей.
— На самом же деле вы добиваетесь большего, — продолжал Дэвид. — Вы хотите, чтобы с вами согласились, будто наука, по крайней мере, определенная отрасль науки, стала теперь составной частью международных отношений. Для вас самое главное — остановить нацистов, самое страшное — что их работа над ураном приведет к открытиям, после которых нацистов уже ничем не остановишь. А значит, ничего нет важнее, чем опередить их в подобных открытиях. Иными словами, вы хотите — не так ли? — чтобы наука работала на войну, притом на войну, которая нас еще и не коснулась. Вы не сказали этого прямо. Но ведь именно это вы имели в виду, правда?
— Можете говорить что угодно и называть это как угодно. Но если немцы из Польши двинутся на Францию и если…
В точности те же предположения высказал недавно Висла в кабинете Плоута, и теперь слова Фосса показались Луису эхом. А может быть, слова Вислы были всего лишь эхом, которое Луис услышал до этих, сейчас произнесенных слов? Ибо то, что у Вислы звучало загадками, Фосс сказал напрямик.
— …теоретически ничто не опровергает такой возможности. И если немцы этого добьются, они пустят свое открытие в ход. Неужели вы сомневаетесь, что к этому они и стремятся, пока мы тут сидим и рассуждаем? — Фосс вздохнул, помолчал. — Сам я не подсчитывал, какова может быть сила такого взрыва, точно не скажу, но вы представляете себе это не хуже меня. Мы уже создавали эту огромную энергию десятки раз — в лабораторных условиях, в миниатюре. Ну, а если то же самое проделать с другим количеством вещества? Скажем, с унцией? Или с фунтом?
«Невеселая тема для разговора в летний день в тихом и мирном уголке, далеко-далеко от войны, — подумал Луис. — А сколько еще народу в самых разных местах рассуждает сейчас об этом?»
— Трудности предстоят огромные, — тихо сказал Дэвид и покачал головой.
— Не в этом суть. Суть в том, чтобы выяснить, возможно ли это.
— С вами не поспоришь, поскольку фашисты такие, как они есть. И однако, если ваша точка зрения победит…
— То она победит в ущерб науке, да? Вы это хотите сказать? Может, мы еще скажем, что ученый должен высоко ценить науку и ему не к лицу первому уводить ее с прямого пути? Слыхал я такие разговоры! Это что же значит — что наука может в конечном счете куда-то свернуть и тогда ученый будет решать, по дороге ему с наукой или не по дороге? И таким образом он, по-вашему, соблюдёт чистоту своих риз? Великолепно! Блестящая мысль! Стало быть, истинное назначение ученого в том, чтобы вести разведку Неведомого на одиноких аванпостах разума — так, что ли? — а не идти впереди тех, кто хочет предотвратить чудовищную угрозу, нависшую над цивилизацией? Правильно я цитирую — кого, бишь, я цитировал, Дэвид? По-вашему, я циник? Но я говорю в высшей степени серьезно.
В серьезности Фосса сомневаться не приходилось. Глаза его сузились, он весь подался вперед, обеими руками стиснул края столика, и что-то в его лице напомнило Луису сказанные самим же Фоссом за несколько минут перед тем слова о чистом и нечистом. И еще что-то есть знакомое во всем этом, но что? Он силился припомнить. Что-то такое, что было давно и совсем в другой обстановке… Слушая Фосса, Луис краешком сознания пытался понять, что же это за воспоминание не дает ему покоя; предполагалось, что, по просьбе Фосса, Дэвид что-то ему разъяснит, но об этом в пылу спора забыли. Он поглядел на Либби — она встретилась с ним глазами и улыбнулась, словно говоря: ничего, я потерплю.
— Угроза войны, существует почти всегда, — сказал, наконец, Дэвид, — и нередко она бывает поистине чудовищна. Вы цитировали меня — не спорю, — и еще очень многих известных вам людей, и даже самого себя, по крайней мере, кое-какие ваши собственные мысли. В конечном счете все, что может быть использовано для войны, будет использовано во время войны. Вы же иногда рассуждаете так, как будто забываете, что война всегда — зло, зло для ученых и для науки, точно так же, как для земледелия и землепашцев, для семьи и для детей. Война может быть неизбежным злом, а может и не быть, то есть она не всегда неизбежна. На этот счет не стесняйтесь цитировать меня — я далеко не уверен, что война — зло неизбежное. Помнится, двадцать пять лет назад английское правительство обратилось к Резерфорду, предлагая ему отложить исследование атома и разработать способы защиты от подводных лодок. А он ответил, что если его исследования окажутся успешными, они будут куда важнее, чем война.
— Его счастье, что война не была проиграна, а то еще неизвестно, что бы было, — сказал Фосс.
— Да, но успеха-то он добился, и очень возможно, что он был прав, а ведь он всего-навсего превратил в своей лаборатории частицу азота в кислород. Господи боже, чего только мы с тех пор не достигли! Если уж вы ударились в романтику с вашими одинокими аванпостами, так я тоже ударюсь в романтику. Мы видим свет на дороге, вот уже полвека он продвигается все вперед и вперед. По-моему, это чудесно, тут и в самом деле есть от чего стать романтиком. И мне страшно думать, что этот светоч будет погашен или попадет в холодные, равнодушные руки, или в грязные руки тех, кто фабрикует бомбы. Я не желаю, чтобы произошло что-либо подобное, если есть хоть малейшая возможность этого избежать.
Дэвид умолк, слегка пожал плечами и вдруг, подняв глаза на Луиса, прибавил:
— Разумеется, возможно, что эта война — совсем другая, чем та, которая была во времена Резерфорда. В этих делах Фоссу и книги в руки, нам с вами остается только слушать, хотя мне и очень неприятно слышать то, что он говорит.
Опять наступило молчание. Фосс не воспользовался случаем вставить слово; все время, пока Дэвид говорил, он смотрел ему в лицо, а теперь быстро взглянул на Луиса, опустил глаза, снова поглядел на Луиса — и снова уставился на скатерть.
— Видите ли, — сказал Дэвид, словно это ему только что пришло в голову, — ведь все, что мы находим там, на этих самых аванпостах разума, тоже рано или поздно обернется какими-то сугубо практическими достижениями. Подумайте, сколько таких достижений появилось благодаря тому, что открыл три четверти века назад Максвелл, а за ним Генрих Герц. Кино, радио, телевидение… страшно даже подумать, какое огромное будущее у телевидения, а все-таки мне куда интереснее то, что сделал Максвелл, скажем так — качество того, что он сделал; а ведь, ей-богу, телевидение поражает меня не меньше, чем поразило бы его. Ну-с, разрешите мне привести в подтверждение моих мыслей цитату, ибо нет ничего такого, что не было бы уже сказано до нас. Мистер Фосс со мною согласится. «И все ремесленники разразятся криками ликования, ибо наука становится Дианой-покровительницей ремесленников, и она будет превращена в заработную плату рабочих и прибыль капиталистов», а также и в славу военных, да будет мне позволено прибавить это к словам Томаса Хаксли.
«Настоящую проповедь произнес, — подумала Либби. — А как красиво это звучит: Диана ремесленников, Диана ремесленников…»
— Медея — покровительница военных, — вдруг сказал Дэвид.
Фосс нетерпеливо мотнул головой. Дэвид спросил, что будет дальше делать Луис.
Луис рассказал им о письме Неймана и о вмешательстве Вислы, — впрочем, об этом только вскользь, потому что в глубине души был польщен вниманием Вислы и боялся, что они это заметят, а тогда ему будет очень неловко. А что известно им обоим насчет Чикаго? Там действительно затевается что-то из ряда вон выходящее?
— Да у них там сейчас и ученых-то настоящих нет, — сказал Фосс, — только один Нейман. Но сейчас они строят новый циклотрон, и им нужна дешевая рабочая сила.
За свои последние два с лишним года в Нью-Йорке Луис занимался главным образом проблемой ядерных изомеров; для этого ему требовалось множество разнообразных изотопов, которые он добывал при помощи университетского циклотрона; занимаясь этим, он провел несколько счастливейших часов, отыскивал вместе со специалистами уязвимые места в вакуумной системе, где все снова и снова обнаруживалась утечка нейтронов, и вообще помогал циклотронщикам чем только мог.
— Фосс говорит, что вы — великий мастер чинить неисправные циклотроны, — сказал Дэвид.
«Диана и циклотрон, Диана на циклотроне, Диана — анна — циклотрон», — повторяла про себя Либби.
— Дело, наверно, в том, — сказал Фосс, полностью оценивший упоминание Луиса о Висле, — что Висла подбирает людей для своего великого проекта. Я думаю, он хочет иметь тебя под рукой.
— А что за великий проект?
— Да вот то самое, о чем мы говорили, — он хочет соорудить новый циклотрон и получить ядерную взрывчатку. Ты ведь знаешь, что Эйнштейн писал Рузвельту?
— Ничего не знаю.
— Господи, да ведь ты же только что из Нью-Йорка, ты был в самом центре событий! Чем ты там занимался, книжки читал?
Так Луис узнал о письме Эйнштейна и о том, что готовит миру гитлеровская Германия, — он и не подозревал, что это так серьезно. На минуту сознание чудовищной иронии происходящего взяло в нем верх над остальными чувствами, и он слушал Фосса с чуть заметной улыбкой, с которой не в силах был совладать. Перед лицом всех этих тщательно продуманных предположений — если то, если другое, если десятое, если эта свирепая и беспощадная фашистская военная машина навалится на великие страны и раздавит их и если хозяева этой машины поймут, какая огромная мощь у них в руках, — перед лицом всего этого независимый ученый Эйнштейн, в недавнем прошлом обладатель загородного именья близ Потсдама и квартиры в Берлине, лишившийся и того и другого, садится за свой письменный стол в простом стандартном домике в Принстоне, поправляет очки, сквозь которые смотрят его ясные глаза, берет лист бумаги и начинает: «Дорогой господин президент…»
Луис подумал еще и о другом листке бумаги, попавшемся ему под руку, когда он дня через два после приезда в Джорджтаун полез зачем-то в ящик стола в своей старой комнате. На этом листке, сунутом в ящик вместе со всякими памятными заметками, вырезками из газет и даже школьными сочинениями, были стихи, которые он написал в этой самой комнате в один из приездов домой на каникулы, года четыре или пять тому назад. Он перечитал их про себя и поджал губы, немного смущенный, но не слишком.
Эту мрачную молитву он написал, когда в Германии начались преследования евреев; он никогда никому не показывал эти стихи; они были какой-то отдушиной для его чувств, но в этот раз, перечитав их, он медленно порвал листок в клочки. Быть может, после вестей из Польши слова, которые он написал в восемнадцать лет, зазвучали по-иному — теперь они звучали не столько холодно и зло, сколько напыщенно.
И теперь, мельком вспомнив эти стихи, он ощутил одно только смущение. И насмешливое чувство, вызванное письмом Эйнштейна, — все равно, будет ли от этого письма толк или нет, — тоже казалось сейчас легковесным и немного стыдным. Смешно другое…
— Он и в самом деле упомянул о бомбе? Так прямо и сказано — бомба?
— Ну конечно. Он понимает, что есть такая возможность.
…нет, не смешно, а трагично, — Луис обернулся, встретился глазами с Дэвидом. Верно, и Дэвид чувствует то же, во всяком случае, он понимает… «Мы видим свет на дороге, вот уже полвека он продвигается все вперед и вперед», — да, он движется по этому пути уже долгие века — понемногу, рывками, то останавливаясь, то вновь устремляясь вперед, звено за звеном соединяясь в одну непрерывную цепь, и, быть может, достигнет цели, о которой не дерзали даже мечтать минувшие поколения. Но, разумеется, уран, беккерелевский уран — вот краеугольный камень всего двадцатого века; атомы урана — больные атомы, они рождены непрочными и обречены на распад и гибель. Ладно, на сегодня хватит!
— Ну, знаете, от письма до великого, проекта еще далеко. Ведь нет еще ничего определенного. Так что же это за проект?
— Он осуществится, — сказал Фосс, и снова Луис заметил, что он вцепился обеими руками в край стола. — Непременно осуществится, иначе быть не может.
Либби не сиделось на месте. Она опрокинула стакан с водой, и официантка подошла убрать.
Они вышли из аптеки. Фоссу надо было еще подготовиться к занятиям, но, взглянув на часы, он убедился, что у него уже не остается времени — дай бог поспеть к началу, — и он, наскоро попрощавшись, чуть не бегом пустился по улице. Дэвид Тил предложил поводить их немного по университету, прежде чем они двинутся в обратный путь, и через несколько минут они оказались в большом, не слишком опрятном помещении, в дальнем конце которого громоздилось какое-то сложное устройство: металлические громады и трубы, всевозможные измерительные приборы…
— Чудны дела твои, господи! — воскликнул Луис. Он даже руками всплеснул и весь просиял от удовольствия. Поглядел на Дэвида, рассмеялся — и вдруг, забыв обо всем на свете, подошел к аппарату и сосредоточенно, во всех подробностях начал рассматривать его.
— Что это? — спросила Либби.
— Это называется циклотрон. Он разрушает атомы, — объяснил ей Дэвид, в то же время наблюдая за Луисом. — Это вроде микроскопа для таких вещей, которые и в микроскоп не увидишь. Только этот циклотрон очень старый.
— Музейный экспонат, — сказал Луис. — Музейная древность.
Музейной древности было около четырех лет. Это был третий циклотрон в мире, созданный человеком для того, чтобы измерять частицы, не имеющие измерений, взвешивать невесомое, видеть невидимое. Профессор вместе с двумя студентами-выпускниками, которым время от времени помогали три-четыре механика, сконструировали его, потратив на это около года, работая и ночами и по воскресеньям, потихоньку заимствуя листовую латунь, измерительные приборы и бакелит из запасов химических лабораторий, снабжавшихся в те дни куда лучше, чем лаборатории по ядерной физике. В целом изготовление этого исторического аппарата четырехлетней давности обошлось всего в тысячу долларов с небольшим, искусно выкроенных из других статей университетского бюджета.
Трудности, встававшие перед специалистами по ядерной физике на каждом шагу, когда им надо было добывать необходимые для их работы орудия и материалы, объяснялись тем — тогда это казалось непреложным, как закон природы, — что никто, ни один самый пылкий или, напротив, самый хладнокровный исследователь тайн атомного ядра не мог сказать, будет ли от его работы и его исканий хоть малая толика чисто практической пользы. Несмотря на революцию, совершившуюся в двадцатых годах в математике, специалисты по ядерной физике не знали толком, какова цена тому, что они делают, ибо не могли в точности определить, что же ими сделано; новые уравнения дали возможность обходиться без свидетельства наших пяти чувств в тех областях, куда этим чувствам нет доступа, и отказаться от старой удобной теории строения атома, как солнечной системы в миниатюре; они многое объясняли и многое предсказывали, но сами были не так доступны, чтобы завоевать физикам большое количество сторонников. Даже после великих открытий начала тридцатых годов, когда найдены были дотоле неизвестные частицы атома, никто по-настоящему не мог предвидеть, к чему это поведет, разве что значительно расширятся пределы нашего познания вселенной; все ядерщики во всем мире волновались и торжествовали, но всевозможные административные инстанции — попечительские советы учебных заведений, государственные деятели, исследовательские отделы больших промышленных фирм — остались равнодушны к этой перспективе.
Луис любовно и почтительно обследовал этот небольшой памятник, свидетельствующий о важности вопросов, задаваемых не во имя практической пользы. Глядя на него и мысленно возвращаясь к разговору за завтраком, Дэвид Тил вдруг вспомнил утро, которое ровно год назад, за три месяца до того, как ученым удалось расщепить атомное ядро, он провел в правлении одной из крупнейших электрических компаний Америки. Вместе с тремя исполненными надежд коллегами он попытался заинтересовать компанию новым, весьма многообещающим типом циклотрона и получить на его постройку тридцать тысяч долларов. Директор фирмы очень любезно выслушал их и, почти не раздумывая, покачал головой: «Физика этого рода слишком мало обещает в практическом отношении, — сказал он. — Это не окупится…» Дэвида поразили слова «физика этого рода», он подозревал, что директор постеснялся сказать «ядерная физика», опасаясь, как бы это не прозвучало слишком манерно и изысканно.
— Я вижу, вы тут пользуетесь ацетоном для обнаружения течи, — сказал Дэвиду Луис. — Что же, это вернее, чем спирт?
Они поговорили еще немного о циклотроне, и Луис вспомнил, что в Чикаго понадобится дешевая рабочая сила. Они вышли на улицу, и Дэвид помог Либби забраться в машину; брату и сестре пора было возвращаться домой.
— Так какого вы все-таки мнения об этом проекте Вислы? — спросил Дэвида Луис.
Дэвид кончиком трости коснулся оси автомобильного колеса и машинально стал обводить ее.
— Трудно сказать, — ответил он наконец. — Пожалуй, что-нибудь и получится, найдутся же в правительстве люди, которые решат, что нужно действовать. В обычных условиях, конечно, от такой вещи, как открытие Гана, практических результатов не дождешься и лет через пятьдесят. Но сейчас все с головой ушли в эти изыскания. За последние восемь месяцев в области… скажем, физики особого рода… сделано столько, что хватило бы и на десять лет. Трудно сказать… Я очень уважаю Рузвельта, хотя правительство не внушает мне особого доверия… любое правительство. Просто без этого не обойдешься, а заполучить в правительство такого Рузвельта — это уже, можно сказать, нам повезло. Похоже, что он любит людей. Ну, а если любишь людей, станешь ли фабриковать бомбу, которая в минуту снесет с лица земли целый город?
— Можем ли мы сказать, что президент настолько дорожит наукой, что не пожелает увести ее с прямого пути? — произнес Луис голосом Юджина Фосса.
Дэвид расхохотался.
— Фосса нетрудно опровергнуть наполовину, но не до конца, — сказал он. — А может быть, как раз наоборот.
— Ну, хорошо, а существует ли вообще такая возможность? — спросил Луис. — Больше всего на свете я хотел бы, чтоб из этого просто-напросто ничего не вышло. Я могу придумать десяток причин, почему ничего не должно выйти, но боюсь, что на самом деле выйдет. Взрывная реакция, только это я имею в виду. Только! Ах, черт!
— Вы слишком многого требуете от нашей матери природы, — сказал Дэвид, дружелюбно глядя на Луиса, но в голосе его прозвучала едва заметная ироническая нотка. — Давай нам одни розы, но избавь нас от шипов. Для этого она чересчур строптива. У меня есть знакомый, который может доказать, как дважды два, что взрывной реакции не получится. Как вы и я, он родился и вырос в Соединенных Штатах. А вот Ферми, и Сцилард, и Висла, и Вайскопф, и Теллер, и еще многие, кто приехал к нам сюда отнюдь не по собственной воле, как видно, думают, что она получится, судя по тому, что я слышал и читал. Так вот, видите ли, природа всегда на одни и те же вопросы дает одинаковые ответы. Но, может быть, человек, бежавший из концентрационного лагеря, иные вопросы задает более настойчиво, или лучше их формулирует, или просто внимательней выслушивает ответы.
Дэвид выпрямился, посмотрел в один конец улицы, потом в другой и, казалось, уже готов был пойти своей дорогой.
— Нет, это несправедливо, — сказал он вдруг. — Я рассуждаю как социолог, а это по меньшей мере неуместно. Да, я думаю, взрывная реакция получится. А если получится, нацисты ею воспользуются, а в этом случае и мы будем вынуждены воспользоваться ею. Короче говоря, я согласен с Фоссом, и да помилует нас бог! Остается только одна надежда — что ни они, ни мы не поспеем вовремя. Будем надеяться!
Либби дала гудок. Они распрощались. Луис сел за руль.
— Кланяйтесь от меня Чикаго! — крикнул вдогонку Дэвид.
По дороге домой Луис, наконец, сообразил, кого напомнило ему напряженное лицо Фосса за завтраком: испанцев и тех, кто из разных стран приехал в Испанию сражаться, — многих из них он знал и одно время жил с ними бок о бок. Вот такая же энергия и суровость и знание чего-то ему, Луису, неведомого, проступали на их лицах, как сегодня на лице Фосса. Глядя на них, чувствуешь себя размазней, — впрочем, прожив среди этих людей четыре месяца, он уже не чувствовал себя таким размазней или, может быть, меньше замечал выражение их лиц, — и что-то от этого чувства вдруг ожило в нем сегодня во время разговора с Фоссом. Умом прекрасно можно разобраться и в этом выражении лиц, и в собственном ощущении, а вот с чувствами не так-то легко справиться. В лицах испанцев он видел ненависть, а с нею и мужество, и красоту, и страсть, и порой невыразимую горечь и скорбь, — много всего можно было прочесть на этих лицах, но вот как с этим сочетается ненависть, он понять не мог, потому что сам никогда ее не испытывал. И сегодня в сложной смеси чувств на лице Фосса он различал ту же ненависть. Смесь, думал он, примесь… два разных значения, несчетное множество оттенков, то, что делает нечистым и что скрепляет в единое целое… Как странно, в сотый раз подумалось ему, очень странно…
Но почему же сам он неспособен ненавидеть? Даже в Испании не было у него этого чувства. Может быть, ненавидишь то, чего боишься, а есть ли что-нибудь такое, чего он по-настоящему боится? Или же его обуяла гордыня — смертный грех? Разве он не боялся в Испании бомб и пуль? Да, но не настолько, чтобы их ненавидеть. Ну, хорошо, но ведь боялся же он тех, кто стрелял и бросал бомбы? Да, но не настолько, чтобы их ненавидеть. Хорошо, черт возьми, тогда почему же я сам стрелял в них? Да просто чтобы остановить их. Остановить их! Ты, видно, забыл, что сестру Фосса замучили фашисты? Нет, я помню. Фосс такой же еврей, как я. И у него сестра, вот как у меня — Либби. Да. Так, может быть, ненависть для тебя не пустой звук? — спросил он себя Да! Тогда в чем же дело? Видишь ли, ненависть — как примесь, тут нужен самый строгий контроль, иначе она все погубит. Но как раз контролю-то она и не поддается. Разум не в силах ею управлять. Ее-то и нужно опасаться больше всего на свете.
Впереди лежала ровная, прямая дорога. Либби уснула, ей снились велосипеды и свадьба. Машина шла легко и уверенно, со скоростью шестьдесят миль в час, по одной из богатейших сельских местностей Северной Америки. Промелькнул Менард, 2200 жителей… Плезент Плейнс, 900… Уайт Холл, 1800… Мимо проносились живые изгороди из тутовых деревьев, которыми разрезаны были на части залитые солнцем поля. Коровы смотрели на бегущий по дороге автомобиль; куры кидались врассыпную; фермеры, подъезжавшие к шоссе по тихим проселкам, останавливались за милю, пропуская машину Луиса. Смутно было у него на душе.
Густаво. Густавито.
Помнит ли он человека, которого звали Густаво или Густавито?
Да, помнит.
Этот Густаво, с которым он не был знаком, но которого ему однажды показали, работал когда-то в шахте, во всяком случае, так рассказывали. Но в начале осени 1936 года он был уже не шахтером, а летчиком. Как это получилось, одному богу известно; должно быть, он и раньше был летчиком, потому что в ту пору, когда Луис впервые услышал о нем, а это было всего через месяц или два после начала испанских событий, он уже летал так часто и так уверенно, что слава о нем пошла по всем республиканским войскам, защищавшим Мадрид. У правительства почти не было самолетов, а мятежникам с первого же дня войны и даже до того, как она началась, поставляли вдоволь юнкерсов и хейнкелей, савойя и фиатов. Временами у республиканцев не оставалось ни одного истребителя, во всяком случае, так бывало под Мадридом. Тогда пилоты, летавшие на бомбардировщиках, — по большей части это были не самолеты, а какие-то калеки, собранные по частям из остатков уже негодных машин и вооруженные пулеметами, выпущенными еще до первой мировой войны, — обходились без прикрытия, полагаясь только на облака, на счастливый случай да на собственное чутье, подсказывающее, когда войти в облака и когда из них выйти. Густаво прославился именно такими полетами. Судя по рассказам других летчиков, он летал на этом старье так мастерски и так бесстрашно, что все только диву давались; не раз его считали погибшим, но он всегда возвращался; он разбомбил великое множество автоколонн противника.
Луис считал, что если бы этого Густаво не было на свете, его надо было бы выдумать, а может быть, его отчасти и выдумали. Несомненно, в ту пору рассказы о подвигах Густаво вдохновляли людей не меньше, чем самые подвиги. Но ведь рассказы эти исходили от тех, кто сражался с ним рядом, — и пусть они преувеличивали факты, но, значит, он все же вызывал восхищение.
— Видишь, это Густавито, не летчик, а чудо! — сказал, указывая на него Луису, знакомый боец. Летчик стоял возле своей машины — старого, покрытого заплатами бреге. Он был очень высок, но его словно делала ниже ростом и как-то сковывала тесная кожаная куртка. Он разговаривал с двумя другими пилотами. Нетерпеливые, энергичные движения и весь облик сразу выдавали человека незаурядного, в нем чувствовались живой ум и внутренняя сила.
А спустя два дня случилось то, что Луис отчасти узнал по рассказам, а отчасти видел собственными глазами. Он видел, как старый бреге поднялся в воздух в сопровождении, двух собранных по кусочкам машин-гибридов; с ними был и эскорт — два истребителя, летевших впереди и выше их. Дороги на запад от Мадрида в те дни были забиты фашистскими грузовиками с боеприпасами; предполагалось, что от Толедо движется колонна грузовиков; словом, не было недостатка в целях, по которым могла нанести удар жалкая маленькая эскадрилья республиканских самолетов. Но они не успели поразить ни единой цели. Луис увидел, как разорвались в небе несколько зенитных снарядов, потом еще и еще — никогда до того часа он не видел, чтобы в небе сразу появилось столько этих белых клубков, и все — в точности на той высоте, на которой шли старые машины, чуть впереди них. Самолеты начали снижаться — и снаряды тоже стали рваться ниже. Это было нечто новое — зенитная стрельба с точным прицелом.
— Электронные вычислители. Десятки. Только что прибыли на фронт, — пробормотал один из товарищей Луиса по зенитной батарее. У республиканских войск таких приборов не было.
Самолет, шедший за бреге слева, покачнулся и вошел в штопор; потом рухнул вниз, переворачиваясь в воздухе и оставляя за собой хвост черного дыма. Остальные два летели, окруженные разрывами, — белые облачка вновь и вновь появлялись со всех сторон, как раз на уровне их полета. Уже не удавалось различить самолеты в сплошной сети разрывов, и когда еще одна сбитая машина рухнула вниз, нельзя было понять, которая это из двух. Но через минуту из черного дыма вынырнул бреге; он возвращался. Каким-то чудом в него не попали — видно, счастье и на этот раз не изменило летчику; но Густаво возвращался, не сбросив бомб. А двенадцать его товарищей, если не больше, погибли: ни один парашют не раскрылся.
Ах, сволочи, сволочи! В ту минуту он не подбирал для ненависти изящных выражений, не так ли?
Некоторое время спустя ему рассказали, что Густаво после этого случая уже не летал. Никто, в сущности, не осуждал его за то, что он отступил тогда перед стеною огня, но человек, который вернулся, отступив, был уже не тот, что поднялся в воздух. По слухам, он утратил не мужество, а веру; один из товарищей Луиса видел его, говорил с ним — и передавал потом, что, судя по всему, Густаво совершенно отчаялся и ни во что больше не верит: ведь он все время сражался, глубоко убежденный, что правый всегда побеждает… и вот…
Это все, что помнил Луис о Густаво; кстати, он уже вспоминал о нем однажды, несколько месяцев назад, в марте, когда газеты сообщили об окончательном разгроме испанских республиканцев франкистами с помощью немецких фашистов… тех же самых, что и сейчас, как он сказал накануне Капитану.
Он включил в машине радио — чуть слышно, чтобы не разбудить Либби. Несколько миль он ехал, слушая музыку, потом — беседу на агрономические темы. Ненадолго вернулся к мыслям об испанцах, которых он знал, и о Густаво, с которым так и не пришлось познакомиться, о Фоссе и Висле, об Эйнштейне и о своем новом друге Дэвиде Тиле.
Наконец стали передавать последние известия. Варшава пала, и волна гитлеровского нашествия захлестнула всю страну.
Потом он подумал, что, насколько ему известно, никому еще не удалось добыть большого количества свободного от примесей урана — разве что каких-нибудь несколько граммов. Уран ведь почти не применяется в промышленности, только в производстве керамики и стекла, да и там — в ничтожных дозах. А рано или поздно придется добывать его из многих и многих тонн руды, понадобятся тонны и тонны ее, чтобы добывать металл в достаточном количестве и свободный от примесей, а главное, надо будет выделить легкий изотоп — тот, который обещает дать нужную реакцию… это будет гигантская работа, ничего подобного еще не бывало, и, пожалуй, вернее бы держаться обычной смеси. Придется, видимо, добавлять тонны какого-нибудь замедлителя — углерода, кислорода, может быть, дейтерия, это можно будет выяснить только опытным путем, предстоит прорва работы… и потом, какая должна быть степень чистоты? Одна миллионная? Достижимо ли это? Тут слово за химиками. И, конечно, все это предполагает бесчисленное множество лабораторных подтверждений одной очень смелой теории, благодаря которым, помимо всего прочего, будут заполнены два-три пустых места в периодической системе элементов. Неужели все это возможно? Просто не верится — а все же?
А все же интересно послушать, что об этом скажет Нейман.
С Неймана мысль его перешла на новый циклотрон, — и впервые с той минуты, как они повернули домой, напряженное лицо его смягчилось. Он улыбнулся про себя, растолкал спящую Либби, и остаток пути они болтали обо всем на свете.
7.
В тот же вечер Луис заполнил анкету и бланки, присланные Нейманом из Чикаго, и на утро отослал их с письмом, в котором сообщал Нейману, что приедет. В тот же день пришло письмо из Нью-Йорка, от Терезы: она целую неделю носила его с собой, прежде чем отправить.
Он написал Терезе, перечитал написанное и порвал в клочки.
Дома он почти все время был озабочен и молчалив, — но вдруг на него нападала разговорчивость, и он охотно рассказывал о чем угодно, только не о себе.
Мать решила, что его расстроило письмо Терезы, ведь как раз с того дня, когда пришло это письмо, он так переменился. Но спросить его не смела. Оставалось надеяться, что за этим не кроется никаких серьезных неприятностей; каких именно — кто знает? А очень хотелось бы знать, что же произошло. Она всей душой сочувствовала сыну, а его, видно, раздражало малейшее проявление сочувствия. Что ж, это только подтверждало ее догадку…
Что до Бенджамена Саксла, он все ждал случая поговорить с сыном о деле, а тем временем понемногу, урывками узнавал кое-что о его намерении поехать в Чикаго и о том, какого рода работу ему там предлагают. Отец не разбирался в этих делах, однако относился к ним с уважением. Как бы то ни было, такими вещами и занимаются доктора физических наук.
Не зная, что такое недостаток взаимопонимания, и даже не подозревая, что им его не хватает, родители Луиса, как и многие родители, жили догадками, которые подсказывала им любовь к сыну. Они находили подтверждение своим домыслам в каком-нибудь случайном слове, брошенном в разговоре, в мимолетных замечаниях, принимаемых за некое откровение, а чаше всего — просто в том, что Луис ничего не отрицал и не опровергал. Когда сын и вовсе молчал, они принимали как должное, что такова уж родительская участь — не все знать о взрослых детях. И под конец мистер Саксл почти поверил, что разговор о деле уже состоялся.
Луис написал Терезе новое письмо и отослал его. Письмо дышало любовью. И еще оно дышало волнением, которое родилось из встречи с Фоссом и Дэвидом Тилом, удвоилось от последующих раздумий и с Терезой связано не было. Он хотел высказать и любовь свою и волнение, и, прочитав письмо, она поняла и то и другое. Но Луис сам не знал, что в нем сильнее — любовь или это волнение, — Тереза почувствовала и это.
Она много думала об этом в последующие недели и все не отвечала Луису, а тем временем бывала в гостях или в театре с другими знакомыми мужчинами, но, возвращаясь домой, вновь начинала думать о том же. Потом однажды вечером Луис позвонил ей из Чикаго. Разговор вышел пустой и бессмысленный, от него ничего не осталось, кроме досады и разочарования. И после этого долгие месяцы они не переписывались.
А потом Тереза написала ему, потому что у нее умерла мать и горе и тоска оказались сильнее гордости. Луис получил письмо и назавтра примчался в Нью-Йорк. Они и часа не пробыли вместе, как Тереза убедилась, что месяцы разлуки и молчания, показавшиеся ей вечностью, пролетели для него незаметно. Это открытие совсем сбило ее с толку, а пока она размышляла в поисках объяснения, обида утихла.
Странная это была встреча, на всем лежала тень несчастья, вновь их соединившего, и все освещала радость быть вместе, и на каждом шагу вполне разумные сомнения опровергались бесспорными истинами, которые поначалу казались невероятными. Но все сомнения, как и неверие, возникали у одной Терезы, и ей пришлось отказаться от них перед лицом этих истин, из которых первая и важнейшая была та, что Луис на свой лад любит ее так же сильно, как прежде.
И только после того, как Луис опять уехал в Чикаго, Тереза додумалась до объяснения: вопреки старой поговорке, что коня можно пригнать на водопой, но пить насильно не заставишь, бывают, видно, и такие, которые пьют охотно, но лишь когда сами окажутся у воды… Какая грубость, какой цинизм! — вознегодовала она. Он необыкновенный, подсказало ей сердце, человек одного призвания, одной страсти. К кому? — спросил рассудок. — Или к чему хотя бы? И потом, — сказало сердце, — один час с ним лучше, чем год с любым другим. Тогда, — сказал рассудок, — тебе придется решать нелегкую задачу. И пусть! — сказало сердце. — Да, да, пусть так!
Но сердцу легко говорить, а что же ей все-таки делать? Луис живет в одном городе, она — в другом. И уже известно, что если не написать ему, сам он тоже не напишет, с него станется. Но уж когда она пишет ему, он отвечает сейчас же. И в следующие полтора года, помогая отцу примириться с утратой, сама она примирилась с ожиданием, а пока что из Нью-Йорка в Чикаго и из Чикаго в Нью-Йорк летело письмо за письмом.
Письма Луиса по-прежнему были взволнованны и нежны, любовь и волнение переплетались все теснее, но из его слов Тереза все меньше понимала, что же его волнует. В сущности, он никогда не говорил прямо о своей работе; но уже не оставалось сомнений, что работа поглощает его всего без остатка, его больше ничто и никто не занимает, — разве только она, Тереза. Об этом неопровержимо свидетельствовали его письма и те часы, когда они бывали вместе, — шесть коротких встреч за полутора года, — ибо Луис не мог и не умел притворяться.
В одну из встреч, говоря о будущем, он сказал почти мимоходом: «Когда мы поженимся…» Они лежали рядом, Тереза повернулась и поцеловала его. «Спасибо, — сказала она, — я согласна». Так или иначе, она по-прежнему была очень влюблена, но постепенно стала относиться ко всему с философским спокойствием, — это далось не легко и означало только, что рассудок ее перестал спорить с сердцем.
А потом больше трех лет, с тех самых пор, как Америка вступила в войну, они не виделись ни разу. Тереза по газетам и по радио следила за вестями с фронтов, переменила две или три службы, на которых и она могла быть полезна фронту, и писала Луису, но ответные письма приходили уже менее аккуратно… Он сообщил ей новый адрес: Санта-Фе, штат Нью-Мексико, почтовый ящик 1662 — но ничего при этом не объяснил. В иных письмах, в которых ей чудилось скрытое отчаяние, он вспоминал разные случаи из прошлого, те счастливые часы, когда они были вместе. Он расспрашивал, как она живет, о чем думает, ему хотелось знать все, до мельчайших подробностей. Миллионы женщин получают теперь такие же письма, думала Тереза, и пожалуй, Луис тоже как-то участвует в войне. Но неизвестно, что говорить о нем друзьям и знакомым. Сомнения и тревоги одолевали ее, и всякий раз, поборов их, она чувствовала, что еще сильней любит Луиса, еще беззаветнее верит в него. Она строила бесчисленные догадки, и все они рухнули 6 августа 1945 года, когда в газетах появилось страшное известие.
Вскоре после этого Луис писал ей:
«Я часто задумываюсь над двумя вопросами мудреца Гиллеля: „Если я не за себя, то кто же за меня? Но если я только за себя, тогда зачем я?“ Не так-то легко ответить на эти вопросы, подчас трудно понять, что же я — кто я такой? Тереза, родная моя, любимая, боюсь, что совершилось страшное дело. Быть может, этого не хотели, быть может, просто не все было додумано до конца… Возможно, что это был не столько сознательный умысел, сколько своего рода несчастный случай. Но теперь и то и другое одинаково опасно, теперь у нас даже и несчастные случаи равносильны злому умыслу».