1.

— У Луиса золотые руки, вот что, — говорил Домбровский. — Очень он чисто и тщательно работает. А как быстро! Я ведь видел его еще в Чикаго, когда там собирали циклотрон.

Джерри Домбровский и Дэвид Тил стояли друг против друга в углу мастерской, обслуживавшей лос-аламосский циклотрон. На верстаке между ними стоял аппарат, изготовленный Домбровским для Луиса. Аппарат был совсем закончен, хоть сейчас отсылай в больницу, а Домбровскому все не хотелось с ним расставаться. Он непрочь бы придержать машинку, еще немного с ней повозиться, кое-что доделать и усовершенствовать и даже просто полюбоваться, поглядеть, как она действует, и продемонстрировать это всякому, кто такой штуки еще не видал. Идея принадлежала Дэвиду, человек пять-шесть внесли в нее разные изменения и добавления, но смастерил-то машинку он, Домбровский.

— Я что хочу сказать, — продолжал Домбровский: — У него есть нюх. Он сразу видит, где непорядок и что надо делать. Вообще-то, по-моему, лучше ученым людям заниматься своей теорией, а к машинам не соваться. У них никакого нюха нет. — Он вдруг фыркнул. — В Чикаго было такое дело — хотели ученые что-то наладить сами, да и возьми для ионного зонда мягкий припой. Что тут началось! В таком пекле он, понятно, расплавился и заляпал все внутри… ну и, понятно, весь пучок пошел к черту.

Домбровский осторожно тронул ножную педаль, управляющую аппаратом; он не нажал педаль до конца, только проверил, как она работает.

— Никто и не понял, что стряслось, — рассказывал он дальше. — Поняли только, что дело неладно. Вот они сидят, чешут в затылках — и ни с места. Тут приходит Луис, поглядел, поглядел — и говорит: а кто-нибудь, случаем, не брал для этого зонда мягкий припой? Вот про это я и говорю. И пришлось мне разобрать всю эту музыку на части и как следует почистить. Такая была пачкотня!

Домбровский дружески улыбнулся Дэвиду. Он был гораздо старше Тила, ему шел шестой десяток, и он ведал механической мастерской — одной из десяти или пятнадцати специализированных мастерских, размещенных в Технической зоне Лос-Аламоса. По размерам, по количеству оборудования и по числу работающих там людей все эти мастерские вместе взятые едва ли равнялись одной главной мастерской, расположенной в самом центре зоны. В этой большой мастерской решались самые обычные задачи, изо дня в день одни и те же: здесь от начала до конца отделывали основные части бомбы, чинили стандартное оборудование и выполняли всевозможную повседневную работу, которая, как правило, требовала большой сноровки, но почти не требовала настоящего мастерства. Специализированные же мастерские сталкивались с задачами сложными, каждый раз новыми, которых нельзя было предусмотреть заранее, — и надо было иметь под рукой настоящих искусных мастеров; здесь выдували стеклянные трубки и сосуды, вручную формовали металлические части вакуумных аппаратов, конструировали отдельные части для машин, в принципе действия которых надо было разобраться. Лучшие мастера работали в мастерской, примыкавшей к циклотронной; Домбровский занимался этим делом уже шестнадцать лет — с тех пор, как Эрнест Лоренс собрал первый циклотрон; свои инструменты, доставшиеся ему в наследство от отца, он хранил в полированного сундучке красного дерева — сундучок этот смастерил его дед в Польше, полвека тому назад.

— Все они такие, — сказал Домбровский. — Одно исключение — Луис да, может, еще вы отчасти, — он подмигнул Дэвиду. — Ну и еще парочка найдется… Ах, черт, скверная с ним штука получилась, скверная штука… — Все еще поглаживая педаль, он обвел рассеянным взглядом мастерскую: доски, сверла, пилы, фрезерные станки, и среди всего этого беспорядка — человек семь-восемь, занятых каждый своим делом. — Исключений мало, — повторил Домбровский и, словно сделав над собой усилие, опять посмотрел на Дэвида. — Приезжал к нам раза два этот самый Бор. Мне сказали, что он важная шишка. Сразу видно было, что он фрезерного станка от штамповального пресса не отличит, но это ничего не значит. Он и не притворялся, что разбирается в таких вещах. Он смотрел, как я готовил одну детальку для той махины, — Домбровский мотнул головой, показывая на смежное просторное помещение: за широко раскрытыми дверями виднелся закругленный бок циклотрона.

Нажав ладонью на ножную педаль, Домбровский включил крохотный электромотор аппарата. И сейчас же взгляды обоих обратились к пюпитру на другом конце, в четырех футах от педали; шестеренка начала вращаться, приводя в движение передачу, и покрытая резиной механическая «рука», скользнув справа налево вдоль верхнего края стоявшей на пюпитре книги, перевернула страницу.

— Ну, вот, — пробормотал Домбровский. — Вам, наверно, пора идти. Передайте Луису, мне ужасно жаль, что с ним такое стряслось. Мы с ним почти три года вместе работали в Чикаго да тут сколько времени Скверная история! Все-таки есть надежда, Дэви?

Вопрос застал Дэвида врасплох, и он ответил не сразу. Поднял трость, концом ее легонько ткнул в гаечный ключ, торчащий из-за края верстака. Потом покачал головой и взглянул на Домбровского.

— Надежды мало, — сказал он.

— Жалко его. Я один раз видел, как он проделывает этот опыт, давно уже, месяцев пять назад. Поглядеть на него, так и вправду подумаешь, что это пустяки, но все равно, это — преступление. — Домбровский наклонился к собеседнику и поверх разделявшего их аппарата пытливо заглянул Дэвиду в глаза. — По-моему, и Луис тоже так считал. Зачем он только брался, Дэви? Все у них было кое-как, на живую нитку сметано — такие вещи годились только для военного времени, это же каждый понимает. Почему после войны ничего не изменили?

Дэвид негромко фыркнул.

— Луис пытался добиться, чтобы изменили, мистер Домбровский. Да и не он один. Наверно, вам будет приятно узнать, что теперь все сразу изменится.

— Вот это хорошо! — Домбровский выпрямился. — Очень хорошо, верно? Уж не взыщите, только я не очень верю, что этого добивались. По крайней мере, не верится, что сам Луис Саксл чего-то добивался. На него не похоже. Я уж вам говорил, я один только раз и видел, как он это проделывает. Но в прежние времена в Чикаго, да и здесь тоже поначалу я много с ним работал. И все были такие дела, что хочешь — не хочешь, а справляйся, да поживее. И инструмент-то негодный, а сделать надо. Вроде как под давлением. Сам ты под давлением, а внутри у тебя вроде как встречное давление — ну и справляешься. Сколько я дел переделал самой обыкновенной ручной пилой — но уж только если крайняя необходимость. А вот Луис по-другому работал. Если так и надо делать этот опыт, как его делали у нас, так ведь не станешь добиваться, чтобы что-то изменили, верно?

— Можно и так рассуждать, — заметил Дэвид не без досады; ему не по душе был такой оборот разговора или, может быть, просто хотелось его прекратить.

— Да, сэр, — сказал Домбровский, в свою очередь раздосадованный словами Дэвида. — Можно так рассуждать. И вот что я вам скажу: раз крайней необходимости не было, кто-нибудь мог добиться, чтоб это все изменили, да видно никто не добивался по-настоящему. И не спорьте вы со мной. Я бы не взялся делать этот опыт, как Луис делал, можете мне поверить. Я всякий инструмент уважаю и не стану губить его понапрасну — и людей то же самое, и себя в том числе, если уж на то пошло. А Луис все продолжал по-старому. Уж наверно, он спрашивал себя — чего ради я делаю подневольное дело, когда больше ничто на меня не давит, надобности-то больше такой нет? А все-таки продолжал по-старому. И потом, есть у меня такое подозрение, — он знал, что когда-нибудь да ошибется. Непременно должен был знать.

— Вы тут много всякого наговорили.

— А вы можете это понять по-всякому. Но только вопрос, поняли ли вы, что я-то хотел сказать.

Домбровский потер ладонью нос, потрогал косматые брови. Он сердито поглядел на Дэвида, но тотчас отвел глаза, и лицо его смягчилось; а Дэвид все время смотрел в пол, не поднимая глаз.

— Так что же вы хотели сказать? — тихо спросил он Домбровского.

— Дэви, сейчас не время про это говорить, и не во всем я уверен. Я только про то говорю, что Луис еще очень молод и вообразил, будто нет на свете ничего невозможного — то есть для него. А может, он расстроился из-за разных там вещей, и ему стало на все наплевать… сам не знаю, Дэви. Лучше не будем больше про это говорить. Я только думаю, Луис столько учился, не надо было ему сюда ехать. Ему здесь не место. Здесь место людям не ученым или уж таким, кому чего-то другого надо. А машинку я ему отправлю. Ну, идите. Идите.

Домбровский повернулся и пошел в глубь мастерской.

2.

Выйдя из мастерской, Дэвид пересек небольшой двор; навстречу ему попалось человек пять-шесть, направлявшихся из одной мастерской в другую; Дэвида все знали, каждый заговаривал с ним, и он всем отвечал. Потом он миновал узкий проход между двумя длинными, низкими строениями и вышел на другой двор; в дальнем конце двора были ворота — один из входов в высокой стальной ограде, окружавшей Техническую зону. В воротах у Дэвида проверили пропуск. Оказавшись за оградой, он некоторое время шел вдоль нее, пока не попал на улицу, ведущую к центру города; у аптекарского магазина он остановился и стал рассматривать выставленные в витрине резиновые ласты, — у аптекаря, видимо, явилась блестящая идея заработать на испытаниях в Бикини. Было уже около полудня и, как всегда по пятницам, хозяйки заполнили магазины, запасая все необходимое на субботу и воскресенье. Две женщины подошли к стоявшему у витрины Дэвиду, и он обменялся с ними несколькими словами. Потом пошел дальше, мимо других магазинов, и вот, наконец, штаб-квартира лос-аламосского военного командования. Одноэтажное здание, построенное в виде двойного Н, выкрашено в мертвенный серо-зеленый цвет; перед ним, на квадратике превосходно ухоженного газона, высится флагшток; с обеих сторон выстроился в ряд десяток служебных машин. Дэвид прошел прямо в приемную командующего. Секретарша в форме Женского вспомогательного корпуса поздоровалась с ним и сняла телефонную трубку. У полковника посетители, сейчас он освободится. Может быть, мистер Тил подождет минуту? Почти тотчас отворилась внутренняя дверь, вышел молодой офицер, и Дэвид прошел в кабинет.

Поскольку полковник Хаф занимал пост командующего лос-аламосским гарнизоном, на полу его кабинета был разостлан ковер, у стены стоял жесткий диван, обитый коричневой кожей, а рядом — глобус на подставке орехового дерева. В кабинете его заместителя не было глобуса, и ни у кого из остальных военных чинов в Лос-Аламосе не было дивана, хотя ковры кое у кого имелись. Помимо этого реквизита власти, в кабинете не было ничего примечательного: небольшая комната, самый обыкновенный письменный стол, выкрашенный серо-зеленой краской, конторские шкафы вдоль стены. Помимо дивана, имелись еще три или четыре кресла для посетителей, — полковнику за день приходилось принимать немало народу.

В ту минуту, когда молодой офицер уже вышел из кабинета, а Дэвид еще не вошел, полковник Хаф поглядел на глобус и подумал: недаром я всегда говорю, что у нашей атомной станции — два хозяина, это святая истина! Он не обманывал себя относительно того, который из них важнее, и существование второго хозяина не вызывало в нем ни особой ревности, ни зависти, не уязвляло самолюбия. В славную пору недавнего прошлого, во время войны, когда Оппенгеймер, что ни день, а нередко и по ночам, добивался от людей безумного напряжения всех сил и поистине героических свершений, каждый понимал: два хозяина существуют только на бумаге, а на деле хозяин один. Кто-то однажды сказал, что законы физики — это веления самой судьбы; но Хаф не разбирался в законах физики и, как вполне достойную замену им, принимал предписания Оппенгеймера, тем более что точно так же поступал нередко и сам генерал Мичем.

Разумеется, если смотреть на вещи с другой точки зрения, то хозяин только один: ведь во главе всего дела стоит генерал Мичем. Но беда в том, что генерала Мичема в кои-то веки здесь увидишь, а кроме того, ученые явно не желают становиться на эту точку зрения.

Можно взглянуть еще и по-другому, и тогда окажется, что хозяевам счету нет, — вот один из них появился в дверях. Впрочем, теперь многое стало проще, хотя и обыденней, чем в славные дни войны: те, кто поглавнее, уже возвратились в свои университеты или даже в другие страны, к себе на родину; а сейчас и того проще, потому что сто пятьдесят сильнейших работников из числа оставшихся отправились на Бикини.

Проще всего было бы, — поскольку это необходимо и он не хочет брать на себя всю ответственность, — обратиться к директору по научной части: именно с ним при нормальном положении вещей пришлось бы говорить о мерах вроде запрещения отправить уже оплаченную телеграмму, или о том, как унять полоумного конгрессмена и как составить сообщение, которое должно будет появиться во всех американских газетах. Правда, директор по научной части в отъезде, в Вашингтоне, где обсуждаются вопросы, связанные с предстоящими испытаниями на Бикини. А все же пора признаться себе, что это пустая отговорка: во-первых, директор завтра уже возвращается, а во-вторых, он оставил заместителя, вот с ним-то и следовало посоветоваться.

Но этот заместитель несноснейший тип, с ним не сговоришься. Может, оттого, что он химик? Почему-то химики вечно препираются с физиками, и кто-то из физиков так это объяснил: химия самая тупая из наук, а химики — самые тупые ослы из всех ученых, потому что их наука лишена математической основы, им не на чем проверять свои новые идеи, а их старые идеи отягощены ветхими традициями. Очень может быть… Кто их там знает. Но этот заместитель по научной части ужасно сварливый и несносный, и говорить с ним о делах — одно мученье.

— Хэлло, Дэвид, — сказал полковник, поднимаясь из-за стола, и идя навстречу вошедшему. — Что нового?

Он задал этот вопрос по привычке, почти машинально — и вдруг, еще не договорив, отчаянно смутился. Сегодня он проспал, поднялся поздно и еще не звонил в больницу. Доктора говорят о скрытом периоде, но что, если… если и в самом деле уже есть что-то новое?

— Есть какие-нибудь новости? — спросил он с тревогой.

— Нет, — сказал Дэвид.

Со вздохом безмерной усталости он опустился на жесткий диван. Он побывал в больнице перед тем, как пойти к Домбровскому, а до того разговаривал с Вислой, а еще раньше — с Берэном и Педерсоном. Можно бы кое-что и ответить Хафу, но не так это просто. Можно бы сказать: нет, нового ничего, все уже старо, очень, очень старо. Не надо громких слов, мелькнула мысль. Не заводи пустых разговоров, — отозвалась другая.

— Нет, — повторил он и, помедлив, прибавил. — Мне говорили про этого конгрессмена.

— Так я и думал. Наверно, вам Уланов сказал.

— Нет, не Уланов. Вот что: есть ли хоть тень опасности, что кто-нибудь проведет его в больницу?

— Его уже и нет здесь. Он уехал обратно в Вашингтон.

— Прекрасно. Кроме того, говорят, вы задерживаете телеграммы. Я думал, военная цензура с декабря отменена.

Полковник тщательно изучал глобус; в истории с телеграммой он, пожалуй, перестарался. Попробуем уладить это по-дружески.

— Послушайте, Дэвид, я не мог иначе. Я понимаю, что вы сейчас думаете, я понимаю ваши чувства, но мы просто не можем допустить, чтобы всякий распространял разные слухи на этот счет. В конце концов, тут у нас пока еще военный объект. Попробуйте поставить себя на наше место, Дэви.

Дэвид улыбнулся; казалось, теперь и он внимательно изучает глобус.

— Да, я знаю. Живи и жить давай другим. Превосходная теория, хорошо бы и военным ее усвоить. Но все же…

Трость Дэвида лежала у его ног на полу. Он слегка развел руками.

— Можно попросить вас о великом одолжении? Раз уж вы задержали телеграмму два дня назад, сделайте милость, распорядитесь, по крайней мере, чтобы ее вовсе не отправляли. Нельзя ли позаботиться, чтоб она не проскочила теперь, если на военные власти вдруг найдет раскаяние?

— Ну конечно, Дэви. Ситуация мне ясна.

— Без дураков?

— Без дураков.

— Так ситуация вам ясна?

— Ну да… то есть…

— Вы знаете, что семью Луиса сегодня нужно известить? Может быть, это придется сделать вам. Берэн и Моргенштерн считают, что это ваша обязанность.

— Не возражаю. Хотя не могу сказать, что это приятная обязанность.

— Так вы говорите, ситуация вам ясна?

Полковник кротко улыбнулся.

— Дэви, я тут вчера начерно составил текст сообщения для газет и продиктовал его жене. Я старался, как только мог, все принял во внимание. Сейчас мой набросок в отделе внешней информации. Я им дал сегодня утром, чтобы они поправили. С минуты на минуту его принесут. Может быть, вы подождете? Я дал бы вам посмотреть.

— Хорошо, — сказал Дэвид. — Я подожду.

И оттого, что надо было сидеть и ждать, они, как почти всегда бывает с людьми, чего-то ждущими, почему-то решили, что говорить пока нужно только о вещах посторонних; а может быть, они ничего и не решали, просто так уж вышло.

Таким способом им удалось убить несколько минут; полковник рассказал о том, как подвигается постройка новой дороги, ведущей на плато: дорога эта будет на семь с половиной миль короче старой, совсем разбитой и без толку петляющей по горам и ущельям, и срежет несколько трудных и опасных поворотов. Потом оба вспомнили, что зима была сухая, без снега и без дождей, и покачали головами: не пришлось бы опять мучиться из-за нехватки воды; сейчас ведется разведка, сказал полковник, пробуют рыть новые колодцы, может быть, и посчастливится найти воду. Все кругом жалуются, что молоко очень плохое, сказал Дэвид, нельзя ли разведать и насчет новых молочных ферм тоже? Надо надеяться, что через неделю-другую нам опять доставят свежую говядину, сказал полковник. Дэвид попросил передать миссис Хаф его извинения: он очень сожалеет, что ворвался к ним в такую рань; пустяки, ответил полковник, она ничуть не в обиде, она всегда рада видеть Дэвида.

Наступило молчание.

Полковник встал, прошелся взад и вперед по комнате, потом сел на край стола.

— Дэвид, — сказал он. — Что же, все-таки, случилось? Можете вы мне объяснить, почему на этот раз опыт не вышел? Что вам удалось установить?

Некоторое время Дэвид, казалось, обдумывал ответ; он снова устремил пристальный взгляд на глобус, и лицо у него было застывшее, отчужденное. Наконец он сказал, что полковник, вероятно, не вполне ясно представляет себе, в каких условиях производился опыт. Да, по-видимому, согласился полковник, разве что в самых общих чертах.

— Так я и думал, — сдержанно сказал Дэвид, наклоняя голову.

Полковнику, так же как и всем здесь, продолжал он, разумеется, известно или, во всяком случае, должно быть известно, что очень многие лабораторные эксперименты высвобождают или используют ядерную радиацию, а стало быть, люди, работающие в лабораториях, в какой-то мере подвержены облучению. Но степень радиации при этих опытах, как правило, невелика. Так, например, циклотрон всегда пропускает некоторое количество нейтронов, но оно не так велико, чтобы повредить человеку, который пройдет мимо. С другой стороны, тот, кто постоянно работает возле циклотрона, может за определенный период получить настолько большую дозу облучения, что она способна ему повредить; поэтому он носит при себе то или иное контрольное приспособление — скажем, кусочек фотопленки, которая постепенно чернеет, либо какой-нибудь карманный дозиметр, отмечающий интенсивность излучения. Пройдет день или, скажем, неделя, и человек обнаружит, что подвергся облучению в большей мере, чем это допустимо, — тогда он на некоторое время прекратит работу, и все придет в норму; если соблюдать осторожность, организм не пострадает.

Короче говоря, в этих случаях интенсивность облучения невелика, а срок длителен, и эти два условия обеспечивают безопасность. Все это разумно и элементарно, остается лишь перевернуть формулу, переставить части — и вы получите формулу экспериментальной работы у нас в каньоне.

Впрочем, прибавил Дэвид, к этому пункту необходимо сделать примечание. Нельзя упускать из виду, что все это характерно лишь для конечной стадии опыта. Без сомнения, полковнику известно, что при нормальном течении опыта лучевая энергия находится в скрытом состоянии, а за тем в очень короткий срок — столь короткий, что его даже измерить нельзя, и в такие неизмеримо малые доли секунды даже ни один человек не в силах что-либо предпринять, — эта энергия может внезапно и бурно вырваться наружу, но только при условии, что конечная стадия опыта, его критический предел уже достигнуты. Существенная и интересная сторона опыта состоит в том, что для достижения критического предела довольно сделать один только лишний шаг в нормальном ходе опыта, в точности такой же шаг, как и все предыдущие. Разумеется, существуют сигналы, предупреждающие о том, что предел уже близок, и, если экспериментатор прислушивается и следит очень напряженно, если он зорок и бдителен и во всех отношениях держится начеку, — а зоркость, точность и быстрота тут требуются почти сверхчеловеческие, — тогда с задачей вполне можно справиться. Два дня назад я подсчитал, прибавил Дэвид: оказывается, Луис шестьдесят три раза успешно провел этот опыт. Неплохо, правда?

Что касается предупредительных сигналов, словно в скобках заметил Дэвид, то это и само по себе интересно. Он имеет в виду всевозможные счетчики, измерительные, контрольные и прочие приборы, чьи показания во всех подробностях позволяют следить за ходом опыта. Некоторые из них, в сущности, ни о чем не предупреждают, они только регистрируют уже совершившиеся факты; их-то показания и помогли понять, что же произошло, и установить точную меру облучения, полученную Луисом и остальными. Но все, вместе взятые, они действительно могут предупредить о чем-то, хотя, как видно, этого предупреждения иногда бывает недостаточно. Беда в том, что, при самых лучших намерениях, человек, много раз проделавший этот опыт, постепенно привыкает к показаниям приборов и потому, быть может, в какие-то мгновенья становится чуть менее внимателен к ним, а этого не должно быть никогда, ни на миг, иначе приборы ему уже ничем не помогут.

Замечал ли когда-нибудь полковник Хаф, что первобытные племена в своих обрядах охотно наделяют неодушевленные предметы чертами и свойствами живых существ, одевают их, как людей, относятся к ним, как к людям, и обращаются с ними, как с людьми? Здесь, в окрестностях Лос-Аламоса, — в индейских поселках часто можно наблюдать подобные обряды, — Хаф, вероятно, тоже их видел. Они заслуживают внимания, ибо кое-что проясняют: ведь, опять-таки, стоит это перевернуть — и вы получите положение, характерное для опыта, который проделывал Луис. Индейцы наверняка заинтересовались бы этим опытом, он был бы для них неожиданным и новым во многих отношениях, и в частности в том, о чем сейчас идет речь.

Нет, он вовсе не хочет сказать, что опыт Луиса в этом смысле единственный, заверил Дэвид Хафа. Можно бы привести и еще подобные примеры: думается, люди и организации, посвятившие себя какой-то одной цели, склонны обращаться с человеком, как с вещью; да иначе и быть не может, если их задача — подчинять и властвовать. А ведь бесспорно, что крайняя однобокость и стремление властвовать часто неразлучны — ведь человек-то, как правило, не однобок, он не однодум, он соединяет в себе множество разнородных чувств и стремлений. Правда, принято считать, что односторонний человек достигает наилучших результатов в своей области, но еще вопрос, верно ли это. Помнится, в раннюю пору существования атомной станции, когда впервые определена была критическая масса урана, нескольким физикам из Лос-Аламоса случилось поехать в Ок-Ридж, где производилось разделение изотопов урана, и так же случайно они заметили, что бруски металла, того самого изотопа, который способен расщепляться, здесь складывают в кучу. Забавно, в Лос-Аламосе люди уже знали предел, дальше которого небезопасно накапливать этот материал в одном месте, а в Ок-Ридже не знали. А все потому, что установленные военными властями порядки, крайняя разобщенность и засекреченность не позволяли кому-либо в Ок-Ридже это знать; разумеется, такой порядок завели в интересах безопасности, и все же это была чрезмерная однобокость, ограниченность почти фантастическая. Так вот, один из лос-аламосских физиков, человек отнюдь не однобокий, попросту нарушил все порядки и запреты и сказал им — и как раз вовремя! Конечно, по букве закона человек этот предатель — еще бы, ведь он сообщил секретные сведения лицу или группе лиц, которым этого знать не полагалось. А все же, как кажется, этот ненадежный человек, этот предатель сделал небесполезное дело. Впрочем, ладно, не стоит в это углубляться. Было еще немало подобных случаев, незачем о них сейчас вспоминать. Кстати, одна из причин, почему многие ученые уже уехали или уезжают из Лос-Аламоса, как раз и кроется в проводимой военными властями бездарной и близорукой политике крайнего засекречивания, разобщения во имя «безопасности uber alles». Для научной работы такая политика во всяком случае непригодна, хотя для бегства ученых было немало и других причин. Вот, к примеру, несмотря на многочисленные официальные заявления о том, что великая новая энергия облагодетельствует человечество, принесет ему свет и изобилие, откроет новую Эру Духа, — несмотря на все эти заявления, работа станции по-прежнему сводится почти исключительно к одному — к производству бомб. Итак, с одной стороны, все и всюду осуждают гонку вооружений и, в частности, накопление атомного оружия, ибо это по сути дела ведет к самоубийству, а с другой стороны, то, что производится в Лос-Аламосе, — причем только здесь и больше нигде, — в огромной мере усиливает гонку вооружений и никакой иной цели не служит. А вывод из этого один: что-то тут не так, допущен какой-то грубый просчет, гибельный для честной научной работы, да и для многого другого.

— Я стараюсь, как умею, ответить на ваш вопрос, Хаф, — сказал тут Дэвид, — но вопрос ведь очень сложный и требует тщательно обдуманного ответа, так что вы уж, пожалуйста, потерпите.

Может быть, полезно, продолжал Дэвид, опять прибегнуть к сравнению — хотя бы с той же гонкой вооружений. Точно так же, как гонка вооружений есть процесс постепенного накопления, наращения ступень за ступенью, так и наш опыт был подобного рода процессом. Когда сбросили бомбы на Хиросиму, это было в какой-то мере началом эксперимента — полтораста тысяч человек убито либо так или иначе искалечено с первого же шага, — так и в нашем опыте, когда впервые пущен был в ход расщепляющийся материал, последовал распад. Но, если не считать той катастрофы, какую означает для человека распад и гибель живой ткани, а для атома распад ядра, ничего непоправимого тогда не случилось ни в нашем мире, ни в атомном котле; на этом еще можно было остановиться; подлинные опасности ждали впереди.

Но незачем перечислять все подряд. Безусловно одно: производить бомбы — значит усиливать гонку вооружений, ведь другим странам тоже придется делать бомбы, во всяком случае они сочтут, что у них нет иного выхода, — и, конечно, они сумеют с этим справиться, это лишь вопрос времени — да и не так уж много времени им понадобится. То же самое и с опытом Луиса: складывая в одну кучу все больше расщепляющегося материала, вы тем самым усиливаете процесс ядерного распада. И в обоих случаях в конце концов достигаете уровня, непосредственно предшествующего критическому пределу.

И тут нельзя упускать из виду одно обстоятельство первостепенной важности. Распад ядра урана — это процесс, не поддающийся человеческому вмешательству, человек не может пресечь его в корне или вызвать; замедлить или ускорить, — можно лишь научиться создавать благоприятные условия, чтобы так или иначе направить этот процесс. Но похоже, что неизбежная, так сказать, извечная неустойчивость урана порою магнетически действует на людей и отвлекает их от главного. Нельзя забывать, что это свойство урана ставит перед людьми громадной важности вопросы, и на эти вопросы нужно ответить. И нельзя забывать еще одного: не тем по-настоящему опасна эта сила, что люди могут утратить власть над нею, но тем, что, распоряжаясь ею, они могут потерять власть над собой.

Последние два дня я много думал об этом нашем опыте, говорил Дэвид, и мне кажется бесспорным, что кое-кто сейчас действительно потерял самообладание. Стремясь во что бы то ни стало запасти как можно больше бомб, эти люди забывают, что есть много других людей, которые считают войну оконченной и пытаются жить и работать в мирной обстановке и ради мира. Например, Луис.

Не знаю, известно ли вам, продолжал Дэвид, постукивая тростью по ботинку, что этот опыт мы проделывали отчасти и ради использования атомной энергии в мирных целях. Но это так, хотя в каких именно целях он был проделан два дня назад, сейчас не существенно. Важно то, что не в этом его прямое назначение, что ставится он здесь не ради мирных целей, а ради производства бомб. Стоит присмотреться к нему поближе — и невольно думаешь о войне, о бомбах и прочем, а сверх того — о поразительной однобокости мысли и действий, которую порождает война и которая для большинства людей кончается, как только кончается война. А вот в нашем каньоне, для нашей атомной станции война не кончена. Враг побежден, но наша работа все та же, что и прежде. Она и прежде была опасна, но все время, пока шла война, опасность и риск были людям по плечу. Существовало известное равновесие, все силы человека сосредоточивались на одной цели — и тогда он мог противостоять атомному котлу, тоже предназначенному для одной-единственной цели.

И вот война кончилась, а человек снова приходит в лабораторию и проделывает все ту же работу, но равновесие уже нарушено. У работы, которую он должен выполнять, по-прежнему одна-единственная цель, у человека — нет. Если он мысленно не продолжает воевать, — есть и такие люди, но их немного, и уж конечно, Луис не из их числа, — душа его внезапно откроется всем зовам жизни, и в нее хлынут тысячи мыслей, которым он не давал воли в годы войны, — в том числе и нелепые, и случайные, всё, что ранит или волнует, всё, что он любит и на что надеется, а если он и ненавидит что-нибудь, то по-другому и не так сильно, как прежде. Самые разные вещи приходят на ум. Таково многомыслие мирного времени. Самые разные вещи занимают человека, и теперь он думает о них по-другому, чем прежде: во время войны он был слишком сосредоточен на одной дели, многие мысли отгонял прочь, другие смирял, и все они были ему подвластны. Контроль — вот в чем тут дело. Сделав человека однодумом, война дала ему чувство самоконтроля, власть над собой. Мир отнял у него это чувство. А для того, чтобы проводить такой опыт, контроль необходим. Это — рискованная штука, даже когда вполне собой владеешь, когда же этого нет — риск чересчур велик… Когда вполне владеешь собой, еще можно как-то успеть справиться в эти считаные секунды, но без полного самообладания это невозможно. Нет времени отвлечься на самый краткий миг, подумать о чем-нибудь постороннем, все равно, отвратительно оно или прекрасно, — о чем-то своем, личном.

Вот на такие-то случаи и необходим автоматический контроль. Можно поставить свинцовую или бетонную стенку с соответственно расположенными отверстиями, понимаете? В отверстия будут пропущены механические руки, которые не пострадают, если в мозг по ту сторону стенки и проскочит какая-нибудь неуместная мысль и нарушит безопасный ход опыта, Но, конечно, наивно и нелепо ждать от людей, потерявших всякое чувство контроля, чтобы они контролировали такой опыт, до этого только в мирное время можно додуматься… Впрочем, теперь-то контроль будет, и это очень хорошо, пока все идет, как идет. А как по-вашему, долго еще все это будет продолжаться? Как по-вашему, вернется ли к нам когда-нибудь этот утраченный самоконтроль?

Дэвид крепче стукнул тростью по ботинку и поднял глаза на Хафа, но тот упорно смотрел в окно, и Дэвид продолжал:

— Итак, вот вам объяснение того, что произошло и почему опыт на сей раз не удался. Это еще не исчерпывающий ответ на ваш вопрос, но пока и этого довольно. Как видно, остались незамеченными какие-то из предупредительных сигналов. А тем временем, возможно, было сделано что-то такое, что могло несколько усилить интенсивность процесса, — так кто-нибудь мог бы сказать: давайте-ка еще увеличим запас бомб и посмотрим, что из этого получится, — и при этом критический предел оказался нарушен. Да, забыл вам сказать: часть урана доставляется нам в виде небольших брусков с вынимающимися стержнями. Можно брать бруски со стержнями или без них. Разница в весе пустячная. На ощупь она тоже почти не чувствуется. Если не помнить об этом все время, очень легко ошибиться: кажется, что берешь брусок без стержня, а на самом деле он остался внутри. Это все равно, что упустить предупредительный сигнал. Одно я могу сказать твердо: никто не ронял никаких отверток. Нигде ничего не заело. Просто дело зашло чуть дальше, чем следовало. На какие-то сигналы не обратили внимания… точно так же, как в другой области… ну и…

С полминуты в комнате длилось молчание. Потом на столе зазвонил телефон. По-прежнему глядя в окно, полковник машинально снял трубку.

— Да, — сказал он, и еще раз: — Да, — и положил трубку на рычаг.

Дверь отворилась, и вошла секретарша, держа в руках, как понял Дэвид, копии составленного полковником сообщения.

— Дайте один экземпляр мистеру Тилу, — сказал полковник.

И еще на полминуты в комнате наступила тишина.

— О, черт! — внезапно сказал Дэвид. — О, черт! — крикнул он. В глазах его вспыхнула ярость, он ощупью нашел свою палку, с усилием поднялся на ноги и гневно посмотрел в лицо Хафу.

Полковник отчасти приготовился к подобной вспышке. Но раньше он был куда лучше подготовлен к ней, чем теперь, после всего того, что услышал от Дэвида. Прямо колдуны эти ученые, как они умеют вас заговорить! И не один Уланов, все они такие. Не поймешь их. Одни как начнут говорить, не могут остановиться, другие вообще почти не раскрывают рта, но все они чудаки, особенно физики… Конечно, никто и не спорит, что опыт работает на войну, и все это знают. А что до гонки вооружений — при чем она здесь? И, в конце концов, гонка вооружений почти всегда существует в том или ином виде. А сейчас речь совсем о другом, о сообщении для газет. Уж, наверно, Дэвид скажет, что в поступке Луиса не было ничего геройского. Но с ним невозможно согласиться! Все-таки это был подвиг, это не могло не быть подвигом! Сколько раз я видел, как люди падают духом и бегут, а ведь тут наоборот… И, однако, полковника охватило смущение, какого он до сих пор не испытывал. Он не намерен запираться, он и в самом деле старался придать фактам определенную окраску… так ведь сообщения в газеты и не пишутся иначе… конечно же, он старался осветить их так, как надо, как подсказывало ему чувство, которое он не сумел бы определить, но которое заставляло его искренне гордиться Луисом Сакслом и сочувствовать ему — а разве могло быть иначе?

Дэвид стал читать дальше. Дочитал, положил бумагу на диван — и когда заговорил снова, гнев его, казалось, уже остыл.

— Так, значит, вот как вы намерены держаться? Что ж, тогда и я знаю, как мне поступать.

Он казался усталым, но не злым, безмерно усталым — и потому его угроза пугала ничуть не меньше, чем если бы он был зол.

Полковник подошел к нему:

— То есть, вы поедете в Альбукерк, в телеграфное агентство? Вы мне уже говорили об этом, Дэвид, но я отказываюсь принимать это всерьез. Может быть, вы все-таки сядете? Присядьте, пожалуйста, и объясните мне: что я такого страшного тут написал?

Дэвид покачал головой, словно пытаясь стряхнуть усталость.

— Нет, хватит, не могу я больше с вами разговаривать. — И все же он продолжал, опираясь на палку и в упор глядя на полковника: — В том, что вы тут написали, нет ни слова правды, но это вам не поможет… Я тогда говорил совершенно серьезно. Я открою всю правду, и пусть меня сажают в тюрьму, пусть повесят, все равно я это сделаю, черт подери, сделаю сию же минуту!

Он двинулся к выходу. Но полковник преградил ему дорогу.

— Убирайтесь к черту, — сказал Дэвид. — Дайте мне пройти.

— Я не уберусь к черту и не дам вам пройти. Я не позволю вам валять дурака и других ставить в дурацкое положение. И я требую, чтоб вы мне сказали, из-за чего вы раскипятились.

Дэвид молчал.

— Дэви, я просто не понимаю, что с вами творится. Ну да, в сообщении есть неточности, я сделал это сознательно. Видит бог, нам вовсе не желательна огласка, не поймите меня превратно… но как бы мы на это ни смотрели, теперь огласки не избежать. Луис поступил, как герой, в самом прямом смысле слова, это чистая правда. Я считаю, что об этом следует сказать, и здесь это сказано. Объясните, что тут плохого? Если действительно что-нибудь не так, обещаю вам, мы все исправим. Нельзя только упоминать о радиации. С этим очень строго, — прибавил он извиняющимся тоном.

Минуту Дэвид молча смотрел на полковника, потом отвернулся и отошел к окну, из которого виден был квадратик тщательно ухоженного газона и посредине — флагшток. Дэвид безмолвно стоял у окна, полковник настороженно следил за ним; наконец Дэвид обернулся, пожал плечами и засмеялся:

— Видели вы заметку в «Нью-Йоркер», в разделе «Городских новостей» — это было, как будто, в прошлом году? Насчет флага Объединенных Наций? Предполагалось, что он будет реять непосредственно под национальным флагом каждой страны. И «Нью-Йоркер» писала: «Если вы верите во всемирное правительство, очевидно, вам надо стать на голову, чтобы приветствовать его». Так вот, некоторые вещи лучше видишь, стоя на голове. Вот сейчас опять начинают бояться русских: это мол полицейское государство, милитаристы, националисты, а главное, загадочные и непонятные жители Востока, и уж конечно, они замышляют нас погубить. А; те, разумеется, боятся нас, и по весьма сходным причинам. Но когда стоишь на голове, то оказывается, что самое страшное сейчас для обеих сторон — наши бомбы. Нас они пугают тем, что русские из-за них могут полезть на стену, а русских — тем, что мы можем сбросить эти бомбы на них. В тот вечер в каньоне я думал, что Луис — последняя жертва первой атомной войны, нашей войны. Но если стать на голову, может показаться, что он — первая жертва второй атомной войны, войны с русскими. Впрочем, не все становится яснее, когда стоишь на голове; иной раз начинается головокружение, и тогда видишь то, чего на самом деле нет.

Дэвид говорил, не повышая голоса, но с таким волнением, какого полковник Хаф в нем никогда еще не замечал. Умолк, подошел к глобусу и вперил в него невидящий взгляд. Потом заговорил спокойнее, но с большой силой:

— Вот что, Нийл. Насколько я знаю, даже и сейчас никто и нигде не думает о том, чтобы использовать атомную энергию в мирных целях. Только в Ок-Ридже делаются слабые попытки в этом направлении, да кое-какие, исследования ведутся здесь, у нас. Кое-что делал Луис. Он кое-чего добился, кое-что нашел, кое-что довел до конца. Вот почему он здесь оставался. Если мы готовимся к войне, эта его работа для нас бесполезна. Но если мы действительно думаем хоть сотую долю того, что провозглашаем в наших громких официальных декларациях, так зерно этого заключено в работе Луиса. И если физика еще может оставаться наукой, а не только хлыстом в руках военщины, так эти работы частично и есть то, чем может стать наука — здесь, сейчас, сегодня. Это очень скромная похвала, и работа, которую пытались проделать Луис и некоторые другие, тоже очень скромная. Здесь, в Лос-Аламосе, она не в почете. Но все, что вы написали для газет, бесчестит ее.

Вы ведь знаете, несколько человек здесь усиленно работают над новой бомбой, над сверхбомбой. Если кто-нибудь захочет доказать, что такое изобретение явится жизненно необходимым, когда гонка атомного вооружения зайдет в тупик и понадобится что-нибудь новенькое, — если, кто-нибудь захочет доказать, что производство сверхбомбы — это сверхпатриотизм и что такая работа спасет нацию, я с этим спорить не стану. Может быть, эти люди и правы, но если они и окажутся правы, то в значительной мере потому, что сами же создают невыносимое напряжение, из-за которого все труднее становится избежать катастрофы. И потом, какую, именно нацию они спасут? Я утверждаю одно: человечество имеет все основания ненавидеть то, что делают эти люди, и восхищаться тем, что делал Луис. А вы этого не говорите человечеству, вы не говорите ему ни слова правды.

Я возражаю против ваших домыслов насчет героизма и подвига, потому что это неправда, вы спутали вещи, не имеющие друг с другом ничего общего. Луис совершил бы подвиг, будь у него на это время. Он сделал нечто совсем другое и хорошо понимает, что он сделал, — так неужели нельзя обойтись без лжи в последнем слове о человеке, который был свободен, от всякой лжи, свободен и чист как никто?

Неужели нельзя отнестись к нему хоть с некоторой долей уважения?

Вопрос остался без ответа. На мгновенье он как бы повис в воздухе. Потом Дэвид снова посмотрел на глобус. Протянул руку и быстро, словно исподтишка подтолкнул его, как будто уже давно хотел это сделать, но боялся, что его на этом поймают, — совсем как мальчишка, который стащил с прилавка яблоко. Все же он не сводил глаз с глобуса, пока тот не перестал вращаться. Потом круто повернулся и вышел из кабинета…

После его ухода полковник придал глобусу привычное положение, потом сел за стол и уставился на копию сообщения; в конце концов он вызвал секретаршу и попросил связаться по телефону с Вашингтоном и вызвать генерала Мичема.

К его удивлению, это ей сразу удалось.

Он сказал генералу, что беспокоит его потому, что директор по научной части еще не вернулся, а генерал ведь знает, какое мученье — иметь дело с этим чертовым заместителем. Генерал сказал, что он того же мнения. После этого добрых двадцать минут полковник обсуждал со своим начальником кое-какие неотложные вопросы и меры, которые надлежало принять.

Во время разговора генерал упомянул о том, что он телеграммой поблагодарил Луиса Саксла за геройский поступок. Он осведомился также, выполнено ли распоряжение о том, чтобы военным самолетом доставить родных Саксла в Лос-Аламос, и когда они должны прибыть.

— Все исполнено, — ответил полковник. — Вероятно, они прибудут сегодня.

Под конец генерал сказал, что секретарь как раз уведомил его о предстоящей встрече с одним видным деятелем, который, оказывается, только накануне завтракал с полковником Хафом.

— Простите, генерал, но я должен вас предупредить насчет этого конгрессмена, — сказал Хаф. — Дело в том…

— Ну, сейчас ничего не выйдет, Хафи, — заторопился генерал, — мой дорогой и славный друг сенатор Бартолф уже здесь. Входите, сенатор! — услышал Хаф. — Я к вашим услугам. Мы с вами после поговорим, Хафи, спасибо, что позвонили. До свиданья.

3.

В пятницу днем настал час, когда приостановились все подсчеты, вычисления, анализ, воспроизведение условий опыта, измерения, приблизительная оценка и чистейшие догадки, не прекращавшиеся три дня кряду и имевшие целью определить количество и качество радиации, выделенной ураном в минуту несчастья и полученной каждым из семи человек, находившихся на разном расстоянии и в разном положении относительно котла. Присутствовали Висла, Дэвид, Уланов и еще двое или трое. Никто не объявлял перерыва, он не наступил внезапно или, напротив, по какому-либо расписанию. Просто серьезный разговор, который вели между собою эти люди, стал постепенно затихать, с полчаса он еще теплился и, наконец, замер.

За эти полчаса последние надежды, тщательно охраняемые, лелеемые и искусственно поддерживаемые с самого начала, угасли, и сознание опасности, от которого никто не мог отрешиться с первой же минуты, безраздельно завладело каждым. Теперь, после трехдневной работы, можно было твердо сказать: есть лишь один шанс из десяти, что кто-нибудь из шестерых пострадавших погибнет, но едва ли есть один шанс из ста, что Луис Саксл останется жив. Даже и сейчас никто из собравшихся не мог точно определить дозу облучения, полученную Луисом. Но уже не оставалось ни малейшего сомнения, что, какова бы она ни была и как бы ее ни определили впоследствии, доза эта примерно вдвое больше той, которую радиологи и радиобиологи считают смертельной. Правда, и они называют лишь приблизительные цифры; кроме того, они могут и ошибаться, но, во всяком случае, не на сто процентов, подобной ошибки, уж конечно, никто сделать не мог.

— Меня это не удивляет, — сказал немного позже в тот же день один приехавший из Чикаго гематолог другому. — Я догадывался, что доза примерно такова, может быть, чуть меньше.

— Надо думать, его родных известили? — спросил доктор Берэн, обращаясь к доктору Моргенштерну, стоявшему рядом с ним в нижнем коридоре больницы.

— Да, конечно, — ответил Моргенштерн. — Я только что говорил с полковником Хафом. За ними послан из Чикаго военный самолет. Завтра они будут здесь. Все устроено.

— Может быть, у него есть еще кто-нибудь, — сказал Берэн.

— Может быть, следует известить еще кого-нибудь? — спросил он позднее полковника Хафа.

— Нет, только родных, — сказал полковник. — Впрочем… вот что, я поговорю с Тилом.

— Да, есть еще одна женщина, — сказал Дэвид. — Я уже пытался связаться с нею. Я об этом позабочусь.

— Аппарат для чтения? — переспросил доктор Моргенштерн, с удивлением глядя на двоих рабочих из циклотронной мастерской, разыскавших его возле ординаторской. — Первый раз слышу. Мистер Тил? Право, не знаю, где он сейчас. Может быть, доктор Берэн…

— Понимаю, — сказал Берэн людям, принесшим аппарат. — Боюсь, вам придется унести его обратно. Очень мило, что кто-то об этом подумал, но, мне кажется, это нецелесообразно… сейчас — нет.

— Чарли, — заметил Берэн под вечер, — я хочу вам кое-что сказать… вы в состоянии выслушать меня? Я могу выразить свою мысль двумя способами. Могу сказать, что от вас с вашей страдальческой физиономией больше неприятностей, чем пользы, и что я впредь не могу позволить вам являться в таком виде к больному. Или же могу сказать, что хоть у вас и не осталось надежды, Луису Сакслу еще осталось два-три дня жизни. И это, на мой взгляд, гораздо важнее. Предстоит еще многое сделать, если не для вас, то для него. Меня ничуть не удивит, если мы столкнемся с тяжелым случаем непроходимости кишечника — это штука весьма неприятная, но хороший уход многое облегчит. Вероятно, придется очень скоро прибегнуть к непрерывным внутривенным вливаниям, но это в нашей власти, и они могут помочь. Не дай бог, если начнутся сильные кровотечения, но, может быть, мы, с помощью Бригла и его красителей, и в этом случае сумеем немного помочь Луису. Нечего и говорить о том, что нам предстоит, когда количество лейкоцитов начнет сокращаться, — чего, между прочим, пока еще не произошло. Так вот, угодно вам участвовать в черной работе, если она и не принесет всех результатов, каких хотелось бы и вам и каждому из нас?

— Ради всего святого, — накинулся доктор Педерсон на Бетси, когда наступил вечер, — постарайтесь держать себя в руках! Нельзя входить к нему в палату с таким мрачным видом.

А Бетси снова и снова думала об одном: зачем, зачем они взялись за это во вторник двадцать первого числа! Ну что им стоило переждать этот день?

Одиннадцать раз Дэвид безуспешно пытался дозвониться до Терезы и только на двенадцатый раз застал ее. Это было в начале восьмого по лос-аламосскому времени, но в Нью-Йорке шел уже десятый час. Тереза обедала с отцом и только что вернулась домой; на этот раз она нашла извещение телеграфной конторы, опущенное в ее почтовый ящик час назад; она позвонила, и ей прочли телеграмму; не успела она положить трубку, как телефон зазвонил снова.

— Дэвид! — сказала она. — Да, только что, сию минуту… — и молча выслушала Дэвида до конца.

И опять она положила трубку. Опять достала убранный накануне чемодан и уложила в него вынутые накануне платья. И тут снова зазвонил телефон. Звонили с телеграфа: на ее имя получена телеграмма; женский голос прочитал ее вслух.

— Но ведь вы только что передали мне это! Несколько минут назад!

— Это другая телеграмма, мисс. Получена еще вчера. Мы оставили вам извещение, но вы не позвонили.

— Я не получила извещения. И это та же самая телеграмма!

— Сейчас проверю, мисс… Вы слушаете? Видите ли, телеграммы отправлены из разных мест. Та, о которой мы вас извещали вчера, послана из Санта-Фе, штат Нью-Мексико, в четыре часа сорок одну минуту по местному времени, по нашему — шесть сорок одна. А та, о которой мы известили сегодня, послана из Лос-Аламоса, штат Нью-Мексико, в три часа восемнадцать минут.

— Но ведь они совершенно одинаковые! Может быть, вы прочтете еще раз?

Обе телеграммы совпадали слово в слово. На мгновенье, слушая девушку с телеграфа, Тереза подумала: а вдруг ей опять читают ту первую телеграмму? Есть еще и вторая, и в ней какое-то другое известие, может быть, более тяжкое, может быть — успокоительное, но по какой-то ужасной ошибке вторую телеграмму затеряли, засунули куда-то, и она валяется где-нибудь, никем не прочитанная. Но, разумеется…

— Благодарю вас, — сказала она голосу в трубке. — Хорошо. Благодарю…

…разумеется, только одно имеет значение — то, что она сейчас услышала от Дэвида.

Она позвонила в аэропорт. Потом вспомнила, что у нее нет денег. Позвонила отцу. У него на руках не оказалось нужной суммы. Но он обещал достать и встретить Терезу в аэропорту. Тогда она опять позвонила в порт. Свободных мест нет, ответили ей. Она стала умолять, упрашивать; потом в отчаянии положила трубку, кончила укладывать чемодан и позвонила еще раз.

— Ну, мисс, на этот раз я могу вас обрадовать, — сказали ей. — Нам только что вернули один билет. Вам сегодня везет.

4.

«Некто, вкусивший янтарного напитка не столь разумно, сколь жадно, в гневе возвысил голос, — читал Дэвид. — Послышалось шарканье ног, загремели отодвигаемые стулья. Человек, поддавшийся гневу на этой мирной вечеринке, готов был запустить ножом в того, кто вывел его из равновесия. Но тут как раз вовремя подоспел недремлющий полицейский сержант, он крепко схватил буяна за руку, властно произнес несколько слов, и столкновение было предотвращено. Металл сотни различных национальностей, отчеканенный в одной монете с выбитым на ней американским орлом, звенит здесь в одной шкатулке…»

— Опустите эту метафору, — сказал Луис.

Дэвид отложил газету; это был лос-аламосский «Таймс». Бетси принесла его в палату, Луис как будто заинтересовался им, и Дэвид уже несколько минут читал ему вслух отдельные заметки на выбор.

— Читайте дальше, — попросил Луис.

Изголовье постели было приподнято, и он лежал высоко на подушках. Он смотрел не на Дэвида, а в сторону, на окно, и вид у него был безнадежно скучающий. Он не шевельнулся с тех пор, как Дэвид около половины восьмого вошел в палату, а сейчас было уже почти восемь. В восемь будет взят третий и последний за день анализ крови, проведен еще кое-какой осмотр и начнутся приготовления на ночь.

— Вы действительно хотите слушать? — спросил Дэвид.

— Ну конечно.

«Старая Америка, в лице смуглых индейцев с волосами, заплетенными в косы, и бесстрастным взглядом, — читал дальше Дэвид. — Разбитные новобранцы, которые еще бегали на свиданья с девчонками, когда мрачные газетные заголовки возвестили о падении острова Коррехидор… скромные ученые в штатском… Там и сям за столиками влюбленные заняты безобидным ухаживанием. Никто их не осуждает. Это — право молодежи всюду, от Лос-Аламоса до Нагасаки… Таков наш Сервис-клуб, где встречаются в приятной, дружеской обстановке обитатели Холма и его окрестностей».

— Все, — сказал Дэвид.

Луис промолчал.

Дэвид перевернул газету; взгляд его скользил по строчкам; он читал необыкновенно быстро и успевал заранее прибежать даже мелкие заметки, чтобы выбрать — что стоит прочесть вслух Луису.

«Комиссия, ведающая уличным движением, сообщает, что ею изучается вопрос об уменьшении шума, производимого автобусами».

«Новейший план реорганизации армии предусматривает разделение Соединенных Штатов на шесть военных округов».

— Это ничего хорошего не предвещает.

«По сведениям, поступившим на этой неделе из канцелярии полковника Хафа, городские власти предполагают устроить по купальному бассейну на каждое постоянное подразделение, расквартированное в Лос-Аламосе».

— Это, пожалуй, тоже ничего доброго не предвещает. Не знаю, известно ли кому-нибудь, откуда ведет свое происхождение купальный бассейн? Как будто, Менкен сказал, что первый бассейн установил в Белом Доме президент Филмор. У древних римлян купанье, разумеется, было общественным развлечением.

С полминуты оба молчали.

— Мы, пожалуй, могли бы превратить в общественные бани здешний пруд, — сказал Луис; голос его прозвучал вежливо и равнодушно; но заговорил он не сразу и произнес эти слова как-то странно, точно они стоили ему больших усилий. Казалось, это говорит не Луис, а кто-то чужой, незнакомый; Дэвиду стало не по себе.

— Прекрасная мысль, — сказал он, чтобы как-то забыть об этих словах, заглушить их, отодвинуть.

Тут он заметил, что Луис смотрит на него, слегка наклонив голову, не просто смотрит — а разглядывает его с каким-то озадаченным выражением лица. Потом Луис чуть заметно покачал головой — и опять отвернулся к окну.

— Дэви, — сказал он, помолчав немного и чуть менее официальным тоном, — помните тот день, когда мы познакомились? Там был еще Юджин Фосс.

— Да. Верно. Вы еще сомневались тогда, ехать ли вам в Чикаго.

— Да. Сейчас я все думал о Фоссе.

Он обернулся к двери. На пороге стояла Бетси, глядя на обоих с вымученно веселым видом.

— Пора принести маленькую жертву, — сказала она. — На сегодня последнюю. Можно мне взять самую капельку, сэр?

Дэвид прикрыл лицо рукой. Луис по-прежнему смотрел на Бетси, но не сказал ни слова. Потом оба следили за тем, как она брала кровь. Едва только она кончила, Луис опять отвернулся к окну. А Дэвид проводил ее взглядом до самого порога.

— Вы говорили о… — начал Дэвид.

— Да, — прервал Луис. — Может, вы прочтете мне эти стихи еще раз, Дэви?

Дэвид, озадаченный, ответил не сразу:

— Это Бетси читала вам стихи. Вы о них говорите?

— Разве не вы мне читали?

— Бетси сказала… Ах, черт, право же я не помню, Луис. Возможно, что и я.

— Это не важно. Фрост очень немногословен.

Дэвид хорошо знал, о каких стихах идет речь; он отыскал их в антологии, которую сам принес Луису, и медленно, негромко прочел вслух:

Огню ли мир наш обречен? Во льду ли сгинет он? Со мною пламя изберет, Кто страстью опален. А если мир в конце времен Погибнуть дважды осужден,— Кто знает ненависть, поймет: Послужит той же цели лед — Он той же силой наделен, Убьет и он.

— Вы давно не видели Фосса, Дэви? — спросил Луис, снова повернув голову и глядя на Дэвида.

Дэвид не поднял глаз от книги. Он не знал, что ответить. В 1942 году Фоссу опротивела всякая деятельность, кроме самой непосредственной борьбы, он бросил свою работу и пошел в армию. Уже три года как он погиб.

— Давно, — сказал наконец Дэвид.

— Это неважно, — сказал Луис и опять отвернулся к окну.

Стоя в коридоре нижнего этажа, у подножья лестницы, и разговаривая о разных делах с Герцогом, доктор Бригл увидел Бетси, спускавшуюся по лестнице, и заметил то, что было у нее в руках. Он извинился перед Герцогом и пошел за нею по коридору к лаборатории доктора Новали. Оттуда как раз вышли четверо врачей, среди них Берэн и Педерсон. Они посторонились, пропуская Бетси, и все посмотрели на то, что она несла. Двое врачей повернулись и пошли за нею в лабораторию, Берэн посмотрел на часы.

— Мы опаздываем на пять минут, — сказал он Педерсону. — Вы идете?

— Пойдем, — сказал Педерсон.

Они поднялись по лестнице и пошли по коридору к палате Луиса; в это время из палаты вышел Дэвид и, как мог быстро, направился к ним. Он схватил Берэна за руку выше локтя и увел от двери. Педерсон пошел за ними.

— У него путаются мысли, — тихо сказал Дэвид. Он рассказал им, что говорил Луис и как он спросил о Фоссе. — Можно что-нибудь сделать?

Берэн посмотрел на Педерсона, потом опять на Дэвида.

— Возможно, что день-другой он будет то приходить в себя, то опять терять ясность сознания. Несомненно, обнаружится разного рода реакция на токсины… вероятно, уремия. Что-то вроде бреда было и вчера, когда его навещал Висла. Да, этому отчасти можно помочь. Идемте, Чарли.

В своей маленькой лаборатории доктор Новали взял из пробирки с кровью каплю, нанес ее на стеклянную пластинку и наклонился над микроскопом, а остальные врачи наклонились над ним. Когда Дэвид вошел в лабораторию, он увидел одни только спины. Потом Бригл обернулся. Он посмотрел на Дэвида, беспомощно развел руками и вышел из комнаты. Бетси тихонько охнула; она так внезапно повернулась, что налетела на Дэвида, но не сказала ни слова; слезы текли по ее лицу. Глядя прямо перед собой в одну точку, она вышла из лаборатории. Другие тоже разошлись. Остался один Новали.

— Как с лейкоцитами? — спросил его Дэвид.

— Около девятисот. Может быть, чуть больше.

5.

Некоторое оживление, возникшее в больнице в четверг утром, когда приступил к работе доктор Берэн, в пятницу днем угасло. Осталась пустота, и в этой пустоте, после того как вечерам был получен анализ крови с резко упавшим количеством лейкоцитов, Словно бы без цели бродили врачи и сестры. Но это длилось недолго. В ночь с пятницы на субботу пустота заполнилась сначала покорностью, которая помогала каждому хоть как-то делать свое дело, а под конец и решимостью, благодаря которой они делали свое дело превосходно. Луиса больше ни на минуту не оставляли одного. Он то засыпал, то просыпался, все больше слабел, но по-прежнему несколько рассеянно интересовался окружающим.

Около часу ночи он очнулся после недолгого сна и, повернув голову, увидел доктора Моргенштерна, сидевшего в углу между двух окон. Лампа на маленьком столике не горела, но дверь палаты была отворена почти настежь, и слабый свет из коридора падал на лицо Моргенштерна.

— Здравствуйте, майор, — сказал Луис.

Доктору Моргенштерну действительно было присвоено воинское звание, но едва ли кто помнил об этом, даже когда он надевал военную форму: было в его характере или в манере держаться что-то уж очень штатское, и слово «майор» никак не вязалось с ним, — разве только как своего рода дружеское прозвище; так прозвучало оно и сейчас в устах Луиса.

— Постарайтесь-ка опять уснуть поскорей, — сказал Моргенштерн. — У вас это очень хорошо получалось.

— Все спать, спать, — сказал Луис. — А который час?

— Тут слишком темно, мне не видно часов. Я вам утром скажу.

Луис долго молчал; Моргенштерн сидел неподвижно, подперев голову рукой, и сквозь слегка раздвинутые пальцы наблюдал за ним.

— На этом подоконнике стоял цветок. Мне жаль, что он куда-то девался.

— Никуда он не девался. Просто сиделка на ночь поставила его на пол. Хотите, я поставлю его на место? Будете тогда спать?

Опять наступило долгое молчание.

— Нет, отнесите его назад, в расселину стены.

— Что вы будете делать после войны, Эрнест? — спросил Луис после новой длинной паузы. — Нравится вам быть военным врачом?

— Врачом где ни быть, всюду примерно одно и то же, — сказал Моргенштерн и встал. — Может, дать вам снотворного? Вам непременно надо еще поспать.

— Погодите минуту, Эрнест, — возразил Луис; теперь он говорил быстрее и громче. — Еще одну минуту, спать я успею.

Моргенштерн стал возле своего стула.

— Что-то двигалось тогда, что-то движется, — опять негромко заговорил Луис. — Эрнест, у меня нос чешется. Может, вы почешете мне нос?

Моргенштерн подошел к кровати и наклонился над Луисом.

— Здесь? — спросил он.

— Немного правее… вот, чудесно, — сказал Луис. — Что вы тут делаете так поздно?.

— Работаю, — с улыбкой ответил Моргенштерн. — Нет, правда, я просто мимоходом к вам заглянул. Вы что-то никак не угомонитесь. А вам нужен сон.

— Вам, наверно, сон нужнее, чем мне. У нас есть секреты друг от друга, майор?

— Нет, Луис.

— Страшная штука секреты, особенно когда ничего нет секретного. Они ведут к стольким заблуждениям… начинаешь бояться и ненавидеть всякого, кто нарушит секрет или попытается нарушить. Вы кого-нибудь ненавидите?

— Не думаю. По-настоящему — нет.

— Боитесь кого-нибудь?

— Вероятно… да, вероятно, найдется такое, чего я боюсь.

— Как дети боятся темноты. Есть вещи, которых нельзя не бояться. Да, конечно. До поры, до времени. Знаете, Эрнест, чего я боюсь больше всего? Что это может начаться без чьего-либо обдуманного намерения. Что это случится просто по чьей-то ошибке.

Луис несколько раз медленно покачал головой.

— Спокойной ночи, Эрнест. Я буду спать. Обещаю вам, я буду спать.

В субботу утром количество лейкоцитов в крови Луиса еще уменьшилось: около трехсот на кубический миллиметр. Теперь его организм оказался беззащитен перед любой инфекцией, хотя пока что никаких признаков какой-либо инфекции не было. Чтобы наверняка избежать ее, доктор Берэн распорядился каждые три часа делать укол пенициллина. Почему-то — Луис и сам себе не мог бы объяснить почему — он до сих пор никому ни слова не говорил о том, что у него болит язык в том месте, где его касается зуб под золотой коронкой; но утром в субботу, вскоре после того как он проснулся, во время ежедневного переливания крови он сказал об этом. На языке обнаружили маленькую белую язвочку, коронку поспешно покрыли золотой фольгой, чтобы помешать действию радиоактивности. Левая рука распухла уже до плеча, но с этим ничего нельзя было поделать. Замораживание сдерживало боль; кисти рук подо льдом были синевато-серые.

Лицо Луиса и все тело спереди, до пальцев на ногах, и там, где его покрывал загар, и там, где загара не было, постепенно становилось багровым. Фотограф приходил и делал снимки, чтобы можно было следить за изменениями; Бетси снова была на своем посту, делала для Луиса все, что только было в ее силах, и то заговаривала с ним, то упорно молчала, смотря по тому, что, как ей казалось, в данную минуту было приятней Луису. Он почти все время был молчалив; силы совсем оставили его, и он мало чем интересовался. Даже Берэн считал, что дело идет к концу быстрее, чем можно было ждать. Но кривые температуры, пульса и дыхания все еще колебались то вверх, то вниз, не слишком отклоняясь от нормы. На местах уколов появлялись пока лишь небольшие кровоизлияния, не было признаков самопроизвольного кровотечения, — короче говоря, пока что не было надобности в докторе Бригле и его красителях.

Утро еще не кончилось, когда в коридоре второго этажа, неподалеку от лестницы, один из врачей упомянул о патологе, ожидающем в Санта-Фе.

— Как его — Белл? Как по-вашему, может быть, следует с ним связаться?

— Пока нет, — сказал Берэн. — Пока еще незачем. Педерсон с ним уже виделся. Его фамилия Бийл.

Но потом он еще несколько минут думал об этих своих словах; в сущности, Бийлу больше незачем сидеть в Санте-Фе; пожалуй, все они в некотором роде поддались панике, когда решили держать его там, а теперь уже, пожалуй, все равно — он может перебраться в Лос-Аламос, — только, по совести говоря, никто не желает его здесь видеть. Нет, что касается Бийла, лучше оставить все как есть, пока только возможно, размышлял Берэн. Это куда легче.

Незадолго до полудня Берэн зашел в ординаторскую. Луис спал; все что нужно, было сделано — иначе говоря, сделано все, что во власти врачей. Берэн пришел в больницу в восьмом часу утра, он устал; накануне он ушел отсюда около часу ночи. Но он держался бодро и решительно, как и все остальные. В ординаторской он застал Вислу, — тот стоял у окна, из которого виден был пик Тручас.

— Мистер Висла, — сказал Берэн, — не хотите ли прокатиться?

Висла отвернулся от окна:

— Вот как? Все спокойно?

Берэн пожал плечами. Висла кивнул:

— Что ж, ладно.

— Я пользуюсь машиной Луиса. Может быть, вам неприятно?

Висла посмотрел на него с удивлением.

— Неприятно поехать в машине Луиса? Нет, конечно. — Висла направился к двери, потом остановился и опять посмотрел на Берэна. — Вот что сам Луис не может в ней ездить, это неприятно. Но в этом смысле еще много есть неприятного.

Выходя из больницы, они столкнулись с Улановым и предложили ему тоже поехать. Несколько минут спустя они выехали из главных ворот на дорогу, что вела в долину. На дороге шли работы; там и тут стояли приземистые грузовики, лепясь к самому краю дороги или вжимаясь в темные ниши, высеченные в отвесной стене каньона. Время от времени внизу открывалась долина; потом все опять заслоняли деревья и скалы, и видны были только несколько футов дороги впереди машины. Висла смотрел прямо перед собой, Уланов озирался по сторонам, Берэн не сводил глаз с края дороги.

— Лучше бы мы поехали кружным путем, — сказал Виста.

— Ну нет! — воскликнул Берэн. — Эта дорога очень хороша, просто прелесть.

Потом он заговорил о том, что за странное место Лос-Аламос, своего рода лаборатория, где сталкиваются крайности, силы противоположные и противоречивые: интеллигенты и рабочие, ученые и техники, иностранные ученые и американцы, теоретики и экспериментаторы, и все они более или менее объединены в одном лагере, а все военные — в другом… И притом нельзя не признать, что Лос-Аламос едва ли не крупнейшая и наилучшим образом оборудованная научная лаборатория в мире — и одновременно крупнейшая фабрика оружия, а стало быть, в нем заключен двойной символ: грядущей жизни и смерти человечества.

— Пожалуй, тут-то и можно проверить, не играет ли господь бог людьми… так, знаете, как играют в кости, — сказал в заключение Берэн.

— Все это, конечно, справедливо, — сказал Висла. — Но в ваших последних словах есть и другой смысл, он мне больше по душе. Да это и вернее. В кости играем мы сами. А бог, пожалуй, смотрит… и забавляется? Или, может быть, ему немножко грустно?

— Так или иначе, на этой неделе он был свидетелем скверной игры, — сказал Уланов.

— Верно, — сказал Берэн, — верно. А скажите, правду мне говорили насчет этого совпадения? Что оба несчастных случая пришлись на вторник двадцать первого числа?

— Да, я тоже слышал, — буркнул Висла.

— Куда существенней другое, — со злостью сказал Уланов: — Утром того дня, когда это случилось; Луис поспорил с военным начальством из-за управления опытом на расстоянии.

— Очень может быть, что существенно и то, и другое, — примирительно сказал Берэн. — Я не суеверен и не думаю, чтобы тут были какие-то сверхъестественные причины. А все же иной раз трудно не поддаться суеверию: оно так просто все объясняет. И потом, это может застигнуть вас врасплох, в самую неподходящую минуту, даже если вы человек трезвый и разумный. И тем не менее…

Все надолго замолчали; дорога больше не кружила, она лежала перед, ними, прямая и ровная; Берэн повернул на север, где, на несколько миль выше по течению Рио-Гранде, лежало селение Эспаньола; Висла упорно барабанил пальцами по дверце автомобиля.

— Там вместе с перчатками лежит шоколад, — сказал Берэн. — Хотите?

Висла достал плитку, и все трое принялись за шоколад.

— Что касается меня, то я отдохнул, — сказал Берэн. — Хотите ехать дальше? Или вернемся?

До Эспаньолы было рукой подать. Они проехали по мосту, переброшенному в этом месте через Рио-Гранде, и оказались в Эспаньоле. Близость Лос-Аламоса с его многотысячным населением превратила эту мирную деревушку в нечто вроде большого рынка; тут появились новые лавки и новенькая заправочная станция; станция как раз была открыта и пестрела флажками и рекламами. Берэн подъехал к колонке и запасся пятью галлонами бензина. Потом двинулись в обратный путь.

Милю-другую проехали в молчании.

Ни то, ни другое не существенно, — сказал вдруг Висла. — И все-таки этот трудно объяснимый случай имеет отношение к своего рода суеверию: к секретности и ко всяким мерзостям, которые узаконивает эта самая секретность. Эта почти трогательная вера в спасительную секретность — что она, по-вашему, как не суеверие? Есть ли на свете что-нибудь менее поддающееся засекречиванию, чем закон природы — да еще закон общеизвестный? Вашингтонские конгрессмены твердят: соблюдайте тайну! Я уж и спрашивать перестал, какую тайну. Они не понимают вопроса. Они воображают, что если у нас есть что-то такое, чего нет у других, то это надо держать в секрете, и начисто забывают, откуда мы это «что-то» взяли. Если бы мы поднесли России в подарок одну из наших бомб, через год-другой русские и сами научились бы делать такие же бомбы. А поскольку мы им такого подарка не делаем, у них на это уйдет года три-четыре. Если бы они никогда не видали автомобиля, было бы примерно то же самое — но только при помощи автомобиля не взрывают города. Для кого же мы готовим оружие? Для самих себя — да, конечно, но в такой же мере и для всех своих возможных противников. Со временем — и на это понадобится не так уж много времени — в этих делах все сравняются. Но, понятно, сколько тут ни толкуй, никто не слушает.

— Я слушаю, — сказал Берэн. — Очень интересно. Я еще не слышал этого в такой форме.

— Но что толку во всем винить военные власти, — продолжал Висла. — Военщина так уж устроена, что из всего на свете устраивает игру в разбойники, и это может погубить науку, против чего, между прочим, возражают одни только ученые. Но ведь спорить-то, в конечном счете, приходится не с военными. За ними стоят силы и люди, которые тоже рады затеять игру в разбойники, хотя, надеюсь, не столь опасную. Спор идет с тем настроением или с той блажью, которая требует первым делом и превыше всего держать в секрете любое научное открытие, если его можно как-нибудь использовать в военных целях. Вы только посмотрите вокруг! Куда ни глянь, всюду страх и подозрительность, — может быть, это симптомы какой-то болезни, а может быть, сама болезнь — плод страха и подозрительности. Об этом я судить не берусь. Но секретность — я знаю, что это такое, она всегда там, где что-то неладно. Если вы больны и не желаете знать, как развивается ваш недуг, вы окружаете его таинственностью… в данном случае это — фабрики секретного оружия и секретные кипы секретных бумаг.

— И все равно от смерти не уйдешь, — прибавил он. — Пожалуй, в некоторых случаях смерть наступает еще скорее. Пожалуй, иной раз она наступает от таких причин, что вполне можно было бы вылечиться, если б не секретность. Правильно я говорю, доктор?

— От смерти не уйдешь, — согласился Берэн. — Думаю, что от таких речей обрушились бы колонны в баре Уилларда, а заодно иных членов конгресса хватил бы удар. — Рассуждения Вислы, видимо, и позабавили его и встревожили. — Кстати, а как бы вы с этим боролись? Просто-напросто подарили бы русским бомбу?

Висла расхохотался.

— Эйнштейн предлагал, поскольку у русских нет атомной бомбы, пригласить их для разработки в общих чертах конституции всемирного правительства. Чудак, правда? Совершенно невозможная вещь! Единственное достоинство этой идеи — что она обращается к самой сути дела. Нет, я не собираюсь дарить им бомбу. После такого жеста мы столь же мало доверяли бы друг другу, как и прежде… во всяком случае, не слишком доверяли бы. Но было бы лучше не обманывать себя, пытаясь сохранить от них этот секрет… тем более, что мы не можем его сохранить. Эта секретность — просто суеверие, гораздо хуже, чем суеверие. К великому сожалению, она развращает нас. Неминуемо, во имя иллюзорной безопасности, она ведет нас к слабости, к тому, что мы беремся за скверную, низкопробную работу. Но что хуже всего — нами тоже может овладеть эта мания секретности или дьяволы, ею порожденные, — страх, подозрение, ненависть. Таким способом мы не предотвратим войну и даже не станем сильнее на случай войны.

— И подобно евангельским свиньям, охваченные безумием, сами ринемся навстречу гибели, — сказал Уланов, глядя в окно машины и улыбаясь про себя.

— Очень возможно, — с полной серьезностью согласился Висла. — Но я думаю главным образом о тех, кого Герман Брох называет лунатиками. Все чувства лунатика притуплены, как ни у кого другого, а главное, его движения, как ни у кого другого, окружены таинственностью — верно? Однако, лунатики иногда вполне удачно балансируют над пропастью. — Он громко рассмеялся. — Что ж, может быть, и мы все окажемся удачливыми лунатиками?

Берэн несколько раз кряду задумчиво кивнул, но не сказал ни слова. На губах Уланова застыла ироническая улыбка. Висла опять забарабанил по дверце.

Потом Уланов стал вспоминать первые недели атомной станции и всякие забавные истории. Мимоходом в связи с Луисом он упомянул слово «чистота», и Берэн спросил, что он хочет этим сказать.

— Это очень верно, — сказал Висла.

— Но я имел в виду…

— Сейчас я объясню, — сказал Уланов. — Вот, например, тогда в Чикаго — в сорок втором году, в начале сорок третьего, — было немало мучительных минут. Мучительных в том смысле, что открываешь что-то или делаешь что-то совсем новое, небывалое — и ни слова нельзя об этом сказать. Первая цепная реакция, конечно, была громадным открытием. Но было и множество открытий поменьше. Помню, я и сам думал в те дни, как было бы славно развернуть газету и увидеть жирный заголовок: Для производства атомной бомбы избран район в штате Нью-Мексико, или, скажем: Президент нажимает кнопку, вводя в строй грандиозный хэнфордский завод, или: Состояние клинтонского реактора критическое. Все стало бы гораздо реальнее. Когда работаешь келейно, как-то падаешь духом. А вот Луис не такой. Он, мне кажется, не нуждался ни в славе, ни в гласности. Его не трогало то, о чем я говорю. А для этого нужна какая-то душевная чистота, — ему было все равно, секретная ли у него работа или о ней трубят во всех газетах, его это не волновало… Меня тогда очень поразила его душевная чистота.

— Не так уж удивительно, — сказал Висла. — Таких людей было много. Но это верно, — повторил он.

Берэн уже снова вел машину по крутым поворотам, лавируя среди грузовиков и рабочих, приводящих в порядок дорогу. Наконец впереди открылся прямой отрезок пути перед главным въездом в Лос-Аламос, и тут их стремительно обогнал военный седан. За рулем сидел солдат-шофер, рядом с ним полковник Хаф, а сзади — немолодые мужчина и женщина и хорошенькая темноволосая девушка лет двадцати. Все они обернулись; девушка, явно взволнованная, что-то сказала.

— Вам не кажется, что это… — начал Берэн.

— Ну, да, — прервал Уланов. — Это его родные, они узнали машину.

6.

В больнице царило смятение. Переступив порог, Берэн, Висла и Уланов увидели полковника Хафа: он стоял у подножья лестницы, ведущей во второй этаж, и говорил что-то двум солдатам из военной полиции; он сдерживался и не кричал, но видно было, что он вне себя.

— Кто именно дал вам такой приказ? — услышали вновь прибывшие.

Мистер и миссис Саксл и Либби стояли немного поодаль, тесной кучкой, несчастные и испуганные. Потом на лестнице, позади солдат, появился Дэвид Тил; не обращая на них внимания, он протолкался между ними и подошел к Сакслам. Висла тоже направился к ним; Уланов хотел было последовать его примеру, но передумал.

Разговаривая с солдатами, полковник Хаф тоже поминутно оглядывался на своих подопечных; он, видно, не знал, подойти к ним или оставаться на месте. Но Дэвид и Висла уже вели их к выходу.

— Ладно, — сказал полковник. — А теперь заберите тех, что на втором этаже, и убирайтесь все отсюда к чертям.

— Слушаю, сэр, — сказал один из солдат. Второй отправился наверх.

Родные Луиса прошли мимо Берэна и Уланова. Берэн посмотрел на Дэвида, тот покачал головой. Миссис Саксл держалась за локоть мужа и что-то ему шептала.

— Мы находимся более чем в семи с половиной тысячах футов над уровнем моря, — говорил Висла. — Воздух здесь немного разреженный, но очень чистый.

Он, видимо, обращался к Либби, но не смотрел на нее.

Они вышли на улицу. Полковник Хаф шагнул было вслед за ними остановился, постоял в нерешимости, потом круто повернулся и зашагал по коридору к ординаторской. Перед дверью он опять остановился и оглянулся на солдата, все еще стоявшего внизу, у лестницы. Послышался приглушенный топот ног; трое солдат спустились по лестнице; тот, что стоял внизу, присоединился к ним, все четверо прошагали через больничный вестибюль и скрылись за дверью.

Пока разыгрывалась эта сцена, — впрочем, она заняла минуты две-три, не больше, — Берэн и Уланов молча стояли и смотрели. Но вот Берэн, не взглянув на спутника и ни слова ему не сказав, направился к лестнице, а Уланов так же сосредоточенно двинулся по коридору к ординаторской.

Полковник Говорил по телефону. Он говорил еще несколько минут, а Уланов стоял тут же и слушал. Раза два полковник посмотрел на него в упор, словно хотел дать понять, что незваный гость мог бы и убраться отсюда; но Уланов либо не замечал этих взглядов, либо не желал обращать на них внимание. Из вопросов и реплик Хафа, который разговаривал со своим заместителем, подполковником, выяснилось, что за то время, пока Хаф ездил в Санта-Фе за родными Луиса, в Лос-Аламос звонил генерал Мичем, и подполковник, то ли по крайнему тупоумию, то ли по злой воле, поспешил осуществить идею, переданную генералом на усмотрение полковника Хафа.

— Но ведь это не был приказ? — резко спросил полковник.

— Так значит это не был приказ? — снова сказал он через минуту.

— Болван несчастный, так какого же черта вы не подождали полчаса?

Наконец он положил трубку и опять уставился на Уланова.

— Все тот же конгрессмен? — заметил Уланов.

— А вам-то что? — осведомился полковник.

Уланов достаточно знал Хафа и, понимая, что тот не долго выдержит подобный тон, ничего не ответил.

— Генерал действовал вполне разумно, — сказал, помолчав, полковник. — Беда в том, что ему приходится иметь дело с дураками.

Как выяснилось, генерал не оставил без внимания слова конгрессмена, полагавшего, что, раз Луис настолько серьезно болен, как уверяют врачи, следует по меньшей мере приставить к его палате часовых: а то вдруг он начнет бредить, и вдруг при этом окажутся какие-нибудь непосвященные посетители, и тогда раскроются какие-нибудь атомные тайны… Конгрессмен слышал про случай в Ок-Ридже, где во время войны к больнице пристроили специальный флигель для человека, заболевшего нервным расстройством. Очевидно, конгрессмен сказал генералу, что, по его мнению, теперь национальной безопасности грозит еще более тяжкий удар, принимая во внимание сомнительную деятельность Луиса Саксла в прошлом. Генерал вкратце изложил соображения конгрессмена заместителю полковника Хафа и предложил ему поговорить с полковником; сам он не решался на расстоянии принимать какие-либо решения.

— А как еще он мог поступить? — спросил Хаф. — С его стороны это вполне разумно, — продолжал он. — Но потом этот остолоп берется все решать сам и отдает приказ выставить перед палатой наряд военной полиции, а уже после этого докладывает мне!

— Армейская выучка, — сказал Уланов.

— Ох, и надоели вы мне, было бы вам известно! — сказал полковник. — Армейская выучка, не армейская — не в том суть. Но надо же иметь элементарное уважение к человеку. Представляю, как это должно было подействовать на его родных! Видели вы, какие у них были лица? Элементарное уважение…

И полковник вышел из ординаторской. Он еще поговорит с генералом, но без свидетелей, в тиши своего кабинета.

Опекаемые Дэвидом Тилом, с которым они познакомились еще несколько лет тому назад, и Вислой, который сразу внушил им почтение, родные Луиса вышли из больницы и направились через улицу к «Вигваму», где для них были приготовлены комнаты. Они провели там полчаса, переоделись, постарались прийти в себя и сладить со своими чувствами. Потом вернулись в больницу. Луис уже проснулся; он чувствовал себя не хуже и, опекаемый Берэном, Педерсоном и Бетси, готовился к приему гостей, насколько тут можно было готовиться. Встреча была мучительная — и по самым простым, и по самым сложным причинам. Лотки со льдом, торчащие по обе стороны кровати, мешали двигаться; отец и сестра Луиса не знали, что говорить и как говорить; а мать, которая знала или думала, что знает, умолкла, как только посмотрела внимательней в глаза сыну. Луис поздоровался с родными очень вежливо — трудно найти более подходящее слово. Он пытался пошутить с Либби, но мысли его были так далеко, так пусты и холодны оказались слова, что они резнули ухо, и их отзвук еще несколько минут преследовал всех, кто был в комнате. Луис произносил два-три слова, потом поворачивал голову на подушке и смотрел направо, в окно; потом снова поворачивал голову и смотрел то на одного, то на другого; и что бы он ни сказал, что бы ни сделал, сразу наступало молчание.

Старик Саксл подошел к окну и выглянул наружу, и Луис проводил его взглядом.

— Вечером там очень славно, — сказал Луис. — За углом горит фонарь…

Он не договорил. Снова перевел глаза на мать, и на этот раз взгляд и лицо его немного смягчились. Но секундой позже он уже смотрел сквозь нее или, может быть, вообще не смотрел — просто полулежал с открытыми глазами и сосредоточенно следил за чем-то, что проходило перед его внутренним взором.

Несколько минут спустя явился Чарли Педерсон. Он изо всех сил старался рассеять давящую тишину, говорил оживленно, весело, громче, чем обычно. Потом увел посетителей из палаты. В коридоре ждал Берэн. Он медленно проводил их по коридору, потом вниз по лестнице и, тщательно, но незаметно выбирая слова, сказал им все, что считал своим долгом сказать.

Неподалеку от дверей больницы на улице ждал Дэвид. Берэн как бы сдал ему на руки семейство Саксл, — хотя все это, видимо, происходило без предварительного уговора, — и Дэвид отвел их назад в «Вигвам». Он остался с ними — и вскоре тут, в комнате миссис Саксл, долго сдерживаемые чувства вырвались наружу. Плакали все, даже старик Саксл. Слова лились потоком, и минуты молчания были полны значения, согреты сочувствием и взаимопониманием. Возбужденная этой разрядкой после долгого напряжения, Либби даже развеселилась; она рассказала какую-то забавную историю про Луиса и одну девушку из Джорджтауна и принялась рассказывать другую, но оборвала на полуслове. Веселья как не бывало, забавная история вдруг показалась ужасной. И снова все сидели молча. Потом, один за другим, отец, сестра и мать начали пока что понемногу устраиваться. — разбирать чемоданы, доставать гребни и зубные щетки, развешивать платье. За этим занятием Дэвид их оставил. Но когда он стал спускаться с лестницы, его нагнал Бенджамен Саксл.

— Дэвид, — сказал он, — я хотел бы где-нибудь достать бутылку виски. Это можно? Вас это не очень затруднит?

7.

Из Альбукерка, куда Тереза прилетела самолетом, в Санта-Фе идет автобус. Полет был тяжким испытанием: день выдался ненастный, в Чикаго пришлось долго ждать вылета, а что хуже всего — негде было приклонить голову, спрятать лицо, хоть как-то остаться одной. Приходилось сидеть прямо на своем месте у окна, помнить о соседе, — хотя она тут же забыла, кто сидит с нею рядом, — и, глядя в беспредельность неба, думать думы, от которых не было спасенья. Хорошо хоть, что за ревом моторов никто не слышал ее, когда ночью она несколько раз принималась плакать. Но после восхода солнца она уже не плакала больше. Скоро солнце снова зайдет, уже почти пять часов — как знать, что принесет этот вечер…

Дорога, прямая и ровная, пересекает местность гораздо более скучную и однообразную, чем та, что лежит по другую сторону Санта-Фе; автобус катит все вперед и вперед. Он наполовину пуст. Рядом с Терезой никого нет. Всю ночь она не спала — разве, может быть, какой-нибудь час — и теперь чувствует себя усталой, измученной и грязной. Она уже почти ни о чем не думает, только одна мысль все снова и снова кружит где-то по краю сознания, принимая самые разные обличья; она возникла еще вчера вечером во время телефонного разговора с Дэвидом, и с тех пор не дает покоя. В самом простом своем обличье эта мысль говорит только: письмо в поезде писалось еще до того, как Луиса настигла эта страшная беда, но беда пришла прежде, чем он получил письмо… если только он вообще получил его. И ничего нельзя поделать с этой мыслью в любом ее обличье; она только мучает, а помочь не может. Она кружит в мозгу и то гаснет, то снова вспыхивает, точно огонек, слишком слабый, чтобы осветить что-нибудь, слишком яркий, чтобы не замечать его и отдохнуть.

Тереза сидит совсем прямо, почти не глядя в окно, на землю, которая покоила их мечты и планы, на небо, которое их благословило, — с тех пор не прошло и недели. И вот, наконец, Санта-Фе.

Автобус останавливается в конце улицы, ведущей к гостинице — приземистому розовому зданию в центре города. Тереза берет свой единственный чемодан и быстро идет по улице. Чемодан бьет ее по ногам, и она то и дело спотыкается, но не обращает на это внимания, хотя походка у нее неровная, точно у пьяной. Шофер автобуса, стоя на тротуаре, оборачивается и смотрит ей вслед. Какой-то мальчишка-испанец, совсем еще карапуз, выбежав из дому, с размаху налетает на нее. На улице полно народу, но Тереза, лавируя среди прохожих, обгоняет их, она идет очень быстро, с той сосредоточенной стремительностью, которая заставляет встречных уступать дорогу.

Неделю назад она тоже проезжала через Санта-Фе, по пути в Лос-Аламос и обратно; тогда она только мельком видела город, и его улицы остались ей незнакомы. Она приехала с востока поездом, Луис встретил ее на полустанке Лэйми (и только пять дней назад она уезжала оттуда и видела из окна вагона, как его поглотила темнота). Он провез ее по каким-то узким кривым улочкам, вдоль реки, вокруг собора, потом мимо длинного, низкого деревянного здания с деревянной аркой по фасаду. В этом доме, сказал Луис, есть внутренний дворик — патио, и во дворе — местная контора лос-аламосской атомной станции. Конторой ведает очень милая женщина. Здание это — одно из двух самых старых в Санта-Фе; в ту пору, когда станция в Лос-Аламосе только еще создавалась, здесь бывало много всяких забавных происшествий; сюда он попал, когда впервые приехал из Чикаго; как-то раз…

— Мне кажется, у тебя ресницы стали длиннее, — сказала тут Тереза.

Но она запомнила этот дом, и это было очень важно, ведь иначе ей и в голову бы не пришло, что у лос-аламосской станции есть в Санта-Фе контора.

Перед гостиницей она останавливается и опускает чемодан на землю. Какой-то человек стоит в дверях гостиницы, курит и лениво посматривает по сторонам. Тереза подходит к нему, описывает здание, которое ей нужно, и спрашивает, как его найти.

— Я и сам приезжий, — говорит ей этот человек, — но это здание я знаю. — И он объясняет ей, как пройти. Потом поворачивается и тоже смотрит ей вслед.

Идти недалеко, всего полтора квартала от гостиницы. Тереза узнает дом с первого взгляда. В нем разместилось множество всяких магазинов и контор; замедлив шаг, она проходит под аркой, смотрит на вывески; тут и книжный магазин, и контора адвоката, и картинная галерея, и еще что-то, а у самого входа в патио скромная табличка, которой она сразу не заметила: «Лос-аламосская научная лаборатория».

В патио оказалось еще много других магазинов и учреждений; Тереза минует их; та дверь, что ей нужна, в самом дальнем конце. Тереза входит, женщина с седыми волосами и молодым лицом поднимает голову и смотрит на нее, и двое мужчин, сидящих на скамье за перегородкой, разделяющей комнату на-двое, тоже смотрят на нее. Не выпуская из рук чемодана, она подходит к седой женщине.

— Меня зовут Тереза Сэвидж, — говорит она. — Я еду в Лос-Аламос, к другу. Как мне добраться туда поскорее?

— Вам уже приготовили разрешение на въезд?

— Не знаю.

— А ваш друг знает, что вы приезжаете?

— Не знаю… да, он знает.

— Вы не знаете, приготовил ли он для вас гостевой пропуск?

— Не знаю. Должно быть, пропуск заказан. Вероятно, заказан. Да, наверно. С ним случилось несчастье. Как мне добраться туда поскорее?

— Как зовут вашего друга?

— Луис Саксл.

— А-а, — говорит седая женщина. — Понимаю.

— Как добраться туда поскорее?

— Поставьте, пожалуйста, чемодан и присядьте, я сейчас же позвоню…

— Как добраться туда поскорее?

— Прошу вас, сейчас я…

— Как добраться туда поскорее?

Седая женщина вскочила со стула, и мужчины, сидевшие на скамье, тоже вскочили. Но Тереза, хоть и покачнулась и сделала неверный, падающий шаг вперед, не лишилась чувств. Она поставила чемодан на пол и склонилась на стол, за которым работала седая женщина. Подняла руку и схватилась за волосы, потом резко вскинула голову.

— Простите, — говорит она, — простите меня, пожалуйста. Я непременно хочу попасть туда как можно скорее. Я только вчера вечером узнала.

Выйдя из-за стола, седая женщина обнимает Терезу за плечи. Она говорит какие-то ласковые, успокаивающие слова, велит мужчинам принести воды, кофе, усаживает Терезу на стул. Она похлопывает Терезу по колену и машинально, сама того не замечая, пытается разгладить какие-то складки на ее костюме, измявшемся в дороге. Один из мужчин приносит чашку воды; седая женщина смотрит, как Тереза пьет воду, говорит еще какие-то ободряющие слова, потом возвращается за свой стол и звонит в Лос-Аламос.

Оказывается, Дэвид Тил давно уже приготовил Терезе пропуск, который ждет ее у въезда в Лос-Аламос.

— Кто-нибудь должен был нас предупредить, — холодно говорит седая женщина. — Не обязательно вы. Но кто-то должен был предупредить.

И она вешает трубку.

С минуты на минуту, говорит она Терезе, из поездки в Лос-Аламос вернется служебный автомобиль, и она сейчас же отправит его обратно — отвезти Терезу. Минуты через три в дверях появляется шофер в военной форме. Седая женщина объясняет ему, что надо снова ехать; он пожимает плечами, берет чемодан Терезы и распахивает перед нею дверь. Он пропускает Терезу вперед, выразительно подмигивает одному из мужчин, оставшихся в конторе, и идет за нею. Седая женщина подходит к небольшой таблице, приколотой к стене над столом; это роспись рейсов, совершаемых служебными машинами, в ней имеются графы, куда заносятся номер машины и водителя, время, за какое сделан рейс, по чьему распоряжению и фамилия пассажира. Последняя запись гласит: «Доктор Гэлен Бийл». Ниже седая женщина вписывает новое имя: «Мисс Тереза Сэвидж». Человек, уходивший за кофе, возвращается.

— Вот кофе, — говорит он.

— Дайте, я выпью, — отвечает седая женщина.

В машине Тереза закуривает сигарету, снимает туфли и шевелит затекшими пальцами, расправляет чулки и разглядывает помятую юбку. На протяжении первых миль пути солдат-водитель пробует, завязать с нею разговор. Немного погодя Тереза открывает сумочку, достает губную помаду, пудру, расческу. Следующие несколько миль она приводит себя в порядок, а солдат, косясь в шоферское зеркальце, незаметно следит за нею. За мостом через Рио-Гранде дорога взбирается в гору, и тут завязывается недолгий разговор. Солдату случалось возить в Лос-Аламос и обратно разных знаменитых людей, и он упоминает некоторые громкие имена. Самое большое впечатление произвел на него Оппенгеймер: у этого Оппенгеймера глаза такие, — сказал он, — как поглядит, точно штык в тебя всадит, так душа в пятки и покатится. Сразу видно — умен, как черт, но притом славный малый, это все говорят — и он, шофер, тоже ничего другого сказать не может.

— А только не хотел бы я быть в его шкуре, — прибавляет он.

— Почему?

— Потому что я предпочитаю спать по ночам. Не хотел бы я ни с кем из них поменяться.

— А, понимаю. Вы на фронте не были?

— Был. Повидал кое-чего.

— И, вероятно, спали по ночам после того, что вам приходилось там делать?

— Ну, да, понятно. Но только это все-таки разница — убьешь за раз одного или, скажем, тысячу, или сто тысяч. Хотя не в том дело. Дело вот в чем: что у них там за штука такая в руках? Или, может, они уже выпустили ее из рук?

«Тереза досадливо морщится и меняет позу — усаживается боком, наполовину отвернувшись от шофера. К ней пришло, было, второе дыхание, немного ослабело напряжение, державшее ее точно в тисках всю прошлую ночь и весь день, а теперь, видно, все начинается сызнова.

— Вам бы следовало побеседовать с кем-нибудь из них, тогда бы вы лучше понимали, о чем говорите, — произносит она и чувствует, что слова ее нелепы. Но ей все равно.

— Да я с вами не с первой говорю. А тут еще я прочёл в газете, совсем недавно, как один заявил, будто есть один шанс на черт-те сколько, на триллион, что ли, что эти самые бомбы на Бикини могут весь мир разнести в клочья. И я подумал, шанс такой, что вроде и не опасно. А потом думаю — да откуда они вообще взялись, эти шансы? Кто этим делом заправляет? Тут поневоле задумаешься — а знает ли, вообще кто-нибудь, куда это все ведет и чем кончится, а не только — с чего началось?

Солдат говорит вежливо, но есть в его тоне какая-то ехидная, въедливая нотка, — от нее ноют зубы, как от царапанья по стеклу; Терезу это все сильней выводит из себя, но она не знает, что сказать. А солдат потешается: из всех способов развлечься, рассеять скуку нескончаемых рейсов, самый лучший; какой он только мог придумать, — это изводить пассажиров подобными разговорами; он уже здорово наловчился. Чего только тут не услышишь в ответ!

— Вроде, как нам в школе говорили про того парня, что открыл людям огонь, а боги за это привязали его к скале, и стервятники с тех пор клюют него печенку. Может, некоторые вещи вовсе и не полагается открывать. Может…

— Да замолчите вы! — кричит Тереза. — Оставьте меня в покое, пожалуйста!

Такого ответа солдат еще не слыхивал, и, удивленный, он больше уже не раскрывает рта.

У ворот Терезе приготовлен пропуск. Кроме того, ее здесь ждет записка от Дэвида: пусть она идет прямо в „Вигвам“, там для нее приготовлена комната, и если она хочет видеть родных Луиса, они тоже там, а если Дэвида не будет, когда она приедет, то он постарается прийти как можно скорее.

Едва переступив порог „Вигвама“, она сталкивается с Либби. Ни слова не говоря, они бросаются друг другу на шею и долго стоят обнявшись: они плачут, и на этот раз слезы приносят облегчение; и пока они поднимаются по лестнице в комнату миссис Саксл, Тереза впервые после отъезда из Нью-Йорка чувствует, что в мире есть не только смерть… хотя в нескольких сотнях шагов вправо или влево отсюда (она не знает точно) смерть ждет своего часа.

8.

— Вы мне все сказали, кроме одного, — произнес человек, сидевший за столом. — Может, быть, этого никто не сумеет сказать, и мой сын, пожалуй, меньше всех. Я знавал такие случаи, когда вот так, вдруг, разразится катастрофа, и тот, кто пострадал, иной раз меньше понимает, что произошло, чем тот, кто при этом даже и не был. Может быть, вы все-таки догадываетесь, может, у вас есть хоть какие-то мысли на этот счет. Конечно, это ничему не поможет, но всегда лучше знать правду.

Голос умолк. В тусклом сумеречном свете, проникавшем сквозь окна в дальнем конце комнаты, ни говорившего, ни стола, за которым он сидел, нельзя было разглядеть, они казались бесформенными тенями среди других теней в темноте. Слова, полные ожидания, повисли в воздухе… Захочет ли молодой человек у окна ответить? Вопрос ведь не задан в упор… Самый воздух в комнате полон ожидания, но ответа нет.

— Это было действительно неизбежно? — спросил наконец тот, кто сидел у стола.

В окно проникало так мало света, что виднелись только очертания головы молодого человека, но лица нельзя было разглядеть — и сидевшему в комнате голова эта казалась силуэтом, вырезанным из черной бумаги; силуэт вырисовывался на фоне окна совсем низко, потому что молодой человек — небольшого роста, а усталость словно сделала его еще меньше. Он заговорил, и голос его дрожал — не от плохо сдерживаемого волнения, но от неодолимой усталости, и поэтому, как ни странно, в каждом слове чудился особый, скрытый смысл. На самом же деле слова ничего не значили, в них была одна только усталость.

— Не уверен, что знать — лучше, мистер Саксл. Не всегда. Если бы хоть знать наверняка, или если бы от знания был какой-то толк… Но знать просто ради того, чтобы знать… Во всяком случае, есть вещи… вот как теперь…

— Луис говорил, что именно так и совершаются величайшие открытия. Помню, один человек у нас в Джорджтауне, Брикерхоф — он был строитель, подрядчик, — как-то спросил Луиса, что ему даст все это ученье, — понимаете, какая ему практическая цена. И Луис сказал, что, пожалуй, практически никакой цены нет, во всяком случае, он ее не ощущает, и Брикерхоф ничего не мог понять. Просто открывать что-то новое, просто знать для того, чтобы знать — Луис всегда это говорил, вот как вы сейчас сказали. Он очень уважал вас, Дэвид. Он всегда рассказывал о вас, когда приезжал домой.

— Да, я знаю, мистер Саксл.

— И вы тоже его уважали, я знаю. Я так и говорил жене. Вы были очень добры, Дэвид, больше чем добры, и мы… Люди чаще всего уважают друг друга взаимно, это редко бывает только с одной стороны.

— Тут больше, чем уважение, мистер Саксл. Мы работали все вместе, рука об руку. Здесь все по-настоящему любят Луиса.

— Так и я думал, — произнес старик Саксл; и чуть погодя повторил: — Так я и думал.

В комнате стало почти совсем темно. Бенджамен Саксл напрягал зрение, но и сквозь сильные очки не мог разглядеть Дэвида, который отошел от окна и двигался по комнате, медленно, но как человек, знающий наизусть, где тут что стоит; трость прерывисто стучала по цементному полу. У двери Дэвид остановился; зоркие глаза его даже в темноте различали распределительную доску с выключателями, по четыре в ряд. Он поднял трость, нащупал ее концом один из выключателей и нажал кнопку, как делал сотни раз, входя в эту комнату.

Вспыхнул свет, старик Саксл машинально поднял глаза к потолку, потом взглянул на часы; уже больше часа он сидел вот так — спокойно, даже немного чопорно, положив руки на край стола, телом и душой явно чуждый тому, что его здесь окружало. Он был такой скромный, аккуратный, весь облик его наводил на мысли о зеленой лужайке, политой перед обедом, о запахе послеобеденной сигары, выкуренной на веранде; он был воплощенная сдержанность и обстоятельность. Обстоятельность, всегда хранившая его, смотрела сейчас его глазами из-за очков, звучала в каждом его слове. Вспыхнувший в комнате свет заставил его умолкнуть; он предпочел бы, чтобы Дэвид не зажигал огня; но ведь скоро пора идти… И он откашлялся, чтобы снова заговорить; в те немногие минуты, что осталось ему провести здесь, в этом месте, куда он, вероятно, никогда больше не вернется, нужно получить ответ на самый гложущий, неотвязный вопрос о случившемся.

— Скажите мне, Дэвид, как по-вашему, это действительно было неизбежно?

Вытянув перед собою трость, поворачивая ее то так, то этак, Дэвид внимательно разглядывал ее конец и в то же время перебирал в уме все, что можно было бы ответить Бенджамену Сакслу, не давая настоящего ответа на его вопрос. Он быстро взглянул на старика, который терпеливо за ним наблюдал, и тотчас перевел взгляд на сооружение в дальнем конце комнаты. И направился туда, а мистер Саксл следил за каждым его движением.

— Почти четыре года я работал вместе с Луисом, — начал Дэвид, и голос его теперь звучал тверже. — Из них три года в Лос-Аламосе, причем года полтора — вот в этой самой комнате, — все дни, вечера, а иногда и ночи напролет. То, что он делал в последний раз, он проделывал и прежде, очень часто. Я тоже это делал, и еще несколько человек. Но никто не справлялся с этим так хорошо, как Луис, никто не был так искусен… и так осторожен.

Дэвид через плечо оглянулся на старика и медленно пошел дальше, в конец комнаты.

— Сколько раз я сидел в том кресле, где сейчас сидите вы, или стоял вот здесь, на этом самом месте, или там, сбоку, и смотрел, как он это делает. Никогда я не видел и намека на возможную ошибку. И однако мы знали, все мы, и Луис лучше, чем кто-либо другой, что в этом деле возможна неудача. Это опасный опыт, тут всегда есть известный риск.

В конце комнаты Дэвид опять остановился. Он стоял совсем близко от той странной штуки, так близко, что мог бы дотронуться до нее, но он этого не сделал. Опершись на трость, он провел рукой по лбу, и безмерная усталость, которой больше не слышно было в его голосе, кажется, на мгновенье опять охватила все его существо. Старик Саксл со своего места смотрел на него почти с досадой. Он и сам был очень утомлен, а усталый человек редко сочувствует чужой усталости. К тому же, в этом жесте Дэвида было столько своеобразной чистоты и изящества — быть может, потому, что хромота приучила его к величайшей сдержанности движений, — а Саксла это смущало: уж слишком утонченной натурой казался ему этот Тил! Он перевел взгляд на непонятное сооружение и попытался представить себе, что же произошло, когда сын стоял на том месте, где стоит теперь Дэвид? Что произошло перед тем, как его отвезли в больницу?

— Но ответ на ваш вопрос заключается не в том, что именно случилось. Я знаю, что случилось, я пришел сюда в тот же вечер, как только услышал об этом. Видите, мистер Саксл, вон в том ящике помещаются приборы, некоторые из них автоматически отмечают и записывают весь ход опыта. Я просмотрел эти записи и проделал заново весь опыт в точности так, как за несколько часов до меня проделал его Луис. Я знаю, что случилось. Мне не разрешат сказать вам, что и как, а почему не разрешат, известно только господу богу да нашим генералам. Но прошу вас, поверьте мне, это не имеет значения, это и есть риск, о котором я вам говорил, — вопрос чисто технический. А вот почему так случилось — ну, это другое дело, и это очень трудно объяснить, если не считать… Нет, мистер Саксл, при существующем положении вещей это действительно было неизбежно.

— Вы сказали „если не считать“, Дэвид. Если не считать чего?

— Если… да нет, мистер Саксл, я ничего больше не имел в виду. Просто я подумал все о том же риске… только по-другому.

— Может быть, никто и не может сказать, в чем тут было дело, хотя, мне кажется, вы догадываетесь. И знаете, мне кажется, вас нелегко понять… вы не обижаетесь? Пожалуйста, не примите это за упрек. Моего сына во многих отношениях тоже трудно понять. Вероятно, как раз из-за того, что вы в нем уважаете. Вы говорите, другие здесь тоже хорошо к нему относятся?

Со своего места Бенджамен Саксл не мог толком разглядеть странное кубическое сооружение в другом конце комнаты, — очевидно, это какая-то машина или оборудование, или бог весть что еще, и оно-то внезапно отказалось повиноваться Луису. Оно высилось на простом деревянном столе, который казался старику знакомым: в конторе на лесном складе в Джорджтауне был совсем такой же стол, он когда-то смастерил его собственными руками. На столе — знакомые предметы: карандаши, всякие инструменты и прочее. Но никак не понять, что это за кубическая глыба какого-то серого кирпича; она совершенно гладкая, совершенно одинаковая и спереди и с боков; трудно даже разглядеть, где кончается один кирпич и начинается другой; как ни смотри; перед тобой одни только сплошные, ровные и гладкие стенки серого куба; и это всего непонятнее, и сколько ни ищи, сколько ни разглядывай, так и остается непонятным, в чем же тут секрет.

— Где стоял Луис, когда вы стояли там, где вы мне раньше показали?

Дэвид не слышал, как старик сзади подошел к нему; неожиданный вопрос, прозвучавший над самым ухом, заставил его вздрогнуть; он резко вскинул голову, потом, уже медленнее, повернулся и стал лицом к лицу с Бенджаменом Сакслом.

— Мне кажется, лучше бы… — произнес он.

— Нет, лучше хоть что-то знать. Миссис Саксл и девушкам это, конечно, знать незачем. Но мы с вами мужчины, Дэвид. Может быть, вы мне все-таки покажете, как он стоял?

Дэвид стал прямо перед серым кубом; слегка наклонился к столу, переступил с ноги на ногу.

— Вот так примерно, — сказал он.

— И что он тогда сделал? Что произошло?

— Мистер Саксл… — начал Дэвид. Но Бенджамен Саксл, шагнув к нему, настойчиво повторил свой вопрос:

— Что он делал? Скажите мне, Дэвид!

Долгое, долгое молчанье. Потом Дэвид сказал:

— Это больше не будет делаться так, как делалось до сих пор. Едва ли полковник Хаф говорил вам, а если и говорил, я этого не слышал… Но вам надо знать, что больше никто никогда не повторит этот опыт в том виде, как его проводил Луис.

Он повернулся и отошел от серого куба со словами:

— Это было в последний раз не только для Луиса, но и для всех нас. Следовало, разумеется, прекратить это раньше. На этот счет было немало разговоров.

— Не понимаю, — сказал старик Саксл. — Мне уже намекали на что-то в этом роде, но я не понял. Почему же Луис во вторник делал этот опыт, раз в нем не было необходимости?

— Как раз вчера в точности такой же вопрос задал мне Домбровский, — заговорил Дэвид, внимательно глядя на Саксла. — Не знаю, что вам на это ответить… И вчера не знал, и сейчас не знаю. Было бы легче ответить, если б вы больше разбирались во всем этом… — он неопределенно повел рукой, указывая то ли на серый куб, то ли на всю эту комнату, то ли, может быть, и на весь Лос-Аламос… — или если б я мог сказать вам то, чего сказать не имею права. Ну, а Домбровский знает, он многое знает… он вам понравится, мистер Саксл, вы должны прийтись по душе друг другу.

Снаружи донесся слабый рокот мотора: по дороге приближалась машина… Дэвид огляделся по сторонам, затем посмотрел на собеседника с чувством, близким к отчаянию.

— Но пусть вам не кажется, что это была бессмысленная, случайность, которую можно было предотвратить, если бы кто-то об этом подумал, — продолжал он. — Может быть, если бы всерьез задумались многие, очень многие… миллионы людей… если бы поднялись миллионы голосов… тогда этот опыт — и не только он, но многое другое, возможно… Это так же не было необходимостью, мистер Саксл, как не была необходимостью война, — ведь война никогда ничего не решает, а отныне будет решать меньше, чем ничего… Вот так и тут.

Рокот мотора все громче, ближе. Саксл, до сих пор не сводивший глаз с Дэвида, оглянулся; Дэвид опустил голову, но тотчас, вскинув, ее, продолжал:

— И как может ранить на войне солдата, точно так же ранен и Луис — на войне. Только так вы и должны думать об этом, мистер Саксл… хотя в этом не видно смысла. Это бессмыслица, но, по крайней мере, знакомая бессмыслица… А истинный смысл вам будет незнаком и непонятен. — Подняв трость, Дэвид указал на серый куб. — Когда работаешь с этой штукой, наступает такая секунда, за гранью которой — катастрофа… Или лучше скажу так: эта штука бездушна и бесчеловечна, а Луис — человечнейший человек, и он хорошо знал, какие сети сплел человеческий разум, чтобы опутать ими весь мир. Возможно, он… ведь он и сам… он тоже помогал плести эту сеть. И он…

Дэвид остановился. Бенджамен Саксл посмотрел на часы.

На мгновенье свет фар ворвался в окна, пробежал по всей комнате, — машина свернула на поляну перед зданием; рокот мотора стал особенно громок — и вдруг оборвался; хлопнула дверца.

И вновь заговорил Дэвид:

— Должно было случиться то, что случилось, чтобы вы попали сюда, в эту комнату. Но это — лишь однажды, на один час и по милости самого высокого военного начальства. Они послали за вами, за вашей женой и дочерью самолет, но через неделю вас не впустят в ворота. Война здесь еще не кончилась. Когда она кончится, на свете больше не будет таких мест, как это.

Бенджамен Саксл отыскал свое пальто и неловко, не попадая в рукава, пытался его надеть.

— Они были очень внимательны, — сказал он. — Все для нас сделали — и самолет прислали, и все такое. Но что касается войны… Знаете, здесь кажется, что она совсем рядом… У меня такого чувства не было, даже когда война еще продолжалась, когда я читал о ней в газетах. Впрочем, этот полковник Хаф — славный малый.

Ему, наконец, удалось надеть пальто, как следует.

— Да, — произнес Дэвид, — полковник Хаф славный малый.

— И вы тоже, Дэвид. Мне кажется, я понял то, что вы говорили, во всяком случае, многое. Все это очень печально, не правда ли… очень печально.

Дверь распахнулась, в нее заглянул солдат.

— Вы готовы, доктор? Полковник Хаф приехал.

Полковник Хаф вошел быстрым, но не слишком бойким шагом, спокойный, но не мрачный; кивнув Дэвиду, он направился к старику Сакслу и сказал без предисловий, в лоб:

— Я только что из больницы, мистер Саксл. Никаких перемен. Вы, конечно, понимаете, что пока мы большего и ждать не можем. Это, право, очень хороший знак.

Бенджамен Саксл кивнул, но непохоже было, чтобы он понял.

— Доктора все еще думают, что нам с женой нельзя…

— Да, — ответил полковник. — Поверьте, я знаю, как вам тяжело. Но если вы пойдете к нему, будет еще тяжелей. Он сейчас совсем спокоен, болей никаких нет. Доктор Берэн сказал вам чистейшую правду.

Старик опять кивнул, на этот раз он, как будто, понял. Тихонько вздыхая, он смотрел то на полковника, то на Дэвида. Он был ниже Хафа и рядом с ним казался почти жалок; ведь полковник такой прямой, подтянутый, военная форма, не новая и даже не идеально отглаженная, сидела на нем превосходно; он был без фуражки, и его крепкая, уверенно откинутая голова с коротко остриженными волосами выдавала человека несомненно сильного, прямодушного, с большим чувством ответственности. Вокруг глаз у него обозначились морщинки, во взгляде — напряженное ожидание, видно было, что он готов принять на себя любую тяжесть, какой мог бы обременить его Бенджамен Саксл.

— Что ж, — помолчав минуту, сказал старик. — Вероятно, нам надо вернуться в этот… „Вигвам“?

— Вигвам Фуллера, — уточнил полковник. — Да, если вы готовы. — Он взглянул на Дэвида, и все трое медленно направились к двери. — Мы получили в наследство этот „Вигвам“ вместе с его названием, когда начали строить здесь город. Ведь здесь когда-то была скотоводческая школа для мальчиков. Один человек держал ее тут много лет, сюда приезжали мальчики главным образом из восточных штатов, сыновья богатых родителей. Этот человек не желал отказаться от своей земли, заявил военным властям, что она не продажная. Ну-с… — они вышли из комнаты; у дверей стоял солдат; полковник мимоходом дружески ткнул его в бок, солдат расплылся в улыбке… — а все-таки мы ее купили.

За дверью, на крыльце, они на минуту останавливаются. Кругом тихо, прохладно, пустынно и дико. По обе стороны поляны торчат, как громадные клыки, каменные глыбы, отвалившиеся от стен ущелья, отвесно уходящих вверх, в ночную тьму. Над глыбами поднимаются деревья — сосны и пихты, они закрывают скалистые откосы густой темной, сейчас совсем черной хвоей; высоко над головами стоящих на крыльце людей вершины деревьев достигают верхнего края ущелья, на фоне ночного неба едва различима их зубчатая кайма. Неведомо откуда слышится какой-то неясный прерывистый звук, да изредка пискнет птица, поудобней устраиваясь в ветвях на ночлег. Люди стоят минуту, застегивая пуговицы пальто, и, может быть, их тоже захватывает торжественность этой ночи. Далекая древность, давно забытое прошлое этой земли дышит вокруг них в каньоне, и в соседних каньонах и ущельях. То, что видят они, стоя на ступеньках крыльца, почти не изменилось за многие тысячи лет или меняется лишь для того, чтобы возродиться вновь таким же, как было тысячи лет назад. На столовой горе, куда они сейчас поедут, недавно построен город, выросло множество зданий, проложены мостовые и тротуары, зеленеет аккуратно подстригаемая трава на лужайках перед домами. И это здание на дне ущелья — тоже часть нового города; здесь расчистили поляну, на поляне стоит сейчас джип полковника Хафа, яркий свет фар выхватывает из тьмы камни и сосны, и рокот работающего вхолостую мотора отдается по всему ущелью. Но кажется, что город бесконечно далек отсюда, и темнота здесь куда внушительней, чем свет фар, и тишина слышнее, чем работа мотора.

— Мы купили эту землю, — продолжал полковник, — и за год выстроили на ней город. Нигде в мире нет ничего подобного.

Они сели в машину, шофер, круто развернувшись, вывел ее на дорогу, и начался извилистый подъем среди скал и сосен к выходу из ущелья. Полковник, сидя рядом с шофером, что-то говорил ему, тот оглянулся, и в эту секунду джип слегка подскочил на небольшом каменном выступе, врезавшемся в гладкую ленту дороги.

— Смотрите в оба, — заметил полковник, — тут зевать не приходится.

— Всё каверзы злой бабы природы, а, полковник? — отозвался Дэвид.

— Как?.. А, да, конечно! Это, знаете ли, мистер Саксл, знаменитое у нас изречение. Один наш ученый совсем замучился как-то, не мог решить одну головоломную задачу — и вот так выразился: все это, мол, каверзы злой бабы природы. — Полковник не удержался и фыркнул. — Недурно сказано!

Минуту спустя он опять обернулся к сидящим позади.

— У вас прекрасный сын, мистер Саксл, — сказал он. — Все мы его очень высоко ценим.

— Он всегда был хороший мальчик, — начал Бенджамен Саксл — и умолк, потому что над вершинами деревьев послышалось высокое, напряженное, ноющее жужжанье стремительно приближавшегося самолета. Никто не вымолвил ни слова, пока этот звук, пронесшись над ними, не замер вдали, и тогда Саксл продолжал: — Прежде над Джорджтауном каждое утро пролетал почтовый самолет. Теперь у них другой маршрут, а прежде он пролетал над нами, и когда Луис был маленький, я всегда к этому часу выходил с ним на веранду. Смешно, что это вдруг вспомнилось, правда? Мы сидели на веранде, и я пел ему одну песенку. Он был тогда совсем малыш. Он смеялся и хлопал в ладоши, когда я пел ему эту песенку и самолет пролетал над нами.

Полковник ничего не сказал, но Дэвид повернулся к старику, минуту смотрел на него, потом спросил;

— Какая же это была песенка, мистер Саксл?

— Какая? О, просто глупая песенка. Я сам ее сочинил. Просто глупая песенка.

— Я слышал, Луис иногда напевал одну песенку. Он говорил, что вы ему пели ее когда-то. Про тележку.

— Он вам говорил? Он еще помнит ее? Это так давно было.

— Вы не скажете мне слова?

— Да, — поддержал полковник Хаф, — мне тоже интересно послушать.

Бенджамен Саксл не ответил. Джип потряхивало, рокот мотора бился о стены ущелья. Старик начал тихонько, размеренно покачивать головой — и в такт этому движению, глядя на Дэвида и улыбаясь слабой, застенчивой улыбкой, запел:

Вот едет тележка, вот едет тележка, вот едет тележка зеленщика, Вот едет тележка, вот едет тележка и нашему Луи что-то везет…

— В этом месте, — сказал он, поворачиваясь к полковнику, чтобы и тот услышал объяснение, — я, бывало, останавливаюсь и жду, а малыш гадает, что везет ему тележка. Он говорил — арбуз, или цветную капусту, или там помидор, или еще что-нибудь. И что он ни скажет, я, бывало, качаю головой и говорю что-нибудь другое — ну, хоть репу, или дыню. Наверно, тысячи раз я пел по утрам эту песенку, да и по вечерам тоже.

Он усмехнулся и, глядя в сторону, на деревья, которые стояли теперь вдоль дороги плотной стеной, тихонько пропел:

Вот едет тележка, вот едет тележка и нашему Луи что-то везет…

9.

Посоветовавшись между собою, Берэн, Моргенштерн, Педерсон и еще кое-кто из врачей решили вызвать в этот день доктора Бийла, потому что вскоре после того, как родные Луиса ушли из больницы, у него появились симптомы тяжелой формы непроходимости кишечника. Это не было неожиданностью, однако никто не предвидел, что это начнется так быстро; в то время» как решено было вызвать доктора Бийла, симптомы эти отмечались только в верхней части брюшной полости, но вскоре распространились на весь живот. Снова началась рвота. Были испробованы клизмы и отсасывание из прямой кишки, но это не помогло. Оставалось только попытаться очистить желудок путем отсасывания через нос; соответствующий аппарат был доставлен в палату и занял свое место рядом с аппаратом для капельного переливания крови, лотками со льдом, осветительной установкой фотографа — со всякой всячиной, которой немало набралось вокруг постели больного.

После отсасывания Луису сразу стало легче. Температура у него не повышалась, пульс и дыхание тоже оставались нормальными. До сих пор ничто не предвещало внезапного кровоизлияния, не было желтухи или каких-либо признаков расстройства функций печени, чего, как и кровоизлияния, особенно опасались врачи. По-прежнему регулярно делали анализ крови, подсчитывали и записывали количество лейкоцитов, но, в сущности, этими данными интересовались лишь мимоходом, никто не придавал им значения. Количество лейкоцитов упало до минимума, и тут никто ничем не мог помочь. В конце дня — к тому времени, когда из Санта-Фе приехала Тереза, — наступило успокоение, как утром, когда Берэн со спутниками отправился прокатиться на машине, только теперь Луис был много слабее.

И как раз поэтому врачи и сестры, все до единого, заметно пали духом. Почти все, что хоть как-то поддавалось их усилиям, что они могли предотвратить или облегчить, уже миновало: предстоят такие стадии болезни, когда они, медики, вынуждены оставаться беспомощными наблюдателями. Если появится желтуха, значит наступило необратимое поражение печени; можно немного помочь больному, но не во власти врачей бороться с причиной желтухи. Если начнется кровотечение, может быть, помогут красители Бригла, а может быть, и не помогут. Ну, а дальше что? А когда (и тут уже никто не говорил и даже не думал «если») температура начнет повышаться, пульс и дыхание участятся, — тогда уже совсем ничего нельзя будет сделать, и только и останется, что чертить кривые. После того, как установлена была доза облучения и резко уменьшилось количество лейкоцитов в крови, время словно замедлило шаг; пока длилось это затишье, далеко не ко всему, что видели глаза, сознавал разум и чуяло сердце, относились с пристальным трезвым вниманием. Но вечером в субботу двадцать пятого мая затишье кончилось. И чуть позже, словно была какая-то связь между тем, что происходило в организме Луиса и в окружающем его мире, температура начала, наконец, медленно, но неуклонно подниматься.

Часа через полтора после того, как Тереза приехала в «Вигвам», Дэвид, Бенджамен Саксл и полковник Хаф вернулись из каньона. И тут им сообщили — это сказал сам Чарли Педерсон, который стоял на больничном крыльце и курил, — что к Луису сейчас нельзя и, возможно, нельзя будет весь вечер. Сакслу-отцу он дал какие-то туманные и уклончивые объяснения, но когда тот вместе с полковником направился через дорогу к «Вигваму», Педерсон сказал Дэвиду, что после процедуры, связанной с очисткой желудка, воздух в палате…

— Но без этого нам потом пришлось бы туго. Теперь ему легче, и, возможно, дальше как-нибудь обойдется. Не знаю. Подождем — увидим.

— Его невеста, наверно, уже приехала, — сказал Дэвид. — Мне надо пойти в «Вигвам». Она захочет его видеть.

Педерсон уронил недокуренную сигарету. Дэвид ткнул в нее тростью и погасил.

— Они собирались через месяц пожениться.

Педерсон молчал. Дэвид все растирал тростью остатки сигареты.

— Ну, а если без этого не обойдется, тогда как? Может быть, доктора полагают, что он должен умирать без всякой помощи?

— Нет, — сказал Педерсон. — Если не обойдется, мы постараемся сделать все, что только можно.

— Это надолго, Чарли? — помолчав, спросил Дэвид. Он напряженно всматривался в лицо Педерсона. Многое изменилось с тех пор, как они так же стояли и разговаривали здесь во вторник утром…

— Может быть, еще дня два-три.

Потом Дэвид отправился в «Вигвам» и увел Терезу от Сакслов; она хотела тотчас идти в больницу, но ему удалось протянуть около часу. Они пошли в комнатку Луиса и посидели там; походили по улицам; зашли в аптеку и немного подкрепились сэндвичами, потому что ни Тереза, ни Дэвид в этот день не обедали; потом снова бродили по улицам. К концу этого часа Тереза знала все, что необходимо было знать, включая и срок, который назвал Дэвиду Педерсон.

Нужно пойти в больницу, настаивала Тереза. Если и нельзя видеть Луиса, они, по крайней мере, будут под одной с ним крышей; если нельзя быть в самой больнице, можно постоять у входа; если нельзя сейчас же увидеть Луиса, может быть, это удастся попозже, раз уж они будут там… Она говорила настойчиво и рассудительно, не повышая голоса. Должно быть, надеется на невозможное, на чудо, как надеялся одно время и он, и все вокруг, подумал Дэвид. Что ж, для нее так лучше; у него-то уже не осталось надежды, но вот у Терезы она есть, и это чуть-чуть успокаивает, самую малость, словно еще не все до конца известно и предрешено… Он слишком остро нуждался в этом самообмане, и потому не сразу понял, что обманывает себя и нет у Терезы никакой надежды. Он начал какую-то фразу с «если» — и Тереза сказала горько и гневно:

— Не говорите так! Не заставляйте меня пережить это еще раз!

Она не расспрашивала так настойчиво, как старик Саксл, что же произошло в тот несчастный день. Все ее мысли, все чувства обращены были к Луису, который лежал сейчас там, в палате; она не вспоминала ни те семь лет, за которые они с Луисом виделись всего девять раз, ни тот год, когда они не расставались, и ни слова не говорила о будущем. Она допытывалась, что за доктора лечат Луиса, и какие сестры ухаживают за ним, и о чем разговаривают Луис с Дэвидом, когда Дэвид его навещает, ведь Дэвид часто бывает в больнице. А какие книги Дэвид читал ему вслух, и что Луис при этом говорил? Почти патологическим казалось Дэвиду любопытство, с каким она расспрашивала обо всех проявлениях лучевой болезни и молча, мрачно выслушивала то, что он считал возможным ей рассказать. Но когда он пытался обойти какие-нибудь подробности, или отделаться двумя-тремя словами, или смягчить и сгладить что-нибудь, Тереза тотчас прерывала:

— Дэвид! Вы мне не все говорите! А дальше что было?

И все же кое о чем он ухитрился умолчать.

Горе и отчаяние, часы, проведенные в слезах, ночи без сна и дни впроголодь, и странное чувство, заставлявшее Терезу решительна и неотступно, не упуская ни одной мелочи, расспрашивать о том, как умирает любимый человек, — все это вместе сделало лицо ее подобным прекрасной и недвижной, тонко вылепленной маске. Тени мыслей и чувств почти не отражались на этом загадочном тонком лице, осунувшемся, с обтянутыми скулами. Волосы казались темнее, брови — гуще, глаза — больше и глубже, чем были они на самом деле. Дэвид сбоку украдкой поглядывал на нее, и странные мысли возникали у него. Хотелось тихо коснуться ее лица ладонью, бережно обвести пальцами глубоко запавшие глаза, разгладить уголки рта. Но тут на мгновенье сквозь напряженную, страстную сосредоточенность в лице ее неуловимо проступало что-то бесконечно мягкое и нежное — и вновь исчезало. Обычно она ходила или сидела, чуть наклонив голову, и волнистые пряди темных волос иногда падали на щеки; и Дэвиду хотелось протянуть руку, коснуться этих прядей и отвести их от лица. Но ничего такого он не сделал. Они ходили и разговаривали, и около половины девятого, наконец, пришли в больницу.

Тереза согласилась подождать внизу, пока Дэвид поднимется наверх и поговорит с докторами. Он повел ее в ординаторскую, но дверь была закрыта, за нею слышались голоса. Тогда он отвел Терезу в крохотную комнатку, где он и Висла в четверг сидели над вычислениями, определяя полученную Луисом дозу облучения. Тереза села на стул, а Дэвид пошел на второй этаж. Через две минуты он вернулся.

— Не разрешают. Просят вас подождать до завтра. Я думаю, так будет лучше, Тереза.

Она встала.

— Нет, я должна видеть его. Пусть только издали, но я должна его увидеть.

Дэвид молча смотрел на нее.

— Вы проводите меня туда?

— Тереза, я не могу отвести вас туда без ведома врачей.

— Тогда отведите меня к врачам.

Она поднялась за ним по лестнице; наверху Дэвид показал ей на Педерсона, который разговаривал с Бетси в дальнем конце коридора. У двери палаты расположилась в кресле ночная сиделка.

Педерсон направился к посетителям, за ним последовала Бетси.

— Она спрашивает, нельзя ли ей только взглянуть на Луиса, — начал Дэвид. — Ох, простите. Это Тереза Сэвидж. Она…

— Да, я знаю, — сказал Педерсон. — Но сегодня вечером это неудобно.

Бетси во все глаза смотрела на Терезу; та почти машинально покачала головой.

— Если он спит, я его не потревожу, если не спит, я только покажу ему, что я здесь. Уж конечно, это не повредит… если вы боитесь за него. Если за меня — пожалуйста, не бойтесь.

Бетси посмотрела на Педерсона. Для нее это прозвучало убедительно: очевидно, Тереза вполне владеет собой; правда, она может и потерять самообладание, такая опасность всегда есть. И она снова посмотрела на Терезу. Тереза стояла очень прямо, и невольно Бетси тоже выпрямилась. Сперва, когда она увидела Терезу с другого конца коридора, в ней вспыхнуло недоброе чувство. Незачем объяснять, кто эта женщина, это и так ясно, но напрасно она пришла сюда, наверх; и потом, следовало поскромнее одеться, а на ней все яркое и пестрое… совершенно неуместно, хотя и очень мило… Но сейчас Бетси уже не замечала, как Тереза одета; она посмотрела в лицо ей — и недоброе чувство погасло; она увидела в этом лице много такого, что до нее увидел Дэвид, и ей тоже захотелось сделать что-то, от чего смягчилась бы эта застывшая страдальческая маска; а потом она стала припоминать письмо, так ее взволновавшее, — и от одной мысли об этом письме теперь, когда тут была эта женщина, опять ее сердце сжалось. Ох, не надо ей мешать, думала Бетси. Пусть войдет!

Педерсон посмотрел на Дэвида так, словно ждал от него знака. Но, по правде говоря, лицо Терезы сказало ему куда больше — вполне достаточно… Можно бы просто отослать ее к Берэну или Моргенштерну, мелькнула у него мысль, но, еще не додумав, он заговорил. Да, хорошо, пусть подойдет к двери. Луис почти наверняка спит. Если и не спит, вряд ли он ее узнает. Обычно он лежит, отвернувшись от двери, и ни в коем случае не следует пытаться как-нибудь привлечь его внимание. Ей все ясно?

— Да, — сказала Тереза.

Он пытливо посмотрел ей в лицо.

— Идите за мной, — сказал он и пошел к палате.

Он остановился около ночной сиделки, наклонился к ней и что-то шепнул. Потом неслышно шагнул к двери; она была чуть приотворена. Педерсон открыл ее немного пошире и заглянул в палату. Потом отступил, поманил Терезу и, когда она подошла, вернулся в коридор к Бетси и Дэвиду.

Они следили, как она шла, медленно, неслышными шагами, и остановилась за порогом. Она неподвижно стояла и смотрела, — им показалось, что так прошло очень много времени; потом слегка подалась вперед. Все трое стояли шагах в двадцати от нее — и так, что им виден был только ее профиль. Поэтому никто из них не мог бы сказать, когда на губах ее появилась улыбка; но чуть погодя все трое увидели, что она улыбается слабой, нежной улыбкой, сбоку почти незаметной. Она все стояла и смотрела, потом поднесла руку к губам и послала в комнату воздушный поцелуй. И еще раз, и еще… и после третьего раза постояла минуту, не опуская руки. Потом стремительно повернулась и пошла по коридору. Глаза ее влажно блестели, но походка была твердая; тень улыбки еще медлила на ее лице, ясно различимая, как явственно слышен голос, доносящийся издалека где-нибудь под открытым небом, но так слабо, что слов не разобрать… а к тому времени, как она подошла к ним, от улыбки не осталось и следа.

Наклонив голову, она сказала Педерсону и Бетси: «Благодарю вас», — и прошла мимо, к лестнице; Дэвид последовал за ней.

Выйдя из дверей больницы, они обогнули здание с той стороны, где в золотистом свете фонаря лежал пруд, миновали пруд и пошли по длинной улице, вдоль которой высилась стальная ограда Технической зоны. Все здесь было залито мощными лучами прожекторов; у ворот стояли часовые; ярко светились окна зданий; нарастали, стихали, сливались друг с другом шумы каких-то неутомимо работающих механизмов; изредка от здания к зданию переходили люди. Тереза и Дэвид шли по другой стороне улицы, они забрели сюда по чистой случайности. Они шли на запад, и наконец Тереза остановилась против здания казарменного вида с верандой по фасаду; из окон доносились звуки музыкального автомата.

— Что это за дом? — спросила она Дэвида.

— Сервис-клуб, — ответил Дэвид, указывая тростью на вывеску сбоку. — Здешний ночной клуб.

— Нам можно пойти туда?

— Можно, но в субботние вечера там очень шумно. Вам это не помешает?

Тереза сказала, что, пожалуй, не помешает, и они вошли. Ни одного свободного столика не оказалось, и они отошли в сторону и постояли немного. Потом Дэвид направился к стойке возле огромного холодильника и вернулся с двумя бутылками пива. Автомат играл не переставая, но компания человек в десять, расположившаяся в конце комнаты, время от времени затягивала песню, заглушая эту механическую музыку. Было полно народу, приходили все новые и новые посетители, и, допив пиво, Тереза и Дэвид ушли.

Дойдя до «Вигвама», Дэвид сказал, что побудет с Терезой, сколько ей нужно, или сейчас же уйдет — как она скажет. Минуту она молчала; просто стояла и словно в недоумении оглядывалась по сторонам. Дэвид увидел, что она вся дрожит, и она сразу же поняла, что он это заметил.

— О, Дэвид! — вскрикнула она и припала к его плечу.

Она рыдала так, что не устояла бы на ногах, если б он не поддерживал ее; он дал ей выплакаться; а потом они еще долго сидели в темноте на террасе, и Тереза говорила о прошлом и о будущем, в которое она еще недавно не осмеливалась заглянуть.

10.

Чудесный день был воскресенье — ясный, тихий, насквозь пронизанный солнцем. Весна щедрым потоком разлилась по плоскогорьям, по крутым склонам и глубоким ущельям, она была в птичьих песнях и в цветочной дымке, затянувшей луга. Необъятное небо сияло и светилось, и пик Тручас красовался в сверкающем снежном уборе. Как всегда, на улицу высыпали дети, но сегодня, казалось, игры их были шумнее и голоса звонче обычного. К девяти часам в конюшнях не осталось ни одной лошади. К десяти часам стража у главных ворот отметила, что за пределы Лос-Аламоса выехало больше народу, чем когда-либо во весь этот год.

Но еще раньше, чем пустились в путь любители верховой езды, рыбной ловли и загородных прогулок, Тереза вышла из «Вигвама» и, быстро перейдя через дорогу, вошла в больницу. Никем не замеченная, она поднялась на второй этаж. Медленно прошла по коридору к палате Луиса, увидела Бетси, но никто не обратил на нее внимания, пока она не подошла совсем близко. Бетси посмотрела на нее, отвела глаза, снова посмотрела и покачала головой. Врач, которого Тереза еще не видела, отделился от остальных, тесной кучкой стоявших у входа в палату, и указал Терезе на кресло, стоявшее чуть поодаль, возле стола. При этом он не произнес ни слова; остальные переговаривались почти шепотом, — и она тоже не решилась заговорить.

Она просидела так минут пятнадцать. Все, что она видела и слышала, оставалось ей непонятным. Врачи входили в палату и опять выходили. Прошла мимо Бетси, бледная, с застывшим лицом, но тут же повернулась, подошла к Терезе и остановилась перед нею. Тереза встала; Бетси отступила на шаг и молча смотрит на нее. Она как-то странно покачивает головой — это не отрицание, не утверждение или укор, просто голова как-то странно вздрагивает или трясется, будто помимо воли Бетси; губы плотно сжаты, а на лице самые разные чувства, и ни одно не берет верх. Не похоже, что она сейчас заплачет или заговорит — она просто стоит перед Терезой, и голова ее так странно вздрагивает, а в глазах нестерпимая мука. И Тереза опять садится, вся дрожа от того, что она прочитала в этом лице и взгляде. Она вцепилась в ручки кресла и смотрит в одну точку. И пока она сидит так, за дверью, в палате вдруг раздается громкий, резкий голос Луиса:

— Ненависть! Ненависть!

Это начало бреда, он то обрывается, то возобновляется приступами в течение всего воскресенья. Центр урагана промчался мимо, оставив Луиса во власти бури, и она еще страшнее оттого, что тело его истерзано и обессилено и всякому самообладанию пришел конец. Минутами он говорит связно, часами — без всякой связи и смысла; внезапно умолкает, потом бормочет, потом кричит. Едва это началось, Тереза вскочила со своего места и кинулась в палату. Никто не остановил ее. Она подошла к постели и стала рядом, всматриваясь в лицо Луиса, ловя каждое его слово. Она коснулась его ног поверх одеяла и негромко заговорила с ним, но незаметно было, чтобы он ее услышал. Она наклонилась, положила руку на его обнаженную багровую грудь и снова заговорила, и снова он ничем не показал, что слышит ее. Взгляд его остановился на лице Терезы, скользнул мимо, вернулся к ней и опять скользнул в сторону. Так продолжалось несколько минут, потом Берэн мягко взял Терезу за плечо и хотел увести, но она стряхнула его руку. В какое-то мгновенье, когда она, стоя возле Луиса, тихонько поглаживала его колено, он вдруг успокоился и поднял на нее глаза.

— Родная моя, теперь эти дороги заглохли и одичали!

Но прежде, чем она успела ответить хоть слово, — он уже опять бредил. Он повторял все, что за два дня перед тем говорил Висле, то связно, то обрывками, и еще о многом он говорил. Но едва ли не так же подробно и с явным удовольствием говорил он о вещах, неизвестных и непонятных никому из присутствующих — о каком-то старом тополе, возле которого ему, видно, очень хотелось побывать, о каком-то Капитане, должно быть, приятеле, о спутниках Юпитера и вихрях Декарта, и о том, что все надо свести в единую систему.

— Это очень хорошо, Капитан, это тебе много даст, — сказал он убежденно.

Пришли родители Луиса и его сестра. Пришел Висла, постоял, послушал мрачно и молча, ушел и снова вернулся. То входил, то выходил Дэвид.

Из необъятных межзвездных пространств, из космических глубин к нам долетают неясные звуки — свист, шипенье, потрескиванье, — с бесконечно далеких, подчас неразличимых в этой дали небесных тел. Нет сомнений, что это — своего рода радиосигналы, возникающие в хаосе материи, невнятные голоса вселенной. Никто еще не открыл в них ничего, что свидетельствовало бы о каком-либо порядке и смысле; это, как кажется, просто звуки, приходящие из неизмеримых далей, они тревожат, словно загадка, и на них не может быть ответа. Почти все, что говорил Луис в тот воскресный день, было подобно этим голосам. Он не раскрыл ни единой тайны, касающейся расщепления атомного ядра.

Под вечер он вдруг совсем успокоился и затих и, немного погодя, спросил, где Тереза. Она как раз прилегла в пустой соседней палате. Она тотчас пришла и опять стала возле кровати, как простояла почти весь этот день. Луис посмотрел на нее и тихо покачал головой. Она снова и снова заговаривала с ним, но он теперь не говорил ни слова. Взглядом она спросила Бетси и врачей, можно ли ей присесть на край постели, и они показали, что можно, ибо это уже не имело значения. И она долго сидела подле него.

Точно обломки крушения, что кружат и кружат среди пены и щепок, подхваченные водоворотом после пронесшейся бури, провели они вместе около часа. Потом Луис незаметно впал в бессознательное состояние. Температура поднялась выше тридцати девяти; и все остальные признаки совпадали с тем, что знали и предвидели врачи.

Коматозное состояние, длилось всю ночь на понедельник, весь день, и почти всю следующую ночь. Под утро доктор Бийл перешел из отведенной ему комнаты в небольшое помещение на первом этаже больницы, неподалеку от комнатки, которую до этого превратили в лабораторию доктора Новали; там еще раньше все приготовлено было для вскрытия. Во вторник рано утром Луис умер. Было совсем темно. Солнце еще не успело взойти над бескрайними равнинами на востоке, и вершину пика Тручас нельзя было разглядеть. В окружающем мраке светились только прожектора Технической зоны — там, за высокой стальной оградой, продолжалась секретная работа.

11.

Когда выезжаешь из Санта-Фе, одна из дорог, ведущих на юг, сворачивает к западу, на Альбукерк, другая уходит через пустынную равнину на восток; от нее отделяется ветка к Лэйми — полустанку в двадцати милях от города, ради которого эта ветка проложена. Лэйми — это несколько домишек, несколько сараев и складов, две-три лавки и железнодорожная станция. Станционное здание — кирпичный домик в одну комнату для ожидающих поезда — ничем, кроме надписи на деревянной вывеске, не отличается от десятка других маленьких станций на: дорогах, ведущих от Санта-Фе. Лучшее украшение Лэйми — ровная, широкая и длинная платформа, ее совершенство затмевают лишь дизельные электровозы, которые со сдержанным рокотом подкатывают к ней трижды в день — во всяком случае, так бывало прежде, — волоча за собой длинный хвост блестящих металлических вагонов. Когда стоишь на платформе, поезд, идущий с запада, виден еще издали; поезда, уходящие на восток, быстро скрываются среди крутых отрогов хребта Сангре де Кристо, примыкающего с юга к пику Тручас.

В среду, незадолго до полудня, в Лэйми медленно въехала армейская санитарная машина; она миновала дома, склады и магазины и остановилась у самой станции. По обе стороны маленького станционного здания все было открыто и плоско — ни бугорка, ни деревца; в разных местах стояли три или четыре автомобиля, но на платформе не видно было ни души. Трое солдат, сидевших в передней части санитарной кареты, стали совещаться. Несколько минут машина не трогалась с места, а они все спорили о чем-то. Потом машина медленно двинулась вперед и, подъехав к станции с восточной стороны, остановилась. Солдаты вышли. Один прошел на платформу и внимательно посмотрел сперва направо, потом налево. Другие двое минуту помедлили возле машины, потом достали сигареты, закурили и, не торопясь, направились к домам и лавкам. Жаркие солнечные лучи падали отвесно, и раскаленный воздух дрожал над крышей санитарной кареты.

Около получаса ничто не нарушало знойной тишины и неподвижности. Солдат, оставшийся на станции, время от времени подходил к западному концу платформы и вглядывался вдаль, хотя и с противоположного конца он увидел бы то же самое. Раза два он наведывался в зал ожидания и тотчас выходил, потому что там нечего было делать. Остальное время он стоял у машины, прислонясь к шоферской кабине, и читал газету.

Потом на улице показалась штабная машина. Двое солдат бегом вернулись к санитарной карете. Машина медленно подъехала туда же и остановилась, из нее вышли полковник Хаф и какой-то капитан. И еще одна машина приблизилась к станции — обыкновенный седан; он подъехал к станции с западной стороны, и из него никто не вышел.

Спустя минуту-другую полковник Хаф прошел на платформу и внимательно посмотрел на запад. И словно в ответ, издалека чуть слышно донесся гудок чикагского поезда.

Полковник медленно направился к седану и остановился, не говоря ни слова. Но солдат-водитель тотчас выскочил из кабины. Он распахнул заднюю дверцу, подхватил под руку миссис Саксл и передал ее полковнику; потом помог выйти Либби и, наконец, Терезе. С другой стороны из машины вышел старик Саксл и остановился, мигая, ослепленный ярким солнцем; к нему присоединился Дэвид.

Снова раздался гудок. Солдаты вытащили из багажника чемоданы и перенесли на платформу. Гудок прозвучал в третий раз, и теперь уже ясно слышалось беспокойное бормотание электровоза, замедляющего ход; все смотрели на запад; вагоны блестели на солнце; никто не проронил ни слова; все, кроме солдат, двинулись к краю платформы; солдаты собрались у санитарной машины и стояли в ожидании.

Полковник Хаф полагал, что, заранее все обдумав и действуя строго по плану, можно будет погрузить гроб уже после того, как «семейство» войдет в вагон, и таким образом избегнуть тягостных и скорбных сцен, которые при всех прочих условиях неизбежны. Для этого авторитетные представители военного командования снеслись с правлением железной дороги, для этого специально натаскали и обучили солдат. Согласно этому плану, солдаты, сопровождавшие санитарную карету, не сделали ни шагу, когда поезд остановился. Согласно этому плану, — который, впрочем не всем был понятен и даже не всем известен, — как только поезд остановился, полковник Хаф предпринял целый ряд небольших маневров, словами и жестами побуждая своих подопечных войти в вагон. Но тут Бенджамен Саксл и его жена, и Либби, и Тереза, и Дэвид, и даже капитан, приехавший с Хафом, и еще какие-то люди, оказавшиеся поблизости, и, наконец, сам полковник Хаф — все обернулись к санитарной машине и молча стояли и ждали.

Но солдаты, натасканные в соответствии с определенным планом и обученные поступать только так, как приказано, тоже ждали. И поезд стоял и ждал. Под палящими лучами солнца на станции снова воцарилась тишина и неподвижность. Кто мог предвидеть такую нелепость? — в отчаянии думал полковник Хаф. — И как, черт его дери, получилась такая дурацкая неразбериха?

Наконец, с истинно военной находчивостью и выдержкой, полковник зашагал через всю платформу к санитарной карете и что-то негромко сказал солдатам. Они тотчас отворили дверцы. Рядом стояла багажная тележка, и один из солдат хотел придвинуть ее поудобнее. Но полковник, покачав головой, остановил его. Кроме солдат, сопровождавших санитарную карету, здесь были еще два водителя, итого пятеро. Что же, он, полковник Хаф, будет шестым. Общими силами они извлекли гроб из кареты и медленно, мерно шагая, перенесли его на платформу и дальше, к багажному вагону.

Когда полковник вернулся к задним вагонам, отъезжающие уже вошли в купе. Теперь уже капитан взял на себя обязанности пастыря — ему предстояло нести их до самого конца путешествия. Дэвид одиноко стоял на платформе: видно было, что мысли его далеко, глаза влажно блестели. Теперь они стояли вдвоем и смотрели, как поезд тронулся, как он набирал скорость, а потом, описав широкую дугу, устремился к последней горной гряде, за которой распахнутся перед ним бескрайние равнины, уходящие на восток.

— Поедете со мной, Дэви? — спросил, наконец, полковник.

— Если не возражаете, я, пожалуй, предпочел бы закрытую машину.

Полковник кивнул.

— Ладно, дружище, — сказал он, крепко сжал руку Дэвида повыше локтя, потом похлопал его по спине. Они вдвоем перешли платформу, и каждый направился к своей машине.

— Хотите поглядеть газеты, доктор? — спросил Дэвида солдат-водитель, когда они отъехали несколько миль от станции.

— Да, конечно, — отозвался Дэвид. — Дайте я посмотрю.

Солдат протянул ему газету, и несколько минут Дэвид смотрел на нее, не видя. Газета была сложена так, что первым ему на глаза попался отдел спорта, и он рассеянно просмотрел заметку-другую. Потом опустил газету и некоторое время смотрел в окно. Потом опять взялся за газету и развернул первую страницу.

Тут на видном месте напечатано было сообщение о несчастном случае в Лос-Аламосе, заголовок гласил: Смерть ученого, работавшего над атомной бомбой; шестеро спасены. Характер несчастного случая объяснялся вполне вразумительно; производился некий опыт, во время которого внезапно и с большой силой началась радиация; опыт этот чрезвычайно важен для усовершенствования атомной бомбы, хотя подробности, разумеется, огласке не подлежат. Основная часть сообщения посвящена была геройству молодого ученого, который разбросал подопытные материалы и тем самым — как выяснилось впоследствии, ценою собственной жизни — спас жизнь своим коллегам.

Дэвид снова отложил газету и стал смотреть в окно. Они уже миновали Санта-Фе, одолели долгий некрутой подъем, которым начинается дорога, ведущая на север, и въехали в узкую долину. Здесь почти нет признаков жизни, лишь изредка мелькнет птица-подорожник, да кое-где растут чахлые деревца, бурые, едва подернутые зеленью. По обе стороны тянулись горные цепи — и Дэвид снова почувствовал, как часто бывало, когда он проезжал здесь, что какая-то тяжесть наваливается на него, какая-то сила теснит и направляет его в узкое русло — и уже никуда не вырваться, не податься в сторону тому, кто ступил на эту дорогу на древней земле.