1.

Когда выезжаешь из Санта-Фе к северу, шоссе на протяжении двух-трех миль круто подымается в гору вдоль гребня холмов, петляет по карнизам, высеченным в каменистых склонах, потом выбегает на ровное плато, и тут, несмотря на проделанный подъем и высоту в семь тысяч футов, кажется, будто едешь по глубокой долине.

По обе стороны шоссе, миль на пятнадцать, а то и больше, до подножия горных хребтов простирается равнина. Вся она испещрена кучками низкорослых деревьев, вернее, кустарника, летом выжженного солнцем и голого зимой; кустарник бурый — здесь все бурого цвета вплоть до самых гор, где лежат серые, серебристые и желтоватые, как свежераспиленный лес, тени. Впрочем, и кустарник, и земля покрыты зеленоватым налетом, но таким бледным, будто из десятка деревьев выжали живую зелень и распылили на сотню квадратных миль. На закате в долине вспыхивают брызги, пятна, полосы ярких красок, но закаты здесь коротки, а дни бесконечно длинны, здесь время и земля как будто чего-то ждут, и где-нибудь поодаль от шоссе индеец может просидеть неподвижно с полудня до самой ночи. Проезжая по шоссе, редко увидишь индейцев или их поселки, выжженные и бурые на бурой выжженной земле. В этих маленьких, залитых солнцем индейских поселках вряд ли попадется на глаза хоть одно живое существо; долина кажется безлюдной, и, кроме бегущих вдоль шоссе птичек-подорожников, здесь будто и вовсе нет ни одного живого существа. А между тем, люди есть и вблизи, и повсюду, и домов тут гораздо больше, чем кажется с первого взгляда, хотя есть и такие дома, что давно перестали служить жильем — они сохранились с древнейших времен.

Так, миля за милей, шоссе уходит на север.

Цепи гор обступают шоссе с обеих сторон, теснят его, и кажется, будто едешь по узкому желобу или глубокому высохшему руслу. Немного погодя, повернувшись к западу, можно увидеть наивысшую точку горной цепи Хемез, а на востоке, где темнеют горы Сангре де-Кристо, уже показался пик Тручас, самая высокая вершина Новой Мексики; как раз в этом месте от русла отходит на запад узкая дорога. Она пересекает Рио-Гранде — здесь это такая мелкая речушка, что ее едва замечаешь, — а затем начинается медленный подъем из долины в горы.

Как ни слабы и ничтожны, как ни смутно различимы признаки жизни в здешнем пейзаже, однако земля эта обитаема с давних времен. В сущности, Санта-Фе — один из самых старых городов Северной Америки; он гораздо старше Соединенных Штатов и был столицей еще до того, как английские пуритане высадились у Плимут-Рока в тот самый год, когда Генри Гудзон впервые двинулся вверх по реке, носящей с тех пор его имя, и еще в те времена, когда Галилей начал свои наблюдения, предопределившие пути современной науки. И все-таки Санта-Фе намного моложе крохотных «пуэбло», разбросанных вдоль берегов Рио-Гранде; некоторые из них на мгновение открываются с поворотов шоссе, упорно ползущего вверх из долины. Потом дорогу перерезывают и заставляют вихлять то вправо, то влево устья древних каньонов, берущих начало где-то высоко в горах; пустынные пространства, тянувшиеся на двадцать миль вдоль шоссе, внезапно заполняются вулканическими холмами, постепенно переходящими в длинные столовые горы. И вдруг на каньоны и холмы будто кто-то набросил пушистое одеяло из зеленых высоких сосен. Пейзаж становится мягче, воздух прохладнее, запахи острее; с открытых мест, с извилин дороги, пробитой в стенах каньона, над верхушками сосен порой еще видны бурые пятна оставшегося позади плоскогорья, но они мелькают все реже и наконец исчезают совсем. Дорога подымается вверх, вьется, петляет, круто поворачивает назад, выпрямляется, бежит все вперед, все вверх, и наконец совсем рядом вырисовываются столовые горы. Дорога взбирается на плоскую вершину одной из них, и отсюда видно, что таких гор пять; все они отходят от основного массива и похожи на пять чуть раздвинутых пальцев, просеивающих песок времени, или на простертую руку гигантского идола, требующего очередной жертвы. Дорога бежит вдоль плато, и было время, когда вы могли либо продолжать путь в горы, либо остановиться здесь и в мерцающей тишине поразмыслить о незыблемости мироздания.

Но теперь, примерно через милю, дорогу преграждают ворота, а за воротами раскинулся город; дальше проезда нет, и если вы не имеете прямого отношения к делу, которым занят город, то вам придется повернуть обратно и поискать для прогулки другое место.

2.

Одно десятилетие мало что может изменить в жизни обыкновенного города, но город на столовой горе среди развалин древних пуэбло, о существовании которого люди с таким трепетом услышали лет десять назад, стал за это время совершенно неузнаваемым. Десять лет назад в этом городе бывали немногие — и это были не случайные туристы, а люди, которые негласно съезжались сюда с разных концов света и оставались в городе на более или менее долгий срок. Большинство приезжих, выполнив какие-то особые задания, тут же уезжало и уже не возвращалось назад. Но были и такие, что возвращались; после долгого путешествия через океан на самолетах или пароходах они выезжали из Санта-Фе по шоссе, ведущему на север, меж горных хребтов, через Рио-Гранде, и подымались на плато столовой горы. И говорят, будто все до одного они поражались происшедшим тут переменам — даже те, кто только вечерами появлялись в центре города, с безмолвным удивлением глядели на длинные улицы, которых еще недавно здесь не было и в помине, на жилые дома и другие здания, выросшие как из-под земли.

Почти все, что было здесь в 1945 году, в том году, когда кончилась вторая мировая война и стало известно о существовании Лос-Аламоса, сохранилось до сих пор: и жилые бараки, и большие деревянные здания, где помещаются лаборатории. Больница находится все там же, в длинном, двухэтажном барачного типа здании, выкрашенном белой краской, и по-прежнему стоит в самом центре городской жизни. Перемена заключается в том, что город невероятно разросся и в нем теперь трудно узнать небольшой, скученный, как индейские пуэбло, поселок, существовавший на этом месте еще несколько лет назад.

Сейчас Лос-Аламос насчитывает почти четырнадцать тысяч жителей и вряд ли может расти еще, так как уже занял собою все пять пальцев простертой руки. В городе есть бензоколонки, рынки, красивые школы и спортивные площадки, административные здания, тротуары и самые настоящие зеленые газоны, лужайки для игры в гольф, магазины, торгующие плетеной мебелью и патефонными пластинками, кинотеатры, редакции газет, отделение банка и стоивший миллион долларов мост, который соединяет засекреченные лаборатории на одном плато с засекреченными лабораториями на другом плато. Теперь обитатели Лос-Аламоса, идя по улицам или тропкам, порою встречают совсем незнакомых людей — несколько лет назад это было возможно, но все же довольно трудно. Отсюда часто ездят в Санта-Фе и даже в маленький городишко Эспаньолу, до которого пятнадцать миль; жителей Лос-Аламоса достаточно хорошо знают в обоих городах и без труда распознают среди приезжих.

Все это произошло за очень короткий срок; но тогда, в 1945 году, только два года отделяло Лос-Аламос от первых звуков, возвещавших о начале строительства, и первого притока жителей, хлынувших сюда по единственной дороге из крупных исследовательских центров на Западе и Востоке, где совершались обряды, предшествовавшие рождению этого города.

В индейских обрядах, которые много веков совершались в окрестностях Лос-Аламоса и до сих пор совершаются в пуэбло у подножия гор, есть некое решающее мгновение — оно обычно проходит незамеченным для тех, кто о нем не знает. Это то мгновение, когда жрец произносит магическое слово. Какие бы церемонии ни предшествовали произнесению этого слова и как бы колоритны они ни были сами по себе, все это лишь подготовка, пролог. Но вот жрец произносит слово — и тотчас же заклинания вступают в силу, они исполнены глубокого смысла и внушают благоговейный трепет.

Очень схожим путем, если верить философу Конту, развиваются основные человеческие понятия: они проходят сначала стадию теологического или фиктивного состояния, потом метафизического или отвлеченного (в котором обычно формируется магическое слово), и наконец научного или позитивного состояния (в котором это слово произносится вслух). Почти то же самое происходило с замыслом, для осуществления которого был построен Лос-Аламос. Годами свершались обряды в мозгу ученых всего мира. Магическое слово постепенно складывалось в абстрактных понятиях датчан и немцев, англичан, поляков, австрийцев, венгров, шведов, итальянцев, голландцев, французов, американцев и русских. Ученые исступленно плясали в своих лабораториях, как пляшут жрецы и знахари на священных празднествах, ночи напролет наблюдали вспышки на экранах своих осциллоскопов, и наконец было произнесено магическое слово «расщепление». Волшебство свершилось, и с этой минуты заклинания вступили в силу.

Пять длинных столовых гор образуют между собой проемы или каньоны, или, как их здесь называют, арройос; некоторые из них глубиною в сотни футов, и в каждом каньоне дно покрыто гравием и остатками когда-то протекавшей здесь лавы, в каждом каньоне под сенью густых деревьев стоит полумрак и тишина. Еще при зарождении нового города планировщики поняли, что в каньонах нельзя поселить людей, зато лучшего места для особо секретной работы, пожалуй, и не найти. Центральную гору избрали для постройки этого города из-за ее уединенности, но и эта уединенность оказалась недостаточной для некоторого рода работ, которые предстояло выполнить местным обитателям; такие работы было необходимо вынести за пределы даже этого города.

Дорога налево от шоссе существует давно, еще с тех пор, когда эта пустынная местность привлекала только туристов и влюбленных да всякого рода чудаков, склонных к созерцанию; она спускается с плато центральной горы и ведет сквозь чащу деревьев на дно одного из каньонов, где почва не слишком бугристая и не загромождена скалами. Пока на плато развертывалось большое строительство, здесь расчистили от деревьев поляну, а на поляне выстроили здание. С виду оно ничем не выделялось, не наводило на мысль о каком-то особом назначении и могло привлечь внимание лишь потому, что от самого сотворения мира это, по всей вероятности, была первая постройка в каньоне. Если здесь что и было, то даже от развалин не осталось и следа. Только одно это здание и стояло в каньоне. Выстроенное из бетонных блоков и дерева, оно было сорока футов в ширину и пятидесяти в длину; одна его сторона вплотную примыкала к стене каньона, а на противоположной стороне, перед единственной дверью было небольшое крыльцо со ступеньками. Местоположение участка, связанного с городом только проселочной дорогой в несколько миль длиной, представляло значительные трудности для строителей, но строители преодолели эти трудности. Они исправили дорогу и сделали ее вполне проходимой для грузовых машин, подвозивших строительные материалы. Вскоре грузовики стали привозить письменные столы, пишущие машинки и конторские шкафы, длинные лабораторные столы и разное техническое оборудование, в том числе множество измерительных приборов и ящиков с различными шкалами. А немного погодя джипы и военные машины, снующие по дороге взад и вперед, стали совсем привычным зрелищем, хотя видели его только те, кто сидел в этих машинах.

Каждое утро в каньон с промежутками в пятнадцать минут прибывали машины — по одиночке, по две, а то и по три или по четыре. Водители и пассажиры выходили из машин, подымались по ступенькам и исчезали за дверью. Часто они привозили с собой еду и не выходили из здания до конца дня. Нередко они приезжали к вечеру, и тогда окна бетонного здания ярко светились до десяти или одиннадцати часов, иной раз — до часу-двух ночи, а бывало, что и до самого утра. Иногда дверь открывалась и кто-нибудь выходил постоять на крыльце или спускался на поляну, курил, глядел вверх на сосны и осины или лениво перебрасывался двумя-тремя фразами с одним из солдат, днем и ночью дежурящих возле двери.

На дне каньона стояла такая же тишь, как и в прежние времена, когда здесь не было этого здания. Работа, происходившая внутри, не сопровождалась никаким особым шумом. Только иногда, зимою, когда деревья мерзли под мелко сеявшимся снегом, в стенах каньона отдавалось слабое эхо от скрежета металла по металлу да время от времени какой-то неясный прерывистый звук подымался до истерического визга, падал до глухого бормотания, потом снова становился громче, потом опять тише и внезапно обрывался. Но в другие времена года густая листва деревьев и щебетанье птиц заглушали даже самые обычные звуки — голоса, стук пишущей машинки, скрип открываемой двери.

Весною, с середины мая, над серыми стволами осин колышутся и трепещут блестящие зеленые листья, а по краям поляны, там, куда ветер или птицы занесли семена, расцветает голубой водосбор и другие горные цветы.

С той поры, как в этом здании началась тайная бесшумная работа, она не прекращалась ни на минуту; работа, без сомненья, продолжается и по сей час и, быть может, в этом же самом здании. Впрочем, поручиться трудно. Когда существование города перестало быть тайной, сюда время от времени стали приезжать по специальным пропускам гости — друзья и родственники местных жителей, любознательные журналисты, представители фирмы «Элкс и Киванис», конгрессмены и так далее. Но здания, где идет работа, охраняют двойные ограды, прожекторы по ночам и вооруженные часовые, дежурящие круглые сутки; эти здания не включены в список городских достопримечательностей, которые показывают приезжим, и приезжие никогда не допускаются в каньоны. Одно только можно сказать с уверенностью: если работа в этом каньоне продолжается до сих пор, то сейчас ее ведут совсем иными способами, чем до случая, происшедшего однажды во вторник, в мае месяце, вскоре после окончания второй мировой войны.

3.

В этот день, в пятом часу, доктор Чарлз Педерсон стоял в ординаторской больницы Лос-Аламоса.

Ординаторская находилась в восточном крыле длинного стандартного дома. Из ее двух окон был виден пирамидальный пик Тручас, высившийся в сорока милях отсюда, за долиной Рио-Гранде, и снеговая линия, заметно отступившая вверх после весеннего таяния, и седловина между Тручасом и соседним пиком чуть поменьше, с южной его стороны. Доктор Педерсон вспомнил, как он взбирался по склону горы со стороны седловины и представил себе одинокую мужественную человеческую фигурку на фоне первобытной природы. С той минуты, как девять дней назад доктор Педерсон взошел на пик Тручас и постоял на самой вершине, его волновали чувства и даже мысли, настолько сокровенные, что ими ни с кем нельзя было поделиться, и настолько чуждые небольшому кругу его убеждений (которых, впрочем, до сих пор ему вполне хватало), что они не укладывались ни в какие привычные рамки.

Прежде ему не стоило труда справляться с подобными ощущениями — вернее, они, к счастью, не всегда доходили до его сознания. Послушный сын состоятельных родителей, живших в тесном предместье одного из городов на Востоке, он был, как стрела, нацелен на единственную мишень — профессию врача; мать натягивала тетиву, отец смазывал лук, Чарли послушно трудился, и вот в двадцать восемь лет он врач в чине капитана, убежденный, что еще год или два близости к делу исторической важности будут чрезвычайно полезны для его дальнейшей карьеры. А сейчас он охвачен полным смятением, которое вызвано чем-то таким, что раньше он всегда умел определить, подвести под какую-нибудь рубрику и предать забвению, как обыкновенную студенческую блажь, как действие хмеля после вчерашней пирушки, как неизбежное влияние нью-йоркских евреев, журналистов, художников — словом, как нечто, к чему не стоит относиться всерьез. О, смятенный дух! Девять дней назад, собираясь на прогулку (в рюкзак были уложены сэндвичи, термос с кофе, аптечка первой помощи и прочие полезные предметы), доктор Педерсон изучил две напечатанные в газете Санта-Фе памятки для туристов, совершающих восхождение на горы, и постарался запомнить щедрые наставления двух-трех друзей, которые уже совершали такие экскурсии. Все они оказались очень полезными — эти советы, но жуткое ощущение на вершине пика Тручас, когда стоишь над всем миром, один среди беспредельного неба, и ветер бьется где-то у твоих ног, — никто не подготовил его к этому; впрочем, если б кто-нибудь и попытался, Педерсон пропустил бы такие слова мимо ушей, не имея оснований бояться того, с чем никогда в жизни еще не сталкивался.

Он не слышал, как в комнату вошла медицинская сестра.

— Значит, снова за работу, mon capitaine. Вас там ждет Герцог.

— О, господи!

— Вот именно, — сказала девушка. — Но он хочет вас видеть.

— А я вовсе не хочу его видеть. Зачем он сюда ходит? Где он, на улице или тут?

— Он стоит на ящике под окном и разговаривает с больным, хотя это, как известно, запрещено.

— Ладно, пусть себе. По крайней мере, это меня избавит от разговора с ним. Можно подумать, что он здесь самый главный. И чего только он поднял такую суматоху? Война ведь уже кончилась.

— Милый доктор Педерсон, — девушка склонила голову набок и всплеснула руками. — Я это от вас уже не в первый раз слышу… Вы… как это говорится, un innocent. Это же военный объект. Здесь делают бомбы. Поэтому многим тут как-то не по себе. Кроме врачей, конечно. Врачи всегда такие спокойные и собранные.

До чего же приятно бывает смотреть на такую молоденькую сестру, свежую и изящную, в отлично накрахмаленном белом халате, которая, как подсолнечник под лучами солнца, нежится в обществе окружающих ее врачей! А между тем, заурядная сестра, которая может быть какой-угодно, только не изящной, считает, что врачи, как правило, страшные гордецы, любят порисоваться и что с ними умрешь со скуки; в комнатах сестер, где обычно перемывают косточки всему медицинскому персоналу, отпускаются тысячи шпилек по поводу чванливости врачей. Врачи же, в свою очередь, держатся мнения, что сестры, как правило, невежды и безнадежные тупицы, что они либо бесполы, либо слишком льнут к мужчинам и вообще представляют собою главную угрозу здоровью пациентов. Правда, бывает, что врачи женятся на медицинских сестрах; тут, конечно, берет свое привычка к каждодневному общению, и природа, которая не терпит пустоты, нередко порождаемой разбитыми иллюзиями и непрерывным бегом времени, стремится заполнить ее чем попало. Но ни мисс Бетси Пилчер, ни доктор Педерсон, стоявшие в ординаторской и глядевшие друг на друга, не подозревали об этом.

Доктор Педерсон зашагал взад и вперед по комнате, точно так же, как когда-то шагал его учитель доктор Септимус Стил. Мисс Пилчер думала о Герцоге — он не такой надутый, как этот выступающий журавлиным шагом доктор, но слишком занят собой и ничем другим не интересуется. Она подошла к окну, слегка покачивая бедрами, — ей нравилась такая походка.

— Все-таки, придется его принять, — сказал доктор Педерсон.

Бетси промолчала, теребя шнурок от шторы. (Еще бы ты его не принял!). Она смотрела на пик Тручас — никогда она на него не взбиралась, никогда не взберется, и ее туда вовсе не тянет. Но сегодня Тручас словно заколдовал ее или, быть может, Чарли Педерсон оставил у окна демонов тревоги, и они сейчас витают вокруг Бетси. Во всяком случае, на нее вдруг нашло мрачное настроение; сегодня она не пойдет ни в кино, ни в военный клуб, будет сидеть одна в своей комнате и, возможно, проревет весь вечер.

— Уж на этот раз я сумею его одернуть, — сказал Чарли, продолжая шагать на манер доктора Септимуса Стила.

«Горные овцы нежнее, степные же овцы жирнее, стало быть, мясо последних будет гораздо вкуснее», — произнесла про себя Бетси. Пусть ниточка ее мыслей началась с пика Тручас, но все равно привела она к штабному писарю сержанту Роберту Чавезу, который научил ее, помимо всего прочего, этим старинным, немножко напыщенным прибауткам и повел бы сегодня в кино или в военный клуб, если б его не отправили в Бикини на испытание атомной бомбы. («Хочет, чтоб я позвала Герцога, пусть так и скажет, я не обязана угадывать чужие мысли».) Если б на том ящике под окном сейчас стоял Роберт, она бы ему высказала все начистоту.

«Слишком уж все это затянулось», — сказала бы она. («Что затянулось, детка?»)

«Ну, армия, атомные бомбы, испытание новых бомб и все прочее… Это не жизнь». («Ну-ну, девочка, спокойно!»)

«Все тут какие-то взвинченные. Это не жизнь». («Ты сама взвинчена, детка, неужели ты не рада, что я вернулся?»)

Вертя шнурок от шторы и легонько постукивая им о стекло, Бетси представила себе, как она высовывается в окно, целует Роберта, поправляет ему галстук и затем они идут в военный клуб.

— Будьте добры, позовите его сюда, — сказал доктор Педерсон.

— Пожалуйста, — ответила Бетси и пошла к двери. Педерсон раздраженно покосился на ее виляющие бедра, но раздражение исчезло вместе с Бетси, и он снова принялся шагать по комнате.

— Я сумею его одернуть, — вслух повторил Чарли и усмехнулся, но тотчас же провел рукой по лицу. Собственно говоря, ничего смешного тут нет, и он, скорее, взволнован, или, вернее, смущен, так как волноваться совершенно не из-за чего. Во всяком случае, дело не в Герцоге — Герцог в конце концов просто человек, и порядочный балбес к тому же. Вот вершина горы — это уже не так просто; иными словами (так говорил себе Чарли), и человек это не так-то просто, если этот человек — ты сам. Чарли порадовался своему глубокомыслию и мельком, с презрением подумал о Бетси Пилчер, круглой невежде и потаскушке, хотя, впрочем, одно ее выражение поразило его своей точностью: здесь многим не по себе, сказала она, почти у всех немножко взвинчены нервы.

И все же овладевшая им сейчас нервозность была связана именно с Герцогом, вернее, с тем, что он решил высказать Герцогу. Если говорить честно, вся беда в том, что он не привык иметь дело с метеорами, вроде Герцога. А если уж быть честным до конца, то беда в том, что доктор Педерсон не играл заметной роли в жизни города за оградой: он почти ничего не знал о том, что делается в засекреченных зданиях, и даже не имел права входить туда; вздумай он уехать, его отсутствие вряд ли было бы ощутимым, и замену ему нашли бы мгновенно; кроме того, он живет здесь меньше года, а это значит, что для него никогда не будет доступа в обособленный мирок тех, кто создавал этот город, кто с самого начала участвовал в его грандиозной работе. В то время, как Герцог… Конечно же, этим и объясняется его взвинченность. Должно быть, так.

— Мне крайне неприятно беспокоить вас, доктор, — сказал Герцог, входя в комнату, — но ваш пациент жалуется на боли. Не думаете ли вы, что…

Голос у Герцога был мягкий и приветливый, а манеры чрезвычайно деликатные. Это был человек небольшого роста, его костюм обвис от тяжести рассованных по карманам карандашей, ручек, бумаг и документов разного формата и в разных обложках. Он спокойно стоял у двери, чуть склонив голову набок и опустив руки; в одной руке он держал какую-то банку, очевидно, с вареньем.

— О, мистер Герцог! — приветствовал его доктор Педерсон (он уже знал, что здешние европейцы — а все они были докторами каких-нибудь наук — предпочитают, чтобы их называли просто «мистер такой-то», что касается до этого «О», то у Чарли оно вырвалось нечаянно, он хотел протянуть «A-а», но это не всегда у него получалось).

— Лучше бы отправить его в эту больницу, как ее… больницу Брунса, кажется? Словом, в Санта-Фе. По крайней мере, мне так кажется. Здесь он что-то не поправляется.

— Позвольте, мистер Герцог, мы с вами это уже обсуждали — и не раз. Он на пути к полному выздоровлению. Предоставьте уж нам довести дело до конца.

— Очень важно, чтобы он поскорее вернулся к работе. Я все-таки считаю, что лучше было бы… Не могли бы вы договориться с больницей Санта-Фе?

— Нет, не могу, мистер Герцог. У него самый обыкновенный перелом ноги, кость срастается, процесс заживления идет хорошо и было бы нелепо…

— Он не должен задерживаться ни на один лишний день, его ждет работа. Это чрезвычайно важно.

Если судить по тону Герцога, то это действительно было важно. Он произносил слова, нарочито отчеканивая каждый слог, и от этого каждая фраза в целом казалась более веской, чем все слова в отдельности. Герцог уперся взглядом в Педерсона. Он переложил банку варенья из одной руки в другую, и Педерсон проследил глазами за этим движением. Бетси Пилчер, вошедшая следом за Герцогом и стоявшая на пороге, вдруг спросила:

— Но почему это так важно? Ведь война-то кончилась.

Герцог искоса взглянул на Бетси через плечо и, усмехнувшись, снова повернулся к Педерсону.

— У нас всегда срочная работа. Что плохого, если его осмотрят в больнице Санта-Фе?

— Мистер Герцог, — начал было Педерсон, но его голос сорвался на последнем слоге. «Да он нервничает», — подумала Бетси, глядя на Педерсона с внезапно пробудившимся интересом.

— Мистер Герцог! — Педерсон снова зашагал по комнате. — По сравнению с вами и многими другими я здесь новичок. Я почти ничего не знаю о вашей работе. Но иногда мне приходит в голову, что именно благодаря этому… свежий, неискушенный взгляд со стороны, понимаете… именно благодаря этому я мог бы дать вам дельный совет насчет того, как распределить вашу работу. Мне хотелось бы как-нибудь потолковать с вами и, так сказать, попытаться…

Он остановился перед Герцогом, слегка развел руками и вопросительно поднял брови. «Да что ты в этом понимаешь!» — говорил устремленный на него взгляд Бетси. Герцог мельком взглянул на Педерсона и отвернулся к окну.

— По-видимому, здесь у всех немножко шалят нервы, — сказал он наконец. — Должно быть, причиной тому — испытания бомбы. Мне уже известно несколько точек зрения на эти испытания, хотя, вероятно, поскольку дело совершенно новое, не следует торопиться с выводами. На мой взгляд, испытания не представляют собой никакой опасности… во всяком случае, для персонала. Пожалуй, из политических соображений сейчас не стоило бы устраивать такие демонстрации. Однако это не моя забота. Тут и там ведутся кое-какие исследования, есть надежда, что энергию будут использовать и в других целях — в мирных. Не войну и не испытания бомбы задерживает мистер Матусек. В его ведении, можно сказать, небольшой мирный сектор. Вот так. Все мы немножко взвинчены и все по разным причинам — у каждого своя. Хорошо, я оставляю его на ваше попечение. Вы совершенно правы. Но по-моему, вы не совсем отдаете себе отчет, какого рода у меня работа, доктор Педерсон. Бетси, будьте добры, передайте вот это мистеру Матусеку. Я совсем забыл.

Он вручил Бетси банку с вареньем и ушел. Бросив на Педерсона быстрый взгляд, Бетси тоже вышла. Педерсон опять подошел к окну и стал смотреть вдаль.

Не так уж много людей побывало на горных вершинах, если не считать таких вершин, куда ведут удобные дороги и где на каждом шагу попадаются киоски с прохладительным; еще меньше любителей совершать восхождение в одиночку: обычно все предпочитают иметь спутников, ибо надо же с кем-то делиться впечатлениями. Одинокий человек на вершине горы — это, вероятнее всего, пророк; недаром Моисей, Заратустра и другие пророки уединялись либо в горы, либо, что примерно то же самое, в пустыню. И если человек, поднимающийся на вершину горы в одиночестве, еще не пророк, то вполне может стать им, хотя бы на время, — именно так и случилось с доктором Педерсоном.

— Ну, Герцог, слава богу, больше надоедать не будет, — сказал он себе, но одна упорная мысль засела у него в мозгу, не растворялась в других мыслях, не оставляла его и только как бы отодвинулась в сторону, а в памяти и перед глазами стояла его собственная одинокая фигура на вершине пика Тручас: ветер бьется у его ног, ступни утопают в снегу, а вокруг простирается чудесная страна столовых гор, скалистых вершин и каньонов, яркого, словно отполированного неба, безмолвных пуэбло и всепроникающего далекого прошлого.

Минут десять он смотрел с вершины пика в другую сторону, на восток. Там широко расстилались бескрайние просторы равнины. Горная цепь вздымалась сразу, отвесной стеной. Потом Чарли обернулся назад и вдруг представил себя мальчишкой, который вскарабкался на высокий забор и увидел то неведомое, что скрывается по другую сторону; право же, надо бы громко окликнуть обитателей тех равнин и поведать о том, что происходит на плато и в каньонах. Чарли довольно долго тешился этой фантазией и даже придумал, что бы он сказал. «Там, на той стороне, люди держат пальцы на кнопках управления вечностью», — крикнул бы он. А на равнинах толпы людей, и все с нетерпением ждут, что он им скажет, и, услышав эти слова, они станут растерянно переглядываться, потом так же растерянно уставятся на него, словно ожидая, что за этим последует нечто более вразумительное.

И вот сейчас, девять дней спустя, фантастическое, чтобы не сказать нелепое, видение (а также эта патетическая фраза) не выходило у него из головы, и он чувствовал себя не то мальчишкой, не то поэтом, не то еще кем-то, но, во всяком случае, не тем здравомыслящим человеком, каким он был на самом деле. В тот день, на пике Тручас, он долго глядел вокруг, потом съел сэндвич, швырнул вниз несколько камешков, покричал, удивляясь, каким неправдоподобно слабеньким и жалким кажется его голос, и вдруг вспомнил фразу, приписываемую одному ученому (он будто бы произнес ее незадолго до взрыва опытной бомбы в Аламогордо). Педерсону рассказали об этом уже после взрыва — собственно говоря, даже после взрывов в Хиросиме и Нагасаки; с тех пор каждый раз, когда он вспоминал эти слова, на него находило беспокойство; но что за нелепость думать об этом на вершине горы!

«По моим расчетам, — так будто бы сказал ученый, — один шанс из десяти, что бомба вообще не взорвется, и один шанс из ста, что она воспламенит атмосферу». Этот ученый был Бэйли, выдающийся исследователь, и, между прочим, лауреат Нобелевской премии.

Педерсон приехал в Лос-Аламос в тот трехнедельный промежуток, который отделял Аламогордо от Хиросимы. В городе он не знал ни души и в то напряженное время, кроме прохожих на улице, видел только «понедельничных пациентов». В понедельник к нему обычно являлись со всевозможными пустяковыми ранениями после воскресных прогулок, рыбной ловли, лазанья по скалам, осмотра старинных пуэбло, восхождений на горы и прочих развлечений, которыми жители Лос-Аламоса, в большинстве своем прибывшие из цивилизованных частей страны, пытались скрасить гнет неблагоустроенного быта, нехватку воды, безысходную засекреченность, тяжкую необходимость как-то оправдывать производство бомб и другие мало приятные особенности жизни на плато. Педерсон лечил ссадины, делал перевязки, выслушивал рассказы о падениях, ушибах, незамеченных гвоздях — и только. Летом 1945 года продукцию Лос-Аламоса не полагалось обсуждать вслух, хотя все жители города знали, что тут происходят грандиозные события, а большинство знало даже, какие именно. Но никто не рассказывал об этом новому доктору, а он и понятия не имел, как приступить к таким расспросам. У него не было никого, с кем он мог бы поделиться своими случайными догадками и предположениями, которые заводили его бог весть в какие дебри, когда он слушал недоступные его пониманию разговоры о новом виде энергии. Примерно через неделю после окончания войны к нему зашел молодой физик Луис Саксл. Он собирался лететь в разрушенные японские города с заданием от военного ведомства определить нанесенный атомной бомбой ущерб. «По крайней мере, внешний», — криво усмехнувшись, сказал он Педерсону. Педерсон сделал ему укол, вскрыл нарыв на пальце и рискнул задать несколько осторожных вопросов. Через некоторое время Саксл пригласил доктора к себе распить бутылочку. В тот вечер Педерсон и услышал от Саксла фразу Бэйли.

— Но ведь это же он не всерьез? — встревожился Педерсон, и его рука со стаканом застыла в воздухе. — To-есть, он, конечно, сам в этом не уверен?

— Думаю, что уверен, — ответил Саксл. — Бэйли не такой человек, чтобы бросать слова на ветер.

— А, дьявол вас побери! — выругался Педерсон, что с ним бывало довольно редко. — Значит, вы делаете бомбу, которая может разнести на куски весь мир?

Педерсон слышал, что Саксл отвозил в Аламогордо опытную атомную бомбу; он спросил его об этом, и Саксл в ответ рассказал довольно забавную историю: он отвез разобранную на части бомбу к месту испытания не то в качестве нежной матери, не то банковского курьера; кстати, он даже получил от какого-то полковника расписку, словно это была не атомная бомба, а самая обыкновенная посылка. Педерсон спросил, нельзя ли взглянуть на расписку, и Саксл показал ее; Саксл ни словом не обмолвился о своей работе над атомной бомбой, зато очень точно и ясно описал взрыв. Постепенно Луис Саксл стал все больше и больше нравиться доктору Педерсону. Но в тот вечер напряжение, с каким Педерсон ждал каждого его слова, могло вылиться в совсем противоположное чувство.

— Можно было рассчитывать на одну из трех возможностей, — сказал в тот вечер Саксл, — и, кажется, единственная приемлемая из них заключалась в том, что бомба вообще не взорвется. Многие считали, что так и будет, но Бэйли, по-видимому, думал иначе. Один шанс из десяти — теперь, когда нам стало известно гораздо больше, чем тогда, мы понимаем, что в устах Бэйли это не предвещало ничего хорошего. А один шанс из ста — это уже чудо, или даже больше того. Бэйли не считал, что атомная бомба взорвет весь земной шар, но, пожалуй, не исключал такой возможности. Я тоже.

Педерсону стало жутко.

— Но допустим, ваши знания были недостаточны? Или, скажем, разве вы не могли упустить какую-нибудь мелочь? Ошибиться в расчетах? Разве это не могло случиться?

— Конечно, могло, — тут тоже один шанс из ста. По-моему, Бэйли, да и не он один, сказал бы так: один шанс из ста за то, что произойдет любая непредвиденная случайность.

— Послушайте, — сказал Саксл немного погодя. — Я… мы с вами неправильно подходим к этому вопросу. Мы не понимаем друг друга, и, кажется, это безнадежно…

Разумеется, они не понимали друг друга, они толковали — вернее, Саксл толковал — о квантовой теории и о принципе неопределенности со ссылками на статистическую природу современной физики; а Педерсон заговорил о… о чем? Трудно сказать, о чем именно, но последние его слова были о «безответственности интеллектуального деспотизма». Он даже не произнес этих слов, он пробормотал их, отчасти потому, что не привык к таким сложным выражениям, а также потому, что окончательно запутался и перестал понимать, о чем идет речь.

— Слушайте, Чарли, — продолжал Саксл, — представьте себе, что вы стоите неподвижно и в вас выстрелили тринадцатидюймовым снарядом. Он летит прямо на вас со скоростью нескольких тысяч футов в секунду. Если вы не сдвинетесь с места, то результат нетрудно предугадать. Но может быть и так, что снаряд пролетит мимо и даже не заденет вас. Есть шанс, что это может случиться, — пусть очень небольшой, но все же он существует. Поэтому исключать его нельзя. Но если мы об этом все-таки говорим, это вовсе не значит, что… ну, короче говоря, мы просто отдаем дань вероятности.

Педерсон задумался; эти слова его чуточку успокоили. Но тут же, в приступе раздражения, он потребовал у Саксла ответа, почему Бэйли сказал «один шанс из ста».

— Уж сказал бы — один из миллиона.

— Он обращался к физикам. Если б он имел в виду других, то, может быть, — и даже не может быть, а наверное — объяснил бы, что он подразумевает под одним шансом из ста…

— Да ведь мир состоит не из одних физиков; значит, все прочие так ничего и не поймут?

— А он говорил это не для всех прочих — только для физиков.

В конце концов Педерсон начал кое-что понимать — новый приятель сумел растолковать ему, в чем тут дело. Он говорил серьезно, ничуть не свысока и время от времени отхлебывал из стакана. Если в результате научных исследований исчезли абсолюты, — а, видимо, это так и есть, — то единственный разумный путь, при котором возможен интеллектуальный прогресс, — это путь вероятностей.

— Но наука кончилась в Чикаго, в 1942 году, — вспомнил Педерсон слова Саксла, сказанные им в тот же вечер, на прощанье. — То, что здесь происходит, имеет мало общего с наукой. Здесь производство, вырабатывающее определенную продукцию. Как оно повлияет на интеллектуальный прогресс, я не знаю. Во всяком случае, не берусь сказать. Вернее, не хочу. А к чему ведут вероятности, это уже другой вопрос — это дело социологов, политиков, философов, сознательных граждан, но не физиков, если только они не являются одновременно социологами, политиками и так далее. Раньше была наука, Чарли, а теперь — атомная бомба. Раньше был мир, теперь — война. Были ученые, а теперь огромная государственная атомная станция, махина вроде армии. Ну что, теперь вам не кажется, что мы с вами говорим о разных вещах?

Но на вершине горы, быть может благодаря особой атмосфере, слова Бэйли звучали в ушах Педерсона громче всех разъяснений Саксла; и Педерсон пришел к убеждению, что один шанс — будь он на сотню или миллиард — это все же реальная возможность. Вопрос, который Чарли Педерсон не решался задать никому, все время мешал ему, как туман, как непрошенная дремота, как песчинка в глазу. Неужели жизнь на земле так мало значит, что можно говорить об ее уничтожении как об одном шансе из стольких-то? Затем вопрос этот сложился иначе: неужели эти люди не понимают, что нельзя заходить так далеко, что они несут ответственность не только перед своими близкими, но и перед самой жизнью? Но Педерсону в те минуты было не так-то легко сосредоточить мысли на значении жизни. Он прошелся взад и вперед, съел еще один сэндвич, швырнул вниз еще несколько камешков. Ну хорошо, а разве это не является злом по своей природе? Или, хуже того, не сводит ли это значение добра и зла к нулю? Но это был тот же, или почти тот же вопрос, с которого он начал, и, окончательно зайдя в тупик, Педерсон не знал, что делать, — разве только спуститься с горы в надежде, что это странное настроение развеется по дороге.

Прежде чем начать спуск, Педерсон долго смотрел на плато Лос-Аламос, лежащее внизу в сорока милях отсюда; его смутно тревожила мысль о том, что от совершающейся на этом плато громадной работы нет даже точечного следа в дымке пространства, ее не увидишь, не почувствуешь, даже не заподозришь о ее существовании, она — ничто. С того места, где стоял Педерсон, все плато, кишащее людьми — людьми, которых он знал, — застроенное домами, наполненное гулом свёрл и генераторов, гудками машин и голосами детей, отсюда казалось маленьким и пустынным, и только стекла, полыхавшие отблесками заходящего солнца, свидетельствовали о том, что люди там держат пальцы на кнопках управления вечностью, — пусть эта фраза настолько патетична, что он, конечно, постесняется произнести ее при ком-нибудь вслух, зато она довольно точно выражала его ощущения.

Глядя вниз, Педерсон вспомнил молодого человека, который в маленьком домике на дне каньона всего через день-два после памятного разговора с Сакслом слишком сильно нажал на одну из таких кнопок и от этого через двадцать дней умер. Педерсону никак не удавалось сделать еле уловимое движение глазами, чтобы перенести фокус зрения с плато на тот каньон, скажем, где стоял домик, в котором раньше работал молодой физик, а сейчас работает его друг Саксл. От плато до каньона четыре или пять миль — четверть часа езды на машине по петляющей дороге, но для горы и для человека, глядящего с вершины горы, это было ничто; там проходила граница безопасности, но для горы этой границы не существовало и для человека, глядящего с горы, тоже.

Педерсон спустился с пика Тручас, но странное настроение не развеялось дорогой. Вопрос, который самому Педерсону был неясен, не говоря уже о том, что он останется без ответа, да и вряд ли будет кому-нибудь задан, не выходил у него из головы. Педерсон был так рассеян, что это бросилось в глаза кое-кому из друзей, двум-трем пациентам и уж конечно Бетси Пилчер, которая приставала к нему со всякой чепухой.

— Что у вас — нервозность, раздражительность, переутомление? — спросила она Педерсона.

— Я себя чувствую прекрасно, — буркнул он.

— А похоже, будто у вас и то, и другое, и третье, — сказала Бетси. — Я и сама места себе не нахожу. Хоть бы скорей прошел вторник двадцать первого числа.

— Почему? Это еще что такое?

— Ну как же, помните Нолана? То, от чего он умер, случилось во вторник двадцать первого августа. А сейчас первый такой месяц.

— Какой месяц? И почему первый? Что вы городите?

— После вторника двадцать первого августа первый раз вторник приходится на двадцать первое число.

— Ну и что? — резко спросил Педерсон; он начинал понимать, в чем дело, но не желал поддаваться подобным мыслям и сердито поглядел на Бетси.

— Ну и ничего. Скорей бы прошел этот день, вот и все.

— Ей-богу, вы просто с ума сошли. Неужели вы так суеверны? Вот уж не думал.

— Скорей бы прошел этот день, — повторила Бетси. — А насчет того, что я с ума сошла, вы бросьте. Не мне одной это не дает покоя.

Сознание, что сегодня вторник двадцать первого мая, не покидало Педерсона все время, пока он думал о том, что Герцог больше не станет ему надоедать, что сломанную ногу Матусека он будет лечить, как обычно лечат такие переломы, а пока он размышлял о словах Бэйли, о значении жизни, о добре и зле. Словно во сне, он молча бродил возле окна, иногда принимался теребить шнурок от шторы, а мысли его то и дело возвращались к пику Тручас и к своим тогдашним ощущениям. В больнице стояла тишина. С тротуара за окном Педерсону помахала рукой молодая женщина, мать ребенка, у которого он вчера вытащил из ноги четыре колючки. И Педерсон кивнул ей, думая о том, что с пика Тручас кажется, будто здесь совершенно ничего не происходит. Календарь, висевший на стене, вдруг смутил его и он поспешно отвел глаза. Стенные часы показывали без двадцати пять, и Педерсон поймал себя на том, что чего-то ждет: он ждет, чтобы часы пробили пять, — тогда он сможет уйти домой; ждет, чтобы вздор, который наговорила Бетси, улетучился из памяти; ждет, чтобы что-то случилось. Он вспомнил воображаемые толпы людей, которые будто бы стояли в ожидании внизу, по ту сторону отвесной стены гор; над равниной нависла недоуменная тишина, а он все всматривался вдаль, ища каких-то многозначительных признаков на отдаленном плато, ничего не находя, ничего не видя, не умея даже отличить плато от каньона в пяти милях отсюда, где ровно девять месяцев назад кто-то чуть сильнее, чем нужно, нажал кнопку управления. О, смятенный дух!

4.

На крыльце дома в каньоне у самой двери сидит солдат; покачиваясь на задних ножках стула, он читает приключенческий роман и по временам следит глазами за птицей-кардиналом, порхающей среди деревьев, которые обступают поляну перед домом. Птица проносится мимо, делает крутой вираж, взвивается кверху и исчезает.

«Веда, не гляди туда! — читает солдат. — Теперь им конец! Ты хочешь знать, что произошло? Мы своим астральным лучом разрушили их гравитационный регулятор! Жизнь твоего отца спасена, Веда, и люди садов с метероида снова станут свободными. О, только бы не нагрянули космические мародеры! Но как от них скрыться?»

Солдат роняет книжку на колени. Он оглядывает поляну, но птица уже улетела, и теперь он шарит глазами по цветам, мельком оглядывая кустик за кустиком. Солдат знает, чего ищет, но, как всегда, нерешительно водит взглядом вокруг да около. Кто его знает, как называется этот странный оранжевый цветок на краю поляны, недалеко от крыльца; солдат уже давно приметил его и, найдя глазами, устраивается на стуле поудобнее и, почти сам того не сознавая, настораживается, чтобы кто-нибудь, выйдя из дома, не застал его врасплох. Солдат прислушивается и замечает, что глухой прерывистый звук с каждой секундой становится громче и громче. Этот звук всегда вызывает в нем смутное беспокойство: ему кое-что известно о том, что происходит там, внутри, и он понимает, что звук этот означает скрытую опасность, страшную опасность, которая кажется еще страшнее оттого, что он толком не знает, в чем она состоит. Но, быть может, так даже лучше: пока слышен звук, никто не выйдет из дома, и солдат спокойно предается созерцанию цветка. Из чашечки торчит большой, окруженный лепестками пестик, похожий на мужской орган. Вот уже сколько дней солдат тайком глазеет на эту странную штуку — с тех самых пор, как кто-то, выйдя из дома, указал ему на цветок и спросил, не вызывает ли это у него желания съездить в Санта-Фе. Солдат не сразу понял — он еще не видел таких цветов, они растут только на Западе и только в горах, — а разобрав, в чем дело, вдвойне смутился и оттого, что проявил такую тупость, и от того, что увидел. Даже и сейчас, когда солдат разглядывает цветок украдкой, он смущает и вместе с тем волнует его. Солдат задумал сорвать цветок, когда в следующий раз поедет в Санта-Фе, и для смеху преподнести одной тамошней девчонке — все равно она не из тех, на которых женятся.

Что за опасность, о которой напоминает тревожный звук, солдату никто не говорил, но он сам кое о чем догадался, услышав о случае, происшедшем еще до его приезда; и все-таки он знает меньше, чем ему хотелось бы знать при других обстоятельствах, и больше, чем ему следовало бы знать в такой обстановке, как сейчас. Он, например, точно знает — ему сказал один знакомый покойного Нолана, — что если б Нолан выжил, он никогда не имел бы детей, да что там дети — он вообще в этом смысле никуда бы не годился. Значит, если там что-то случится, то прежде всего страдает самое чувствительное место, а это, наверное, такой ужас, что даже не хочется расспрашивать подробнее… А все цветок — это он навел его на мысли об этом: и о бедном Нолане, и о том, какие тут бывают страсти, а заодно и о Санта-Фе и той девчонке. Говорят, один начальник, очень строгий насчет военной дисциплины, заявил, что Нолан, мол, получил по заслугам, потому что нарушил очень строгий приказ — остался в этом здании, когда все ушли, и самовольно затеял какой-то опыт, который ему вовсе не полагалось делать. Но солдат, глядя на цветок, жалеет беднягу Нолана и дорого бы дал, чтоб узнать, что происходит там внутри, где прерывистый звук вдруг переходит в скрежещущий, визгливый, непрерывный вой, такой громкий (солдат вдруг осознает это и, забыв о цветке, выпрямляется на стуле), какого он не слышал за все три месяца, что сидит тут возле двери.

Ему делается страшно от этого звука — мало ли что может случиться, хоть стены и толстые. Он встает со стула и отходит от двери, к самому краю узенького крылечка. Стоит, прислушиваясь, чего-то выжидая, и вдруг изнутри доносится вопль, перекрывающий громкий скрежет: «Лу-и-и-с!» И вслед за пронзительным, протяжным криком вдруг — треск, резкий, короткий, мгновенно потонувший в тишине, хлынувшей из дома, как волна. У солдата по всему телу пробегают мурашки, он пригнулся, втянул голову в плечи, крепко зажал руки между колен, как бы прикрывая себя; а в доме опять все тихо, стены стоят, как стояли, на крыльце пусто, цветы по краям поляны чуть колышет самый обыкновенный ветерок. И все-таки случилось что-то страшное, солдат знает это; только опасность пришла совсем не с той стороны, где стоит охрана, нелепая охрана.

Через какую-то долю секунды солдат бросается вперед — сказывается военная выучка — и настежь распахивает дверь. Здесь, в большой, заставленной приборами комнате, должны находиться семь человек, и все семеро налицо; взгляд солдата охватывает всех сразу, мозг регистрирует их присутствие, и солдат мгновенно чувствует облегчение, словно фея из детской книжки коснулась его своей палочкой. Но никто не шевелится, никто не обернулся к нему, все стоят неподвижно, будто играют в «оживающие статуи». Шесть человек, застывшие в разных местах комнаты, глядят на седьмого — это Луис Саксл, он у них за старшего. Саксл стоит дальше всех от двери, в нескольких шагах от большого стола; стол заставлен всякими научными приборами, а над ним — шкалы и циферблаты. Саксл стоит, опустив голову и вытянув перед собой руки, одна покрыта ладонью другой; он напоминает учителя, который вел урок и вдруг остановился, обдумывая, как лучше объяснить ученикам сложный вопрос. Никто не шевелится, и у солдата еще сильнее прежнего бегут по телу мурашки; ему кажется, будто вся комната дрожит, а в воздухе проносятся медленные вздохи, — слух подсказывает, что это тяжело дышат стоящие вокруг люди и он сам, но ему кажется, будто вздыхает воздух.

Наконец оцепенение нарушено. Саксл оборачивается. Он смотрит на всех по очереди и на солдата тоже, в глазах его задумчивость и больше, пожалуй, ничего. Он отворачивается от стола, делает шаг вперед и останавливается. Он говорит: «Я позвоню Чарли Педерсону», — и снова обводит всех взглядом.

Кто-то делает движение к телефону, но Саксл говорит, что позвонит сам. Он идет через всю комнату, он все еще держит руки перед собой, слегка отставив их от тела, и по пути к телефону говорит, глядя то на одного, то на другого:

— Попрошу его прислать за нами санитарную машину. Он не будет возражать. Самим добираться не стоит, это рискованно. Рвота может начаться немедленно. По-моему, почти все стояли достаточно далеко, кроме одного-двух. Мне помнится… Может, кого-нибудь сильно затошнит — иногда тошнота появляется очень скоро. Возможно, все мы будем чувствовать себя отлично, но лучше пусть нас подвезут, правда?

— Доктора Педерсона из больницы, — говорит он в трубку.

И обернувшись продолжает:

— Мы все отскочили назад, когда появилась вспышка. Хорошо бы уточнить, где кто в это время стоял. Постарайтесь припомнить, пожалуйста. Отметьте, какие предметы находились между вами и котлом. Вы, кажется, стояли позади меня, Уолтер?

Один из присутствующих кивает головой. Солдат переводит глаза с Саксла на него, потом опять на Саксла. Два-три дня тому назад солдат узнал, что Саксл — еврей, и поразился, до чего тот непохож на евреев, которых он встречал в своей жизни. Последние дни солдат при каждом удобном случае исподтишка разглядывал Саксла, как разглядывал цветок, и все больше удивлялся, потому что в лице Саксла не было ничего еврейского, кроме, пожалуй, блестящих глаз. Солдат и сейчас замечает, как блестят у Саксла глаза.

— Чарли? — говорит Саксл в трубку. — Хелло, Чарли! Говорит Луис Саксл. Чарли, у нас тут несчастный случай — облучение. Ничего не расплавилось и вообще ничего не произошло, но облучение довольно сильное. Появилась голубоватая вспышка.

Солдат стоит у порога, не зная, что делать. Саксл говорит по телефону недолго, потом идет к остальным, и они о чем-то совещаются, ходят взад и вперед, некоторые начинают чертить мелом на полу в разных местах грубые круги, квадраты, даже очертания ступней, но все держатся подальше от большого стола. Близко к столу никто не подходит. Солдат спрашивает, не надо ли ему что-нибудь сделать, но один из них говорит — нет, делать тут нечего, пусть лучше он станет снаружи и следит, чтоб сюда никто не входил.

— Нет, — оборачивается Саксл, не двигаясь с места. — Я хочу вызвать Дэйва Тила. Вы ведь знаете его? — спрашивает он солдата, и солдат кивает.

— Я позвоню ему и расскажу, что случилось, — продолжает Саксл, ни к кому не обращаясь и снова подходя к телефону. — Он приедет и восстановит все, как было. Он снимет показания приборов. Страшно не хочется звать его сюда, но, может, он сумеет восстановить картину, может, он…

Солдат видит, что Саксл подходит чуть ближе к столу. Он поднимает голову — очевидно, смотрит на циферблаты приборов, что висят над столом. Он берет маленькую металлическую плашку из кучи плашек, лежащих на другом столе поменьше, и, пристально разглядывая, медленно вертит ее в пальцах. Солдат замечает, что другие бросили свое дело и не сводят глаз с Саксла. Саксл кладет плашку обратно, опять рассматривает циферблаты счетчиков, потом слегка подымает руки и глядит на них. Так он и стоит, а в это время откуда-то издали доносится глухое рычанье санитарной машины, то обрывающееся при переключении скоростей, то возникающее снова, уже на более высокой ноте.

Солдату не терпится узнать, что произошло и что будет дальше, но он не может придумать, как спросить, а главное, понимает, что сейчас не время спрашивать. Все же он не в силах удержаться. Люди один за другим выходят из дома на крыльцо, потом спускаются по ступенькам на поляну, куда въезжает санитарная машина. Солдат трогает за плечо человека, идущего позади всех, делает неопределенный жест и бормочет что-то нечленораздельное, но на лице его написано такое откровенное любопытство, что человек, не дожидаясь вопроса, говорит:

— Я сам толком ничего не знаю, кроме того, что он потерял управление, — человек смотрит на солдата удивленным взглядом. — А почему, понятия не имею.

Солдат видит с крыльца, как люди входят в санитарную машину, как машина делает на поляне разворот. Джипы и военные автомобили — их четыре штуки — стоят где попало, по всей поляне, и мешают водителю развернуть длинную санитарную машину. Водитель задевает один из джипов, до ушей солдата доносится ругательство. Потом водитель дает задний ход, медленно и осторожно лавирует между двумя машинами и продвигается к самому краю поляны; теперь путь свободен, и машина, пересекая поляну, выезжает на дорогу, идущую между деревьями в гору; еще секунда, и санитарная машина исчезает среди деревьев.