1.
Ранним утром на вершине пика Тручас играют сиреневые и голубые блики; пик еще темен, а на долину между ним и горным плато уже сеется бледное золото. Ранним утром пик Тручас кажется недостижимо далеким и прекрасным. В мае, как, впрочем, и в июле, утра на плато бывают холодные, а город полон того особого очарования, которое свойственно многим городам в часы, когда улицы еще безлюдны и тихи. Главная улица Лос-Аламоса тянется через все плато к востоку и западу, и когда восходящее солнце венчает пик Тручас, уличные фонари, указательные столбы и ранние прохожие отбрасывают на мостовую длинные тени. На другой день после случая в каньоне, часов около семи утра, когда первые лучи солнца хлынули через пик Тручас, Дэвид Тил вышел из больницы, сошел с немощеного, раскисшего после весенних дождей тротуара и зашагал по мостовой, преследуемый своей гигантской тенью.
Он поднял воротник мятого, заношенного пиджака и сгорбил плечи, стараясь еще глубже уйти в воротник. Он шагал, съежившись от холода и нагнувшись вперед, — так было легче ходить при его хромоте. Невысокий и хрупкий, Дэвид Тил сзади или сбоку представлял собой довольно жалкую фигуру — он так сгорбился, что трудно было заметить, какой прекрасной формы у него голова. Тил думал о фразе, вычитанной у какого-то писателя — кажется, русского. Фраза была такая: «Все молитвы сводятся к одному: господи, сделай так, чтоб дважды два не было четыре». Иногда он подымал голову, и тогда его благородный профиль бросался в глаза; лицо у него было напряженное от мыслей, от холода, от бессонной ночи. Спереди, вместе с длинной, тянущейся за ним тенью, он производил довольно внушительное впечатление.
У Дэвида Тила одна нога была короче другой и к тому же искривлена. Поэтому он ходил с толстой суковатой палкой, тяжелой с виду, чересчур для него массивной; на солнце она отливала маслянистым блеском. Дэвид ловко управлялся с палкой, со своей здоровой ногой и искалеченной ногой, но туловище его оставалось почти неподвижным, словно существовало само по себе, вне тех усилий, которые раньше, а может, и сейчас, приходилось затрачивать при ходьбе. На улице не было ни души, и все плато казалось сейчас безлюдным.
«Господи», — почти вслух проговорил Дэвид. «Это у какого-то старого русского писателя», — сказал он себе, но не мог припомнить у кого именно.
Дойдя до узенькой улицы, пересекавшей главную, — это был, скорее, просто переулок, но вымощенный, — Дэвид свернул и побрел между двумя рядами домов; на восточной стороне тень от домов перемежалась яркими солнечными просветами, и маленькая ковыляющая фигурка пешехода то скрывалась в тени, то озарялась солнцем. У восьмого по счету дома Дэвид, не поднимая глаз, вдруг резко, будто его кто-то дернул, повернулся и, подойдя к двери, постучал. Справа на двери висела медная дощечка, на которой блестели выпуклые буквы: «Полковник Корнилиус Хаф». Стоя у двери, Дэвид обводил буквы концом палки. Выждав с минуту, он снова несколько раз стукнул в дверь набалдашником. И тотчас в доме послышались звуки: шорох, шаркающие шаги и хриплые спросонья голоса. Наконец дверь открылась, на пороге стоял сам полковник Хаф, аккуратный и по-военному подтянутый, несмотря на халат и такой ранний час.
— Дэвид… — сказал он, и в голосе его звучали сочувствие, отеческая заботливость и, быть может, легкая укоризна. Он произнес только одно слово, но глаза его говорили «не нужно было сидеть в больнице всю ночь», и «не нужно было приходить так рано», и «не нужно так расстраиваться», и «но я понимаю вас».
— Входите, Дэйв, — сказал полковник и пошел было в дом, но остановился и спросил: — Что-нибудь случилось?
— Ничего, — ответил Дэвид, — все идет по плану.
Полковник бросил на него быстрый взгляд, но на этот раз его глаза ничего не выражали. Он пошел в глубь дома, зовя жену; Дэвид следовал за ним. Полковник крикнул, что пришел Дэвид, и попросил подать кофе. Жена отозвалась сверху: «Бедный Луис Саксл и другие тоже, подумать только, какой ужас», — сказала она. Голос ее был приветлив, она ни о чем не стала расспрашивать, потому что была замужем за полковником уже тринадцать лет и почти все это время прожила с ним на разных военных объектах.
— Значит, никаких перемен, — сказал полковник. — Это хороший признак, правда?
Дэвид пожал плечами.
— А его руки? — спросил полковник. — Плохо, да?
— В котором часу вы ушли из больницы?
— Что-то около одиннадцати — кажется, в десять тридцать.
— Да… — сказал Дэвид. — Немного позже его руки положили в лед. Левая величиной с добрую дыню. Руки спасти не удастся.
— Понимаю, — произнес полковник. Он зашагал по комнате, мельком поглядывая на Дэвида, который стоял посредине и обводил концом палки узор индейского ковра. Ковер жена полковника купила в индейском пуэбло вскоре после того, как они с мужем приехали на этот объект.
— А если ампутировать руки, есть ли надежда… — начал полковник и после паузы продолжал: — Бывает, если ампутировать вовремя, можно остановить гангрену и прочее. Может, это его спасет? — Полковник снова замолчал, потом добавил: — Чтобы он поплатился за ошибку только руками, которые ее совершили.
— Нет, — сказал Дэвид. — Не тот случай.
— Понимаю, — опять произнес полковник.
— Приходилось ли вам читать отчеты о медицинских наблюдениях после взрыва в Японии? — спросил Дэвид. — Луис собирался лететь туда с группой врачей, составлявших эти отчеты, но остался с Ноланом. Помните Нолана? Луис не отходил от него все время. Тот же опыт и такие же последствия, только на этот раз дело хуже. Вы не видели этот отчет?
— Я помню. Отчет я читал, — впрочем, кажется, не вникая в подробности.
— Это совсем не обязательно. Начальство никогда не вникает в подробности. И все-таки вы всегда отлично осведомлены, а на этот раз и подавно. Семь человек получили серьезную дозу облучения, а вы успокаиваете себя наивными надеждами.
— А как остальные шестеро? — помолчав, спросил полковник.
— Те выживут, — сказал Дэвид.
— Это был героизм со стороны Луиса.
Дэвид поднял на него глаза.
— Какой героизм?
— Ну, он же растащил котел. Остановил реакцию своими руками.
— Нийл, перестаньте молоть чепуху. Все произошло так быстро, что он ничего не успел сообразить. Что вы сделаете, если вам сунут в руки раскаленный кирпич? Вы бросите его. Разве это героизм? Это — рефлекс.
— Да, но все-таки…
— Вы никогда не видели, как делается этот опыт. Авария произошла в одну крохотную долю секунды. Произошла, и все тут. Нийл, военные власти должны поручиться, что этот опыт больше не будут производить таким способом.
— Не я решаю подобные вопросы, Дэвид.
— От вас зависит многое.
— Возможно, но и от вас, ученых, тоже многое зависит, пожалуй, даже больше, чем от меня.
— Да, но сколько раз с тех пор, как кончилась война, мы, ученые, требовали ввести управление приборами на расстоянии?! Все дело в том, что тут — военный объект.
— И такой, какой мне и во сне не снился, — внушительно произнес полковник. — Дэвид, сядьте, пожалуйста.
Оба сели. Было слышно, как в кухне возится жена полковника.
— Дэвид, — немного помолчав, сказал полковник, — у атомного проекта с самого начала было два хозяина. Не знаю, приходилось ли вам слышать историю о генерале Мичэме и нашем друге Кардо. С Кардо не разговоришься, а если он что и скажет, его не всегда поймешь. А генерал вообще не любит разговаривать на эту тему. И вот, в сорок третьем году, когда мы только еще начинали налаживать дело, генерал однажды вызвал Кардо и предупредил, что такой-то прибор должен быть готов к такому-то сроку. Кардо ответил, что это не кажется ему невозможным и во всяком случае он будет сообщать генералу о ходе работ. Ну, тут наш генерал вскипел. «Кардо, сказал он, это военное предприятие, начальник здесь — я, мне нужны практические результаты вашей работы, а если вы их не представите в срок, ваша репутация может серьезно пострадать». Словом, наговорил ему всяких слов. А Кардо, нобелевский лауреат и прочее, только посмотрел на генерала и медленно покачал головой. Вот так, чуть-чуть. И говорит: «Вряд ли, генерал. Мою репутацию создавали не вы и повредить вы ей не в силах. А вот ваша репутация конечно может пострадать».
— Я об этом не знал. Отличный анекдот, — насильно улыбнувшись, сказал Дэвид. — Урок всей вашей чванной братии, — лицо его опять застыло, и он уставился на индейский ковер.
— В ту пору, — продолжал полковник, поглядывая в сторону кухни, — считалось, что вас, капризных баловней, необходимо приучать к дисциплине. Я знаю, вы на все корки клянете и генерала и армию вообще, только, ей-богу, зря. Мы давно уже оставили попытки муштровать ученых примадонн наподобие солдат, совершенно не понимаю, почему вас так бесит военное руководство. Живи и жить давай другим. Так или иначе, а мы свое дело сделали. Уж вам-то, Дэйв, известно, чем я тут занимаюсь. Отчасти я — начальство, но главным образом — великий специалист по домашнему хозяйству. Имейте в виду, я застрелю вас на восходе солнца, если вы кому-нибудь проговоритесь, и счастье ваше, что, во-первых, все это и так знают, а во-вторых, у меня на вас не подымется рука.
Он чуть нагнулся, чтобы разглядеть выражение склоненного лица Дэвида и убедился, что шутка его не имела успеха.
— Да… — начал Дэвид так тихо, что полковнику пришлось наклониться вперед, чтобы разобрать его слова. — Но вы только подтверждаете то, что думаю я, каждое ваше слово служит лишь подтверждением моих мыслей. Нас бесит военное руководство потому, что оно даже в вашем лице подчиняет человека рутине, вечно ждет указаний откуда-то свыше, а уменье увиливать превратило в своего рода искусство. Военщину не интересует, в чем тут дело и что из этого может выйти, ее интересует лишь то, что было раньше, да и то при условии, что это санкционировано свыше. Она не только живет пережитками последней войны, чего многие из вас даже не отрицают, но и судит обо всем с точки зрения будущей войны. Вам платят за то, чтобы вы нас защищали, и это определяет ваш кругозор, но вам платят не за то, чтобы вы создавали необходимость защиты, а ведь к этому и ведут все ваши планы. Война кончилась девять месяцев назад, но Лос-Аламос по-прежнему является военным объектом, здесь по-прежнему делают бомбы, а вашингтонская военщина лезет из кожи вон, чтобы закрепить за собой контроль над тем, что делаем здесь мы, ученые, вернее, мы, инженеры и техники. Сейчас временное затишье, и вполне возможно, что кому-то удалось бы наладить мир, а военщина вносит свой вклад в дело мира испытанием новых бомб в Бикини. Ученые меньше всего заинтересованы в этих испытаниях, а вам не хуже меня известно, сколько крупных ученых уже отказалось работать на атомных станциях и сколько хотят отказаться, — и это в значительной мере потому, что им осточертела военщина. Не представляю, что нового могут дать испытания в Бикини, — ведь любой опытный техник с помощью счетной линейки предскажет вам их результаты. И вы это отлично знаете. А между тем, лаборатории полным ходом работают над всякими поделками — включая и бомбы, — и вычислениями, чтобы ублаготворить военщину демонстрацией, которая, по моему скромному мнению, является чисто политической, и какой уж тут к черту вклад в дело сохранения мира! И вот устарелому эксперименту, который до сих пор очень опасен, который уже изжил себя и мог быть оправдан только условиями военного времени, — этому эксперименту приносится в жертву человеческая жизнь, а вы толкуете о том, что чего-то там добились и что надо жить и давать жить другим. И надеетесь, что Луис поплатится за ошибку только руками, которые ее совершили. Я слышал ваши слова, я их запомнил. Но виновны ли руки Луиса? Вы уверены? Я не уверен, но военное руководство не допустит никаких сомнений, особенно раз есть прецедент. Итак, вы ссылаетесь на беднягу Нолана. У него-то руки действительно дрогнули, он сделал неловкое движение — точнее говоря, уронил отвертку, и она упала, куда не надо. Следовательно, Луис тоже, наверное, уронил отвертку. Но вчера вечером при первой же возможности, как только остыл прибор, я дважды повторил этот опыт. Я расспросил Луиса, я взял из «Эстерлайн-Ангус» все записи и чертежи. Я расспросил тех, кто там присутствовал. Ни у кого не дрогнули руки, это неправда. Боже мой, он делал этот опыт шестьдесят три раза, вчера был шестьдесят четвертый. Сегодня он должен был ехать в Бикини — он получил приказ, военный приказ. Вчера я ходил с ним в магазин покупать резиновые ласты для плаванья, которые он хотел взять с собой. Предполагалось, что он в последний раз проделает этот проклятый, устаревший, бессмысленный опыт тем способом, которым никогда не следовало бы пользоваться и который надо было отменить по крайней мере девять месяцев назад. Почему этого не сделали? Почему, будь оно все проклято? Потому что военные палец о палец для этого не ударили; все вы мастера увиливать, никто не хочет брать на себя ответственность за решение, но решение зависит только от армии. Это ведь военный объект. Так почему же решение не принято до сих пор? Почему? Может, вы знаете, почему?
Слова Дэвида заметно расхолаживали полковника. Когда Дэвид умолк, он отвел глаза в сторону и оба довольно долго молчали. За кухонной дверью негромко позвякивали чашки и блюдца.
— У меня сложилось впечатление, что сам Саксл не слишком настаивал на механизации опыта, — сказал наконец полковник. — Как вам известно, у нас бывали совещания, и он неоднократно говорил, что…
— Он говорил, что будет работать по-прежнему, потому что у него это получается, — сухо перебил его Дэвид. — И еще он говорил, что никому другому не посоветует работать таким же способом. О, господи, все это теперь лишние разговоры, но вы конечно знаете, почему он взялся за это вчера. Он показывал Уолтеру Геберу, как делается опыт. Гебер должен был замещать Луиса, пока он будет в Бикини. Значит, что же? Ну ладно, все мы стараемся выиграть войну, каждый по-своему. Какую же войну? Да ту войну, которую не выдержит никакая цивилизация, если позволите процитировать слова генерала Мичема из воскресной газеты.
— Дэвид, у вас была трудная ночь, — сказал полковник, вставая. — Случилось большое несчастье. Мне кажется, я понимаю, что творится у вас в душе. Я вам сочувствую, поверьте, глубоко сочувствую. Но что толку от того, что мы будем разговаривать в таком тоне? Разумеется, все это нужно обсудить, но… Лорэн!
Дверь тотчас же открылась и вошла жена полковника в полинявшем халате и папильотках. В руках у нее был поднос с кофейником и чашками. Она бросила на Дэвида взгляд, полный сострадания, быстро разлила по чашкам кофе и пробормотала множество сочувственных слов, удержавшись из уважения к измученному виду гостя от множества назойливых вопросов.
Прихлебывая кофе, они говорили все, что можно было сказать в данном случае; впрочем, далеко не все, ибо Дэвид почти не участвовал в разговоре. Поставив на стол недопитую чашку — по его словам это была шестая с тех пор, как он в пять часов утра ушел из лаборатории в каньоне, — Дэвид оперся подбородком на палку и, слегка поворачивая голову, обводил глазами геометрический узор ковра.
— Что ж, остается только надеяться, — сказала жена полковника, — надеяться и молиться. Теперь ведь врачи делают чудеса.
Луис просил не извещать родителей, сказал им Дэвид; он хочет подождать и считает, что пока незачем их тревожить.
— Это можно? — спросил он, пристально глядя на полковника. — Или запрещается каким-нибудь пунктом военного устава?
— Мы обязаны известить семьи всех пострадавших, — ответил полковник. Но, разумеется, сначала он поговорит с врачами; он не станет волновать людей понапрасну. — Дэвид, — сказал полковник, — а что он думает о своем положении, вы не знаете?
— Нет.
— Он вам ничего не говорил?
— О том, что он думает, — ничего.
— Бедный мальчик, — вздохнула жена полковника.
— Дэвид, — сказал полковник, — если тут не было какой-то ошибки, то что же тогда произошло? Ведь вы же вчера дважды проделали этот опыт.
— Я бы умерла со страху, — вставила жена полковника.
— Ошибка, вероятно, была, — сказал Дэвид, — но руки тут ни при чем. Разум или сердце, но не руки.
— Разум?..
— Это ведь очень тонкая работа. Она требует полной сосредоточенности.
— Да, — сказал полковник, — я знаю. Мне говорили. Но ведь…
— А если вы знали, как же вы могли допустить, чтобы все оставалось по-прежнему? — почти крикнул Дэвид. Он с трудом поднялся на ноги и стал перед полковником, опираясь на палку.
— Спасибо за кофе, — продолжал он уже гораздо спокойнее, — и простите, что я так рано вытащил вас из постели. Мне хотелось задать вам один вопрос, Нийл. Как вы намерены осветить этот случай?
— Пока я не поговорю с врачами, я никого уведомлять не буду.
— Я не о том. Если вам позвонит какой-нибудь репортер, что вы ему скажете?
— А как они узнают? Нет, газеты вряд ли будут нам звонить.
— Судя по кое-каким вашим вчерашним намекам и по тону сегодняшнего разговора, вы собираетесь отрицать, что произошел несчастный случай. Но чем бы дело ни кончилось, а это все-таки несчастный случай, и очень серьезный. Что вы намерены говорить об этом?
— Дэйв, не будем забегать вперед — там видно будет.
— Вы хотите отрицать, что произошло несчастье?
— Мне нужно кое с кем посоветоваться, Дэйв. Тут надо учесть военную тайну. И опасность деморализации населения тоже.
— Значит, вы намерены отрицать?
— Черт возьми, не в том дело, чтобы отрицать или не отрицать, Дэйв. Просто я сам не знаю, нужно ли оглашать происшедшее и как это сделать. Откровенно говоря, я лично не вижу смысла в том, чтобы поднимать газетную шумиху: «Семеро пострадавших в лаборатории, где изготовляют атомные бомбы», и прочее. Тем более, что тут еще и лучевая болезнь. Это только напугает публику.
Дэвид пошел к двери.
— Дело в том, что в лаборатории, где изготовляют бомбы, действительно пострадало семь человек, — сказал он, — а один из них, быть может, больше чем пострадал. Дело также и в том, что военные власти на все, что их смущает, торопятся пришлепнуть ярлык «военная тайна». Но этот случай, а главное то, чтобы он больше не повторялся, гораздо важнее, чем смущение военных властей. — Дэвид открыл дверь и перешагнул порог. — Дело, наконец, и в том, что эта история так или иначе получит огласку. Прощайте!
Жена полковника подошла и стала рядом с мужем в открытых дверях. Лицо у нее было испуганное. Оба следили глазами за маленькой фигуркой, удалявшейся по направлению к главной улице.
— Зачем ты позволил ему говорить такие гадости! Я бы дала ему по физиономии, — сказала она. Страх ее сменился злостью, но и в злости остался оттенок страха. — Еще наделает тебе неприятностей, — продолжала она брюзгливым тоном. — Почему ты позволяешь так разговаривать с собой, ведь как-никак ты тоже начальник объекта! Они бог весть что о себе воображают, даже этот калека. Совсем обнаглели!
— А ты совсем разнервничалась, — сказал полковник, отходя от двери. — Изволь-ка нести солдатскую службу, когда с одной стороны наседают ученые, с другой женщины! — Он опустился на диван, где только что сидел Дэвид, и, вытянув ноги, уставился на носки сапог. — Я бы не возражал, если б газеты написали об этом как о геройском поступке. Ошибки, конечно, бывают, но в свете героизма этот случай будет выглядеть иначе. — Полковник медленно поднял ногу, согнул в колене, потом выпрямил и так же медленно опустил на пол. — Совсем иначе, — повторил он.
Жена налила ему кофе.
— А что, Луис Саксл от этого умрет? — спросила она.
Полковник разжал сплетенные на животе пальцы, неторопливо развел руками, потом рассеянно стал чистить ногти одной руки ногтями другой.
— Пожалуй, шансов выжить у него немного, — проговорил он.
— Знаешь, я никогда раньше об этом не думала, — сказала жена, — но евреи… Мне просто не приходило в голову… — их что, хоронят как-то по-другому?
— О, Лорэн, ради бога!.. — поморщился полковник. Он поднялся с дивана, подошел к двери и стал на пороге. Дэвид давно исчез из виду, но на улице уже появилось около десятка прохожих, и все шли в одном направлении — к центру. Кто-то помахал рукой с противоположного тротуара, полковник тоже помахал в ответ и закрыл дверь.
2.
На земле возникают города и в них стекаются люди, которых приводят туда самые разнообразные и удивительные причины. Прадед Луиса Саксла, покинув Германию вслед за Карлом Шурцом, приехал, разумеется, в Нью-Йорк, где какое-то время ему удавалось, вернее, не удавалось, зарабатывать на хлеб уроками музыки. После Гражданской войны многие из его знакомых, даже те, кому удалось обеспечить себе заработок, поддавшись общей тяге, устремились на Запад, и прадед Саксла, у которого свободного времени было хоть отбавляй, подолгу толковал с уезжавшими. Он и сам не знал, чего хочет; он всегда гордился своим здравым смыслом, и этот здравый смысл подсказывал ему, что, наслушавшись рассказов о целях и стремлениях этих ищущих, он, быть может, найдет какую-то заманчивую цель и для себя. Однако его совсем не привлекало золото — ни ископаемое, ни растущее на пшеничных полях; стремления уезжающих ничего не говорили его сердцу, а призыв открывать новые земли казался ему слишком отвлеченным.
Как-то вечером, с уважением, но без особого интереса слушая некоего молодого человека, который собирался занять кафедру проповедника в Филадельфии и рассказывал о своей миссии, Саксл узнал, что на огромном пространстве между крупными городами побережья не наберется и пяти раввинов, знающих английский язык. Саксл считал себя человеком энергичным и первой же мыслью его было поехать на Запад и либо самому стать раввином — ведь он говорил по-английски, либо давать раввинам уроки английского — ведь он как-никак был учителем. Пожалуй, думал он, можно поехать в Цинциннати — там был центр реформатского движения, а Саксл, не слишком приверженный к своей религии, был ярым сторонником реформатов. Увлекшись этими мыслями, он раздобыл карту, на которой прежде всего отыскал города, где были раввины, говорящие по-английски. Так он наткнулся на Куинси, совершенно неизвестный ему город в штате Иллинойс, о котором он знал лишь то, что там родился великий Линкольн. Раздумывая над картой, Саксл обнаружил, что неподалеку от Куинси пересекаются сороковая параллель и девяностый меридиан, а потом заметил, что большинство крупнейших городов страны расположены всего на несколько градусов в ту или другую сторону от точки пересечения этих линий. Ни речи уезжающих, ни собственные ощущения не казались ему такими убедительными, как мысль о том, что точка пересечения этих линий определена судьбой; кроме того, это открытие принадлежало ему самому.
Там, где скрещивались линии, не было никакого города (нет его и сейчас, почти сто лет спустя), но небольшое скопление домов и лавчонок, называющееся Джорджтауном, маленькое местечко среди простора полей, которое изо всех сил старалось стать городом, находилось почти у самой точки пересечения. Мордухай Саксл, не долго думая, поехал туда, взяв с собой жену; на другой день после приезда он узнал от тамошнего топографа, где именно пересекаются линии, и отправился туда пешком — оказалось, что отсюда до Джорджтауна всего семь миль. Мордухай был доволен — ведь семь, как известно, счастливое число. Он приехал сюда бедняком и не нажил богатства, давая уроки, но в этом месте он жил не хуже, чем жил бы в любом другом. Со временем Мордухай и его жена умерли; до самой смерти они были относительно счастливы и пользовались уважением в городе, и хотя их скоро позабыли, они оставили миру сына Авраама, который должен был продолжать род и улучшить его благосостояние; Авраам исполнил и то и другое.
Никому не известно, почему индейцы выбрали для постройки города плато Лос-Аламос и почему они его впоследствии покинули. Найденные здесь развалины не дают ответа и свидетельствуют лишь о том, что оба события произошли так давно, что отошли в область преданий, и уже невозможно представить себе их такими, какими они были. Приходится широко обобщать, но тогда невозможность воскресить человеческие прихоти и разные житейские мелочи, которые много дали бы для понимания событий прошлого и необходимы для понимания событий, происшедших даже неделю или год назад, — такая невозможность приводит к тому, что этими мелочами сначала вообще пренебрегают, потом их начинают отрицать и в конце концов погребают под ссылками на закон необходимости, по которому события происходят потому, что это не могло быть иначе.
Быть может, в некие времена какой-нибудь мудрый старец из индейских племен, обитавших южнее того места, где потом возник город Санта-Фе, узнав, что его народ изобрел новый способ ведения войны, который повысит военную мощь племени, припомнил, что в юности он однажды отправился к северу вдоль Рио-Гранде разведать места для охоты и случайно забрался на плато такое уединенное, что лучшего места для тайных работ над новой выдумкой и не сыскать; быть может, старик тотчас же повел туда воинов, и так начал свое существование тайный поселок, процветавший в тиши, пока его не разрушили какие-то силы, а какие — теперь уж никто не помнит, и можно только строить предположения.
Официальные отчеты об атомном проекте просто отмечают, что по мере развертывания работ в соответствующее время было выбрано соответствующее место, причем выбор определялся необходимостью обеспечить строжайшую секретность. С таким же успехом можно сказать, что атомная бомба делалась в Лос-Аламосе потому, что это не могло быть иначе. Но вовсе не обязательно вытаскивать на свет закон необходимости для объяснения такого недавнего события, как закладка города в 1943 году. Дело было так. В конце 1942 года некий молодой физик-теоретик, зная, что проблема цепной реакции деления урана близка к разрешению, и зная также, что подыскивается абсолютно уединенное место, где последнее достижение науки сможет быть претворено в чудо техники — какое-то новое оружие, вспомнил плато Лос-Аламос, где когда-то в детстве он провел столько счастливых дней, где он жил в палатке, ездил верхом, охотился и удил рыбу. Ученому пришло в голову, что некоторые особенности тех мест, глушь и уединенность — словом, все то, что придавало им такое очарование в его детские годы, как нельзя больше подходят для задуманных работ; он рассказал о Лос-Аламосе военным властям, повез туда нескольких генералов, и те одобрили его предложение. Вот каким образом среди развалин древнего индейского стойбища было положено начало существованию военного объекта, известного под названием «Участка V», или лос-аламосской научной лаборатории, «Холма», или «Волшебной горы».
«Знаете, помню я одно место, я еще мальчишкой, бывало, жил там летом в палатке…» — достаточно представить себе, что молодой физик обратился с такими словами к генералам, как тотчас же в плотной, непроницаемой стене, которая скрывает стоивший два миллиарда долларов атомный проект, как бы появляется щель, и по ту сторону щели воображению привычно рисуются застывшие в ледяной суровости фигуры начальства, но среди них — несколько генералов, чуточку оттаявших под своими мундирами: в памяти их оживают блаженные минуты где-нибудь на речном берегу или под лестницей погреба, где нет подсматривающих глаз, и кажется, что сейчас они думают или говорят не об атомных бомбах, а о своем детстве. Детские тайны — это самые таинственные тайны, и укромные места детских лет навсегда остаются в памяти как самое надежное укрытие, куда, словно в материнское чрево, не может проникнуть посторонний глаз. Вероятно, главным образом сентиментальные воспоминания и заставили начальство одобрить предложение физика и выбрать плато Лос-Аламос местом для тайного вынашивания атомной бомбы.
Надо полагать, что это было именно так или примерно так, потому что столовая гора Лос-Аламос представляла слишком большие неудобства для подобной цели.
Прежде всего, плато Лос-Аламос, как индейский город Акома, прилепившийся где-то в поднебесье к югу отсюда, или как обнесенные рвами средневековые замки, было почти неприступным. Единственная ведущая к нему горная дорога, узкая и извилистая, которую одолевали только лошади, да с большим трудом — легковые машины, оказалась почти непроходимой для огромных грузовиков, гуськом поползших по ней в начале 1943 года. Грузовики везли из Нью-Джерси спектрографы, аппаратуру для рентгено-структурного анализа, газовые камеры Вильсона и тонны всякого оборудования: из Висконсина — два ван-де-граафовских генератора; из Массачусетса — все массивные и хрупкие части и детали циклотрона; из Иллинойса — уникальные элементы одного из высоковольтных приборов Кокрофта-Уолтона; а из множества других городов — тысячи самых разнообразных материалов, в том числе воск и лаки, колбы, кислоты и растворители, резиновые ковры и клеммы для батарей. Ничего этого, конечно, не было на плато, и ничего нельзя было найти поблизости. Грузовики, с трудом взбираясь по дороге, доставляли поклажу наверх; грузовики же привозили громадные количества реек и болтов (круглых и шестигранных), шурупов (медных и из нержавеющей стали), пил, молотков, бревен и тесу, потому что и этого нельзя было достать на месте. Здесь предстояло строить жилые дома для тех, кто будет работать в лабораториях, которые тоже предстояло построить, ибо на плато не было ничего, ровным счетом ничего, кроме нескольких строений, где когда-то помещалась маленькая скотоводческая школа для мальчиков. Здесь не было ни электростанции, ни слесарных мастерских, и всегда не хватало воды. Людей тоже привозили издалека; довольствуясь скупыми указаниями, не выдававшими никаких секретов, они ехали из Нью-Йорка и Калифорнии, из Англии и Канады неведомо куда, не имея представления о том, что ожидает их в этом неизвестном месте. Многие, не умея различить важную цель сквозь покровы тайны, отказались ехать вовсе. А некоторые из тех, кто эту цель различал, бежали отсюда, испугавшись первозданной дикости здешних мест, где, по их мнению, эта важная цель никогда не будет достигнута.
То были люди малодушные; к тому же они сильно заблуждались.
О величии человеческого труда на плато Лос-Аламос говорит хотя бы то, что все трудности были в конце концов преодолены. Но преодолевать их заставлял своего рода священный трепет перед секретностью предприятия, а за этим крылось уже нечто другое. Это «нечто», наряду с величием, пронизывало всю жизнь города, им были проникнуты те беседы, которые велись перед вакуумными насосами в лабораториях, и те беседы, которые велись по вечерам под абажурами настольных ламп в новых домах. Сейчас, сколько ни присматриваться к жизни города, уже нельзя уловить и понять, что это, в сущности, было; даже весной 1946 года это уже стало забываться, ибо к тому времени вылилось в общую нервозность, вернее, в самые разнообразные формы нервозности.
Но вначале…
Вначале мистер Герцог, терпеливейший и деликатнейший человек; поджидал грузовик, который должен был привезти ему банку глипталя — без глипталя никак невозможно закрепить длинную стеклянную трубку в металлическом ободе. А без этого нельзя продолжать измерения, а измерений Герцога ждала добрая сотня людей. Он довольно спокойно стоял в углу своей лаборатории, возле холодильника для бутылок кока-кола, и в мозгу его вертелась одна мысль: что сейчас делает Макс Оттобергер? Оттобергер стал упорно избегать его больше чем за год до того, как ему, Герцогу, пришлось покинуть Германию, но ведь как-никак они много лет работали вместе и были близкими друзьями. Понадеявшись на это, Герцог в конце тридцатых годов написал Оттобергеру из Англии, спрашивая, не возьмется ли он похлопотать перед нацистами за одного пожилого физика-еврея, который, судя по всему, попал в концлагерь. Ответа Герцог так и не получил; разумеется, это еще ничего не доказывает, но с тех пор он перестал вспоминать о своей дружбе с Оттобергером и все чаще думал о нем, как об одном из крупнейших физиков мира и об одном из немногих ученых, оставшихся в Германии.
И теперь, среди царившего на плато строительного хаоса, из которого с фантастической быстротой вырастал город, Герцог стоял и смотрел на холодильник для кока-кола, спрашивая себя, на что сейчас смотрит, о чем думает и над чем работает Оттобергер, и ждал глипталя. Часа через полтора после того, как ему сказали, что грузовик приедет с минуты на минуту, вошел приставленный к его лаборатории солдат и сообщил, что грузовик прибыл, но глипталя не привез. Герцог вместе с солдатами отправился на разгрузочный пункт, за четверть мили; там уже собралась толпа: несколько офицеров, солдаты, механики, кладовщики и двое-трое физиков и химиков. Глипталя не было. Однако среди ящиков и коробок, содержавших уйму других материалов, оказался новенький, блестящий холодильник для кока-кола. Герцог взглянул на него и вдруг затрясся. Он стоял как вкопанный, окружающие стали оборачиваться и постепенно умолкали, а у него тряслась голова, тряслись руки и ноги. Так продолжалось с минуту.
— Будьте любезны, убирайтесь ко всем чертям, — выговорил наконец Герцог. С посеревшим лицом он повернулся и пошел в свою лабораторию. С тех пор эта фраза пошла в ход. Ее часто кричали друг другу шоферы встречных грузовиков на петляющей горной дороге, но сотрудники Герцога никогда не произносили этих слов в его присутствии.
…Вначале был страх. Больше всего обитатели Лос-Аламоса боялись неизвестности. Сорок лет назад дело, приведшее их на плато, никому и не снилось; пять лет назад оно могло только привидеться во сне; никто в мире еще не делал ничего даже отдаленно похожего на то, что делали здесь они, и они были далеко не уверены, что из этого что-то выйдет. Так возник страх неудачи, а неудача (и этого страшились здешние обитатели) могла означать проигранную войну и владычество варваров. Но ничуть не меньше они страшились и удачи, так как изготовляли — собственно говоря, что же они изготовляли? А изготовляли они некий снаряд, обладавший такой чудовищной способностью убивать и калечить все живое, что его применение — а оно-то и должно было увенчать их труды — не так-то легко отличить от самого закоснелого варварства. Нужно было во что бы то ни стало поддерживать в людях боязнь, что противник работает в том же направлении, ибо только страх, что противник их опередит, мог заглушить страх перед варварской сущностью нового снаряда. Однако их работа требовала от промышленности немалых усилий, и было ясно, что вражеской промышленности, и без того перегруженной и пострадавшей от бомбежек, с такой работой не справиться; следовательно, если они идут правильным путем к разрешению проблемы, то противника особенно бояться нечего. Тогда появился другой, и самый изводящий страх: а вдруг противник найдет какое-то неожиданное и очень простое решение. И так как люди, приехав на плато, еще очень многого не знали, то этот страх имел серьезные основания, хотя в то же время служил своего рода отвлекающим средством.
И вот ученые, для которых всякая секретность пагубна, ибо ничто так не вредит работе, ее результатам, полноте знаний, поискам истины, в конце концов стали радоваться этой ненавистной секретности, находя в ее хаотических крайностях не только своего рода прибежище, но, быть может, и маскировку для своих мучительных сомнений в чудовищном замысле, который они собирались осуществить, оправдание своим ошибкам и какие-то проблески надежды среди вечных страхов. И если этим ученым было суждено застопорить развитие науки (так как работа над атомной бомбой превращала их в инженеров и техников) и отложить свои исследования (неизвестно на какой срок), то уединенное плато Лос-Аламос создавало им для этого все условия.
С начала 1943 года физики, химики, инженеры и техники хлынули на плато непрерывным потоком. Они приехали для того, чтобы работать в городе; военные, офицеры и солдаты всех рангов и всех родов войск приехали с ними, чтобы управлять городом. Тысячи людей других специальностей — врачи, педагоги, строители, ремонтные рабочие, сиделки, заведующие штатами, повара и пожарные — приехали обслуживать город. Все они прибыли из разных мест, в одиночку и группами, с мужьями или женами и детьми, и, выезжая из Санта-Фе, сразу попадали в удивительную страну гор и плоскогорий, яркого, словно отполированного, неба, всепроникающего прошлого и новых страхов.
Плато Лос-Аламос было просто плато на вершине горы; сначала домов не существовало вовсе, потом появились плохие дома, и, наконец, дома неудобные; вода исчезала, и ее привозили снизу; воды не хватало, и ее опять привозили снизу; дорога портилась, ее чинили, она опять портилась, ее переделывали; тротуары, вернее, утоптанные тропинки, раскисали от дождей, и весной 1946 года, когда на плато прибыло шесть тысяч человек, на весь Лос-Аламос было тринадцать ванн. Тяготы и неустроенность быта, подчиненного единой цели, прибавились к страхам, которые эта цель вызывала.
На некоторых обитателей города секретность и очевидная историческая важность работы производили такое огромное впечатление, что к бытовым тяготам они относились как к мелочам, сопутствующим увлекательному приключению. Другие же, которых раздражала засекреченность или одолевали страхи, относились к этим любителям приключений, как к добавочным бытовым тяготам. Патриотический пыл или трезвый «реализм», то или другое, либо то и другое вместе, стали играть роль перил на шатком мостике. Но в конце концов напряженная борьба за успех поглотила все и все подчинила себе. И вместе с войной кончились крайности засекречивания, кончились некоторые трудности быта и все страхи, кроме одного.
На вопрос «Что же мы наделали?» можно было найти несколько ответов, и один из них заключался в том, чтобы бежать с плато. В первые же месяцы после окончания войны, несмотря на то, что число людей, занятых управлением и обслуживанием города, все возрастало, ученые, работавшие во имя единственной цели, для которой был создан город, стали уезжать из него сотнями. У каждого были свои причины для отъезда; и не все те, кто уезжал потому, что не находил другого ответа на трудный вопрос, заявляли об этом вслух. Оставшиеся читали этот ответ в их глазах, или узнавали от их жен, или же находили в письмах, полученных впоследствии из научно-исследовательских центров, не имеющих ничего общего с войной. И многие из оставшихся жили, терзаясь сомнениями, жалели, что не уехали, и подумывали об отъезде или погружались в своего рода тревожную апатию, как животные на пастбище, с которого вдруг сняли все изгороди. Для этих трудный вопрос день ото дня становился все труднее; во время войны он тревожил всех, кроме самых пылких патриотов и самых трезвых «реалистов», отдаваясь эхом протеста в каких-то дальних закоулках мозга. И если во время войны каждому удавалось найти более или менее убедительное оправдание своей деятельности, то оправдания эти частично, а для некоторых и вовсе, утратили свою силу, когда война окончилась. Весной 1946 года весь Лос-Аламос был охвачен нервозностью — сказывались остатки былых страхов, подготовка к испытаниям новых атомных бомб в районе Бикини; ожесточенные споры в законодательных органах Вашингтона о том, сохранить ли навсегда или уничтожить военный контроль над атомной энергией; отголоски этих споров, газетные статьи и речи в Деловых клубах и Организации Объединенных Наций, свидетельствовавшие о том, что очень многие вовсе не понимают, что они наделали, и даже не допускают возможности каких-то сомнений.
«Для научной работы необходимы три условия: чувство, что ты на правильном пути, вера в то, что твоя работа не только высоко интеллектуальна, но и высоко моральна и ощущение солидарности с человечеством», — так писал за два года до того, как было открыто расщепление атома, Зент-Георги, лауреат Нобелевской премии 1937 года. Весной 1946 года все три условия были нарушены лос-аламосскими учеными, ибо они бросили науку ради производства атомной бомбы, они не слишком верили в свою работу и не чувствовали солидарности с человечеством, что и было источником их сомнений.
А тем временем весной 1946 года линия снегов на пике Тручас отступала все выше, по всему плато вдоль дорог и тропинок распускались весенние цветы, в домах установили еще триста ванн, а чудесные тихие сумерки становились все длиннее и радовали душу. По субботам и воскресеньям дороги и тропинки заполнялись пешеходами и всадниками, туристы взбирались на горы, коллекционеры минералов бродили между скал, многие из жителей города отправлялись в пуэбло, болтали с индейцами и покупали у них ковры и деревянные чаши. И все же, несмотря ни на что, в Лос-Аламосе чувствовалась нервозность, принимавшая самые разнообразные формы, над ним реяли остатки прошлых страхов и призрак одного, который так и не проходил.
3.
Выйдя от полковника, Дэвид Тил пошел обратно той же дорогой. С тех пор, как он шагал по этим пустынным улицам, прошло не больше часа; в ярком утреннем свете кое-где еще желтели фонари, но из домов западной, северной и восточной части плато уже выходили люди, устремлялись в одном направлении и, пройдя через центр, шли в южную часть города, где за высокой железной оградой, с колючей проволокой наверху и часовыми у калиток, находилась Техническая зона. По ту сторону ограды беспорядочно разбросаны строения разной высоты и всех размеров, а в просветы между ними, за каньоном, к самому краю которого подходят строения, виднеются несколько длинных, низких зданий на плато соседней горы. Дальше, вдоль подножья горного хребта тянется ровное плоскогорье; оно полого спускается к югу, мимо Санта-Фе, туда, где сотни на две миль ниже гор раскинулась пустынная низменность Аламогордо.
По улицам уже сновали джипы, военные закрытые седаны, обыкновенные машины и грузовики, но большинство пешеходов, как и Дэвид, не обращали на них внимания и, не желая месить грязь на тротуарах, шагали прямо по мостовой. Почти все прохожие знали друг друга, некоторые шли парами или небольшими группами, но чаще всего поодиночке, одни медленнее, другие быстрее, и каждый приветствовал знакомых жестом, кивком или двумя-тремя словами. Все они, по-видимому, знали о вчерашнем происшествии: при встрече с Дэвидом на их лицах сразу появлялось грустное выражение — деликатный намек на то, что им уже все известно. Кое-кто ускорял шаг или переходил через улицу, чтобы заговорить с ним, Дэвид отвечал на ходу, не останавливаясь.
Пройдя по главной улице половину пути от дома полковника до больницы, Дэвид свернул на дорожку, ведшую к небольшому стандартному домику. Он вынул из внутреннего кармана клочок бумаги и, читая написанные на нем строчки, ощупью нашел ручку двери. Домик состоял из одной комнаты, разделенной пополам деревянной стойкой. За стойкой было нечто вроде конторы, там, среди канцелярских столов и пишущих машинок, стояла девушка в форме; другая девушка в ярком цветастом платье склонилась над разостланной на конце стойки газетой. Обе подняли глаза на вошедшего Дэвида; девушка в форме сказала «Доброе утро»; Дэвид поздоровался, потом присел к столу возле двери, взял из пачки телеграфный бланк и стал переписывать с клочка бумаги телеграмму, которую продиктовал ему ночью Луис Саксл.
Телеграмма была адресована Терезе Сэвидж в Нью-Йорк, на Десятую Западную улицу. Луис сообщал, что произошла небольшая авария и ему придется несколько дней полежать в больнице. В словах чувствовалась некоторая сдержанность, потому что Луис их диктовал, зато они довольно успешно маскировали тревогу, для которой, как говорилось в телеграмме, нет никаких оснований.
Кончив переписывать, Дэвид два-три раза перечел телеграмму, потом встал и подал ее девушке за стойкой. Та взяла листок и стала подсчитывать слова, слегка подчеркивая их карандашом. Вдруг она подняла голову и взглянула Дэвиду прямо в глаза. У нее было удлиненное, худощавое лицо типично американского склада, но землистый оттенок еле заметно испорченной какой-то давней болезнью кожи выдавал примесь индейской крови — девушка была метиска или квартеронка. Глаза ее смотрели откровенно притягивающим взглядом, и это так не шло к ее лицу, было так неуместно в этой обстановке и в этот час, что Дэвид, который не мог припомнить, видел ли он ее прежде, удивленно приподнял брови. Но она не отвела глаз, не взглянула на его трость, не оглядела с головы до ног, и Дэвид первый смущенно отвернулся. Этот откровенный взгляд чуточку взволновал его, он почувствовал внезапное желание заговорить с ней, но подумал, что никогда не решится на это, и даже немного огорчился. Девушка снова принялась подчеркивать слова, а Дэвид, следя за ее карандашом, читал перевернутые буквы. Расплатившись и получив квитанцию, Дэвид ушел.
Немного погодя в дверях появился полковник Хаф. Он кивнул девушке в ярком платье, которая снова наклонилась над развернутой газетой, и обратился к выступившей вперед девушке в форме.
— Я полковник…
— Знаю, полковник Хаф, — улыбнулась девушка. — Сержант Майра Куик.
— Вчера произошел несчастный случай, пострадало несколько человек, — сказал полковник.
— Я уже слышала вчера вечером.
— Что же вы слышали?
— Кажется, был какой-то взрыв, что ли? Их не то обожгло, не то еще что-то.
— Нет. Запомните вы, и вы тоже, — обратился он к другой девушке, которая подняла голову от газеты. — Никакого взрыва не было, произошла только небольшая авария во время работы, — у одного человека дрогнула рука, и он получил ожог. И он, и остальные сейчас в больнице, где им обеспечен прекрасный уход.
Полковник сделал паузу; девушки смотрели на него во все глаза.
— Так вот, — продолжал он, — если вам принесут телеграмму насчет этого случая, вы ее пока не отправляйте. Потом будет дан соответствующий приказ. Я зашел мимоходом, чтобы предупредить.
— Есть, сэр. Вообще не принимать или только не отправлять? — спросила девушка-сержант.
Полковник на секунду задумался.
— Не отправляйте. Я еще должен дать официальное распоряжение. А пока просто не отправляйте.
— У нас уже есть одна такая телеграмма, — сказала девушка-сержант. — Только что поступила. У нас ее приняли. Ничего особенного, но…
— Вот как? — перебил ее полковник. — Ну, так не отправляйте ее. И ждите моего приказа.
— А вы не хотите прочесть телеграмму?
— Нет, задержите ее, и все.
Полковник опять остановился, и обе девушки молчали, не сводя с него глаз.
— Тот, по чьей вине это случилось, совершил героический поступок, — сказал он наконец. — Он спас остальных.
Полковник, казалось, хотел добавить еще что-то, но раздумал и, круто повернувшись, вышел.
Девушка в ярком платье презрительно взглянула на девушку-сержанта.
— Кто тебя тянул за язык? — бросила она.
4.
В небольших городках часто совсем не бывает больниц, и серьезно заболевших либо лечат дома, либо отправляют в ближайший крупный город. А там больницы обычно находятся где-то на окраине. Если вам не приходилось иметь дела с больницей, то вы могли жить в таком городе много лет и даже не знать, где она находится. Но в Лос-Аламосе больница, с виду похожая на присутственное здание какого-нибудь захолустного городка в Новой Англии, стояла в самом центре города и, по крайней мере благодаря своему внешнему виду, служила своего рода городским центром. Почти все дома в Лос-Аламосе напоминали казармы и были выкрашены в зеленый или казенно-серый цвет, и только больница сияла белизной. Фасад больницы выходил на главную улицу, от которой ее отделял небольшой пустырь, нечто вроде заглохшего скверика, где вились и перекрещивались дорожки и тропинки. Позади дома, ярдах в ста от него, в маленькой низинке был небольшой, почти круглый пруд; в последние годы его обступили и заслонили собой новые постройки Технической зоны, которую он когда-то отделял от города. Вероятно, сейчас этот пруд уже совсем заброшен; раньше возле него собирались дети со всего города, он служил катком, бассейном для плавания, местом для всевозможных игр.
На пустыре перед больницей стояло несколько грубо сколоченных деревянных скамеек; в полдень на скамьи и ступеньки у входа в больницу часто присаживались прохожие; сюда выходили посидеть и покурить врачи и сестры, а друзья пациентов, лежавших в первом этаже, вопреки существующим правилам, подтаскивали скамейки к дому и, став на них, разговаривали с больными через окно. Случайно или намеренно, рожениц всегда клали в палаты на первом этаже, и молодые мужья постоянно пользовались скамейками. Иногда по вечерам сразу три или четыре молодых человека не меньше часа кряду беседовали со своими женами через окно. Лос-Аламос — город молодой, и в его больнице преобладали медицинские случаи, свойственные молодости.
На другое утро после происшествия в каньоне доктор Вальтер Ромаш, проходя через пустырь к Технической зоне, постепенно замедлял шаги и наконец остановился. Поставив портфель на землю, он подпер его ногой, закурил и устремил пристальный взгляд на больничные окна. Через минуту с другой стороны улицы его увидел Джордж Уланов и, перейдя мостовую, остановился рядом.
— Саксл лежит в угловой палате на втором этаже, — сказал Уланов. — Вон там, — указал он пальцем. — Что вы слышали? — Уланов чуть-чуть подчеркнул слово «вы».
Ромаш пожал плечами.
— Говорят, будто он в худшем положении, чем был прошлым летом Нолан, впрочем, эти слухи — из ненадежных источников. К тому же, Луис значительно здоровее Нолана. У Нолана пошаливало сердце, и сам он был толстый — во всяком случае, толще, чем следовало бы. Вы знали, что у него плохое сердце? В таких случаях это иногда имеет значение.
— Возможно, — ответил Уланов, все еще глядя на окна больницы. — Но я не уверен, так ли уж много это значит. Разве состояние сердца что-нибудь решает?
— Ну, само собой, все относительно, — сказал Ромаш. — Быть может, такие вещи ровно ничего не значат, а, с другой стороны, человека всегда может подвести сердце. Разумеется, здоровое сердце — большой плюс.
— Если только это имеет значение, — сказал Уланов. — Два месяца назад лежал в той же самой палате. Я сломал палец на ноге, катаясь на лыжах, — кстати, вместе с Сакслом. И в этой палате я очень быстро выздоровел. Это хороший знак, как по-вашему?
— Ох, ради бога, — поморщился Ромаш.
— У вас такой вид, будто вы несете бедняжке больному собственноручно приготовленный бульончик. Бедный малый! Избави меня боже от друзей, а от врагов я сам избавлюсь!
— Надо еще иметь друзей, — сказал Ромаш, раздраженно оглядываясь вокруг.
— Сейчас начнут каждую мелочь выворачивать наизнанку и приписывать значение всяким пустякам, которые ровно ничего не значат. И все это только для собственного утешения.
— Так что же, по-вашему, имеет значение? — громко и зло спросил Ромаш, поворачиваясь к Уланову. — Какие у вас основания приговаривать его к смерти, когда тут вообще ничего не известно? Я и не знал, что вы такой специалист по лучевой болезни. До сих пор считалось, что таких специалистов нет.
— Разве? — сказал Уланов. — А Саксл? По крайней мере, он специалист по болезни Нолана. Ведь все двадцать дней, пока Нолан умирал, Луис не отходил от его постели и ухаживал за ним, как родная мать. Он знает неизмеримо больше вас, а вы будете распространять среди других благонамеренную чушь, и эта чушь будет с самым серьезным видом преподнесена ему в палате благонамеренными посетителями — ему, который знает все и может без конца думать об этом в те часы, когда нет посетителей. — Уланов снова взглянул на окна угловой палаты и повторил: — В те часы, когда нет посетителей.
На улице, немного поодаль, остановились три человека.
— Что слышно? — крикнул один.
— Чем это вы допекли Ромаша? — спросил другой. — Смотрите, какое у него злющее лицо.
— Никто не хочет понять, что понадобится несколько дней, чтобы установить объем полученного ими нейтронного облучения, — сказал третий, подходя к Ромашу и Уланову. — Гамма-излучение вычислить не так трудно, но нейтронное излучение — это совсем другое дело. Нужно проделать множество измерений. И расчет на семь человек. Верно, Уланов?
— Времени хватит и на то, и на это, — возразил Уланов Ромашу.
К маленькой группе присоединились еще двое. С противоположной стороны подошел человек, шагавший по улице в одиночестве. Никто не произнес ни слова, все слушали Ромаша, который, отвечая Уланову, глядел на окружающих. Высокий и грузный, Ромаш стоял, широко расставив ноги, придерживая одной ногой портфель и скрестив на груди руки. Лицо у него действительно было злое, но чувствовалось, что вызывает эту злость вовсе не собеседник. В сущности, Ромаш был скорее растерян, чем зол, — он никак не мог понять Уланова, и разве не ясно, что Уланов нарочно не хочет понять его?
— …а с больным всегда надо говорить осторожно, особенно если он человек образованный, да еще такой, который знает, что это за болезнь, — говорил Ромаш. — Это же само собой разумеется. Но как хотите, а такие факторы, как больное или здоровое сердце… Я только что говорил, что у Нолана сердце было плохое или, во всяком случае, не совсем в порядке. Вам это известно? — Ромаш обвел глазами всю группу.
— Да, мне это известно, — сказал один из присутствующих. — Но, простите, о чем, собственно, спор?
— Меня интересует одно, — сказал другой, — как это произошло. Если это могло случиться с Сакслом, значит может случиться и с любым из нас.
Уланов сосредоточенно беседовал с физиком, заговорившим об измерении нейтронного излучения, приземистым человеком по имени Пепло.
— …ничего общего с взрывами в Японии, — говорил он. — Конечно, последовательность ядерных реакций одинакова, что в бомбе, что в критической массе, с которой они работали. Но эта их масса давала только ионизирующее облучение — ни тепловой, ни механической энергии. Короче говоря, взрыва быть не могло. К тому же, они стояли близко к источнику радиации. Значит, что же? Когда взрывается бомба, лучи фильтруются сквозь воздушный слой в несколько тысяч футов, а здесь не было никакого воздушного слоя и вообще ничего, кроме той ерунды, которая у них считается заслоном. Это означает еще больший процент нейтронов по сравнению с гамма-лучами. И еще больше бета-лучей. Если Саксл действительно дотронулся руками до делящегося вещества, он может потерять их хотя бы от бета-лучей.
— Если это могло случиться с Сакслом, значит может случиться с любым из нас, — повторил человек, только что сказавший эту фразу.
Вдруг заговорил очень молодой человек, лет двадцати двух или двадцати трех, с прямыми светлыми волосами и голубыми глазами. Он внимательно слушал Ромаша, излагавшего свой спор с Улановым, и сделал попытку вмешаться в разговор.
— Простите… — начал было он.
— Интересная штука получается с числами, — перебил его один из присутствующих. — Двадцать первое число опять пришлось на вторник, и надо же, чтобы в этот день все и случилось.
— Простите, — снова заговорил юноша, — вероятно, вы и мистер Уланов говорите о разных вещах.
— Что вы сказали насчет чисел? — заинтересовался Уланов, прерывая разговор об излучении нейтронов.
Оказалось, что только двое из восьми собравшихся уже слышали о любопытном совпадений дат. Некоторые улыбнулись, один вытянул губы трубочкой, а остальные, кроме Уланова, приняли это довольно безразлично. Уланов короткими шажками стал ходить взад и вперед.
— Ну, разве это не поразительно? — бормотал он. — Ей-богу, просто поразительно!
Ромаш и молодой человек разговаривали между собой, чуть отойдя в сторону.
— Тем не менее, — говорил Ромаш, — когда я сказал, что у Луиса здоровое сердце и это позволяет надеяться на лучшее, он заявил, будто я несу чушь. — Тон у Ромаша был удрученный.
— Третий день, два и один, — сказал Уланов. — Это безусловно интересно. Три, два, один, shunya.
— Но если чересчур поддаваться иллюзиям, не рискуем ли мы проглядеть настоящую опасность? — спросил Ромаша молодой человек. — И, так сказать, утратить ощущение реальности? Быть может, об этом и шла речь?
— Да, примерно, — бросил через плечо Уланов. Он остановился и снова стал глядеть на окна угловой палаты.
— Совершенно верно, в такой ситуации процент нейтронов очень велик, — объяснял кому-то Пепло, — но не только это затрудняет дело. Необходимо выяснить, как распределилось нейтронное излучение. Например, сколько из этой дозы проникло в кости, где радиоактивность фосфора еще усилит действие облучения на соседние ткани. Это очень интересно, но и очень трудно.
— Вы суеверны, Уланов? — спросил с улыбкой кто-то.
— Само собой, — ответил Уланов, — а кто из нас не суеверен? Но такая необычная последовательность чисел, даже если б это случилось один раз, и то удивительно. А уж дважды — тут надо либо не обращать на это внимание, либо ждать беды. Три, два, один, ноль — shunya, то-есть, ничто. — Он развел руками и сделал гримасу. — Признаться, меня это не радует, — добавил он.
— «Shunya?» Это еще что… — начал кто-то.
— Мистер Уланов обращается к первоисточникам, — перебил юноша. — «Shunya» по-индийски — ноль, который, кстати, придумали индийцы. Но, мистер Уланов, не слишком ли вы поддаетесь страхам, особенно по такому экзотическому поводу?
— Индийцы? — раздался голос. — Какие индийцы?
— Которые живут в Индии, — ответил другой голос. — Меня всегда удивляло, как это греки не додумались до ноля. Данциг утверждает, что рабовладельческая основа греческой экономики сказалась в презрении ко всему, что способствовало…
— Бесспорно, — сказал Уланов, — но что поделаешь с такими совпадениями? Это и удивительно просто, и попадает в самую точку; такие вещи существуют на свете, и от них никуда не денешься. Однако я должен извиниться перед Ромашом. Ромаш, примите мои извинения. Я еще больший болван, чем вы.
— Как физик, — сказал один из собравшихся, — я могу понять вас обоих. Математики, вроде Уланова, всегда склонны к мистике. Помните Рамануджана — кстати, почему индийцы так сильны в математике? — так вот, помните, Рамануджан писал замечательные формулы, но часто не мог придумать для них доказательства. Он утверждал, будто какая-то богиня внушила ему эти формулы во сне. Что вы на это скажете, Ромаш? А что касается вас, химиков, вы просто сварливый народ и боитесь всего нового. А все потому, что вы подавлены тем, как много вы знаете. Мы-то, физики, понимаем, насколько знания ограничены.
Сверкающий, быстро нагревавшийся на солнце воздух над пустырем дрожал от этих споров и рассуждений, хотя с пика Тручас, вероятно, казалось, что в городе ровно ничего не происходит, а на противоположную сторону улицы или в угловую палату не доносилось ни слова. Даже на расстоянии двадцати шагов слышалось лишь неясное бормотанье, ибо только Ромаш один раз повысил голос, остальные же говорили совсем тихо. Бетси Пилчер, заметившей эту группу за целый квартал, показалось, что они стоят молча и неподвижно. «Как коровы на пастбище», — сердито подумала Бетси, подходя ближе.
Она шла медленно, но, увидев их, прибавила шагу; пусть знают, сказала она про себя, что у некоторых есть дела поважнее, чем стоять и глазеть на окна. И для пущей убедительности она придала суровое выражение своему помятому, припухшему от бессонной ночи лицу. Сегодня в два часа ночи холодный ветер, бесконечная пустая улица и безучастные звезды нагнали на нее глубокую тоску; сворачивая за угол, к своему дому, она оглянулась на освещенные окна угловой палаты, и ей захотелось плакать. Сейчас стояло солнечное утро, на улицах толпился народ, но, когда Бетси приближалась к окнам, которые с виду ничем не отличались от других, на душе у нее было нисколько не легче. Сегодня она приняла таблетку бензедрина, выпила три чашки кофе и долго стояла под холодным душем — эти меры в сочетании с невеселыми мыслями привели к тому, что она ненавидела всех, кто попадался ей по пути. Ведь никто не знает того, что знает она, никто не испытывает того, что она, и все казались ей врагами, особенно те на пустыре — стоят, как стадо свиней, прикидываются друзьями, а на самом деле (она знала этот сорт людей) их просто разбирает любопытство; ничем они не помогут, да и не в силах помочь, они целы и невредимы — невредимы! — и лезут сюда неизвестно зачем. Бетси не дала себе труда надеть маску на усталое лицо, и оно отражало все ее ощущения. Она чуть замедлила шаг, поправила выбившиеся из-под шапочки волосы и решительно пошла вперед.
Но, подойдя ближе, Бетси увидела, что они вовсе не стоят неподвижно, как стадо свиней. Скользнув по ним быстрым взглядом, она убедилась, что они и не думают пялить на нее глаза, и это как-то примирило ее с ними. Бетси не столько увидела, сколько ощутила еле заметные беспокойные движения, какую-то напряженность в облике каждого, выдававшую чувства, которые им хотелось скрыть, и смущение оттого, что это не получается. Но Бетси ничуть не смягчилась, потому что, внутренне примирившись со всеми, она к каждому отдельно испытывала враждебность. Все они были ей знакомы, некоторым она даже оказывала помощь при каких-нибудь пустяковых заболеваниях, но все эти люди принадлежали к прошлому или, если угодно, к будущему, и сейчас ей было не до них. Смутно различая их лица краешком глаза, она видела и чувствовала, что сначала один, потом другой хотел заговорить с нею, и ровным шагом прошла мимо. Бетси, как, впрочем, многие сестры, научилась подчинять свои душевные движения внешним обстоятельствам так, чтобы не обострять отношений с родственниками и друзьями пациентов; когда надо, она умела проявить участие или же держаться в стороне. Пожалуй, атмосфера сейчас была довольно благоприятная для того, чтобы дать волю душевным порывам, так как, проходя мимо этих людей, она вместо возмутительного нездорового любопытства почувствовала в них искреннее беспокойство, которое могло бы ее растрогать. Однако она не растрогалась. Ибо все-таки никто не знал того, что знала она, и никто не испытывал того, что она. Бетси выругала их про себя — наверное, они еще доставят ей немало хлопот — и молча поднялась по ступенькам.
А в группе, когда Бетси прошла мимо, сразу же оборвалась ниточка нервного, ничего не значащего разговора. Бетси отнеслась к этим людям с полным равнодушием; но они не могли оставаться равнодушными к Бетси, вернее, к тому, что было сейчас с нею связано; и чтобы не проговориться о том, самом основном, что каждому из них удавалось скрыть за пустой болтовней, они начали расходиться. Физик, который перед появлением Бетси учтиво иронизировал над собеседниками, вдруг резко повернулся и ушел. Три человека, подошедшие вместе, отделились от остальных и вместе зашагали прочь. Но к пустырю подходили другие. И едва распалась первая группа, как тут же рядом возникла новая. Кто-то окликнул Ромаша; тот поднял с земли портфель и подошел поближе. Уланов и юноша остались вдвоем; Уланов курил и чертил носком ботинка по земле; юноша раз-другой провел рукой по прямым волосам, мельком взглянул на Уланова, потом тоже повернулся и ушел.
5.
Через несколько минут на улице, со стороны телеграфа, появился Дэвид Тил. Уланов уже ушел, вторая группа тоже разошлась, но на другой стороне улицы, напротив больницы, образовалась третья. Человек пять-шесть медленно прохаживались по тротуару, останавливались, потом опять принимались ходить взад и вперед. Они были увлечены разговором и не заметили Дэвида, который, в свою очередь, не обратил на них внимания. Но не успел он дойти до пустыря, как кто-то отделился от группы и, окликнув Дэвида, бросился его догонять.
— Ну как, удалось? — спросил Дэвид, повернув к нему голову, но продолжая идти к больнице.
— И да и нет, или, вернее, и нет и да, — сказал человек. Ему, видимо, хотелось остановиться и поговорить, но так как Дэвид шагал дальше, он последовал за ним, шагая немножко боком. — Тот мотор, о котором говорили, не годится — кто-то вынул из него щетки. Но у моего сынишки есть маленький моторчик, в двадцать лошадиных сил, знаете. Я взял его.
— Можно найти и другой, — сказал Дэвид.
— Да он ему не нужен. Потом я связался с Домбровским из циклотронной мастерской. Попозже зайду к нему. Они с радостью… Дэйв! А, черт! Подождите же! Как там сегодня дела?
Дэвид уже начал подниматься по трем ступенькам небольшого крыльца. Сейчас он остановился на средней.
— Не знаю, со вчерашнего вечера ничего не слыхал. Да и вряд ли пока что можно ожидать перемен.
— А как по-вашему, что будет?
Дэвид двинулся дальше. Стук палки о дощатую ступеньку заглушил брошенное им в ответ односложное слово. Поднявшись на крыльцо, Дэвид оглянулся. К небольшой группе на той стороне подошел полковник Хаф; все смотрели на окна больницы; а Дэвид несколько секунд смотрел на них, потом обратился к стоявшему у ступенек человеку:
— Знаете что, — сказал он, — можно взять один из этих больничных подносов на роликах, что передвигаются поперек кровати, и поставить аппарат для чтения прямо на нем. Вы сэкономите время. Во всяком случае, это идея. Вы уже придумали, как управлять аппаратом?
— Это мы сообразим, Дэйв. Но на вас просто лица нет. Шли бы вы домой, выспались бы.
Дэвид кивнул головой, потом повернулся и вошел в больницу.
На той стороне улицы полковник Хаф, следивший глазами за Дэвидом, вдруг умолк и, когда Дэвид исчез за дверью, заговорил снова:
— Все-таки он мог бы остановиться и поговорить с вами. Сегодня утром я с ним беседовал. Он очень потрясен. Всю ночь не сомкнул глаз. Конечно, Луис его самый близкий друг. Конечно, это… а, да что говорить, случай ужасный, сколько времени все шло хорошо, и надо же было…
— Это ведь очень коварный опыт. Меня всегда удивляло, почему… — начал кто-то.
«Солдаты рискуют жизнью, — так говорила жена полковника, — и отлично знают, что идут на риск. А разве ученые — какие-то особенные люди? Почему они не должны рисковать жизнью?»
— Да, — произнес полковник, — опыт коварный. Я-то сам не видел, как он делается, но мы часто об этом говорили. Странно только, что Луис делал его уже далеко не в первый раз…
— Насколько я понимаю, — вмешался один из присутствующих, — опыт мог быть куда менее сложным. Я тоже его никогда не видел. Но не то вчера, не то третьего дня мне говорили, будто Саксл добивался разрешения установить контроль на расстоянии.
— Вы не знаете точно, что там произошло? — спросил другой. — Должен сказать, трудно отделаться от мысли, что если это случилось с ним, значит может случиться с каждым из нас.
Остальные закивали, подтверждая его слова. Полковник покачал головой. Он мало знал своих собеседников. Это были главным образом инженеры и высококвалифицированные техники из электронной лаборатории и механических мастерских. Трое или четверо считались в Лос-Аламосе новичками — иначе говоря, они прибыли сюда уже после войны. Полковник обычно сходился с такими людьми быстрее, чем с физиками, химиками и математиками; мысли их были ему гораздо понятнее, тем более, что они совпадали, вернее, могли бы совпасть с его собственными мыслями, если бы он дал себе труд подумать. Но сейчас он глядел на этих людей с чувством неловкости. Сколько есть такого, чего эти новички не знают и, наверное, никогда не узнают о годах войны, о великих, увлекательнейших временах, о временах сугубой секретности. «Болван», — выругался он про себя, задумчиво глядя в пытливые глаза молодого человека, который спросил, что там произошло.
— Я еще не разобрался, — сказал он, но все глаза были по-прежнему устремлены на него.
Полковник подошел к этим людям с намерением что-то разъяснить, но его встревожили их взгляды — полковник даже забыл, что он сам виноват, что на него не глядели бы так, если б он не уклонился от ответа и сказал бы то, что хотел сказать вначале. Но прежние мысли не то чтоб исчезли, а как бы отступили на задний план перед чем-то другим. А это другое было внезапно пришедшим ему на память эпизодом из книги Кестлера, которую он прочел не так давно. Фашисты сорвали с ее героя одежду, положили его на стол и привязали; один из них подошел и стал медленно протягивать руку с зажженной сигарой к его половым органам. Герой, лишенный всякой возможности сопротивляться, мог отвечать фашисту только взглядом, а тот, смотря ему в глаза, придвигал сигару все ближе и ближе. Но так выразителен был взгляд лежащего, что фашист не выдержал, немой упрек возбудил в нем какое-то человеческое чувство, и он отступил, так и не пустив в ход сигару. Но к чему полковник вспомнил это? Кто и кого укоряет? Мы с Сакслом однажды здорово выпили вдвоем, подумал он; но им этого не понять, в те времена их тут не было.
— Я еще не разобрался, — повторил полковник. — Но Луис вел себя самоотверженно, это мне точно известно, — продолжал он, вспомнив, что хотел сказать. — Вы знаете, что он разбросал кучу голыми руками?
Некоторые знали, другие — нет.
— Остальные должны быть ему благодарны, — пояснил полковник. — Это был геройский поступок.
— Я думал об этом, — сказал кто-то. — Не знаю, есть ли время в такой ситуации совершать геройские поступки. Пожалуйста, поймите меня правильно. Я преклоняюсь перед Сакслом, хотя почти не знаком с ним, но судя по тому, что я слышал… К тому же, у него необычайно искусные руки. Об этом мне не раз уже рассказывали. Как инженер, я могу это оценить; но руки еще не все.
Остальные что-то пробормотали в знак одобрения. Полковник представил себе Луиса на больничной койке, беспомощного, с руками во льду.
— Ведь это случилось за одну крохотную долю секунды, а чтобы мозг реагировал на внешние импульсы, надо…
— Быть может, это был инстинктивный порыв, — резко перебил полковник, — но такие порывы бывают лишь у людей мужественных. Я наблюдал подобные случаи среди солдат. Иногда опасность возникает так молниеносно, что они не успевают опомниться. И что же — один бросается вперед, другой назад. Да. Оба действуют инстинктивно, но у одного есть мужество, а у другого нет.
Полковник поглядел вдоль улицы, затем на больницу, после чего сказал, что ему пора идти. Он попросил присутствующих, если можно, пока не рассказывать о случившемся никому за пределами Лос-Аламоса и подчеркнул значение официальной информации, учитывающей интересы безопасности и моральное состояние жителей. Не будут ли они добры передать это своим друзьям? — добавил полковник. Он круто, по-военному, повернулся, быстро зашагал через пустырь и вошел в больницу.
Люди медленно побрели по улице.
— Любопытно, могут ли влиять моральные критерии на инстинкты, — немного погодя, сказал один. — По-моему, вряд ли.
— Вы читали, что вчера сказал Трумен? — спросил другой. — Он сказал, что атомная бомба уничтожила национализм и открыла новую, небывалую Эру Духа. Вы что-нибудь понимаете?
— Эй, посмотрите-ка! — воскликнул третий, судя по выговору — англичанин.
— Вперед, навстречу Бикини и новой Эре Духа! — холодно сказал кто-то. Остальные засмеялись.
— Беда в том, что полковник неспособен представить себе миллионную долю секунды, — произнес инженер. — Это очень трудно.
— Да поглядите же туда, говорят вам!
— Что это?
Собеседники в это время поравнялись с дальним крылом больничного здания; посредине его была дверь в подвал, возле нее стоял маленький грузовичок. Два человека сгружали бочонок колотого льда; лед сверкал в лучах солнца, на земле поблескивали упавшие осколки.
— Должно быть, для его рук, — заметил кто-то после паузы. — Очевидно, весь лед уже вышел.
— Бедный малый, — сказал другой. Все зашагали дальше, немного быстрее, чем прежде, и никто больше не произнес ни слова.
В окне палаты, где лежал Луис Саксл, щелкнули планки жалюзи; за ними показалась Бетси Пилчер, глядевшая на пустырь. Там уже не было ни души, все разошлись, и в последующие полчаса на пустыре никто не задерживался, хотя за это время с разных сторон прошло несколько человек; они торопливо пересекали пустырь и исчезали в дверях больницы. Попозже стали появляться жены, вышедшие в центр за покупками, они останавливались у пустыря, смотрели на окна больницы, рассказывали все, что слышали, узнавали, что слышали другие, и сопоставляли сведения, стремясь выведать как можно больше. В полдень и несколько раз в течение дня прохожие опять собирались на улице кучками; люди что-то говорили, потом подолгу молчали и расходились в разные стороны. Некоторые из тех, кто задерживался здесь утром, по дороге на работу, опять задерживались в конце дня, по дороге домой. А перед вечером, когда горы Хемез стали вырисовываться темными силуэтами на фоне заката, на улицу высыпали дети. Бегом и вприпрыжку они мчались через пустырь к пруду немножко поиграть до ужина. Когда на плато легли тени гор, в городе зажглись огни; у пруда на высоком столбе ярко горела голая лампочка, ее желтый свет достигал угловой части больничного здания, и чем больше сгущалась темнота, тем ярче казался этот свет на фоне чернеющих окон. Еще какое-то время с пруда доносились крики расшалившихся ребятишек, а потом, когда совсем угас дневной свет, они бегом и вприпрыжку помчались по улице домой.
6.
Повернув голову направо, Луис мог смотреть в окно, выходящее на пустырь перед больницей. Но даже подтянувшись к изголовью, насколько позволяли лотки со льдом, державшие его руки, словно капканы, Луис не видел пустыря, откуда весь день то и дело доносились невнятные голоса и изредка долетало какое-нибудь отдельное слово. Если планки жалюзи стояли с наклоном вниз, как сейчас, ему были видны верхушки деревьев. Если планки были наклонены наружу, под прямым углом, как утром поставила их Бетси, то на уровне подоконника виднелся тротуар на другой стороне улицы. В промежутках между приходами лаборантки, регулярно бравшей у него кровь, между двумя уколами пенициллина, переливанием крови, бесконечными сменами льда в лотках, несколькими беседами с Дэвидом Тилом, одной с полковником Хафом и многочисленными с врачами, не говоря уже о всяких осмотрах, исследованиях и прочем, — в промежутках Луис провожал глазами вдоль подоконника многих своих друзей, чуть подымая или наклоняя голову, чтобы видеть их ноги. Но сейчас он уже не поворачивал голову и не менял положения, чтобы поглядеть в окно. Лед в лотках, державших его руки, не мог унять боль, которая постепенно поднималась к локтям и выше; еще немного, подумал он, и придется сказать об этом врачам. А тем временем было как-то удобнее лежать на спине и смотреть прямо перед собой или на другое окно в стене напротив. Планки жалюзи на этом окне находили одна на другую, и Луис не видел ничего, кроме желтого света, становившегося все заметнее по мере того, как меркнул день. Луис знал фонарь, светивший в его окно, и мысленно рисовал себе пруд, у которого стоял столб, и играющих ребятишек; ему даже было слышно, как они перекликались.
Луис лежал тихо, не шевелясь. Ему дали снотворного, но спать не хотелось. Он ощущал огромную усталость и вместе с тем гложущую тревогу, он ощущал одно сквозь другое, и сон не приходил. Пока что в лечении не было ничего нового, кроме льда. То же самое они проделывали и с Ноланом, только не обкладывали его льдом. Луису хотелось подумать о мерах, которые принимали врачи, — в тот раз и сейчас.
Желтое сияние пробивалось между планками жалюзи, будто стараясь добраться до койки и окутать все его тело. Свет как бы согревал Луиса. Оба окна были закрыты, но в палате чувствовалась ночная свежесть, и ему становилось как-то легче, когда он смотрел на падавшие в комнату теплые желтые блики. Он закрыл глаза, потом открыл и снова закрыл. Особой разницы не было, он одинаково чувствовал свет и даже одинаково видел его. Он глядел на свет, прислушивался к детским голосам, и ему казалось, что все это когда-то уже было — и такой свет, и такие голоса, но у него не хватало сил припомнить, где и когда это было. Мысли его скользили дальше, память вдруг подсказала слова:
Дальше он не мог вспомнить и долго лежал, не шевелясь и не напрягая памяти, и только повторял про себя строки стихов, смотрел на свет и слушал детские голоса.
В каньоне темнее, чем здесь, на плато; подумав об этом (и мгновенно забыв о стихах), он по меркнущему дневному свету в правом окне высчитал, что несчастье произошло более суток назад. Надо будет спросить Бетси, где его часы. Он попытался вспомнить, сколько раз его рвало, — кажется, четыре. Хорошего в этом мало. Но температура не повышалась, по крайней мере, с полчаса назад она была нормальной (хотя прошло еще слишком мало времени, и это ровно ничего не значит). А кровь — ему не сказали, что показывают эти бесконечные анализы, а он еще не успел спросить, но обязательно спросит. Он спросит Бетси, когда она придет. И пусть повесит часы так, чтобы он мог их видеть.
— «Лед», — произнес он вслух, — «той же силой наделен, как пламя убивает он». — И хотя Луис сказал это очень тихо, почти шепотом, он тотчас же огляделся по сторонам. Теперь ему во что бы то ни стало захотелось вспомнить эти полузабытые стихи. Дэвид, наверное, знает остальное, сказал он себе. Но тут же решил, что не станет спрашивать; ведь ему попросту досадно, что у него какие-то пробелы в памяти, а чего доброго, его заподозрят в нездоровом интересе к этим мрачным стихам. Он слегка пошевелил левой рукой в лотке со льдом, и боль в предплечье усилилась. А стихи, между тем, отличные. Он попросит Дэвида принести этот сборник, и Бетси прочтет ему вслух.
Немного погодя ему показалось, что кто-то приоткрыл дверь палаты. Он не был в этом уверен, потому что не хотелось поворачивать голову; и все-таки в ярком свете из коридора он ясно увидел лицо, выражающее бесконечную озабоченность; его даже слегка позабавило, что это выражение мгновенно сменилось сияющей, приветливой улыбкой, какая бывает у стюардесс на самолетах и у медицинских сестер. Видеть этого Луис, конечно, не мог, и отсюда он заключил, что, наверное, дремлет, — это его огорчило, потому что он решил не спать. Впрочем, вряд ли он дремал, так как в эту самую секунду до его сознания дошло, что детских голосов не слышно, — должно быть, они умолкли уже несколько времени назад. Ему показалось, что наступившая тишина была такой, словно дети не разошлись, а только притихли — быть может, к чему-то прислушиваясь. Потом он услышал высокий, пронзительный, совсем не детский голос: «Гарри! Гарри! Девять часов, Гарри! Ты слышишь?» Луис не мог определить, откуда шел этот голос, — как будто издалека, из-за пруда, и в то же время как будто из желтого сияния возле самого пруда, из сияния, которое уже просочилось сквозь жалюзи, расплылось по палате и окутало все его тело.
В желтоватом свете он разглядел фигуру Бетси, стоявшей у его кровати. Она протягивала ему банку варенья и говорила:
— «Мы пришли к тебе с дарами». Немножко вздремнули?
— Как другие? — услышал он свой голос.
А Бетси продолжала:
— Толпы людей и днем, и ночью. И чего им нужно? Вы немножко вздремнули?
Но в его ушах еще яснее, еще громче раздался зовущий голос: «Гарри! Девять часов, Гарри! Ты слышишь?»
Луис попробовал было потянуться за банкой варенья, но почувствовал страшную боль в левой руке. Бетси сразу отодвинулась куда-то далеко, словно откатилась на колесиках, улыбка ее потускнела, очертания фигуры стали расплываться. Боль постепенно ослабевала. Повернув голову, Луис взглянул на Бетси еще раз и понял, что она хочет что-то сказать. Но все же она была очень далеко, и он не представлял себе, что она может сказать, так как, несмотря на голос матери, звавшей Гарри, девяти часов еще не было. Он знал — стоит Бетси заговорить, и она скажет какие-то слова, а потом произойдет то, чего ему отчаянно не хочется. Но тут ему пришло в голову, что он может переждать или вовсе избегнуть этого, если будет лежать неподвижно и молчать.
— Девять часов, Гарри!
Даже не глядя в сторону Бетси, он увидел, как она снова приблизилась к нему с банкой варенья. По выражению ее лица он понял: что-то неладно.
— Помнишь тот вечер, когда ты нашел дедушку? — спросила она. — Как я могла допустить — ведь для ребенка это слишком сильное потрясение.
— О, мама, это было так давно, и ничего со мной не случилось, я помню… помню…
Вот такие же вечера…
В такие вечера большие, квадратные, похожие на ящики дома, их нелепые купола и неуклюжие, обсаженные кустами веранды сливались с деревьями темной Лонгфелло-авеню, образуя причудливые расплывчатые силуэты. Деревья ровными как по линейке рядами выстроились по обе стороны улицы на одинаковом расстоянии друг от друга. Те деревья, что выступали вперед, почти соприкасались кронами над мостовой, остальные затеняли тротуары, раскидывались шатром над лужайками перед домами, и сквозь их густую листву светились окна верхних этажей. Свет мерцал между колыхавшимися листьями, и на лужайках играли узорчатые тени. В такие вечера на верандах сидели люди, чуть поскрипывали качели, в темноте светились красные точки сигар и сигарет. Люди негромко разговаривали, курили, порой перекидывались словом с соседями и то и дело поглядывали на середину улицы, где на узкой полоске травы, которая называлась бульваром, играли дети.
Вдоль полоски стояли фонари, по два на квартал; когда совсем темнело, в желтых кругах света, падавших на землю от фонарей, собирались дети. Они топтались, таращили глаза, дразнили друг друга, убегали, садились, вставали, играли в прятки, бросались из светлого круга в темноту, потом с визгом мчались обратно. Голоса играющих детей были самыми громкими звуками на вечерней Лонгфелло-авеню, а в желтых кругах под фонарями сосредоточивалось почти все движение. Изредка попадавшие на эту улицу машины ехали медленно; с веранд на детей то и дело устремлялись зоркие взгляды. Часов около девяти раздавался первый зов: «Гарри! Девять часов, Гарри! Ты слышишь?» И Гарри приходилось идти домой, игры мало-помалу затихали, дети разбредались по домам. А потом целый час на улице не было ни звуков, ни движения, разве только с какой-нибудь веранды донесется негромкий голос да изредка залает собака, хрустнет во дворе гравий под колесами машины, которую ставят в гараж, да послышится звук шагов, заглушенных листвою и темной массой кустов. И наконец веранды пустели, гасли окна сначала в первых этажах, потом наверху, и к полуночи в темноте светились только желтые круги под фонарями и все вокруг замирало совсем.
На бульваре обычно собирались только малыши. У подростков лет двенадцати появлялись уже другие интересы: правда, играть под фонарями они переставали и раньше, потому что здесь, между верандами, можно было играть тоже только в прятки да в пятнашки. Но иногда и подростки выходили на бульвар после ужина. Они стояли, прислонясь к фонарным столбам, присаживались на каменный бордюрчик, огораживающий полоску травы, смеялись и болтали с малышами или ловили их, когда те пробегали мимо, играя в прятки. Сиго, прозванный Капитаном и живший кварталом дальше, изредка появлялся на бульваре даже после того, как ему исполнилось пятнадцать лет. В глазах Луиса, одиннадцатилетнего мальчишки, Капитан был героем; и Капитан, чувствуя это, иногда заговаривал с ним и не очень дразнил. И это было уже много, ибо неизмеримое расстояние отделяет мир ребенка от мира подростка. Но в этот вечер два мира, преодолев разделяющую их даль, почти соприкоснулись. (О, мама, не приходи за мной подольше! О, Капитан…).
В тот вечер его мать сошла с веранды и направилась через улицу, к бульвару. Луис увидел ее издали и удивился — ведь еще не время идти домой, а кроме того, матери никогда не приходили на бульвар, они просто звали. Но мать подошла к нему, и он сказал, что еще рано. Мать ответила что уже почти пора, а кроме того, она собралась проведать дедушку Авраама Саксла и отнести ему банку варенья; она хочет, чтобы Луис пошел с ней.
Несколько месяцев назад дедушка Саксл почувствовал тяжесть в груди, внезапно покрылся потом и тут же ощутил бешеный трепет внутри, и когда трепет утих и ушел доктор, дедушка Саксл сразу превратился из бодрого шестидесятисемилетнего мужчины в старого брюзгу.
Он уже много лет жил один и продолжал жить в одиночестве даже после припадка. Он был еще в состоянии двигаться, вел свое хозяйство сам, возился в разбитом позади дома маленьком садике с виноградной беседкой и даже совершал небольшие прогулки. Мать Луиса навещала его ежедневно, а иногда и по два раза в день и приносила ему провизию, книги и журналы. Обычно она проводила у старика около часу, они вспоминали прошлое и беседовали о семейных делах. Старик не хотел переезжать из своего домика, впрочем, благодаря ей в этом и не было надобности. Она поставила у его кровати телефон и всегда звонила ему по вечерам. Но в этот вечер на звонок никто не откликнулся. Мать повесила трубку и стала звонить еще и еще, но ответа не было. Несколько секунд она молча просидела у телефона, постукивая по столику карандашом. (Папа уехал в Спрингфилд и вернется, примерно, через час, но все-таки…) Ей не хотелось звать никого из соседей; пока незачем, думала она, мельком вспомнив, каким красивым и стройным был Авраам Саксл еще несколько месяцев назад и какие у него были густые белые волосы, — сейчас они уже не кажутся густыми. Вернее всего он заснул… но в конце концов она встала и пошла на бульвар.
Дедушка Авраам Саксл жил за углом, на соседней улице, в домике с неуклюжей верандой, обсаженной кустами. Спальня была на втором этаже, ее круглое окно выходило на крышу веранды. Завернув за угол, они увидели в окне свет и заметили, что окно приоткрыто. Им была видна даже висящая над кроватью большая гравюра в раме, изображавшая летящих уток, но с тротуара они не могли видеть дедушкину кровать, вернее, видели только заостренные столбики и часть стены под гравюрой.
— Пожалуй, лучше зайти, может, ему что-нибудь нужно, — сказала мать. — Должно быть, он задремал, — продолжала она. Только после того, как они завернули за угол, Луис почувствовал, что мать встревожена. — Жаль, что папы нет, — добавила она, и когда они подходили к дому, не сводя глаз с окна, тревога передалась и Луису. Он заметил, что мать раза два украдкой взглянула на него. Пройдя полпути от угла к дому дедушки, она вдруг остановилась, и Луис остановился тоже. Мать обняла его рукой за плечи, и они пошли рядом.
— Дедушке осенью будет шестьдесят восемь, — сказала мать, — не следовало бы старику жить одному, мало ли что может случиться с больным человеком. — Пройдя несколько шагов, она заговорила снова: — Ты, наверное, не помнишь, каким он был красавцем. Он всегда ходил в белых полотняных костюмах, и люди на улице оборачивались ему вслед.
Почти напротив дома стоял фонарь; стекло в нем было наполовину закрашено черным, чтобы свет не бил в окна. Они миновали фонарь и пошли по дорожке к веранде. На этой улице было совсем тихо, здешние дети ходили играть на Лонгфелло-авеню. В соседнем доме было темно, а на верандах других домов не виднелось ни души. Мать окликнула деда вполголоса, но в тишине ее зов прозвучал неожиданно громко.
— Отец, вы не спите?.. Дедушка! — Они немного подождали, потом пошли к веранде, и мать позвонила. Звонок пронзительно задребезжал в доме, они стояли и прислушивались. Мать позвонила еще раз и сразу же застучала в дверь.
— И зачем он только запирается, — сказала она, дергая ручку, дверь была заперта. А Луис в это время стоял чуть позади, глядел на мать и напрягал слух.
— Ты можешь влезть на крышу веранды? — вдруг спросила мать.
— Ясно, могу.
— Да, я знаю. Сколько раз я тебе запрещала, но… ох, милый! — Мать обняла его. — Ну, слушай, — сказала она, — полезай наверх, только будь осторожен, милый, и попробуй окно на лестничной площадке. Оно, наверно, открыто, а если нет, влезь в окно дедушкиной спальни. Пройди через комнату, не останавливайся, не смотри вокруг и не заговаривай с дедушкой, спустись прямо вниз и открой мне дверь. Можешь?
— Ясно, — сказал Луис. Он повернулся к перилам, примыкавшим к столбу возле ступенек веранды; взобравшись на перила, он вскарабкался по столбу, как делал уже не раз, добрался до навеса и, ухватившись за край, подтянулся на руках и влез на крышу.
— Помни же, ступай прямо вниз, — сказала мать.
Он знал, что окно на лестнице закрыто наглухо; он даже не посмотрел на него, а прежде всего быстро заглянул в окно дедушкиной спальни, ни на чем не задерживая взгляда, и не столько увидел, сколько ощутил белизну простынь, фигуру лежащего на кровати деда и особенно его голову, выделявшуюся на белой подушке. Еще не успев ничего рассмотреть, он увидел устремленные на него глаза и, пробираясь к окну по плоской крыше, все смотрел прямо в глубь комнаты, в глаза деду. Чтобы влезть в окно, надо было только чуть-чуть приподнять раму, и, влезая, Луис уже ни на секунду не отрывал взгляда от глаз, смотревших на него с подушки. Очутившись в спальне, он выпрямился и, все еще глядя на деда, нерешительно остановился: теперь он заметил, что старик беззвучно шевелит губами. И еще он заметил, что дедушка лежит, согнувшись, у самого изголовья кровати, словно придавленный тяжестью, не дающей ему подняться. Голова его непрерывно двигалась — чуть-чуть вперед и назад и опять вперед и назад. Старик лежал, согнувшись почти вдвое, а мальчик стоял возле, и оба смотрели друг на друга и молчали. Мальчик растерянно отвел глаза, но растерянность тут же сменилась страхом, и он снова взглянул старику в глаза, словно ища источник этого страха и боясь от него оторваться. Так он и стоял, как пригвожденный к месту, и не пошевелился даже, когда услышал голос матери, что-то кричавшей ему снизу. Как выглядел дедушка в белом полотняном костюме, Луис помнил лучше, чем думала мать. Помнил он также, как они всей семьей — отец, мать, сестра и он — приходили к дедушке. «Кто знает — Един?» — спрашивал дедушка, сидя у стола и пристально глядя на Луиса сверху вниз. — «Кто знает — Един?» — спрашивал он терпеливо и спокойно. «Я знаю — Един бог во вселенной». «Кто знает — Два?» И вдруг Луис отвел глаза и бросился бежать через комнату, через площадку, вниз по лестнице к входной двери, отпер ее и дрожа прижался к матери.
Потом все было хорошо. Сидя на каменном бордюре, окаймлявшем бульвар, и карауля отца, он удостоился сначала внимания, а потом живого интереса со стороны Капитана Сиго. Когда другие дети, ничего толком не поняв, разошлись по домам, Луис почувствовал себя, как прибывший издалека гонец, который сподобился аудиенции у владетельного князя. Все барьеры рухнули: князь, из уважения к доблести юного гонца, сам подошел к нему и предложил сесть. Мать заплакала, глядя на Луиса, подъехавший доктор назвал его молодцом, но только Капитан оценил всю важность происшедшего.
— Я знаю ребят, которые видели мертвецов, — сказал Капитан, — но только ты один видел, как умирают. Если только он и правда помрет.
— Он обязательно помрет.
— Ну, пока еще неизвестно. От второго припадка не всегда умирают. От третьего — уж обязательно, это все равно как третий раз нырять — непременно утонешь. Но можно помереть и от второго припадка. Вот не знаю только, будет ли считаться, если он помрет не сегодня.
— Если он помрет от этого припадка, значит он все равно умирающий, пусть он даже умрет не сегодня, верно? Пусть он даже умрет завтра или послезавтра?
Капитан немножко подумал, легонько подергав кустик травы; с веранд доносилось поскрипыванье качелей.
— Пожалуй, да, — милостиво согласился он. — Наверно, так и есть. Ну ладно, там увидим. А знаешь, солдаты на поле боя все время видят, как люди умирают. И спорим на что хочешь — это им нипочем, они привыкли. И гонщики тоже, те, что ездят на гонках в таких маленьких автомобильчиках, — ведь у них расшибается уйма народу. А ты мог бы привыкнуть, если б все время видел умирающих?
— К такому привыкнуть нельзя.
— Вот уж чего не знаю, того не знаю. Скажи правду, ты здорово перепугался?
— Да уж порядком.
— Ну-ка, расскажи еще раз, какой он был, как он лежал на кровати.
В эту ночь дедушка не умер. Он оправился настолько, что опять мог двигаться по дому, но на возню в садике у него уже не хватало сил. Вместо того он научился выращивать в себе те сухие, но питательные плоды, что растут только на крутых откосах смерти. К нему приставили служанку, а веранду оборудовали так, чтобы старику было удобно проводить там летние дни и видеть все, что делается на улице. Вскоре после второго припадка он стал порою замечать на тротуаре перед домом своего внука в сопровождении мальчика постарше. Дети редко приходили играть на эту улицу, и старшего мальчика он не знал в лицо. Старик махал им рукой с веранды, и мальчуганы иногда заходили к нему. И хотя они только и делали, что по-ребячьи переминались с ноги на ногу и молча переглядывались, старик радовался этим кратким посещениям. Ему доставляло огромное удовольствие видеть двух дружков, еврея и христианина, одиннадцати и пятнадцати лет, его радовало, что они бросали игры, чтобы навестить старика, да еще такого больного.
(«Он тебя очень любил, сынок. Ты очень на него похож». — Луис думал: «Я знаю. Мы с ним много разговаривали… в те времена, когда я ходил к нему… Но только не сегодня, мама… не сегодня…»).
Оба они были детьми эпохи чудес, он и Капитан, и так велики были эти чудеса — автомобили, аэропланы, радиоприемники, — что разница в возрасте стала несущественной мелочью. Как-то Капитан захворал, и родители завалили его подарками. Среди подарков был набор деталей для самодельного радиоприемника — великолепная вещь, состоявшая из бесчисленных частей и приспособлений и рассчитанная на профессионалов, но вовсе не недоступная пониманию мальчика, который ради нее забросил всякие игры на целый месяц. Пока их занимало это дело и пока длился этот месяц, Капитан и Луис были неразлучны. Если б не чудеса, Капитану никогда не пришло бы в голову, что Луис подходящий для него товарищ, но в данном случае товарищем мог стать всякий, кто проявлял интерес к таким занятиям, хоть он мог быть и притворным — и понимание, которого уж никак не подделаешь.
Но вскоре Луис, к своему ужасу, обнаружил, что чудеса ему наскучили; это казалось невероятным, и он много размышлял и приходил к выводам, что чудеса велики, а сам он — ничтожество. Ночами Луис долго не засыпал, отстаивая свои привычные убеждения от вторгшейся в его душу ереси. Но с той минуты, как он ощутил в себе эту слабость, он уже не мог отделаться от мысли, что ему больше нечему учиться у машин. Он скорее умер бы, чем открыто сознался в этом; Капитан соображал куда лучше, чем он, и Луис явно мог бы еще многому научиться. А если так, шептал ему суровый внутренний голос, значит тебе просто неинтересно учиться. Неправда, кричал он про себя, это только потому… потому…
Его спасало и поддерживало лишь преклонение перед Капитаном, которое ничуть не поколебали эти лихорадочные сомнения. По-прежнему мать Капитана, спотыкаясь о провода и деревянные сооружения, прогоняла Луиса домой, но в конце концов дезертировал не Луис, а Капитан; он открыл для себя новые стороны жизни, о которых не полагалось болтать, и отдалился от Луиса. Это случилось внезапно, и еще с неделю Луис упрямо ходил в дом Капитана, неумело копаясь в радиоприемнике, а Капитан иногда заглядывал и исчезал, а то и не появлялся вовсе. Потом Капитан заявил, что дело закончено, и Луис может больше не приходить. Было ясно, что Луис совершил какой-то проступок или же оказался плохим товарищем, и память о светлых, веселых часах потонула в обиде. Луис даже не заметил, как постепенно затихала его борьба с ересью.
И вряд ли он сознавал, как участились его визиты к деду: если раньше он забегал только на минутку, чтобы молча поглазеть на старика, то теперь часами просиживал на полу, обложившись книгами, которых у дедушки Саксла было больше, чем у кого-нибудь. Он забрасывал деда вопросами, делился с ним мыслями, и они вместе старались уразуметь, что за штука квадратный корень из минус единицы, который однажды попался Луису в какой-то книге. Они так и не могли понять, и дедушка превратил это в своего рода пароль.
— Эй, мальчуган, чему равен квадратный корень из минус единицы? — кричал он с веранды, завидя на дорожке Луиса.
— Этот вопрос надо еще изучить, — откликался Луис.
Шутя и болтая, они скользили по поверхности множества тем. Да и трудно было ожидать большего — слишком велика была разница между ними. Дед не мог преодолеть рассеянности, которая как бы припорашивала его мысли даже во время разговоров с внуком. Он то и дело забывался и умолкал, иногда ни с того ни с сего начинал суетиться или, наоборот, сам того не замечая, застывал, уставившись куда-то в пространство, и тогда, вспомнив о каком-нибудь параграфе, отмеченном вчера в книге, мальчик уходил в дом.
Соседи считали его примерным внуком, а иные с беспокойством следили за его приходами и уходами.
— Все-таки нехорошо, что ребенок целыми днями сидит со стариком, даже если это его дед.
— Тем более такой больной и вообще… Ребенок должен играть.
— Конечно, у евреев очень дружные семьи.
— Все равно, ребенку надо играть.
В те дни, когда Луис не ходил к деду, он играл с жившим напротив Чуркой Брэйли — во дворе у него был большой сарай. Здесь мальчики мастерили самокаты; в сарае было полным-полно ящиков, старых велосипедных колес и другой полезной рухляди; и если Луису наскучили чудеса, то мастерить вещи, которые придумывал он сам, ему никогда не надоедало. В сарай постоянно забегали другие мальчики, и все вместе они делали самокаты, учились курить и рассуждали о девочках.
Он ходил в сарай днем, после школы, и под вечер, после обеда, но эти занятия не поглощали его целиком. Соседи замечали, как часто он навещает деда, а Чурка замечал его частые отсутствия и его отчужденность, когда он бывал в сарае. Поскольку у Луиса был дед, который перенес два сердечных припадка и каждую минуту мог умереть, Чурка причислял его к особой касте, а поскольку он был еврей, ему разрешалось отличаться от прочих — от него это даже требовалось. Но Луис знал, что Чурка думает почти то же, что и соседи.
Постепенно Луис так далеко отошел от интересов сарая и бульвара, что это многим стало бросаться в глаза, но сам он уже настолько вжился в мир дедушкиных книг, что мнение других его мало трогало. Центром этого мира, его солнцем, его точкой опоры было одиннадцатое издание Британской Энциклопедии, много лет провалявшееся в дедушкином доме без употребления. Указатель давно затерялся, затерялся и том от «ЛОР» до «МЕХ», но оставалось еще двадцать семь миров, полных чудес, которые были вне сомнений, вне скуки и, говоря откровенно, вне его понимания. Листая бесконечные страницы, Луис поглощал одну за другой статьи, сулившие пищу его любознательности, которая была еще такой неразборчивой, что пищей для нее могло служить что угодно. Не имея указателя, он следовал за ссылками и примечаниями, в какие бы дебри они его ни заводили. Гюйгенс, воздушный насос и теорема трех тел (см. то-то, см. то-то, см. то-то). Жадность его была велика, хоть и совсем бесцельна, и в конце концов Луис стал упиваться мечтами, в которых видел себя ученым, а какой специальности — он и сам не знал; он натыкался на целые горы неизвестного и старался сравнять их с землей, доискиваясь каких-то еще неясных истин.
И вот однажды вечером (таким же, как сейчас) он впервые нащупал почву для своих мечтаний и соприкоснулся с истинным величием. И все это благодаря единственному тому «Избранных сочинений» Томаса Хаксли, уцелевшему из полного комплекта, который дед приобрел в 1895 году, когда, обуреваемый жаждой знаний, он находился под впечатлением панегириков, появившихся в связи со смертью великого английского биолога. Лежа на полу в передней дедушкиного дома, как раз возле двери, за которой он когда-то стоял рядом с матерью, прислушиваясь к дребезжанию звонка в тихом доме, Луис прочел то, что вещал Хаксли с высокой, но не такой уж недоступной вершины:
«В процессе своей работы философ-натуралист порою сознательно, а чаще всего случайно находит немало такого, что обладает чисто практической ценностью. Велика радость тех, кому идут на пользу подобные открытия, они видят в науке Диану — покровительницу всякого ремесла. Но пока звучат крики ликования, пока пена и обломки, выброшенные потоком научного исследования, превращаются в заработную плату для рабочих и прибыль для капиталистов, огромные валы исследовательской мысли уносятся все дальше в безбрежный океан неведомого».
О, вот куда я буду стремиться! — воскликнул про себя Луис. Он еще раз перечел эти слова, они росли и ширились в его мозгу, слепили его глаза. Он перевернулся на спину и поглядел на желтоватый свет запыленной лампочки, которая свисала с потолка над его головой. «Все дальше, в безбрежный океан неведомого», — шептал он и видел перед собой огни бакенов на вспененных валах; огни медленно поворачиваются, лучи, медленно кружа во тьме, прорезают четкие светлые дорожки в зубчатых грядах волн, лучи золотятся в черной тьме, колыхаясь, подступают все ближе и вдруг заливают Луиса на гребне волны ослепительным светом.
О нет! О нет!
— И чего им надо? Вы немножко вздремнули? — говорила Бетси и после небольшой паузы наклонилась ближе: — Луис! О Луис, я сейчас…
Он чувствовал, как где-то глубоко внутри него вздымается, готовясь рухнуть, неудержимая волна. Он был бессилен, он не мог произнести ни слова, говорить было труднее всего. Волна все нарастала, становилась плотнее и вдруг обрушилась, наполнив его чем-то, что выливается через рот на пижаму, на одеяло, и тут же накатилась еще волна. Он слышал, как негромко вскрикнула Бетси, и видел возле себя ее мелькающие руки. Он увидел также, хотя не сразу понял, что это такое, свою руку, покрытую белыми и красными пятнами, огромный волдырь меж двух пальцев и стекающие капли воды. Рука была протянута вперед и приподнята над одеялом, как бы избегая всякого соприкосновения с окружающим. Она висела в воздухе, освещенная желтым, проникшим сквозь жалюзи светом, И, взглянув на нее, Луис невольно откинулся назад и уперся головой в спинку кровати. Он пытался заговорить с Бетси, чувствовал, как шевелятся его губы, но не мог издать ни звука. Глядя на свою руку, содрогаясь от сухих рвотных спазм, он изогнулся в кровати, словно придавленный тяжестью, не дававшей ему подняться.
7.
Бетси весь вечер просидела в палате Луиса, ухаживая за ним, угадывая все его желания, и в конце концов заставила его уснуть. Жестокая рвота, которой закончился день, могла, по мнению Бетси, оказаться даже благотворной: должно быть, организм таким путем избавлялся от каких-то неизвестных ядов. В начале одиннадцатого она тихонько выскользнула из палаты и медленно пошла по коридору, заглядывая по пути к другим больным. Всюду было темно, но в трех палатах ее окликнули и спросили про Луиса. Она, не кривя душою, ответила, что ему гораздо лучше и что он совершенно спокойно спит. Наведя в палатах тишину, она пошла дальше. Две ночные сиделки уже были на своих постах и получили от нее исчерпывающие инструкции. Никто не стонал, не вскрикивал, не метался в постели. И когда Бетси унесла шорох своего накрахмаленного халата вниз, весь этаж погрузился в полную тишину.
Пройдя половину лестницы, Бетси остановилась на площадке и закурила. Почти машинально, по привычке она посмотрела на тускло освещенный коридор, откуда только что вышла. Бетси не прислушивалась и ничего не могла бы увидеть с того места, где она стояла. И все-таки она смотрела вверх, а сигарета дымилась в ее пальцах. С нижнего этажа донеслись неясные голоса; Бетси слышала их, но не обратила никакого внимания. Рвота бывает даже полезна, думала она, стоя на площадке, как грация, возникшая из тьмы, под маленькой лампочкой, которая смягчала напряженное выражение ее лица. Очевидно, так и есть, ведь это естественная реакция организма. И хотя рвота была тем грозным признаком этой серьезной болезни, которого ожидали и боялись врачи, все же она может до некоторой степени облегчить состояние больного. Мало того, врачи, как известно, склонны все преувеличивать или упрощать или раскладывать все по полочкам. После вечернего приступа наступило явное улучшение: возбужденность прошла, даже боль в левой руке как будто уменьшилась, и вообще ему стало легче. В восемь часов, через час после приступа, дыхание у него было нормальное, пульс и кровяное давление тоже, а температура — на одно деление ниже нормы; в девять тридцать было то же самое. Бетси прочла ему вслух стихи, которые он просил принести, после они болтали о его знакомых и о ее знакомых, раз или два он даже сострил, а потом наконец подействовало снотворное, и он заснул. Бетси, сидя на стуле в ногах кровати, наблюдала за ним еще минут двадцать.
На первом этаже открылась дверь, неясные голоса стали отчетливее, слышались даже отдельные слова. Бетси повернула голову и, не двигаясь с места, посмотрела вниз. Ей не хотелось ни говорить с врачами, ни слушать их разговоры, а если все-таки придется, то хорошо бы, чтоб этих разговоров было поменьше. Она знала, что врачи собрались в ординаторскую на совещание и, очевидно, уже расходятся. Останется только доктор Педерсон и, вероятно, больше никто.
О том, как протекает лучевая болезнь, Бетси почти ничего не знала. Девять месяцев назад, когда произошел первый случай, ее здесь еще не было. Она не читала медицинских отчетов, которые ей несколько раз показывал доктор Педерсон. Она только мельком проглядела бесчисленные документы, брошюрки и снимки, собранные медицинской экспедицией в районе Хиросимы и Нагасаки. Бетси была ничуть не брезглива; она могла совершенно хладнокровно и даже с интересом рассматривать содержимое судна, и в своей работе к самым неприятным процедурам относилась, как к важному и нужному делу. Но она не знала, за чем нужно особенно следить и что считать важным в этой таинственной лучевой болезни. В лечении этого заболевания у Бетси было не больше опыта, чем в лечении проказы или золотухи, но не это ее беспокоило, а то, что об этой болезни физики и химики знают больше, чем врачи и сестры, а в сущности вообще никто ничего не знает. Ее беспокоило, что при этом доктора Педерсона, несмотря на его молодость и небольшой врачебный стаж, считают чуть ли не экспертом, потому что он в свое время дежурил у постели Нолана. А больше всего ее беспокоило, что эта болезнь поразила такого славного человека, как Луис Саксл, и она не могла придумать, как тут быть, — разве только уверовать в благотворное действие рвоты. Надо будет потолковать об этом с доктором Педерсоном — впрочем, он, конечно, только усмехнется:
— Японцы таких исследований не делали.
Бетси поглядела вниз, но никого там не увидела. Слова донеслись из-за выступа стены у подножия лестницы. Это был мягкий, вкрадчивый голос доктора Моргенштерна. Бетси бросила сигарету, наступила на нее и носком туфли отодвинула в угол; она чуть отступила назад, но все равно сверху ей был виден весь нижний коридор. Доктор Моргенштерн показался из-за выступа стены, но тотчас же повернулся и опять исчез из виду. Доктор Моргенштерн настоящий великан шести с лишним футов росту, и все доступные обозрению части его тела очень крупны и костлявы. Как всегда при встрече с ним, Бетси невольно вспомнила некоторые анатомические подробности, которые однажды описал ей штабной писарь Роберт Чавез, видевший его в душевой. Мелькнувшая на ее лице улыбка исчезла так же быстро, как и сам доктор Моргенштерн.
Но вот он снова появился из-за выступа в сопровождении Герцога и низенького, юркого, незнакомого ей человека. Юркий человечек что-то говорил. В руках у него были бумаги, которыми он потряхивал в такт своим словам.
— Это просто досадная мелочь, — говорил он. — Такие же явления наблюдались у подопытных животных — я где-то читал об этом, наверняка знаю, что читал, вот только не помню, где. Подобные явления ничего не доказывают, я знаю наверняка — досадная мелочь, вот и все.
Бетси перевела взгляд с юркого человечка, слова которого ничего ей не говорили, на доктора Моргенштерна. Он фактически заведовал больницей, поэтому Бетси смотрела на него. Доктор Моргенштерн сверху вниз взглянул на говорившего, пошевелил пальцами и ничего не ответил.
Все трое остановились у нижней ступеньки. Доктор Моргенштерн оглянулся.
— Пошли, — сказал он.
В коридоре к неясному гулу голосов прибавились новые звуки: шаркающие шаги и постукивание трости. Кто-то заговорил громко, его остановил чей-то тихий голос. Звуки были разнообразные: шелест бумаги и шелест одежды, сморканье, шорох и шаги; они сливались в шум, по характеру которого Бетси всегда определяла присутствие мужчин — многих мужчин. Там их не один десяток, сказала она себе. Кто они? Для чего собрались?
— Однако поперечное сечение захвата натрием значительно больше, чем поперечное сечение захвата фосфором, — послышался негромкий голос Герцога.
Бетси машинально повернула голову к выступу стены, из-за которого доносился шум. Услышав голос Герцога, она перевела взгляд на него; он легонько подтолкнул локтем незнакомца.
— Известны ли вам какие-нибудь биологические факторы, объясняющие такую огромную несоразмерность в картине болезни Саксла?
— Можно только строить предположения, — ответил юркий человечек.
В коридоре появился Дэвид Тил. Он шел очень медленно, почти не опираясь на палку и держа перед глазами не то брошюру не то журнал; он что-то читал вслух двум своим спутникам, но так тихо, что Бетси не могла ничего расслышать. С ним шел Новали, молодой врач, работающий в больнице; второго Бетси не знала. Оба внимательно слушали, стараясь соразмерять свои шаги с шагами Дэвида. Появились еще двое — Бетси не знала ни одного, ни другого. Потом она увидела представительную фигуру Эдварда Вислы — его-то она, как и все в Лос-Аламосе, знала хорошо; но ведь прошло только дня три-четыре, как он уехал в Вашингтон «потолковать с конгрессом об атомах, а заодно и об армии», — так сказал ей Луис Саксл всего час назад. Бетси уставилась на Вислу, его неожиданное появление и все эти незнакомые люди заставили ее насторожиться как бы в ожидании надвигающейся опасности. Затем появилось еще одно незнакомое лицо. Люди проходили один за другим по коридору, то появляясь в поле зрения Бетси, то исчезая, и шли дальше, к выходу. Промелькнул Педерсон в белом халате; он помахал Бетси рукой и тут же вернулся обратно.
Бетси слышала, как он пожелал спокойной ночи кому-то, скрытому выступом стены, и в ответ раздался чей-то голос:
— Да, спокойной ночи. — Пауза. — А знаете, не мешало бы завтра утром сделать пункцию спинного мозга. — Снова пауза. — Ну, пока.
Человек, говоривший с Педерсоном, вышел из-за выступа, тщетно пытаясь натянуть на себя пальто. Повернув голову набок, он ощупью неуклюже совал руку в рукав и все не попадал в него. Наконец надев пальто в рукава, он выпрямился, поглядел назад, потом на лестницу; Бетси, стоя у верхней ступеньки, заметила мелькнувшее на его лице удивление.
Казалось, он что-то хотел ей сказать, но вместо того повернулся и пошел по коридору. Вдруг он оглянулся и направился прямо к лестнице.
— Вы идете сверху? — спросил он.
Бетси кивнула.
— Откуда, от кого?
— От мистера Саксла.
Незнакомец поглядел себе на ноги, потом поднял глаза на Бетси.
— Вы — мисс Пилчер?
Бетси опять кивнула. Он все еще не спускал с нее глаз.
— Ну, что же вы не сходите вниз? — сказал он немного погодя и чуть-чуть улыбнулся. Он отступил в сторону, как бы давая Бетси дорогу, и она стала медленно спускаться.
— Как там, все в порядке?
— Все хорошо, — ответила Бетси. Она сама не знала, почему она так ответила, ибо слова эти не выражали ни ее надежд, ни ее опасений; так можно было ответить родственнику больного, но она-то ведь отлично понимала, что этот человек — врач. А кроме того, он ведь просто один из тех незнакомых людей, что прошли перед нею, как некая процессия, тревожная процессия, которая ей очень не нравилась. «Что это за врач, — подумала она, — зачем он тут?»
Он опять улыбнулся, словно угадав ее мысли или их характер. Бетси остановилась на последней ступеньке.
— Меня вызвал сюда доктор Моргенштерн. Я прибыл из Беркли уже поздно вечером, иначе мы встретились бы с вами раньше. Меня зовут Берэн. Я приехал в качестве консультанта. Могу я видеть больного?
— Сейчас? — сразу посуровев, спросила Бетси.
— Да, сейчас. Проведите меня к нему, пожалуйста.
— Он спит, он только что заснул. Его нельзя беспокоить. — Это ей внушил сам доктор Моргенштерн.
— Я его будить не стану. Только посмотрю на него.
Бетси сошла с последней ступеньки. Слова Берэна показались ей чудовищно обидными. Она окинула его холодным взглядом, и наконец он чем-то выделился для нее из безликой процессии незнакомцев: она заметила у него на переносице бородавку и уперлась в нее взглядом.
— «Смотреть» на мистера Саксла сегодня нельзя. Я не могу пустить вас. Если вас пригласил доктор Моргенштерн, обратитесь к нему.
— Если б вы знали, как часто сестры забывают, что им велено, — быстро отозвался Берэн. — Я очень рад, что вы — хорошая сестра. Мне так о вас и говорили. Хороший уход — это одно из немногих известных нам средств, которые в таких случаях наверняка помогают. Вы сегодня вечером делали ему обтирание?
Теперь Бетси смотрела прямо в глаза за стеклами очков, без оправы. На лице Берэна было напряженное ожидание, и, судя по выражению его глаз, вопрос для него очень важен; разумеется, надо ему ответить. О чем он спросил? Ах да, насчет обтирания…
— Да, я слегка обтерла его примерно час назад.
— Кожа у него, наверное, смуглая, то есть, я хочу сказать — загорелая. Но на теле должны быть границы загара. Ведь не нагишом же он ходил. Нет ли у него эритемы на нижней части живота? Вы не заметили?
— Я как-то не присматривалась, вернее, не заметила, — невольно смутившись, сказала Бетси. — Я не видела, но, возможно, что-то есть, я хочу сказать, он думает, что там есть маленькое покраснение.
— Почему вы полагаете, что он так думает?
— Он что-то об этом говорил, как бы про себя, понимаете?
— Да? Что ж, ладно, — произнес Берэн после паузы. — Ну, и как же он? Чувствует себя неплохо?
— О, сегодня вечером ему гораздо лучше. Около шести часов была сильная рвота. Но с тех пор… похоже даже, будто… — Бетси сделала полшага вперед.
— Будто болезнь вышла вместе со рвотой, — докончил Берэн. — Ну что ж, какие-то болезненные явления после нее прошли, не так ли? Сколько раз это было? Кажется, мне говорили, раз пять или шесть. Да… Я видел его рвоту. Ничего не поймешь. А потом его больше не тошнило?
— Ничуть. Весь вечер он чувствовал себя отлично. Скажите, а не может быть, что…
Берэн качнул головой вверх и вниз, а потом из стороны в сторону. На лице его, крупном и мясистом, появилась растерянность, словно его в чем-то изобличили. Уголки его рта слегка опустились книзу. Бетси рванулась сердцем к тому живому участию, которое секунду назад прочла на его лице, но это участие уже исчезло без следа. И теперь, глядя на Берэна и как будто впервые увидев его по-настоящему, Бетси вдруг тоже растерялась, словно недавняя злость и этот порыв в чем-то ее изобличали.
— Вы, наверное, очень утомлены, — сказал Берэн. — Не смею вас больше задерживать. Увидимся завтра.
Он развел руками — жест, которому можно было придать какое угодно значение. Пожелав Бетси спокойной ночи, он пошел по коридору. Но не пройдя и трех шагов, он опять обратился к ней через плечо, едва повернув голову.
— А рвота — что ж, может, это для него и полезно. Ведь все мы очень мало знаем, кроме того, что хороший уход — чрезвычайно важен. Рвота может оказаться полезной — это весьма вероятно.
Бетси не знала, что ответить. Она смотрела вслед Берэну, пока он не скрылся в маленьком тамбуре возле наружной двери, и снова он стал казаться ей таким же безликим, как прошедшие перед ней незнакомые люди, все эти врачи и эксперты в той или иной области, прибывшие из разных мест и вызванные для того, чтобы… Двенадцать человек (если считать и Педерсона), и семь из них — приезжие! Ее даже испугало такое количество приезжих; мысленно она все еще видела перед собой шествие незнакомых людей, потом откуда-то, совсем уж некстати, всплыли воспоминания о процессиях со знаменами и траурным маршем, и вдруг Бетси подумала о том, что, когда она поздней ночью шла по холодным улицам из больницы домой, а может, и еще раньше, доктор Моргенштерн или кто-то другой заказывал срочные междугородные разговоры, чтобы вызвать сюда Берэна из Калифорнии, Вислу из Вашингтона и всех прочих из других городов. Эта мысль обдала ее холодом, как ночью — свежий, предутренний воздух; с небольшой высоты, куда ее вознесла маленькая, но тщательно лелеемая надежда, Бетси увидела мрачную и сложную действительность, воплощенную в этом зловещем сборище людей, но спуститься к ней не могла. Она отвернулась от двери, пошла было к ординаторской и тут же остановилась. Казалось, плечи еле выдерживали тяжесть ее головы. Бетси взглянула на ручные часики и оправила на себе халат. От недавнего порыва остался неприятный осадок — ей было немножко стыдно, что она высказала Берэну такую наивную мысль; все же она решила поделиться своими соображениями с Педерсоном, и они сразу стали казаться ей более вескими, да они и в самом деле были вескими — разве ее не поддержал настоящий, опытный врач? Впрочем, решила Бетси, сегодня она не станет говорить об этом. Ей трудно о чем-нибудь думать. Она действительно устала. Она увидела, что дверь ординаторской открылась, и, не трогаясь с места, смотрела на Педерсона, вышедшего в коридор. Он был в пальто и шляпе.
— А я хотел идти наверх, к вам, — сказал Педерсон. — Что-нибудь случилось? — быстро добавил он, останавливаясь шагах в двадцати.
— Нет. Все хорошо.
— Какая у него температура?
— В девять тридцать, перед тем как он заснул, было тридцать шесть и пять. С восьми часов — никаких перемен.
Педерсон подошел поближе. Он задал ей несколько вопросов, выслушал ответы и повертел в пальцах болтавшуюся на нитке пуговицу пальто. Под мышкой у него торчали три-четыре коричневые папки, набитые бумагами и журналами; Бетси узнала серую обложку истории болезни Нолана, которую она так и не прочла. Педерсон был взволнован, даже возбужден. Он расспросил ее обо всем, о чем, по ее мнению, ему следовало знать, но явно торопился уйти и очень скоро попрощался с нею. А Бетси не пришло в голову спросить, зачем собрались все эти люди, расходившиеся на ее глазах; в сущности, она уже поняла смысл этого сборища — основной его смысл, по сравнению с которым все остальное было неважным. Бетси не сомневалась, что выспрошенные Педерсоном подробности предназначены для тех людей, и они будут тщательно в них копаться. Кроме того, она и сама за какие-нибудь десять минут незаметно присоединилась к ним. Ведь не Берэн и не Педерсон, а она замкнула собою их шествие, когда немного погодя вышла из больницы и подняла воротник пальто; она заранее ежилась от холода, думая о предстоящем пути домой.
Бетси почти не отдавала себе отчета в своих мыслях. Она действительно очень устала, и мысли ее как бы засыпали одна за другой, хотя, подходя к дому, она вдруг спохватилась, что Педерсон спросил у нее не все, о чем, по ее мнению, ему следовало бы спросить: он не спросил о покраснении на нижней части живота (а если об этом говорили и Луис, и Берэн, то, конечно, надо было поинтересоваться и Педерсону).
Бетси не понимала, что означает эта краснота, да и кто тут может знать что-нибудь наверняка? Но вдруг ее словно ударила в сердце неожиданная догадка: ох, какая же она дура! Какая нечуткая! Конечно же, краснота в этом месте имеет самый элементарный и очень грустный смысл.
«Бедный мальчик, как он, должно быть, встревожен!» — почти вслух сказала она.
Но как ни грустно думать об этом, все же это еще не самое грустное, и кто знает, быть может, даже лучше, что эта мысль заслонила собой другую, самую грустную. Ведь вряд ли кто-нибудь, вряд ли мужчина будет тревожиться о том, останется ли он мужчиной, если он думает, что умрет. Бетси почувствовала, что затронула некий вопрос, окруженный тайной, но в то же время фигура доктора Моргенштерна, которую рисовало ей воображение с помощью штабного писаря Роберта Чавеза, вдруг выступила из-за какого-то закоулка ее памяти во всей своей непристойной наготе. Бетси стало стыдно и неловко, и она поскорее отогнала от себя это видение.
«Неужели он умрет?»
Бетси мысленно произнесла эти слова, не вдумываясь в них. Она так устала, вечер был такой холодный, а впереди ее ждали тепло и сон, и она знала, что не может ответить на этот вопрос, и, снова сказав себе: «Кто может знать что-нибудь наверняка?», — она отогнала и эту мысль тоже.
Каблучки ее застучали громче, дыхание стало чаще, воротник она подняла выше, потому что в воздухе стало еще холоднее, и последние несколько шагов до своего дома она пробежала бегом.