1.

В тусклом свете зачинающегося дня все кажется неясным, а некоторые предметы — призрачными. Деревья лишены красок и сливаются в одну неподвижную массу. В разреженном воздухе голоса разносятся далеко вокруг, а рев пумы можно принять за грохот сорвавшегося с горы камня.

Всего полчаса назад караульная будка, замыкающая главную дорогу к Лос-Аламосу, была островком в ночи; окна ее светились теплым светом и были видны даже снизу, из долины, то есть почти за десять миль. Через полчаса окна погаснут, караульная будка выступит из темноты и окажется маленькой, убогой хибаркой, сбитой из покоробившихся досок. Но пока это еще твердокаменный, господствующий над пустынным пейзажем бастион. Примерно около мили отделяет его от окраины города и примерно столько же от края столовой горы, на которую взбирается шоссе из долины. Когда занимается заря, свет из окон, холодный как металл, в упор сталкивается со светом дня, плывущим из-за пика Тручас. Массивная проволочная ограда, которая тянется вдоль плато к северу и югу от караульной будки, образует возле нее брешь — вход в город, но в серой полутьме и брешь кажется такой же плотной, как ограда.

Эта ограда тянется на много миль, она окружает весь город и даже здания в каньонах. По крайней мере, считается, что это так. Без сомнения, есть люди, располагающие точными сведениями, — полковник Хаф, например, или кто-то в Вашингтоне, и уж во всяком случае начальник военной полиции, охраняющий ограду, или кое-кто из часовых. Все остальные знают лишь одно — в любом месте, откуда есть хоть какой-нибудь доступ к городу, непременно наткнешься на ограду. Вид у нее не слишком устрашающий, но все же она достаточно солидна, чтобы отпугнуть непрошеных гостей: праздных зевак, местных скотоводов и якобы заблудившихся туристов. Прибитые к ней надписи «Peligro-Propiedad del gobierno» и «Нет входа — Государственная зона» еще внушительнее, чем сама ограда, и резко отличают ее ото всех других оград в этой местности. А еще внушительнее, чем надписи, вооруженные часовые, которые разъезжают верхом вдоль ограды, выглядывают из-за пулеметных установок на многочисленных вышках, и с полдесятка караульных будок, из которых самая внушительная та, что стоит на шоссе.

Сердце города, то есть ту его часть, где ведется работа, окружает грозный забор высотою в пятнадцать футов; каждый дюйм этого забора просматривается с наблюдательных вышек, где стоят пулеметы; любое подозрительное движение поблизости — и тотчас завоют сирены, засвищут пули, со всех сторон, согласно строгим инструкциям, сбегутся солдаты. Но ничего такого тут еще никогда не случалось, и ни разу не стреляли тщательно укрытые на полянах противовоздушные орудия. И все это благодаря чуть ли не священному ритуалу мер засекречивания, начиная с выбора плато и кончая всякими условными рогатками, вроде запрещенного хождения, скрепленных подписями пропусков, запечатанных приказов, секретных кодов, почтовой цензуры, умышленного обмана, дезинформации местного населения и — даже после окончания войны — неусыпного надзора за всеми, кто приезжает или уезжает из города.

За минувшую ночь по главному шоссе через ворота прошло сорок или пятьдесят машин, и каждая останавливалась у караульной будки, где один из часовых проверял у каждого пассажира пропуск (за подписями и печатью); часовой обычно улыбался и заговаривал с седоками: почти все они были ему знакомы. К будке подкатили шесть больших грузовиков, слышался скрежет тормозов и мягкое урчанье моторов, водители называли себя, предъявляли пропуска, часовой взмахивал рукой, и машины шли дальше. Директор отдела теоретической физики, человек всем известный, живущий в городе уже три года, забыл свой пропуск и вместе с женой и двумя, друзьями должен был вернуться за ним; часовой извинился, пассажиры немножко поворчали, но каждый понимал, что иначе нельзя. В три часа ночи в будке зазвонил телефон: полковник Хаф распорядился пропустить в город доктора Джэкоба Бригла, который прилетел из Чикаго в Альбукерк и скоро подъедет на военной машине; через полчаса джип доставил в караульную будку специальный пропуск.

Утром Управлению службы безопасности будет представлен краткий рапорт о том, что произошло за ночь. Прежде чем подшить его куда следует, там отметят забывчивость директора отдела теоретической физики; там уже следят за маршрутом доктора Бригла; там, при желании, могут узнать от часовых даже такие подробности, как то, что в машине доктора Клауса Фукса, который возвращался из Санта-Фе, заело сигнал, и один из часовых помогал его исправить.

Но на рассвете вся местность вблизи ворот в Лос-Аламос кажется пустыней. В раскрытой настежь двери караульной будки не видно ни души; нет никого и возле военного джипа, который стоит в нескольких футах за оградой. Свет в окнах уже не будит отклика ни в чьем сердце, и если не считать доносящегося из города еле уловимого прерывистого звука — даже не звука, а колебания воздуха, — то кругом стоит мертвая тишина. Птицы еще не проснулись, в воздухе ни малейшего ветерка.

И вдруг раздаются шесть взрывов. Сначала два тяжких глухих удара, третий разносится над плато оглушительными раскатами, и наконец три отрывистых и резких вопля, похожих на раздраженный вопрос. Звуки замирают, и снова воцаряется тишина.

Но сейчас уже можно различить две фигуры у края дороги, за полукругом света, падающего из караульной будки. Они стоят лицом к деревьям и кустам, которые начинаются чуть поодаль от шоссе. Внезапно перед ними заструился тонкий лучик карманного фонаря; лучик медленно движется из стороны в сторону, застывает на месте, потом так же внезапно потухает.

— Я и в прошлый раз не разобрал толком, пума это или нет, — говорит один. — Может, пумы я еще и не слышал. Но звук был мерзкий, хуже, чем этот. Я схватился за револьвер. Вон там это было, около того дерева.

— Пошли назад. Черт с ней, с этой пумой. — В голосе второго слышится досада.

Снова вспыхивает фонарик; луч его скользит по дороге, вбегает в полукруг света у караульной будки и теряется в нем. Две фигуры идут дальше; луч прыгает перед ними и снова гаснет.

— Бояться нечего, — говорит первый голос. — Они не подходят к дороге, особенно когда горит свет. Наверное, ее спугнули взрывы.

— Может, это собака или олень? Или просто камень сорвался? Когда катится камень, бывает чудной шум.

Обе фигуры резко выделяются на фоне бьющего им в лицо света; они идут к будке, словно актеры к рампе. Это солдаты, и у каждого сбоку револьвер. Один из них раскачивает карманный фонарик на кожаном ремешке, другой плетется шага на два позади и жует бутерброд; на руках у него нитяные перчатки, и к ниткам пристали хлебные крошки.

— У нас как-то убило камнем одного парня, — говорит солдат с бутербродом.

Они шагают дальше. Подойдя к двери будки, передний солдат останавливается и поворачивает голову.

— Ну, и что?

— Во-первых, вы оставили дверь открытой, — слышится голос изнутри.

— Ну, я же говорю — убило его.

— Это я слышал. Да как убило-то?

— Да вот таким камнем.

— Входите или закройте дверь, черт бы вас взял!

Единственная комнатка караульной будки выглядит довольно убого.

Ее освещают три ничем не затененные электрические лампочки. Плащи, фуражки и разная мелочь висит на вбитых в стену гвоздях, закрывая часть вырезанных из журналов фотографий, картинок и напечатанных на мимеографе циркуляров, которыми сплошь залеплены стены. На полу возле стола лежит солдат; голова его почти упирается в керосиновую печку, стоящую возле стены. Он играет в карты сам с собой и не поднимает глаз, когда входят те двое. Но они сильно хлопают дверью, и солдат ворчит.

Солдат с фонариком сердито смотрит на своего спутника и переводит взгляд на играющего.

— Что ж, камень загрыз его, что ли?

— Кого загрыз? — спрашивает Картежник.

— Камень скатился сверху, я же говорю. Он только успел отпихнуть в сторону своего ребенка.

— Да кто? — нетерпеливо спрашивает Картежник.

— Один тип у нас дома, — говорит Бутерброд. — Отпихнул ребенка в сторону, а самого убило. Угодил прямо под большущий камень.

— Слыхал я о таких случаях, — замечает Картежник. Он так ни разу не поднял глаз; карты лежат перед ним в семь рядов, он вытаскивает из колоды по одной карте и, перевернув ее лицом вверх, шарит глазами по рядам. Солдат с фонариком, не то удовлетворенный, не то недовольный дальнейшими сведениями о скатившемся камне и убитом, подходит к Картежнику и кругообразными движениями размахивает фонариком на ремешке над его головой, хотя того это явно раздражает. Третий солдат смотрит на них, стоя у самой двери; он не снял перчаток и время от времени языком подбирает с них крошки.

— Если выйдет шестерка бубен, я проиграл, — бормочет Картежник. — Такими случаями хоть пруд пруди, — продолжает он. — Иногда убивает сразу двоих. Тут уж ничего не поделаешь. Это как пуля, если она тебе на роду написана. Слушай, брось ты махать фонарем!

— Ну, не знаю, — говорит Фонарь, он подымает ремешок повыше, но продолжает раскачивать фонарик над головой Картежника. — Не суйся под камни да под пули, вот и будешь жив. Бывает и так, что хочешь не хочешь, а надо. А если нет…

— Ясно, — говорит Бутерброд, — если это твой собственный ребенок, поневоле сунешься под камень. А насчет того, что на роду написано, — это еще неизвестно. Просто один ловкий, другой — нет. Все это случайность и больше ничего.

— Кто сказал, что это случайность? — Картежник поднимает голову. — Кто сказал, что такое дело могло бы обернуться иначе? Ты, что ли, такой умный?

— Насчет него не знаю, а я могу кое-что сказать про такие вещи, — говорит Фонарь. — Да и не я один, другие тоже могут многое порассказать. Возьми, к примеру, угольные шахты, где каждый год погибают тысячи людей, и не потому, что им так на роду написано. Назначь туда инспекторов, установи правила безопасности, укрепи профсоюз да смотри в оба — и, ей-богу, не будет погибать столько людей. Уж поверьте.

— А все-таки они гибнут, — говорит Картежник. — Конечно, беречься нужно, я ничего не говорю. Но ведь бывает и так, что берегись не берегись, ничего не поможет. Мы думаем, человек сам управляет своей жизнью — оказывается, ничего подобного.

— А тот парень, — говорит Фонарь, — он мог быть поувертливее, либо наоборот. И в том, и в другом случае дело могло обернуться иначе. Он мог бы крикнуть ребенку. Почему он не крикнул? Не обязательно было бросаться туда.

— Он кричал, — говорит Бутерброд, — он кричал все время, пока бежал туда, но ребенок не обратил внимания.

— Все равно, можно было поступить как-то иначе.

— Теперь-то легко говорить.

— Брось фонарь, а то я, ей-богу, проломлю тебе череп! — огрызается Картежник. Это для него все равно, что летающая над головой муха, он просто раздражен, и солдат преспокойно продолжает раскачивать фонарик.

— Потом-то много чего можно сообразить, — говорит солдат с фонарем. — Но кто сказал, что нельзя было сообразить вовремя? И кто в конце концов управляет жизнью человека? Шестерка бубен?

— Грузовик идет, — говорит Бутерброд.

Все трое поворачивают головы, прислушиваясь к слабому рокоту мотора, доносящемуся откуда-то из-за края плато.

— Называй это как хочешь, — говорит Картежник, снова принимаясь за карты, — а только сам человек тут ни при чем.

— Да вы хоть знаете, о чем спорите, ребята? — спрашивает Бутерброд.

— О таинственной силе, — говорит Фонарь. — И мы вовсе не спорим. Некоторые любят получать готовые ответы, даже ни о чем не спрашивая.

Он слегка задевает фонарем голову Картежника, идет к окну и выглядывает наружу. Уже совсем рассвело.

— Это, наверное, едут из Денвера, от начальника снабжения, — замечает Бутерброд. — Еще три тонны мороженого мяса без костей. Три недели сидим без свежего мяса. Кто выиграл войну, спрашивается?

— Так вот, насчет этого парня и его ребенка, — говорит Фонарь. — Как обстояло дело с тем камнем? Неужели никто не знал, что он скатится? Такие вещи надо знать наперед. Может, поблизости была каменоломня и там что-то взрывали. А? Может, он был просто такой раззява, что позволил ребенку играть в том месте.

— Бывают случайности. И нечего тут голову ломать. Всякое может случиться.

— В девяти случаях из десяти все зависит от того, с кем это происходит. Ведь были же в твоем городе и другие, у кого есть дети. Почему же…

— Все зависит от того, кто оказался там, где это случилось. Там могли быть и другие, а вот под камень угодил он. Лихти. Так его звали. Плешивый был. Такой плешивый, что дальше некуда.

Картежник с трудом подымается с пола; он становится на колени и с отвращением смотрит на карты.

Бутерброд, глядя на него, лезет в карман висящей на стене шинели. Он достает бумажный кулек и извлекает еще один бутерброд. Потом поворачивается к двери и распахивает ее.

— Некоторые до того любят задавать вопросы, — говорит Картежник, подымаясь на ноги, — что не замечают ответа, даже если тычутся в него носом.

Рокот мотора переходит в рев, и на дороге появляется машина. Это большой военный грузовик с прицепом, он ползет медленно, фыркая пневматическими тормозами. У самых ворот грузовик останавливается, три солдата выходят из караульной будки и бредут к нему. В грузовике тоже трое солдат, они сидят высоко в кабине. Часовые берут и просматривают документы; солдаты в кабине устали, им давно надоела эта процедура, и никто из них не произносит ни слова. Но водитель, уже двинув машину вперед, вдруг останавливается и, высунувшись из окна кабины, окликает часовых:

— Эй, что у вас тут стряслось? Говорят, кого-то убило взрывом.

Часовые внизу переглядываются.

— Мало ли что там у вас говорят, — отвечает Картежник. — Мне ничего неизвестно.

— Говорят, был взрыв. Погибло шесть или семь человек.

— У нас все время бывают взрывы, сегодня уже грохнуло раз шесть.

— Эти я слышал, я не про них. Был, говорят, такой взрыв, что погибли люди. Несчастный случай.

Часовые опять переглядываются, пожимают плечами и заявляют, что им про это ничего неизвестно. Водитель отворачивается от окошка, грузовик трогается с места и въезжает в город.

— Им приказано не болтать, — замечает водитель.

— А ты что думал? — спрашивает сидящий рядом солдат. — Что армия тебе будет обо всем докладывать?

— Зачем докладывать? Но не все же такие умные, как мы с тобой, кто-нибудь может и не знать.

У караульной будки трое солдат обсуждают происшедшее.

— Эти болваны хотели взять нас на пушку, — говорит Картежник. — Если бы кого убило, мы бы знали.

— Может, и знали, а может, и нет, — отвечает Фонарь. — Разве штаб посылает тебе сводки?

— Они же слыхали, верно?

— Мало ли какие слухи ходят. Ты же не про то спрашивал.

— А я ни про что не спрашивал.

— Вот будет смехота, — говорит Бутерброд, — если тут и вправду кого-то убило, а эти олухи из Денвера узнали раньше нас.

— Да никого здесь не убило, болван! — кричит Фонарь. — Ты же сам говоришь, что видел, как они выходили из санитарной машины.

— Да. Наверное, это были они. Я ведь их в лицо не знаю. Должно быть, они.

— За это время они могли и помереть, — говорит Картежник. Он переводит блестящие, загоревшиеся любопытством глаза с одного на другого.

А в грузовике водитель налег грудью на баранку руля. Один из солдат дремлет. Грузовик плавно катится по прямой, гладкой дороге, мимо первых городских домов, приземистых коттеджей на две семьи, с одинаковыми палисадниками, обнесенными одинаковыми белыми заборами. Солдат, сидящий рядом с водителем, лениво рассматривает домики, каждый по очереди, и краем уха слушает, что говорит водитель.

— …но если сам Эйнштейн это поддерживает, так и я тоже. Я никогда об Эйнштейне плохого не слышал. И много других ученых заодно с ним. Они хотят собрать двести тысяч долларов на разъяснительную работу насчет атомных бомб. Я послал пять долларов и думал, что успокоюсь, а оказывается — нет. Ей-богу, этот чудак и сам не знает, что затеял. Разъяснить народу! Растолковать нам, что за штуку мы от них получили! О господи, боже мой! А что мы получили? Энергию вселенной, самую огромную силу после огня! Так говорят ученые. Лучшие бомбы в мире. Так говорят военные. Военные и за двести тысяч долларов не откажутся от лучшей в мире бомбы.

— Я никогда не даю ни цента на такие вещи. Выброшенные деньги.

— Я читал, что один ученый предложил взять бомбу и поехать по свету вроде как в турне. Устраивать взрывы где-нибудь подальше от больших городов и приглашать публику — пусть смотрит. Это, говорит ученый, ее как следует припугнет. А по-моему, ничего подобного. Одни совсем не пойдут смотреть, а другие будут бегать и толкать друг друга локтями — гляди, мол, что у нас теперь есть! Вот, что они скажут.

— Что-то я не возьму в толк, зачем они ее изобрели, если она им так не по душе. А теперь они только про нее и говорят!

— Уж не знаю, чего им пришло в голову изобрести бомбу! А сейчас им, по-моему, просто не нравится, что военные забрали все в свои руки. Уж тут, кроме бомб, ничего не жди. А разве они могли говорить об этом раньше? В военное время не очень-то разговоришься.

Грузовик проходит мимо стоянки туристских фургонов-прицепов. Тут их, должно быть, сотни две; они кое-как составлены в ряды, все чистенькие, лакированные, готовые заблестеть в лучах солнца, которое вот-вот увенчает пик Тручас. Кое-где перед фургонами разбиты крохотные палисаднички и сложены кучками складные и обыкновенные стулья, под окошками обтекаемой формы прибиты самодельные ящики с цветами, на веревках висит развешанное еще с вечера белье. За стоянкой фургонов дорога разветвляется, главная ветка идет прямо в центр города, кварталах в трех-четырех уже виднеется белая стена больницы. Боковая дорога уходит налево, на юг, к массиву зданий из цементных блоков и стоянке грузовиков. Водитель выпрямляется и крепче сжимает руль для разворота.

— Возьми хоть тех ребят, что погибли от несчастного случая. Это произошло где-то здесь, но армия уж позаботится, чтобы все было шито-крыто. Я бы уж постарался разнюхать, в чем дело, если б не знал, что такое армия.

В караульной будке три солдата приходят наконец к выводу, что никаких убитых нет, иначе им, конечно, это было бы известно.

— Даже если они теперь умрут, — говорит Картежник, — это совсем не то, что погибнуть во время несчастного случая. Но похоже, тут не только несчастный случай — тут, наверное, происходит что-то еще, недаром то и дело приезжают доктора.

— Те, как видно, ничего толком не знают, — говорит Фонарь. — Если б были убитые — зачем столько докторов?

Но им слишком мало известно, чтобы долго поддерживать этот разговор; никто из троих не знает пострадавших — мало ли всяких лиц мелькает перед ними в машинах, и один только Бутерброд видел их в санитарном автобусе. Но и эта скудная пища уже пережевана и переварена. Фонарю не терпится вернуться к прежнему спору.

— Вот ты сам признаешь, что беречься нужно, а потом говоришь, что берегись не берегись — ничего не поможет. Откуда же ты знаешь, поможет это или не поможет? Вот тут-то и надо спрашивать, коли хочешь получить хоть мало-мальски толковый ответ. Ну, скажем, твой приятель — берегся он или нет? — обращается он к Бутерброду. — Ты что-нибудь об этом знаешь или можешь только гадать?

— Вот уж не скажу, берегся он или нет.

Показывается солнце, утренний ветерок колышет деревья, слышны птичьи голоса, а в караульной будке все продолжается беседа, хотя временами ее приходится прерывать.

Подъехали пятеро молодых людей в старом военном автобусе.

— Ну и гремел же гром нынче утром, — говорит Фонарь.

Один из сидящих в автобусе слабо улыбается, как старой остроте.

— А дождя не было.

Солдат смотрит вслед автобусу, въезжающему в город. Сзади к нему прицеплена двухколесная железная повозка. Солдаты знают, что в этой повозке какие-то измерительные приборы. Они уже сотни раз видели и эту повозку, и другие в таком же роде, и слышали тысячи взрывов в промежутках между прибытием и отъездом таких повозок.

Ученые, возвращающиеся из города, обычно молчаливы. По их глазам не прочтешь, что они там измеряли, и они словно туги на ухо. Через полчаса или около того, когда приборы откроют и прочтут их показания, будут получены какие-то ответы, возникнут новые вопросы и пойдет много разговоров. Сегодня днем собраний не будет; вечером начнется работа в механическом цехе; завтра опять будут слышны взрывы.

У развилки, там, где свернула машина с мороженым мясом, автобус тоже заворачивает, потом замедляет ход и возвращается на главную дорогу. Он медленно движется по городу, минует больницу и сворачивает налево, к Технической зоне.

К караульной будке подъезжает доктор Бригл.

— Бригл, — бросает он Бутерброду.

— Джэкоб Бригл, — говорит Бутерброд, сверяясь с бумагой, которую держит в руке. Он по-прежнему в перчатках, а на перчатках по-прежнему крошки хлеба.

— Да, Джэкоб Бригл.

— Доктор медицины.

— Да, доктор медицины, — усталым голосом подтверждает Бригл.

— Скажите, значит они не погибли от этого несчастного случая?

Водитель и два других солдата оборачиваются и смотрят на Бутерброда, доктор тоже взглядывает на него внимательнее. Доктор вытягивает шею, засовывает палец под воротничок и снова бросает взгляд на солдата.

— Это что, всегда так полагается опрашивать при въезде в эти проклятые ворота?

— Можно ехать? — спрашивает шофер.

Все три солдата молча кивают.

— Нет, никто не погиб, — говорит доктор тем же усталым голосом Машина движется вперед.

Первый автобус из Санта-Фе, переваливаясь, вползает на край плато. Этот можно не останавливать — солдат, ведущий машину, уже проверил пропуска штатских служащих, которых он везет. Но все-таки, не доезжая ворот, автобус останавливается, шофер опускает стекло и высовывает голову:

— Там, позади, я видел пуму.

Несколько пассажиров подтверждают это кивками. Один показывает руками — вот такая, мол, большая.

— Прямо тут, у подъема. Вы не видели?

Солдаты опять переглядываются.

— Ну так берегитесь! — кричит им шофер. Он ухмыляется, машет рукой и переносит все внимание на автобус, который медленно трогается и ползет вперед.

В автобусе человек пятьдесят — это техники, плотники, конторщики, рабочие бензоколонок и другие служащие. Девушка с телеграфа сидит на заднем сиденье и, проезжая мимо, смотрит в окно на солдат. Скоро приедет еще несколько сот служащих в автобусах, которые уже выехали или собираются выезжать из Санта-Фе. Еще больше народу прибудет в собственных машинах. Некоторые приедут из Эспаньолы, испанского городишки, лежащего на северо-западе. Несколько человек — это главным образом слуги, испанцы и индейцы — приедут с ранчо и из пуэбло, лежащих между горой и рекой, а некоторые придут пешком по древним тропам. И вот уж ярко светит солнце. Все предметы вокруг приобретают четкие очертания.

2.

Где-то за три-четыре квартала проехал грузовик с повозкой; скрежет переводимых скоростей донесся до больницы, журчащим эхом отдался в ее стенах и слабо зажужжал в оконных стеклах. Звук этот проник в приоткрытое окно Луиса Саксла, которое выходило на пруд, и сдернул со спящего верхнюю пелену сна. Луис смутно уловил мягкий шелест легковой машины и негромкое дребезжание повозки — в иное время он вряд ли расслышал бы каждый из этих звуков отдельно. Вчерашнее снотворное еще туманило мозг, и он не мог разобрать, две ли машины прошли одна за другой или та же самая проехала мимо дважды. Легкое беспокойство от неуверенности — такой, в сущности, пустяк — явилось шагом от сна к пробуждению. Но, сделав этот шаг, он словно еще на миг задержался на пороге и глядел назад или вбок — так иногда человек, вместо того чтобы идти куда надо, засматривается на что-то в противоположной стороне — быть может, на бегущего мальчишку, на двух увлеченных беседой подростков или на проходящие машины — и хоть это нисколько не мешает ему идти дальше, не стоит на пути, но все же отвлекает внимание, если оно не всецело поглощено другим. Сознавая, что лежит в палате, на постели, и, самое главное, сознавая, что попал в какие-то особые обстоятельства, на которых еще через минуту надо будет сосредоточить все мысли, Луис медлил, нарочно отодвигая эту минуту, грозившую увести его от ночных теней раньше, чем они растают сами, чем начнется простая пантомима, именуемая пробуждением…

— Слыхал про Айвса Кольмана?

…и только.

Они шли по улице, ведущей к школе. Мимо проехала машина доктора Кольмана; машина была старая и дребезжала на ходу.

— Ты слышал, что сказал Айвсу отец?

Очевидно, речь шла о чем-то очень важном, так как его приятель даже забежал вперед, чтобы лучше видеть, как отнесется к этому Луис. Так он и шел, пятясь назад, ожидая, пока тот ответит. От возбуждения он казался моложе своих лет. Он был всего на год младше Луиса и почти одного с ним роста, но сейчас, когда он, сгорая от нетерпения, неуклюже подпрыгивал на ходу, ему можно было дать не четырнадцать, а десять или одиннаддать лет.

— Нет, а что? — спросил Луис.

— Ха, вот тебе раз, он не слышал! Нет, ты в самом деле не знаешь?!

— Ничего я не знаю.

— Отец будто бы сказал Айвсу: выбирай, мол, одно из двух.

— Что выбирать?

— Да разве ты не слыхал? Мне еще вчера рассказывали.

— Ну, говори же, что? О чем ты толкуешь?

— Колледж или машину, — торжествующе выпалил мальчик, вприпрыжку пятясь назад. — Айвс может поступить в колледж или получить машину — на выбор. Так ему сказал отец. Выбирай, мол, или то, или это. Неужели ты не слышал?

— Так прямо и сказал? — Луис изумленно уставился на приятеля. — Ты чего-то путаешь. Откуда ты это взял?

— И ничего я не путаю. Он так и сказал. И все про это знают, кроме тебя. Он так сказал, уж это верно. Здорово, правда? А что бы ты на его месте выбрал?

— Колледж, — сказал Луис, думая об Айвсе, о его отце и об этом странном предложении.

— Колледж! Ну ладно, но я про машину спрашиваю, — если б ты взял машину, то какую?

— Но я бы не взял машину. Это же глупо, Чурка.

— Как сказать! Спорим на что угодно, что Айвс захочет машину. И спорим, что и другие на его месте тоже захотели бы машину. Ну, а все-таки, если б ты взял машину, то какую? Если б все-таки захотел машину?

Луис отказался выбирать машину, зато Чурка выбрал несколько и стал расписывать их достоинства, чтобы подразнить упрямого Луиса. Целый квартал они прошли молча.

— Я тебе объясню, в чем тут дело, — сказал наконец Луис. — Всякие там машины — это просто обломки, выброшенные потоком исследовательской мысли, — искоса он быстро взглянул на своего приятеля, — заработная плата для рабочих и прибыль для капиталистов. А в колледже ты находишься на гребне волны… — он помолчал, но не повернул головы, — которая уносится все дальше, в безбрежный океан неведомого.

— Эк, загнул!

— Между прочим, это истинная правда. Звучит как-то чудно, потому что это из книжки, но тут каждое слово правда.

— Ну тебя с твоей толстухой Оливер!

— Оливер — молодчина.

Чурка опять вприпрыжку забежал вперед, насмешливо глядя на Луиса.

— Толстуха Оливер считает, что ты тоже молодчина. Толстуха Оливер говорит, что у тебя блестящие способности. И я знаю еще, что сказала про тебя толстуха Оливер. Ах, эти прекрасные глаза!

Луис локтем отпихнул мальчика, а потом угрожающе шагнул к нему.

— Не толкайся.

— А ты не трепи языком!

— Тоже мне, растолкался!

Еще почти два квартала они прошли молча; в конце улицы показалась спортивная площадка перед школой. Уже были видны мальчики и девочки, идущие по дорожкам к дверям школы и группками стоявшие на лужайке; судя по всему, звонка еще не было. Вдруг Чурка вырвался вперед.

— Ну, пока, — крикнул он через плечо.

Чурка бежал по тротуару, пока не поравнялся со школой, находившейся на другой стороне улицы; перебежав мостовую, он присоединился к мальчикам, кучкой стоявшим на лужайке. А Луис все замедлял и замедлял шаг и наконец почти остановился, стараясь разглядеть, кто там стоит, в этой группке. Вдруг он повернулся и перешел улицу; на этой стороне под прикрытием домов, подступавших к самой лужайке, он мог не спешить и идти, как ему вздумается. Он выхватил одну из трех книг, которые нес под мышкой, стал подбрасывать ее в воздух, хлопать себя по колену и балансировать ею, поставив на ладонь. Так Луис коротал время, пока не раздался звонок. Теперь ему снова стала видна лужайка перед школой, но группки уже распались, и Луис не видел никого из тех, с кем он избегал встречаться. Он почти бегом пересек лужайку, подбрасывая ногой книгу, как футбольный мяч.

Луис повернулся, вернее, попробовал повернуться в кровати. Что-то мешало ему, и он подумал (впрочем, мельком), что надо бы сосредоточиться на этом. Он приоткрыл глаза и тотчас же перестал слышать негромкое дребезжание повозки и отдаленный гул голосов — где-то, квартала за два отсюда, остановился автобус, привезший пассажиров из Санта-Фе. Но Луиса не покидало ощущение книги в руке. Он опять прикрыл веки, оставив узенькую щелочку, сквозь которую разглядел, что Бетси повесила его часы в ногах кровати так, чтобы он мог их видеть; но он не заметил, сколько на них времени, ибо, смутно забеспокоившись, что опять позволяет себе предаваться бессмысленным воспоминаниям (впрочем, это было скорее отвлечением, которое вряд ли можно назвать бессмысленным), увидел массивную фигуру мисс Оливер, грузно идущую ему навстречу. Она что-то говорила, перебирая пальцами бусы из кораллов, или янтаря, или поддельного жемчуга (а иногда и яшмы), — у нее всегда были на шее какие-нибудь бусы, — расхаживала между партами, и в ней, как всегда, материнская озабоченность сочеталась с девичьей порывистостью.

— Иногда я задаюсь вопросом, да знают ли люди, что такое наука! Вы, надеюсь, будете иметь хоть какое-то представление о ней, и это для меня большое утешение.

Да, трудно понять, спит он или бодрствует. Он улыбнулся этим словам, сохранившимся в его памяти с давних времен, но через секунду уже был не в состоянии определить, слышал он их сейчас или нет. Затем плотно закрыл глаза, и тогда стало похоже, будто мисс Оливер была реальной и он спугнул ее. Он глядел в вытеснившую ее пустоту — и, казалось, снова стал ребенком и заглядывает в темную комнату, где может таиться все что угодно.

Чувство растерянности и мысль, что он нарочно (или вынужденно) старается от чего-то отвлечься, цепляясь за эти невинные и безобидные воспоминания, вдруг исчезли, оставив после себя пустоту, но ощущение книги в руке не проходило, а может быть, это ему только казалось; а то, что он видел перед собой (не часы) или сбоку, тоже, наверное, только показалось. Его ленивые воспоминания о незначительном, почему-то хорошо запомнившемся эпизоде текли не так, как следовало бы. Но из пустоты, подавляя все ощущения и мысли, заполняя собой все зримое пространство, снова выступила мисс Оливер.

Волосы у нее были медного оттенка, шелковистые, свернутые аккуратным узлом.

— Вы, надеюсь, будете представлять себе, что такое наука, и это для меня большое утешение. По крайней мере, вы не станете думать, будто кто-то попросту говорит себе — ну что ж, пора, пожалуй, изобрести доменную печь, дай-ка я открою одну из тайн природы — раз-два, и готово! Боже мой, как могут люди верить в такую чушь — ведь это все равно, что ставить телегу впереди лошади. Правильно сказано в библии. Наверное, некоторые из вас помнят это место…

Мисс Оливер любили все, даже те ученики, которые тупо глазели на нее во время уроков, даже те, кто за спиной называли ее Толстухой Оливер, даже родители, время от времени поднимавшие вопрос о замене ее мужчиной, который мог бы придать занятиям более практический и, может быть, профессиональный уклон, а заодно, быть может, тренировать ребят для состязаний по бейсболу и баскетболу. Для родителей, взбудораженных чудесами двадцатых годов, вся наука была втиснута в учебник, словно засушенный цветок, но стоило эту же самую науку вытащить из учебника и назвать техникой, как она расцветала пышным цветом. Существовало широко распространенное мнение, что женщине тут никак не справиться. Мисс Оливер, как известно, разрешили преподавать естествознание исключительно из уважения к Марии Кюри; к тому же, из трех кандидатов, претендовавших на это место в школе, ей полагалась наименьшая оплата. Но то было уже много лет назад.

— …в Книге Иова Иов говорит: «Обратись к земле, и она станет учить тебя». Так и поступали все великие люди. Так поступил и Лавуазье. Ведь именно так он и поступил, впервые проделывая тот опыт, который вы делаете сейчас. Он обратился к земле! Он хотел узнать, что происходит, когда горит огонь, и если люди потом извлекли пользу из его открытия, — а великие открытия всегда имеют огромное практическое значение, неизмеримое практическое значение! — то и пусть себе, на здоровье. Что до него, то он старался выяснить, что происходит, когда горит огонь. Боже мой! Разве этого недостаточно?

Школа не могла похвастать богатством лабораторного оборудования, да и то, что там имелось, мисс Оливер не всегда использовала наилучшим образом. Но у нее был один любимый опыт, и она с удовольствием следила, когда ученики делали его на уроке. Она любила расхаживать по классу (среди учеников не было ни одного старше восемнадцати лет, большинство юношей, но были и девочки) и думать о том, что все они — даже самые отсталые, даже те, у кого все это вылетит из головы прежде, чем затихнет звонок, возвещающий о конце урока, — что в эти минуты, сидя за единственным лабораторным столом и нагревая олово, чтобы получить окись, они ближе к познанию природы, чем любой ученый, живший во времена войны за независимость. Мисс Оливер хотела внушить им, что этот или другой, такой же, с виду незначительный опыт может произвести переворот в умах людей.

— Как бы мы жили сейчас, если бы не те исследователи, которые просто стремились к познанию? Уверяю вас, не было бы ни доменных печей, ни паровых котлов в подвалах. Какие дикие представления об огне были у людей совсем не так уж давно, хотя вам это, вероятно, покажется вечностью. Большинство таких понятий осталось еще от Средних веков, от алхимиков и ремесленников, плавивших металл. Ремесленники! Подумаешь! Только ученый, который захотел выяснить, что такое огонь, открыл нам истину.

Она медленно и грузно расхаживала по классу и обращалась не столько к ученикам, сколько в пространство, словно надеясь, что воздух впитает в себя смысл ее слов и мальчики и девочки, вдыхая его, поневоле усвоят те истины, которые она старалась им внушить. Мисс Оливер давно уже постигла, что наука — это единая и непрерывная цепь, и, охватывая взглядом всю цепь целиком, она не слишком заботилась об отдельных звеньях. Ученики слушали ее с относительным вниманием, и факты, которые она путала или пропускала, казались не столь важными, как то, что она пыталась им втолковать.

— Веками люди только строили догадки о том, что такое огонь и горение. Конечно, ничего плохого в этом нет. В науке многое основано на догадках, имейте это в виду, хотя далеко не все они оказываются правильными. Природа любит, чтобы с ней советовались. Иногда в догадке уже наполовину заключен ответ. Задолго до Лавуазье жил человек, который сумел понять это. Я сейчас не припомню его имени, он умер молодым, но уже постигал истину, как постигали ее и другие. Послушайте, что говорил Исаак Ньютон. Он сказал: «Я видел так далеко вперед, потому что стоял на плечах у гигантов». Вы должны запомнить это. Великие люди учатся у своих предшественников. И всегда так бывает. Люди науки учатся друг у друга.

Исполненная благоговейного уважения к слову, как некий мистик-богослов, и с таким же равнодушием ко всяким мелочам, мисс Оливер вела своих учеников мимо кладовых знания и открывала перед ними дали, слишком обширные для их разумения, — по крайней мере, в то время. Луис следил, как она, тяжело ступая, ходит по классу, обращаясь в пространство и теребя свои коралловые (или агатовые) бусы. И однажды она вдруг взглянула на Луиса, примостившегося сбоку на табуретке, возле лабораторного стола, заметила на его лице жадный интерес и обратилась к нему.

— Ты понимаешь, о чем я говорю, правда, Луис? Повтори, пожалуйста, это своими словами. Объясни нам, в чем тут смысл.

— Ну, значит, — пробормотал он, помявшись, — вы сказали, что эти открытия, они… в них участвует много людей — так вы сказали…

Ей и в голову не пришло, что он просто смутился. Луис даже тогда понимал это. Для нее это было лишь еще одним привычным разочарованием. Но, как всегда, она продолжала свое.

— О, дети, дети, запомните же, чего достигли великие люди, движимые одним только желанием познать природу. И все это — самые реальные факты, наиреальнейшие из всего существующего на свете. Такие опыты — ведь это вопросы, которые задавали природе люди, а их открытия — ответы природы, от которых зависит вся наша жизнь, — вот что это такое! У Теннисона есть чудесные стихи:

Цветок на треснувшей стене, Простой цветок в руках моих, Тебя постичь бы только мне, Тогда б я многое постиг, Тогда б я…

— Ах, боже мой, всегда я забываю, как дальше. Кто из вас помнит?

Никто не помнил, как дальше; во всяком случае, никто не вызвался продолжать.

Но тут прозвонил звонок, и класс быстро опустел. Луис подошел к мисс Оливер, открыл было рот, потом закрыл его, постоял молча и затем быстро заговорил:

— Я эти стихи читал когда-то и вот сейчас подумал о том, что в этих стихах нет того, о чем вы говорили… Я хочу сказать, у Теннисона сказано, что вот держишь в руке цветы, и если б только постичь… но дело-то не в этом. Сами цветы ничего не скажут, надо знать, что хочешь выяснить, правда ведь?

Мисс Оливер рассмеялась.

— Да, конечно, но за вопросами дело не станет. Есть еще столько, о, столько неизвестного, что нам предстоит разгадать. Да ты и сам знаешь.

— Да, знаю, но я говорю о другом. Не находятся ли ответы на все вопросы здесь, вокруг нас, не ждут ли они, чтоб мы на них натолкнулись, — вот, что я хочу сказать. Может, самое главное — знать, о чем спрашивать?

— Да, пожалуй, можно считать и так. — Однако мисс Оливер пришла в некоторое замешательство. — Впрочем, мне кажется, необходимо знать, что было сделано прежде, — понимаешь, все ответы на прежние вопросы, — если хочешь правильно определить свою цель. Разве не так?

— Да, знаю, — повторил Луис. — Но вы нам рассказывали, что настоящие открытия возникают не из собирания фактов, хотя и это необходимо. Но потом надо истолковать эти факты и правильно поставить следующий вопрос. То есть, надо либо поставить вопрос, либо сделать опыт, но так, чтобы вроде как прыгнуть вперед. Понимаете, что я хочу сказать? Надо сделать что-то такое, чтобы вырвать ответ. А в этих стихах совсем наоборот. Важны вопросы, а не ответы. Именно вопросы. Вам не кажется?

С минуту они стояли молча, и между ними как бы повисли эти сбивчивые, но довольно точные, хотя и слишком выспренние слова, определявшие миссию ученого; и вдруг Луис, что-то пробормотав, бросился вон из класса…

— Если я забуду тебя, о, мисс Оливер… — пробормотал он сейчас — вернее, ему показалось, что он пробормотал это.

Что же было потом?

…к Чурке и другим мальчикам на лужайке, встретившим его насмешками.

В ногах кровати часы: «Дедушка завещал их тебе, сынок. Они все еще хорошо идут».

А на подоконник того окна, что выходит на пруд, где играют дети, кто-то поставил цветы в банке.

Что же было потом?

— Он всегда норовит остаться и секретничает с нею. Ждет, пока все разойдутся, а потом идет к ней, и они вдвоем секретничают.

— Ах, эти прекрасные глаза!

— Вот и я говорю.

Луис согнул и рывком разогнул ноги (сбросить одеяло оказалось легче, чем он ожидал; теперь, если ему удастся подтянуть кверху больничную рубашку, быть может, он увидит то, что должен видеть). Он рывком бросился к Чурке (но сейчас он вынужден двигаться осторожно, а почему — в этом он разберется попозже), который, подскакивая, описывал широкий полукруг по лужайке и кричал:

— Она оказала, у него красивые ресницы! Спроси у него, что она сказала про его ресницы! Вот это самое и сказала!

Что же было потом?

На замершей лужайке замерли все лица, все завтраки лежали нетронутыми: так возле дохлой собаки собираются живые, которые сбежались за несколько миль, чтобы обнюхать ее; на замершей лужайке стояла грузная мисс Оливер, греясь на солнце и ни на кого не глядя.

Что же было потом?

— Еврейские глаза!

Но это же не о цветке, не об истине, не о каком-то предмете.

— Еврейские глаза!

Не о мальчике, не о мужчине, не о человеке.

О чем же? Почему? (Опять вопросы.)

О двери, которая уже не откроется. Тикают часы, цветы колышутся.

Он медленно пошел по замершей лужайке и почти закричал:

— Мне плевать на то, что говорит Толстуха Оливер. Что бы она там ни говорила, мне безразлично, — и краска разлилась по его лицу, краска разлилась по всему его телу.

Тикают часы, и спящий двигает ногами, двигается всем телом, чтобы увидеть.

Но мальчики отступают к краю площадки, и глаза его загораются ярким, как солнце, блеском. Часы тикают, а вопросы похожи на цветы.

Если забуду тебя, о Иерусалим, Пусть отсохнет правая рука моя, Пусть прилипнет язык мой к гортани… Если я забуду тебя, о мисс Оливер.

Мальчик пошел прямо через лужайку, прочь от всех, но глаза его блестели, словно вопрошающие глаза подопытного зверька, мятущегося между инстинктом и дверью, которая может открыться или не открыться.

Почему? (Но не на все вопросы находится ответ, и не всегда стоит спрашивать.)

Он шел и шел, хотя глаза его, горящие и жгучие, стали мягче от обиды, повлажнели от стыда и смотрят в одну точку. Вопрос: поддается ли эта дверь (та, что с цветком)?

Глаза красные, как солнце, густо-красного цвета, как эритема, появившаяся на животе Нолана в начале третьего дня (в соответствии с вычисленной дозой облучения) и уже не исчезавшая до конца; «реакция кожных покровов торса в данном случае представляет интересные особенности».

Тикают часы; глаза обращаются в сторону, и никто не может увидеть то, что видят они или что застыло в зрачках, можно только догадаться, да и то не всегда. Спящий двигается, и рубашка ползет кверху.

Глаза открываются, взгляд вбирает в себя часы в ногах кровати и цветок на подоконнике.

С улицы, за два квартала, доносится затихающий гомон пассажиров, которых привез автобус из Санта-Фе.

На часах еще нет семи; белеет заснувший цветок, простыни сбиты к ногам, рубашка сбилась кверху и открыла ноги, но только до колен.

3.

Уже совсем проснувшись, Луис некоторое время лежал не шевелясь; голые ноги его были согнуты в коленях, складки рубахи топорщились на животе. Все тело было неподвижно, только дыхание, тяжелое от недавних усилий, вздымало его грудь; он почти не помнил об этих усилиях, слишком глубоко он погрузился в залежи сна, во время которого ему снилось пробуждение, — но какой все это вздор и какая тоска во сне! Что за странный бред, когда и без того есть о чем подумать! Как долго не заживают, оказывается, старые раны!

Луис попробовал поднять голову и заглянуть поверх складок больничной рубахи. Но они заслоняют все, надо подтянуть рубаху повыше, и он еще раз попытался сделать это, сползая всем телом от изголовья вниз, потом снова подтягиваясь кверху; складки шевельнулись, но все осталось, как было. Еще минута, и он добьется своего, еще минута, и он сделает это: мысленно он уже взвесил свои возможности. Сегодня он не чувствует себя таким усталым, как вчера вечером, — усталым до того, что все кости ноют и бренчат, как говорила его мать. На нем еще сказывалось действие снотворного, но это легко устранить, это поверхностно — чашка кофе, и все пройдет. А вчера мысль о чашке кофе вызвала бы у него тошноту. Но и тошнота совсем прошла. Он чувствовал себя неплохо, только был слегка растревожен мыслями и немного ослабел от судорожных движений. И вдруг у него возникло настойчивое желание посмотреть, что с его руками, а потом уже что-то делать или о чем-то думать.

Руки до локтей были погружены в лотки, стоявшие по обе стороны кровати. Левый лоток был плотно укрыт полотенцами; они громоздились уродливым холмиком, под которым его рука исчезала по локоть. Концы полотенец свисали во все стороны, и он не мог увидеть даже очертаний того, что было частью его самого. Он знал, что под полотенцами рука лежит во льду, хотя не чувствовал этого; он чувствовал только боль, идущую, казалось, откуда-то очень издалека, — вернее, даже не боль, а жжение. Оно не было нестерпимым, оно только ощущалось все время, хотя, пожалуй, меньше, чем вчера вечером. И лишь через несколько мгновений он сообразил, что лед, покрывавший вчера только кисть руки, теперь доходит до локтя.

Луис отвернулся. Он подтянул одну ногу как можно выше к животу (попутно отметив, что все ощущения нормальны), но и так ему ничего не было видно; все дело в том, подымется ли рубашка выше, если он опять вытянет ногу? Но рубашка не поднялась; жесткая ткань, казалось, последовала за ногой и, вся в складках и холмиках, легла еще ниже, чем прежде.

Луис слегка повернул голову и скосил глаза, стараясь рассмотреть правую руку. Край лотка доходил до места чуть повыше запястья; локоть опирался на сложенные полотенца, а кисть в лотке тоже лежала на полотенцах или между полотенцами, прикрывающими лед, но сама рука не была закрыта. Он смотрел на нее с любопытством, почти не сознавая, что это — часть его самого. Рука, лежавшая на своем холодном ложе, и в самом деле казалась посторонним предметом, а поддерживавшая ее полоска бинта, перекинутая через плечо к ближнему краю лотка, еще больше усиливала это впечатление. Прежде чем сделать попытку шевельнуть рукой, он с минуту разглядывал ее; рука сильно распухла, опухоль подымалась вдоль предплечья на несколько дюймов выше бинта; кожа не покраснела, она была скорее голубоватого оттенка, без пузырей и каких-либо ранок. Внимательно рассмотрев все, Луис, согнув локоть, попробовал шевельнуть рукой; она двигалась нормально, но кисти он не чувствовал. И опять он стал смотреть на руку, время от времени пробуя шевелить ею, но пальцы оставались неподвижными. Эта рука совсем не болела.

Взгляд Луиса упал на правый лоток. Как и левый, он был приставлен к кровати под углом примерно в сорок пять градусов. Судя по тому, что удавалось разглядеть под полотенцами, лед был придавлен резиновой прокладкой, а прокладка — чем-то вроде деревянной рамки. Порою, когда он двигал локтем, слышался шелестящий звук; Луис решил, что в лотке фунтов двадцать-двадцать пять льда, и по характеру звука решил, что, по крайней мере, четверть этого количества уже растаяла. Он рассчитал это машинально, без всяких мыслей или особых чувств, но совсем неожиданно ему представилась дикая картина: он, капризный калека, кричит растерявшимся сиделкам: «Льду! Черт бы вас побрал, давайте еще льду!» Эта картина не позабавила его, не вызвала в нем никакого интереса и тотчас же исчезла. Луис чуть наклонился к лотку, чтобы посмотреть, на чем он стоит, но ему мешал борт кровати и полотенца. Он снова стал разглядывать руку, и на этот раз припомнил историю, слышанную им несколько лет назад в родном городе, от одного врача; этот врач выдал свидетельство о смерти руке плотника, которую отрезало циркулярной пилой. Получив свидетельство о смерти, плотник сколотил для руки маленький гробик и вместе со всей семьей похоронил ее на кладбище, где хоронили его родственников.

«Если глаз твой искушает тебя», — почти вслух произнес Луис. И опять, как прошлым вечером, он быстро повернул голову к двери. Дверь была немножко приоткрыта; он знал, что ночная сиделка должна быть недалеко, в коридоре за углом; видеть ее он не мог, но слышал чье-то сонное дыхание — впрочем, трудно сказать, сиделка ли это или больной в соседней палате.

И снова он занялся своим телом. Внезапно и порывисто он выгнул спину, сильно напрягая мускулы шеи, оперся на затылок, вытянул ноги, приподнял ягодицы под простыней и в этом положении извивался и ерзал, стараясь поднять над животом проклятую рубашку, которая шевелилась от его движений, но не подымалась выше ни на дюйм. Он расслабил мускулы и, тяжело дыша, упал на постель. И сразу же начал проделывать целую серию движений: слегка приподнимал туловище, чуть-чуть сползая вниз, изо всех сил упирался головой в подушку и снова подтягивал туловище вверх, чтобы начать все сначала. Он не спускал глаз с рубашки на животе — рубашка натягивалась, морщилась, скользила то вверх, то вниз; однажды ему показалось, что он видит на одной ноге границу загара, идущую пониже паха до середины бедра, и незагоревшую кожу там, где тело бывает закрыто трусами. Но в следующую же секунду рубашка опять скользнула вниз, и он не был уверен, не померещилось ли ему это. Дыхание его участилось, на груди выступил пот; он несколько изменил движения и стал раскачиваться туловищем из стороны в сторону, проклиная свои трусы — то были плотно прилегающие плавки — и проклиная жесткую, неподатливую рубашку. Через некоторое время, показавшееся ему бесконечно долгим, он выдохся и затих; глаза его налились слезами, и он проклинал все, что приходило ему на ум. «К чертям собачьим, к чертям собачьим», — снова и снова повторял он, сначала шепотом, потом вслух.

Наконец он выбился из сил и опять лежал молча. Испарина, выступившая от напряжения, холодила его; ноги застыли, и все его тело стыло от холода, кроме лежавших во льду рук, которые ничего не чувствовали. Боль в левой руке, казалось, существовала сама по себе, отдельно. Источник ее как будто находился где-то за краем кровати, в воздухе, боль проникала в руку в каком-то неопределенном месте. И кончалась тоже в каком-то неопределенном месте или в нескольких местах, не сразу, а постепенно переходя в пульсацию, которая в одном месте была слабее, чем в другом, и где-то затихала совсем.

Но это неважно, думал Луис, — немножко больше или меньше болит, вот и все. Ожог, опухоль, обмораживание — все это причиняет боль; как много болезненных явлений начинается с буквы «о», подумал он с мимолетным любопытством. Огонь, отравление, обморок… И облучение, добавил он про себя. И осколочные бомбы. Впрочем, бомбы — это уже вызывает другие, чересчур сложные размышления, и Луис поскорее ухватился за свою первую мысль: боль, будь она сильнее или слабее, сама по себе несущественна. Ведь боль — это только деталь; рука, лежащая где-то там, под кучей влажных полотенец, гораздо важнее. Впрочем, думал он, рука — это тоже деталь; не все ли равно, одной рукой больше или меньше? Он прислушался к себе, ожидая, что внутренний цензор его оборвет — нельзя же так распускаться, ведь это явная глупость. Но ничего такого не произошло, и мысль застряла у него в мозгу. Он скосил глаза на правую руку, она далеко, но, по крайней мере, видна; это неважно, сказал он себе, это не так важно. Он повернул локоть, и кисть руки повернулась тоже; он положил локоть на прежнее место, и кисть тоже легла на место. Самое главное… но он не стал додумывать, что же главное. Он остановился — не из страха, а из-за внутренней растерянности: он не знал, как определить главное, и, по правде, не мог сосредоточиться, чтобы найти то, что надо определить.

Глаза его устремились на часы, висевшие в ногах кровати; стрелки показывали одиннадцать или двенадцать минут восьмого. Он смутно припомнил, что когда смотрел на них в последний раз, было без нескольких минут семь, но не может быть, чтобы прошло так мало времени; наверное, он смотрел на часы вчера вечером, или, может, они остановились — ведь некому было их завести. Кто будет заводить их? — подумал он.

Неужели я умру?

Он произнес про себя эти слова ясно и отчетливо, смутно догадываясь, что, кажется, неожиданно напал на самое главное. Но слова эти не произвели на него особого впечатления. Это был вопрос, который не касался лично его. Они могли быть произнесены in vacuo и не помогали сосредоточиться. Слова эти мелькнули в его мозгу и унеслись прочь, без ответа, даже не являясь, в сущности, вопросом, — просто промелькнули и улетучились.

И когда они улетучились, Луис обнаружил, что снова или все еще думает о своих руках. А потом его вдруг бросило в дрожь, по голым ногам побежали мурашки, сердце заколотилось. Он закрыл глаза, изнемогая от сердцебиения, и в темноте, за плотно закрытыми веками как бы услышал свой настойчивый крик: «Нет! Нет! Руки — это важно! Руки — это самое важное!» Что он вкладывал в эти слова, Луис и сам не вполне понимал или, во всяком случае, не стал задумываться; то была даже не мысль, а ощущение. Но и оно прошло вместе с дрожью, сердцебиением и мурашками.

Луис опять принялся разглядывать больничную рубаху. Он подтянул обе ноги к животу, распрямил их, потом согнул и разогнул каждую ногу отдельно, но делал это без особой энергии. Суть в том, подумал он, вспомнив слова из старого анекдота, что по моим расчетам отсюда туда никак не добраться. Он мог слегка соскользнуть от изголовья к ногам кровати и обратно, но этого было недостаточно; он мог выгнуть тело, но не так, как надо; сгибая ноги, он сдвигал рубашку вверх, но все же, до того места, которое он хотел увидеть, оставалось еще несколько дюймов, и какие бы движения он ни придумывал, ничто не могло сдвинуть ее повыше. Во всяком случае, так казалось, да, так ему казалось. Когда не действуют руки, человек уподобляется животному; вот отличный пример того, подумал он, какое огромное значение имеет способность человека коснуться большим пальцем указательного.

Эта невеселая мысль доставила Луису смутное удовлетворение, и он полунасмешливо, полусокрушенно кивнул головой. Но не только удовлетворение помешало ему понять, что этот пример, в сущности, не совсем убедителен, — сказывалась и некая пассивность, причины которой коренились не только в его теперешнем состоянии. Луис опять покосился на свою незакрытую руку и вдруг вспомнил обезьяну, которая научилась сбивать палкой слишком высоко висевшие бананы. До чего моя рука похожа на палку, мелькнуло у него в голове, а кисть — на набалдашник или узловатую култышку. Последовать примеру обезьяны ему мешала полоска бинта, которой привязали его руку к лотку доктор или сестра, хотя он не помнит, когда это было: но, значит, так надо, в этой палате свои особые, кем-то другим установленные законы, и он должен им подчиняться, и во всяком случае, повязка служит непреложным доказательством его бытия. Но наряду с удовлетворением, впрочем чисто умозрительным, и с пассивностью, владевшей им только отчасти, ему мешало еще и нечто другое — так сказать, ощущение непригодности средств, то есть сознание, что рука его совершенно бесполезна, ибо она утратила способность делать изощренные движения, которые составляют главное достоинство, красоту и ценность человеческой руки. Думая о том, как легко было бы рукой приподнять рубашку на животе, он представлял себе только здоровую руку, которая приподняла бы ее большим и указательным пальцами.

Часы оттикали еще пять минут, прежде чем его выдержка начала слабеть перед лицом действительности, слишком простой для таких умозаключений.

— Идиот я, — прошептал Луис. Он приподнял руку, проверяя, крепко ли держит ее бинт; оказалось, как и можно было предположить с виду, что полоска бинта только слегка придерживает руку, чтобы он не дернул и не вытащил ее во сне из лотка. Даже опухшей рукой он смог бы, действуя медленно и осторожно, снять этот бинт; так он и сделал. Он поднял руку и перенес ее через кровать, сделав почти то же самое движение, что и два дня назад, перед тем как стрелки измерительных приборов на лабораторном столе начали свою бешеную пляску. Кисть и предплечье на секунду очутились в таком же положении, как и в ту секунду, когда он опустил последнюю маленькую плашку расщепляемого материала в реактор и тотчас же увидел слабую голубоватую вспышку, исчезнувшую оттого, что он стукнул кулаком по котлу прежде, чем мозг успел зарегистрировать, что означает эта вспышка. Теперь мозг его непроизвольно восстановил все случившееся тогда, и рука чуть замедлила свое движение, потом опустилась, и кисть, твердая и массивная, ничего под собой не чувствуя, легла пониже больничной рубашки на обнаженное бедро, которое ощутило холодную тяжесть руки.

4.

Доктор Педерсон, будучи холостяком, занимал одну комнату в мрачном двухэтажном строении, отведенном под жилье холостякам. Это общежитие, выстроенное на скорую руку и покрашенное в темно-зеленый цвет, было одной из первых построек, возникших на плато в начало 1943 года, вскоре после того, как там появились армейские бульдозеры. И хотя здание осело посредине и всякий гвоздь свидетельствовал о том, что строили его не на долгие годы, все же выглядело оно в общем вполне прилично, а из каждого окна открывался великолепный вид. Весной 1946 года общежитие вмещало шестьдесят восемь человек, главным образом младших представителей (то есть, опубликовавших всего несколько работ) высших классов городской иерархии (то есть, они были физиками или химиками).

Единственное окно комнаты доктора Педерсона выходило на запад, прямо на горы Хемез, которыми в первые недели жизни в этом доме он восторженно любовался по утрам и вечерам; прекрасный вид несколько примирял его с возмутительным отсутствием собственной ванны и был увековечен в письмах к родителям, которые жили на востоке страны. В этих письмах доктор Педерсон не упускал случая с мрачной иронией пройтись по поводу того, что здешние места, эти чудесные древние горы, используют для производства атомных бомб. Но то было давно; впоследствии доктор Педерсон стал гораздо больше интересоваться передним планом открывавшегося перед ним вида, передний же план включал в себя множество предметов, а главное — «Вигвам», с его террасой, стоявший по ту сторону красивейшей в Лос-Аламосе лужайки — зеленой полоски ярдов в сто или немногим больше. «Вигвам», бревенчатый двухэтажный дом с зеленой лужайкой, был самым значительным наследием, оставшимся от скотоводческой школы для мальчиков, которая мирно существовала на этом месте лет двадцать до того дня, как молодой физик, влекомый воспоминаниями о здешних красотах, привез сюда генералов, чтобы прикинуть, насколько удобно это плато. «Вигвам», служивший для мальчиков местом сборищ и столовой, был использован учеными и военными почти в тех же самых целях. Вдоль всего фасада тянулась широкая, вымощенная каменными плитами терраса. На ней в часы обеда или ужина и вообще в свободные часы, когда позволяла погода — тем более сейчас, с наступлением весны, — те из обитателей города, кого не отпугивали здешние цены (в кафетериях все было гораздо дешевле) и кто имел достаточный общественный вес (в «Вигваме» царила атмосфера офицерского клуба), приходили сюда поесть, выпить и посплетничать. Для именитых посетителей были припасены десяток хорошо обставленных комнат на втором этаже. Доктор Педерсон постепенно стал находить немалое удовольствие в наблюдении за «Вигвамом» и его террасой, он знал, кто с кем там встречается, а полосатые зонты, которые по утрам раскрывались над столиками, будили в нем приятные воспоминания о родном городе в штате Массачусетс и о загородном клубе, куда он в юности ходил на танцы.

В это утро Чарли Педерсон проснулся гораздо позже, чем обычно. Было уже больше половины девятого. Накануне он читал до четырех часов ночи. Он делал кое-какие заметки и пришел к выводам, сущность которых заключалась в том, что из всех врачей, собравшихся для лечения Луиса Саксла (и, разумеется, прочих пострадавших), только он один не приговорил заранее своего пациента к смерти. Накануне вечером врачи устроили совещание в больнице, и он с самого начала был неприятно поражен, а под конец почти поверил, что положение безнадежно. Но утром он встал злой и недовольный.

До ванной было слишком далеко — шагов пятьдесят по коридору. Педерсон удовольствовался душем и умывальником. Одеваясь, он перебирал в уме все, что сумел извлечь из прочитанного и передуманного за ночь. Обнадеживающего, надо сознаться, было очень немного, но кое-что требовало выяснения.

— Если все сопоставить… — сердито сказал он своему отражению в зеркале.

«А кто знает что-нибудь наверняка?» — выглядывая в окно, подумал он, уже без злости, а скорее грустно.

На террасе «Вигвама» виднелось всего три человека. Один сидел отдельно, развернув перед собой газету. Это был Эдвард Висла; его грузную фигуру и чопорную осанку легко узнать даже когда он сидит. На другом конце террасы за столиком сидели молодой человек и девушка. Девушку Педерсон видел впервые; на ней был желтый, бросавшийся в глаза жакет; положив локти на стол, она подалась вперед, глядя в лицо молодому человеку. Это Вейгерт, молодой физик, которого Педерсон знал только издали, — как врач, он знал в Лос-Аламосе всех. Педерсон только мельком взглянул на Сиднея Вейгерта и девушку. Взгляд его остановился на Висле, и опять он ощутил прилив злости.

«Чего, в сущности, можно ждать от этих ученых, не считая таких как Луис, — ну вот от тебя, например? — думал Педерсон. — Выдающийся, почти автоматически работающий ум, знаменитый ученый — хорошо, я не спорю, но знаешь ли ты, что такое преданность, или надежда, или даже дружба? Ведь ты же друг Луиса или считаешься его другом. Что ты смыслишь в таких вещах? Ничего ты не смыслишь. Точные науки бездушны, они этому не учат. В твоей науке и слов таких нет, ей чужды даже еще более простые понятия, которые так важны для человека, без которых немыслима человеческая жизнь. Твой друг, что же с твоим другом? Конечно, ты пожимаешь плечами, на лице твоем застывшая улыбка, „боюсь, что все это напрасно“, говоришь ты, „боюсь, что это напрасно“»…

На террасе Висла перевернул страницу газеты, а Педерсон в окне своей комнаты покачал головой.

Потом он принялся собирать прочитанные материалы. На секунду он остановился, глядя на лежащий сверху тоненький оттиск статьи из медицинского журнала под заглавием: «Действие доз общего облучения на распределение радиоактивного натрия у крыс». На одной из страниц этой статьи Педерсон нашел подтверждение своих надежд, о которых он рискнул заговорить на вчерашнем совещании, когда Висла несколько раз пробубнил ему в ответ: «Боюсь, что все это напрасно». Но сейчас Педерсон только взглянул на заглавие и вышел из комнаты. Он решил пойти прямо в больницу; там, если захочется, он выпьет кофе, а больше ничего ему не нужно; выйдя на лужайку, он решит, стоит ли заговаривать с Вислой, и если да, то что ему сказать.

На террасе Висла громко рыгнул, безмятежно огляделся вокруг и перевернул страницу газеты. На другом конце террасы девушка обернулась и посмотрела на Вислу.

— Это тоже великий человек? — спросила она Вейгерта. Глядя на него, она улыбалась оттого, что ей было смешно, и от переполнявшей ее влюбленности.

— Это сам Висла, — сказал Вейгерт, тоже улыбаясь и по той же самой причине. — Это единственный, неповторимый Висла. Разве ты не узнала его по фотографиям?

Девушка украдкой еще раз взглянула на Вислу.

— Пожалуй, нет. Не думаю. По-моему, мне его фотографии не попадались.

— Ну, ты же знаешь, кто он такой. Он здесь уже не живет. Ставит крупные опыты в Вашингтоне.

Девушка кивнула, желая показать, что она тоже кое-что понимает.

— Во всяком случае, — продолжал Вейгерт, — и фотографии, и то, что сейчас перед нами, — неважно, надо видеть Вислу таким, каким я видел его как-то прошлой зимой на вечеринке, — это было незабываемое зрелище. Вечеринку устраивала британская колония, то есть работающие здесь англичане; они иногда устраивают отличные вечера, особенно хорош был один после взрыва в Аламогордо — они решили отпраздновать это событие. Вот где было веселье! И когда все расходились домой, Висла замотал голову огромным красным шерстяным шарфом, шею — другим шерстяным шарфом, а на себя нацепил бог знает сколько свитеров и пиджаков — представь себе бесформенный ком, из которого со всех сторон выпирают комки поменьше. Он был похож — прямо не знаю, на что он был похож. Незабываемое зрелище! Он — австриец.

— По-моему, он не похож на ученого.

— Ох, Сара, скажи на милость, неужели ученые должны выглядеть как-то особенно? Тебе совсем не к лицу такие слова. Это точно из дамского журнала.

— Ты боишься, что я скажу такое, что тебя смутит. Ничего, нас никто не слышит. По-моему, ты похож на ученого.

Из двери «Вигвама», неподалеку от столика Вислы, вышел доктор Берэн. Он глубоко втянул в себя воздух, постоял, глядя на пик Тручас, потом заметил Вислу и подошел к нему.

— Не могу понять, зачем вы сидите в таком пекле, как Вашингтон, когда у вас есть возможность жить здесь, — сказал Берэн. — Я побывал в Вашингтоне во время войны. Ужас!

Висла кивнул. Он едва посмотрел на Берэна, но отложил газету, когда тот сел рядом, и чуть-чуть подвинул к себе чашку с кофе. Выпрямившись, он повел глазами сначала в одну, потом в другую сторону, как бы оценивая окрестный пейзаж с точки зрения восхищенного Берэна. Затем он взглянул прямо на Вейгерта, который сразу умолк.

— Отхожее место мира, не правда ли? — вдруг сказал Висла. — Однако, там засели враги.

— Какие враги?

— Наши враги — это невежество, равнодушие, апатия, а также подозрительность. Орудие этих врагов — армия. И главный штаб их находится в Вашингтоне.

Берэн улыбнулся и покачал головой.

— О нет, мистер Висла, такие враги не имеют главных штабов. Скорее филиалы, и не только в Вашингтоне, а всюду.

К столику подошел официант, и Берэн заказал завтрак.

— Конечно, если вникнуть в дело, — говорил Вейгерт своей девушке, не спуская глаз с Вислы, — то теперь он уже не физик, а кулуарный деятель. А в свое время он делал чудеса. Это он ставил самые первые опыты, подтвердившие возможность расщепления. Он был одним из тех, кто возглавлял атомные исследования с самого начала.

— Как же борются с этими врагами? — спросил Берэн Вислу.

Висла пожал плечами.

— Я вот все думаю о двух людях, носящих одну и ту же фамилию — Мэй. И сейчас они не выходят у меня из головы. В газетах пишут и о том и о другом; один сидит в тюрьме, другой — в конгрессе. Вы знаете Алана Нэнна Мэя? Получил десять лет за то, что выдавал русским какие-то сведения о ядерных исследованиях. Что он там мог выдать, понятия не имею, разумеется, ничего важного; чтобы делать бомбы, в стране должна быть достаточно крупная промышленность, а это ведь не тайна, которую можно выдать. В общем, он в тюрьме, а английские ученые — и кое-кто из здешних, конечно, и живущие в других местах — стараются опротестовывать приговор. Я их не осуждаю. Этот Алан Мэй — я его знаю, здесь он никогда не бывал, мы встречались в Чикаго и других городах, — он, разумеется, злоупотребил доверием. Его побуждения очень любопытны — глубокий идеализм, надежды на мир между нациями, вера в научное значение его работы. Это очень опасно, чрезвычайно опасно в сильном человеке и крайне раздражает в слабом. Конечно, его следовало засадить в тюрьму, но, конечно же, приговор опротестован.

Берэн откинулся на спинку стула, заложив большие пальцы рук в карманы жилета. Он не смотрел на Вислу, а, чуть скосив глаза, следил за Педерсоном, шедшим по лужайке.

— «Будь верен самому себе, — произнес он после паузы, глядя на Педерсона, — и тогда ты не сможешь фальшивить с другими — это так же верно, как то, что день сменяет ночь».

Висла громко хохотнул.

— Ладно, ладно, — сказал он. — Уж будто это всегда так? А что если нет? Так вот. Другой Мэй, Эндрю, тот, что в конгрессе, хотел провести закон, по которому все мы должны были поступить в распоряжение армии. Его побуждения тоже весьма любопытны — подозрительность, почти полное непонимание, а также равнодушие. Если сам не можешь позаботиться о последствиях, значит, надо сбагрить заботу кому-то другому. Если сам ничего в деле не понимаешь, а главное, не желаешь понимать, то становится страшно. Подозрительность рождает страх. Делать побольше бомб, поручить это армии, и потом — бац! Ну? Разве этого Мэя не следовало бы посадить за решетку вместе с его однофамильцем? А может, он и не того еще заслуживает.

— Этот Мэй называется Представителем, — сказал Берэн, разглядывая Вислу и забавляясь про себя. — Он представляет.

По лужайке медленно шел Педерсон, Берэн опять повернулся и стал следить за ним глазами.

— Был законопроект о передаче всех работ по атомной энергии в ведение армии, — говорил Вейгерт. — Висла и другие явились в Вашингтон, стали обрабатывать конгрессменов и произносить речи. И надо отдать им должное, провалили законопроект. Нужно же было кому-то открыть глаза людям на происходящее. Но все равно, ученый прежде всего должен заниматься наукой. А Висла и до войны был таким же. Половину своего времени он тратил на всякие разговоры — добивался, чтоб правительство поняло, насколько важно расщепление атома. Если б не Висла и некоторые другие, главным образом европейцы, никакой атомной станции у нас не было бы. И вот сначала он всех нас передает в руки армии, а потом заставляет армию убрать руки прочь. Я не возражаю, но все это — победы кулуарной политики. Его всегда к этому тянуло. И других европейцев тоже. И все-таки они — крупнейшие ученые. Очень странная штука. По-моему, такое разбрасывание вредит работе.

— Я согласна с тобой, Сидней, — торжественно произнесла девушка.

— Представитель должен представлять, — говорил Висла, — но может и предавать. И то и другое вполне возможно.

— Пожалуй, — согласился Берэн. Он все еще глядел на Педерсона, который остановился на лужайке футах в ста от террасы. — Но знаете что, — расскажите мне о Луисе Саксле, — продолжал Берэн. Он вынул из кармана две долларовые бумажки и положил их на стол. — Давайте пройдем вместе до больницы, — ведь вы туда направляетесь? — и вы немножко расскажете мне о Саксле, хорошо? Я слышал о нем, но мы никогда не встречались.

— Пожалуйста! — ответил Висла, отодвигая стул. — Все мы рано или поздно попадаем в руки врачей, не так ли? — Выбравшись из-за стола и стульев, Висла распрямил спину. Медленно и даже величаво он повернул голову сперва в одну сторону, потом в другую, заметил на лужайке Педерсона и слегка кивнул ему.

— Что же вам сказать о Луисе Саксле? — обратился он к Берэну. — Он проявил весьма неожиданное свойство — дал застигнуть себя врасплох. И враг его у нас отнял. Что же вам еще сказать?

И оба медленно зашагали вдоль края террасы по направлению к больнице.

Девять месяцев назад, когда умер Нолан, и несколько времени спустя Чарли Педерсон, как бы стараясь найти оправдание грустной гибели молодого человека, часто напоминал себе, что Нолан в тот вечер совершил глупейшую ошибку, когда там, в каньоне, вопреки всем правилам, просто ради шутки стал делать опыт, которого никогда не делал и не должен был делать. По словам некоторых друзей, Нолан задумал приспособить лабораторные приборы таким образом, чтобы предопределить их показания, — то есть подстроить все так, чтобы у Луиса Саксла, когда он проделает этот опыт завтра, получились бы заранее предсказанные Ноланом результаты. Молодые ученые, работавшие в каньоне, иногда заключали между собой пари на то, какими будут показания приборов; каждый ставил доллар и старался угадать. Нолан поставил шесть или семь долларов, но дело, конечно, было не в деньгах — ему просто хотелось подшутить над Сакслом.

В памяти Педерсона, да и других тоже, эти обстоятельства несколько заслоняли трагизм происшедшего. Время шло, и Педерсон вспоминал о Нолане все с меньшей грустью, и все больше думал о том, что ему выпало на долю принимать участие в лечении первой и единственной жертвы лос-аламосской атомной станции. Как жители Хиросимы, которые, говорят, стали гордиться той печальной известностью, которую приобрел их город, Педерсон со временем перестал грустить и начал немного гордиться тем, что имя его упомянуто в медицинском отчете об этом почти историческом случае.

Впрочем, особенно гордиться было нечем — прошлый опыт не мог сейчас сослужить ему службу. Педерсон нерешительно остановился посреди лужайки и, чувствуя, как злость уступает место отчаянию, глядел вслед Висле и Берэну, которые шли вдоль террасы под ярким солнцем, на фоне пестрых зонтов. И без всякой гордости, просто как о факте, он подумал, что ни один из врачей, вызванных для лечения Луиса Саксла, не знает о необходимых в данном случае мерах больше, чем он, — даже знаменитый Берэн, один вид которого внушал ему благоговейный трепет. Собственно, то была даже не мысль, а подсознательная уверенность — так бы он ответил, если б ему пришло в голову задать себе подобный вопрос. Берэн не может сказать ничего определенного; ну, хорошо, а он-то что может сказать Берэну? Ведь он, по сути дела, и не надеялся, что Берэн или кто-либо другой скажет что-то новое, так как знал, что сказать тут нечего; надеяться он мог только на самого себя. Душевное смятение привело в полнейший хаос все его образцово упорядоченные знания, и это позволило ему, вернее, даже заставило копаться в накопленных сведениях так, как он никогда еще не копался, заставило перебирать их, отбрасывать прочь, снова хвататься за отброшенное, рассматривать то с одной, то с другой стороны, искать нового и лучшего решения, воскрешать в памяти забытые подробности, чтобы установить некую связь, которая до сих пор оставалась незамеченной.

Стоя на лужайке с книгами под мышкой и в такт своим мыслям то порываясь вперед, то опять застывая на месте, Чарли Педерсон не переставал следить за двумя учеными, очень медленно сходившими с террасы. Раз или два Берэн мельком оглянулся на него. Но Педерсон видел, что он почти целиком поглощен тем, что говорит ему Висла.

Сидней Вейгерт, которому Висла кивнул на ходу, уловил из их разговора несколько слов и понял, что речь идет о лучевой болезни; во всяком случае, было произнесено имя Луиса Саксла, а это сейчас было одно и то же. Как бы оправдываясь, и даже не без тайного раздражения, он отметил про себя, что его гнетет мысль о Луисе. Девушка повернула голову, солнце заиграло в ее волосах над ухом, и это отозвалось в Вейгерте радостным трепетом. Но все равно, так же нельзя — сидеть здесь, через улицу от больницы, совсем близко от жертв несчастного случая, семерых людей, лежащих на больничных койках, и почти под самым окном Луиса Саксла, — сидеть и только отмечать, как бы регистрировать свои ощущения, не делая никаких выводов. Надо же считаться, хотя бы просто из уважения… Но разве можно не считаться с его подругой, приехавшей меньше полусуток назад, да и сам он… Ночью автобус привез ее из Санта-Фе, и она показалась ему такой прекрасной, и так славно было увидеть ее после одиннадцати месяцев разлуки. Вот сию минуту или через какой-нибудь час они пойдут в конюшню, возьмут заказанных лошадей и поедут в горы, в одно уединенное местечко, где забудут обо всем на свете, кроме друг друга, где их ждут радости, которые с каждой минутой кажутся все более удивительными…

Он увидел идущего по лужайке Педерсона. Если Педерсон подойдет поближе и заговорит с ним, она непременно спросит «кто это?», и тогда придется рассказать ей про несчастный случай; и она, без сомнения, расстроится, а это ни к чему; девушки, как известно, воспринимают такие вещи острее и чувствуют глубже, и она долго не сможет выкинуть все это из головы, хотя не знает ни пострадавших, ни обстоятельств катастрофы. Она только что приехала из города Альбион в штате Мичиган, здесь все ей непривычно, и она будет чувствовать себя целиком зависимой от него. Такая мысль уже мелькала у него, когда он думал о предстоящих радостях. Сейчас она возникла снова, когда он стал думать о несчастном случае. Ведь если он все расскажет своей подруге, то не только исчезнет радость, сиявшая на её лице, как желтый жакет сиял в лучах солнца, но и он перестанет быть для нее поддержкой и опорой, — рассказ о происшедшем отдалит их друг от друга, и день для обоих будет испорчен. А главное, ничему этим не поможешь, и никому от этого легче не станет.

Но если Педерсон подойдет поближе, снова сказал себе Вейгерт, придется рассказать ей все. И пусть будет, что будет. Он заерзал на стуле и заметил, что с ее лица постепенно исчезает счастливое выражение, уступая место не то растерянности, не то тревоге. Все знают, как много он работал эти одиннадцать месяцев и как честно заслужил свой четырехдневный отдых; и он, и его подруга так ждали этих дней, так готовились к ним — нелепо же рисковать всем, о чем мечталось, и, уподобившись фаталистам, ждать, раздавит ли судьба твое счастье своею пятой или благополучно пройдет мимо. И все же, решил про себя Вейгерт, он будет ждать. Можно что-нибудь придумать, чтобы все повернуть по-своему, но это казалось ему нечестным.

Вейгерт улыбнулся девушке, чтобы успокоить ее, и в лице его ничто не дрогнуло, когда он краешком глаза увидел Дэвида Тила, появившегося на лужайке позади Педерсона; он услышал, как Тил окликнул Педерсона, и тот обернулся и пошел к нему.

5.

— У нас здесь перепутье всех дорог, — говорила Бетси Пилчер. Она стояла в палате Луиса Саксла и старалась приладить жалюзи на окне, выходящем на улицу, так, чтобы сквозь них было видно как можно больше; глядя сквозь планки, она натягивала шнур то больше, то меньше. — Улицы тут не сходятся, но люди — безусловно. Могу вам рассказать обо всех, не двигаясь с места.

Она оглянулась через плечо на Луиса; он ответил ей улыбкой. И кровать, и все вокруг было приведено в образцовый порядок. Прошел час с тех пор, как Бетси вошла в палату и, вскрикнув, бросилась к Луису, одернула книзу рубашку, словно желая стереть красноту над границей загара, потом подняла его руку и, осторожно продев в петлю, уложила в лоток, и долго еще что-то бормотала и суетилась вокруг кровати, пока, наконец, не прошло напряжение этих первых секунд. В то мгновение встревоженный взгляд Бетси и почти отсутствующий взгляд Луиса встретились и разом устремились на его обнаженное тело, как на нечто такое, что может представить только клинический интерес. Бетси сразу же потянула его рубашку вниз. Потом, делая множество движений, казавшихся лишь вариантами одного и того же, она принялась хлопотать, привела и постель и его самого в порядок, подбавила в лотки свежего льда, вычистила Луису зубы и переменила воду в банке с цветком. Все это она успела проделать пока Луис держал градусник, а вынув градусник, слегка ахнула — на этот раз от радости. Температура понизилась на три десятых. Бетси не сомневалась, что это очень хороший признак, — она не то читала, не то слышала, что сильная доза облучения сопровождается медленным, но неуклонным повышением температуры. Ничего это не доказывает, подумал Луис, вспомнив, что медленное и неуклонное повышение температуры у Нолана перемежалось скачками то вверх, то вниз. Но он не стал додумывать эту мысль, хотя в ней было куда меньше горечи, чем в других недодуманных мыслях.

Они даже не говорили об этом нежданном облегчении; оно просто вошло в палату, как недавно вошла Бетси, и стало частью ее, как белевший на окне цветок. А потом в памяти его постепенно сглаживались и вскоре исчезли совсем те леденящие четверть часа до прихода Бетси, когда он тщетно пытался спустить на себе рубашку и тер рукой неподатливые складки (ибо если большой и указательный пальцы были не так уж необходимы, чтобы открыть глазам действительность, то скрыть ее без их помощи оказалось невозможным).

Немного было разговоров и об эритеме; доктор Моргенштерн, придя в палату, поглядел на нее и почесал кончик носа.

— Вы, наверное, скажете, что реакция кожных покровов торса в данном случае представляет интересные особенности? — спросил Луис.

— У вас тут небольшой ожог, — ответил доктор Моргенштерн, поглядев на Луиса сверху вниз; затем он поджал губы и бросил на Луиса уже более зоркий взгляд. Но об ожоге не сказал больше ни слова.

Приходил фотограф; он был очень смущен, долго возился с фотоаппаратом и осветительными лампами и упорно избегал глядеть Луису в лицо. Он снял обе его руки, снял живот, причем низ живота предварительно прикрыли маленьким полотенцем для рук. Во время этой несложной подготовки Луис и Бетси опять встретились взглядами, и на этот раз Бетси покраснела, а Луис, стараясь не краснеть, усмехнулся, но все равно покраснел тоже.

Потом он выпил полчашки кофе и немножко поел, принял кодеин от боли в руке и дал кровь доктору Новали для очередного подсчета лимфоцитов, нейтрофилов, моноцитов, красных кровяных шариков, тромбоцитов и прочего. И в течение последнего часа за всеми этими занятиями постепенно проходило тревожное напряжение, владевшее им с раннего утра.

— Что ж, расскажите, — ответил он сейчас Бетси.

— Вот прямо под окном идет великий Висла, — начала она. С Вислой шел Берэн, но она не знала, что сказать, поэтому умолчала о нем.

— А доктор Педерсон стоит на лужайке с таким видом, будто он заблудился. Может, так оно и есть, потому что ему давно пора быть в больнице.

— Наверно, он здорово нагружен.

— Нагружен?

— Книгами, журналами и так далее.

— Да, под мышкой у него что-то есть. Пожалуй, верно… вчера вечером он унес какие-то папки.

Бетси с любопытством взглянула на Луиса; лицо у него было спокойное, почти сонное; изголовье койки было приподнято, и он лежал чуть наклонно в сторону Бетси и окна. Она смотрела на него, и ей пришло на ум слово «умиротворенный»; просто возмутительно, что в палате скоро начнется и, собственно, уже началась толчея, что врачи и ученые будут беспрестанно входить и выходить, как вчера, вовлекая Луиса в бесконечные обсуждения и не давая ему ни минуты отдыха. Но помешать этому не в ее силах. Она вгляделась в Луиса, но глаза его смотрели не на нее, — трудно было сказать, куда они смотрели. Тем не менее, успокоенная выражением его лица, она опять отвернулась к окну.

— Не могу рассмотреть, кто сидит на террасе. Кто-то с незнакомой девушкой, — я хочу сказать, девушка нездешняя. А его я знаю, только не вспомню, как его зовут. А вот ваш друг Дэвид Тил идет по лужайке. Он очень симпатичный. Мне он нравится.

Кто-то оставил окно открытым во время дождя, думал Луис, наверное, Уланов, он лежал в этой палате дня два, когда сломал палец на ноге, а он из тех людей, которые любят держать окна настежь и даже во время дождя не поленятся встать и распахнуть окно, если оно закрыто. Впрочем, неважно — кто. Полосы и черточки на планках жалюзи свидетельствовали о чьем-то вмешательстве или невмешательстве во время дождя; ярко освещенные планки со следами дождя, если смотреть на них немного искоса, напоминали серию атомных или молекулярных спектров — вернее, фотографию спектров, так как полоски были бесцветные.

Луис потрогал языком золотую коронку, которую доктор Кольман, работавший по старинке зубной врач, много лет назад поставил ему на второй нижний коренной зуб справа, предварительно убив нерв. Позднее другие врачи сокрушенно ахали, разглядывая работу доктора Кольмана, и Луис иногда задавался вопросом, допустил ли тот промах или совершил доброе дело, — ведь, по крайней мере, зуб не пришлось удалять, а гнойного воспаления, которое потом часто предсказывали более бойкие дантисты, так никогда и не было. Впрочем, сейчас зуб чуть-чуть побаливал — даже не зуб, а скорее десна; хотя, думал он, проводя кончиком языка по коронке, побаливает или начинает побаливать то место на языке, которое ближе всего к зубу.

Он вздохнул, впрочем, скорее мысленно; эта золотая коронка, спасшая его в детстве от боли — ведь зуб рвать не пришлось, очевидно, причинит ему боль сейчас. Если доза нейтронов была достаточно велика… тут он оборвал свою мысль и четко произнес про себя: «нечего обманываться на этот счет». При облучении нейтронами, продолжал думать он, какова бы ни была доза, в золотой коронке возникает радиоактивность, способная сама по себе прожечь порядочную дырочку в языке. Придется сказать врачам, но только позже. С этим как раз нетрудно будет справиться. Приятного, конечно, мало, и вообще это плохой признак.

Исчерченные подтеками планки жалюзи действительно похожи на изображение спектров, вот только при чем тут Бетси, подумал он. Бетси стояла у окна, на фоне жалюзи, и спектры, казалось, излучались из ее тела. Можно назвать такую картину «Девушка со спектральными линиями раскаленного газа». Гелия, думал Луис, потому что Бетси по своей природе больше всего соответствует желтому цвету, как, впрочем, и большинство женщин, так что это ровно ничего не доказывает. Точка зрения мужчины, улыбнулся он про себя. Желтый цвет Бетси не так интенсивен, как цвет гелия; к тому же у нее слишком костлявый нос и слишком худое лицо, хотя смотреть на нее приятно.

Разница между Терезой и другими женщинами, которые светятся желтым цветом — ведь Терезин цвет тоже желтый, — это разница между парами натрия и гелия, так как цвет Терезы — сложный, желтый, двойственный желтый цвет люминесцирующих испарений, совершенно неотличимый для невооруженного и неискушенного глаза от простого, однородного желтого цвета, какой бывает у раскаленного газа, но совсем другой, если его рассматривать сквозь призму, — да, совсем другой, когда видишь его по-настоящему.

Какой вздор, усмехнулся Луис, Тереза рассердилась бы, если бы узнала; больше того, это — предательская тема, потому что он наложил тайный запрет на некоторые мысли, в том числе на мысли о Терезе, от которой сегодня, по всей вероятности, придет телеграмма, а завтра, быть может, письмо.

Я, Луис Саксл, сказал он себе, не буду сегодня думать о будущем дальше, чем на два дня вперед, и о прошлом дальше, чем на два дня назад; никаких блужданий по закоулкам памяти, а о настоящем я буду думать с выбором.

Я составлю себе Index Librorum и буду дополнять и изменять его, как найду нужным, и не стану оглашать даже перед самим собой, ибо мне и так будет известно, что там есть и чего нет. «Смею ли я волю дать мысли, смею ли я вкусить от плода?»

— Слышали? — спросила Бетси. — Слышали, мистер Тил позвал доктора Педерсона? Так ясно было слышно.

Луис перевел взгляд на часы в ногах кровати, потом на цветок за окном, потом снова посмотрел на обернувшуюся к нему Бетси и улыбнулся ей. Он легонько подвигал правой рукой и услышал шелест подтаявших льдинок, но звук был так хрупок, что Бетси ничего не заметила и опять отвернулась к окну.

— У него такое славное, такое живое лицо, даже отсюда видно.

Книги и журналы, книги и журналы, повторял он про себя. Легче всего на свете, так же легко, как предсказать неотвратимость смерти, можно было предвидеть, что Чарли Педерсон, придя домой, будет рыться в книгах и журналах. О, эти факты, которые вычитает там Чарли, которые вычитают все другие, да и он сам, если его снабдят такой литературой!

Каждый найдет там немало фактов, но они относятся главным образом к мышам и собакам, а о нас, людях, почти ничего нет, думал Луис; все отчеты о жертвах взрыва в Японии и о состоянии выживших мало что дают, так как дозы облучения были определены по-разному, а большинство больных выжили или умерли сами по себе, ибо врачи погибли, сиделки тоже и больничные койки были уничтожены. В Хиросиме из тысячи семисот пятидесяти сиделок погибли или ранены тысяча шестьсот пятьдесят. В Нагасаки из восьмисот пятидесяти студентов-медиков погибли сразу шестьсот. Из сорока семи больниц более или менее сохранились три. «Правильно ли я запомнил?» — спросил себя Луис. Из двухсот врачей в Хиросиме осталось двадцать работоспособных. Но сейчас будут интересоваться не этим, размышлял он. Эти сведения сейчас ни к чему, они с таким же успехом могли быть помещены на обратной стороне луны, потому что нисколько не помогают уяснить картину. И все же, какую страшную картину рисуют они, и стоит ли после этого искать в книгах что-то другое?

Но здесь все бросятся читать доклад Маршака о влиянии рентгеновских лучей и нейтронов на хромозомы мышиной липомы в различных стадиях ядерного цикла и еще чей-то доклад о влиянии низких температур на реакцию человеческой кожи после рентгенной иррадиации.

Все будут читать что-нибудь, кроме Новали, разумеется, и его лаборантов, которые будут составлять сводки для других; интересно, в какой комнате какого здания будут лежать потом кипы карточек и диаграмм?

Туда войдут, отметил он про себя, клинические и лабораторные данные семи острых случаев лучевой болезни — ведь наблюдение будет вестись над всеми, хотя шестеро вне опасности.

К этим данным присоединят множество анализов крови и срезов эпидермы, всех выделений и отправлений семи организмов, в том числе и подсчеты количества спермы, не говоря уж о многих и многих соображениях и доводах касательно того, как определять дозу облучения, выраженную в рентгенах, грамм-рентгенах или мегаграмм-рентгенах, на основе биологической реакции пациентов.

Все это заносится на бумагу и будет прочтено людьми, которые читали много специальной литературы и приблизительно знают, чего следует ожидать, и могут более или менее точно определить, когда этого ожидать, — впрочем, только весьма приблизительно и скорей менее, чем более точно знают, как дозы, выраженные в мегаграмм-рентгенах, оказывают действие, которое выражается в…

Хотя шестеро из нас вне опасности.

Когда смотришь историю болезни, важно не прочесть больше того, что в ней записано. Когда же читаешь о том, что в городе второстепенного значения после неожиданного взрыва бомбы из восьмисот пятидесяти студентов-медиков погибло шестьсот, важно уметь читать между строк, потому что тут кроется нечто гораздо большее. Но когда читаешь историю болезни, то важно… Я читал историю болезни Нолана двадцать дней подряд, но через восемь-десять дней я уже стал смотреть на эти записи иными глазами, меня интересовало, что будет дальше — например, до какого предела повысится температура? Насколько понизится количество белка? Какой будет радиоактивность сывороточного натрия? Да, очень трудно читать историю болезни правильно, наверное, и свою собственную я читал бы точно так же, и каждый, кто будет читать мою…

Если бы Бетси превратилась в фею с чудодейственным жезлом и сказала, что может заставить их читать весь этот ужас вслух, пока им не станет ясно, умру ли я такой смертью, как Нолан, как студенты-медики, или еще хуже, я ответил бы, что не верю в фей и все произойдет совсем не так. Я не знаю, как это будет, если будет вообще. Я помню не историю болезни Нолана, а ту ночь, когда он обмочил постель и, весь в язвах, мучаясь от боли, уже полуживой, был обеспокоен только этим.

А та ночь, когда он повернулся ко мне — это было на пятнадцатый или шестнадцатый день, и кожа слезла с его рук, живота, на левой стороне головы вылезли все волосы, а глаза утратили всякое выражение, — он повернулся ко мне и сказал, еле шевеля распухшим языком: «Я затеял это ради шутки, Луис, только ради шутки». Через две-три минуты он добавил: «Честное слово».

— Честное слово, — произнес Луис вслух.

— Честное слово? — обернулась к нему Бетси, отходя от окна. — Это вы насчет Дэвида Тила? Вы думаете, я к нему неравнодушна? Ничего подобного. Он нравится всем. Я отношусь к нему так же, как все.

— Нет, я не о том, — сказал Луис.

Он уверил Бетси, что и не думал подозревать ее в чем-нибудь таком. Он заставил ее снова посмотреть в окно — не разглядит ли она, кто сидит на террасе с девушкой. Разговаривать ему не хотелось, он предпочитал слушать ее болтовню, а главное, ему хотелось, чтобы она подольше оставалась в палате. Как выглядит человек на террасе?

— Волосы у него, как у музыканта. Они ведь все отпускают себе гриву. Я знаю его фамилию, погодите, я еще вспомню. Оба одеты для верховой езды. Очевидно, он собирается показать своей девушке красоты Запада.

«Советую вам проехать миль восемь по западной дороге в направлении Валле-Гранде, — сказал про себя Луис, — а потом свернуть на тропу к югу и проехать еще миль шесть-семь. Дорога трудная, но красивая, она приведет вас к подножью Собора св. Петра, там хорошо полежать с девушкой на солнце».

«Тереза, — подумал он, — получила ли ты телеграмму?»

— Вейгерт, — сказала Бетси. — Вспомнила его фамилию.

6.

— Хочешь, выпьем еще кофе, — говорил Вейгерт своей подруге, — а после пойдем возьмем лошадей. Или пойдем сразу?

— Как хочешь, Сидней, — ответила девушка.

— Ну, а тебе как хочется? — Он взглянул на нее почти с досадой, но тут же перевел взгляд на Педерсона и Тила, которые медленно шли по лужайке. И невольно он поднял глаза на окно палаты Луиса Саксла.

— Ах, Сидней, решай сам.

— Сара… — начал он, но сразу же умолк. Через секунду он поднял руку, чтобы привлечь внимание официанта, убиравшего со стола, где недавно сидели Висла и Берэн.

— Давай выпьем еще кофе, — сказал он.

Педерсон, очень медленно ступая по траве, что-то говорил Дэвиду Тилу, а тот, заложив руки за спину, с палкой под мышкой, слушал его с сосредоточенным видом.

— У меня это как-то выскочило из памяти, — говорил Педерсон, — помню, что вас долго здесь не было, но я совсем забыл, что вы уехали на другой день после того, как это случилось. Теперь вспомнил — вы уезжали в Японию.

— Должен был поехать Луис, — сказал Дэвид. — Мне пришлось его заменить.

— Теперь вспомнил. Он отказался из-за Нолана. Странно, что я не подумал об этом.

— О чем? — спросил Дэвид.

— О том, что с Ноланом это случилось за день до того, как он должен был ехать в Японию, а с Луисом — накануне его отъезда на Бикини.

— Ну, бросьте об этом думать, — сказал Дэвид. — Думайте лучше о своей медицине.

— Я, собственно, хотел сказать, что если бы вы в свое время наблюдали Нолана изо дня в день, вы бы заметили разницу в картине болезни. Желудочно-кишечная стадия этой болезни, как вам известно, является довольно точным показателем степени ее серьезности. Вряд ли вы от меня услышите что-то новое, вы знаете больше, чем я, — достаточно насмотрелись в Японии, и вообще знаете… Но я наблюдал Нолана с первого же дня, и, к сожалению, Луис тоже, а ведь анализы показывают еще не все. Уже на второй день Нолан был еле жив от рвоты и слабости. Он едва мог шевельнуть пальцем. А Луис вчера вечером сидел в кровати и чувствовал себя неплохо. Первая стадия у Луиса длилась меньше одного дня. Это хороший признак, Дэйв, безусловно хороший признак.

Дэвид быстро вскинул голову и тотчас же опять опустил ее, словно кивнув. Он ничего не ответил Педерсону. Оба все так же медленно шли по лужайке.

— А кроме того, — продолжал Педерсон, — это может означать, что его спасли либо поза, в которой он стоял, либо какой-то предмет — словом, область живота оказалась защищенной. — Он произнес последние слова с такой интонацией, которая превратила их как бы в осторожный вопрос.

— Что ж, остается только ждать — время покажет, — быстро сказал Дэвид. — Сейчас невозможно в точности восстановить обстановку. К тому, что я говорил вчера, я ничего не могу добавить. И никто не может.

— Да, — вздохнул Педерсон. — Во всяком случае, я уверен, что живот у него не был затронут так сильно, как у Нолана. Вы видели снимки, но по ним трудно себе представить, как это скверно выглядело, когда кожа стала мокнуть. Живот — это важный показатель. Знаете, вчера вечером, придя домой, я первым долгом прочел отчеты об опытах Берэна над кроликами. Я рад, что он здесь, он в этом деле кое-что понимает. Так вот, он обнаружил, что кролики могут выдержать чуть ли не двойную дозу облучения, если не затронута область живота.

— А когда кожа у Нолана… — начал Дэвид.

— Стала мокнуть? Примерно, на…

— Нет. Когда показалась эритема?

— На третий день, — сказал Педерсон. — Вот что, по-моему, погубило Нолана — сильное облучение живота. И я просто уверен… впрочем, вы правы, время покажет.

Несколько шагов они прошли молча, потом Педерсон заговорил снова.

— Нельзя даже сравнивать их физическое состояние. Нолан не отличался крепким здоровьем. У него было неважное сердце, фунтов пятнадцать лишних весу, ну и еще кое-что. Судя по анамнезу, у него однажды был приступ тахикардии и пульс доходил до 250 в минуту, но я замечал и другие, хоть и временные неполадки. Они мешали организму сопротивляться, они повышали его восприимчивость. У Луиса же превосходное здоровье. Это крепыш каких мало, вес абсолютно нормальный, даже чуть ниже нормы, и никаких следов неблагополучия в организме.

Педерсон покачал головой. Он переложил пачку книг и журналов под другую руку, уронил одну книгу, поднял ее и двинулся дальше.

— Я не хуже вас понимаю, что все это, вероятно, ровно ничего не значит. Но все-таки это может дать ему некоторые преимущества — на большее я не рассчитываю. Впрочем, есть и другие обстоятельства.

— В Японии было страшное смятение, — сказал Дэвид. — Никто толком не наблюдал людей, которые там умирали. Да и о тех, кто выжил, мы мало что знаем. Вам это должно быть известно.

Он опять взглянул на Педерсона.

— А какие же другие обстоятельства?

— Вы можете прояснить для нас одну сторону дела, и, пожалуй, это будет ответом на все вопросы, — произнес Педерсон. — Вы исчисляете примерную дозу облучения, и она получается у вас огромной… я знаю, вы еще не пришли к окончательным результатам. Допускаю, что вы и не сможете вычислить точно. Но, наверное, у вас уже сложилось какое-то представление.

Дэвид ничего не ответил.

— Разве не так?

— Все это очень сложно. Не переоценивайте наши знания.

— Пожалуй, я не очень стремлюсь узнать ваши соображения. Я знаю, доза достаточно велика. И знаю, в чем сложности. Например, в радиоактивности сывороточного натрия крови. Если вы на этом основываете дозу нейтронов, то вряд ли можете быть уверены в правильности полученных результатов.

Дэвид вытащил трость из-под мышки. Опираясь на нее, он зашагал чуть быстрее.

— Вы говорили об этом вчера вечером, — сказал он. — Но, по-моему, не стоит делать на это упор.

— Да, я видел, что это ни на кого не произвело впечатления, но никто не объяснил, почему. Хотя Герцог, мне кажется, призадумался. Вот вам факт: как утверждают физики, содержание натрия в сыворотке крови при повышении радиоактивности кровяного фосфора увеличится в девяносто раз, а у Луиса содержание натрия в сыворотке крови увеличилось в пять раз, меньше шести, во всяком случае, — и все вы говорите, что это ничего не значит. Если один так называемый факт ничего не доказывает, так, может, докажут другие. Можно ли надеяться хоть на это?

— Нельзя надеяться хоть на это, — резко сказал Дэвид. Он поднял палку и стал вертеть ею в воздухе. — Бросьте, Чарли, не пытайтесь быть физиком. Отношение нейтронов фосфора к нейтронам натрия представляет интерес при попытках определить дозу, но оно не является решающим. И это ни на кого не произвело впечатления лишь потому, что не поможет Луису выкарабкаться, как вы надеетесь. Это просто трата времени.

— Я должен знать, с чем имею дело, — упрямо заявил Педерсон.

— Вы только что сказали, что не стремитесь знать, с чем имеете дело, — возразил Дэвид, и тон его снова стал терпеливым. — Разумеется, тут сплошные дебри. Все мы знаем так мало, что сами теряемся. Вы же теряетесь потому, что сошли со своего пути, вы шарахаетесь в сторону, ища оснований для надежды, вместо того чтобы искать способов лечения. Необходимо найти способ лечения, а что я делаю и как я делаю, увы, не имеет к этому никакого отношения. О каких еще других обстоятельствах вы говорили?

Педерсон остановился и резко повернулся к Дэвиду.

— Дейв, я ничего не могу сказать, пока вы мне не ответите на один вопрос. Есть ли какие-нибудь основания надеяться?

Сидней Вейгерт следил за ними с террасы, а его подруга молчала, не переставая вертеть на блюдце чашку с кофе. Берэн и Висла только что исчезли за дверью больницы. В окне Луиса Саксла за приоткрытыми планками жалюзи белел халат Бетси. По улицам в разных направлениях шли немногочисленные прохожие, большинство мужчин было на работе, а жены их еще не выходили за покупками. В воздухе уже чувствовался зной. Два маленьких мальчика прокатили мимо на самокатах.

— Эй, Чарли! — крикнул один из них.

Педерсон рассеянно помахал рукой, не отрывая глаз от лица Тила.

— Нет, — сказал Дэвид, — никаких оснований надеяться нет. Никаких! Но разве нужны основания? Сначала вы сказали, что у вас есть мысли насчет того, как ему помочь. Что ж, теперь вы откажете ему в помощи? У нас есть основания быть терпеливыми. Вы сами назвали их. Разве этого мало? Когда рушатся надежды, надо поддерживать в себе терпенье. Разве этого мало?

— Дэйв… — начал Педерсон.

Но Дэвид уже шел дальше. Он шагал быстро, сгорбившись от усилий и наклоняясь всем телом вперед, с таким видом, будто покончил с Педерсоном навсегда. Педерсон бросился за ним и догнал его на середине мостовой.

— Дэйв! — настойчиво окликнул Педерсон.

— Если можете придумать что-нибудь, чтобы дважды два не было четыре, сосредоточьте на этом все силы, — пробормотал Дэвид.

— Что вы сказали?

— Мне не нравятся ваши вопросы, это неправильные вопросы, — со злостью ответил Дэвид. И как-то совсем по-детски надув губы, он отвернулся от Педерсона и стал смотреть вдоль улицы, идущей к центру города. На тротуаре, шагах в ста, стояла девушка с телеграфа; на ней было то же цветастое платье, что и вчера. Быть может, Дэвид повернул голову в эту сторону потому, что еще на ходу увидел девушку, но вряд ли — он сейчас же быстро отвернулся и, по-видимому, даже не успел заметить, что она направилась к нему.

Педерсон, который сначала растерялся, а потом обиделся, ничего не заметил. Он тоже отвернулся, но в другую сторону. Оба остановились, как щенки, которые затеяли возню и вдруг замерли, не помня или не зная, что теперь нужно делать.

— Беда в том, что вы стараетесь думать за меня, а я — за вас, — немного погодя сказал Дэвид. — Если Луис умрет, значит он получил смертельную дозу облучения, которую вычислят физики, а если выживет, то, быть может, потому, что врачи что-то придумали.

Они молча поглядели друг на друга и снова пошли к больнице, так же медленно, как и прежде.

— Я все еще не знаю, как сильно было облучение, — опять заговорил Дэвид. — Знаю только приблизительно, как и Луис, как, вероятно, и все остальные, и, разумеется, доза очень велика. Но сколько ни говори, разве это, что-нибудь изменит? Вас интересует, как она велика? То есть, вы хотите знать, есть ли основание надеяться или же — какой же другой путь? — все бросить и разойтись по домам? Какой величины эта большая доза? Иначе говоря, когда большая доза становится смертельной? Основания для надежды — наше невежество, и я напрасно сказал, что нет никаких оснований. Вот вам первое. Не надо недооценивать наше невежество. Какова смертельная доза общего ионизирующего облучения? Шестьсот рентгенных эквивалентов, — так стали писать с начала нынешнего года. Прежде об этом не писали. Знаете, я был на одном заседании, где пытались определить уровень смертельного облучения, просто чтобы создать хоть какой-то порядок из полного хаоса. Подсчеты колебались от четырехсот до двух тысяч рентгенных эквивалентов. Все говорили наугад, и это после Нагасаки и Хиросимы! Мы и до сих пор гадаем. Шестьсот — это цифра, принятая на одном таком заседании, и возможно, она была тоже названа наугад кем-то, кто торопился на поезд и не испытывал благоговения перед бессмысленными цифрами. Надеюсь, мы еще долго будем гадать. Трудность в том, что все данные, которыми мы располагаем, основаны на опытах с мышами, собаками и кроликами. Эти данные весьма многочисленны, причем получены они в условиях строгого лабораторного контроля. Но эти данные не совсем применимы к людям. Они ведут к упрощению и догадкам. Надеюсь, эта трудность тоже будет существовать еще долго.

— Я вам не рассказывал о профессоре Танаки? Это японский физик, маленький человечек с большим достоинством. Я познакомился с ним в Токио, в штабе Макартура. Он приезжал туда поделиться наблюдениями над случаями лучевой болезни в Хиросиме. В его докладе было много полезного, а после обсуждения он немножко рассказал о том, как он в свое время учился в Калифорнийском университете, как он там ставил опыты с рентгеновскими лучами на крысах. Разве я вам никогда не рассказывал? Ну, поговорили мы о его работе, а потом он знаете что сказал? «Я, говорит, ставил эти опыты много лет назад, — а голос у него был мягкий, но очень отчетливый. — И, конечно, только на крысах. Но вы, американцы, просто молодцы, вы делаете опыты на людях». Нас было несколько человек, и все молчали. Никто не нашелся, что ответить. Он сделал маленькую паузу перед словами «на людях». «Вы делаете опыты… на людях», — сказал он.

— Можно вас на минутку?

Дэвид обернулся. Рядом стояла девушка с телеграфа. Ни Дэвид, ни Педерсон не заметили, как она подошла. Оба остановились, глядя на девушку. Но она смотрела только на Дэвида и молча ждала.

— Да, пожалуйста, — ответил Дэвид и слегка наклонился вперед, опираясь на палку.

Девушка сейчас же повернула обратно, прошла восемь-девять шагов по улице и остановилась спиной к лужайке. Педерсон с нескрываемым любопытством глядел то на Дэвида, то на нее. Но прежде чем он успел что-нибудь сказать, Дэвид уже пошел вслед за девушкой.

— Ваша телеграмма не передана, — сказала она, как только он поравнялся с нею. — Вы это знаете?

— Нет, я не знал.

— Это запрещено приказом.

— От кого вы получили приказ?

— От полковника — как его… словом, от полковника. Я могу послать ее из Санта-Фе, если хотите.

Дэвид ничего не ответил. Сначала он смотрел ей прямо в лицо, но тут вдруг опустил глаза в землю.

— Хотите?

— Я не хочу, чтобы у вас были неприятности, — сказал Дэвид, не подымая глаз, он был смущен неискренностью своего тона.

— Какие могут быть неприятности! Я отправлю ее из Санта-Фе.

— Да, но вдруг это когда-нибудь всплывет наружу, — сказал Дэвид, подняв глаза. — Хотя… вы можете сказать, что я просил вас отправить телеграмму. Или даже велел. Вы скажете, что я велел?

— Кому я скажу? — удивилась девушка.

— Тому, кто вас об этом спросит. Не сейчас — потом, конечно.

— Но никто… — начала она и после довольно долгой паузы улыбнулась Дэвиду и докончила: — Хорошо, я скажу, что вы велели.

И так же внезапно, как прежде, она повернулась и пошла дальше.

— Спасибо, — крикнул Дэвид ей вслед.

Девушка, полуобернувшись, что-то сказала, но Дэвид не расслышал слов. Он постоял, провожая ее глазами, потом вернулся к ожидавшему его Педерсону, и они опять зашагали рядом.

— Это ваша приятельница? — спросил Педерсон.

— Нет. Хотя, пожалуй, да. Но я с ней почти незнаком.

— Я много о ней слышал.

— Вот как? Значит, она — личность известная?

— Да, среди солдат. Они ее хорошо знают, — немного принужденно и неуверенно сказал Педерсон.

Дэвид искоса взглянул на него и усмехнулся, вдруг увидев типичного массачусетского обывателя, проступившего сквозь облик доктора Педерсона. Но у Дэвида не было ни малейшего желания допытываться у явно колебавшегося Педерсона, что он хотел этим сказать. Дэвид ощущал легкую, тихую радость — так радуешься какой-нибудь личной победе или удаче друга — и настолько ушел в себя, что у Педерсона пропала всякая охота продолжать разговор. Молча они дошли до ступенек перед дверью больницы, и тут Дэвид как бы очнулся, в голове его мелькнула мысль о полковнике Хафе, потом он снова вспомнил о профессоре Танаки.

— Но даже иронизируя, надо признать, что опыт оказался неудачным, — сказал он. — Даже с точки зрения страшной иронии профессора Танаки этот опыт неудачен. Мы убили сто тысяч подопытных человеческих существ, но вместе с ними и врачей, которые могли бы чему-то поучиться. Почти все умерли среди щебня и пепла, без всякого ухода. А мы всем, что нам известно, по-прежнему обязаны только кроликам да крысам.

Педерсон, неприятно пораженный этими словами, не знал, что ответить.

— Знаете, почему здесь так много врачей? — продолжал Дэвид, быстро взбираясь по ступенькам. — Берэн, Кан, Джером Вудвол и прочие? Их почти столько же, сколько было во всей Хиросиме. Какой материал для профессора Танаки! А почему? Разве эти семеро стоят сотни тысяч погибших в Японии? Даже принимая во внимание, что это высокоавторитетные специалисты по сложнейшему эксперименту, который определил критическое количество расщепляемого материала для бомбы, убившей сто тысяч человек? Тут тоже ирония! Но это ли расшевелило армию, вынудило заказывать экстренные самолеты и срочные междугородные разговоры — приезжайте, мол, немедленно, время и деньги не играют роли. А может быть, потому, что все семеро такие уж выдающиеся люди, а один из них — самый замечательный человек на свете, и к тому же первоклассный физик? Ничего подобного! Все это для армии не имеет значения, и таких людей на свете немало. Никакие семеро не стоят сотни тысяч, но дело в том, что они представляют собой первый в истории поддающийся учету и наблюдению случай острого лучевого заболевания, причем во всех его стадиях, что очень удобно: от сильного до самого пустякового облучения. Нолан умер среди полной неразберихи. Счетчики и измерители не работали, когда он уронил эту несчастную отвертку, в лаборатории никого в это время не было, и мы могли полагаться только на свои догадки да на бога. А что до японцев — ведь те, кто знал, что произошло, там и не показывались!

Остановившись на верхней ступеньке, Дэвид толкнул дверь концом палки и устремил на Педерсона исполненный невыразимой горечи взгляд.

— Но какой обширный комплект кривых, графиков и анализов мы получим благодаря Луису! Как мы обогатим медицинскую литературу! Как внимательна армия ко всем нуждам и мелочам — теперь!

Педерсон был ошеломлен. Он чувствовал иронию и горечь этих слов, но не мог разделять ни того, ни другого; подобные мысли никогда не приходили ему в голову, и он даже растерялся, обнаружив, что может быть и такая точка зрения. Если б это говорил не Дэвид, а кто-нибудь другой, такая горечь, быть может, вызвала бы в нем только раздражение, но так как это был Дэвид, то Педерсон просто из уважения перестал вслушиваться в его слова — так человек старается не замечать недостойный или некрасивый поступок друга, выставляющий его в ложном свете. Последних слов Дэвида Педерсон почти не слышал. Он уже не мог сосредоточиться на том, что минуту назад казалось ему столь важным. В окне мелькал белый халат Бетси; Педерсон заметил его еще раньше, когда Дэвид разговаривал с девушкой из телеграфной конторы, и, уже не слушая Дэвида, думал, что Бетси, наверное, опять притащила какое-нибудь дурацкое варенье, которого Луис не может есть, или какую-то другую ерунду и старается его утешить или всячески дает ему понять, что она преклоняется перед ним; и вообще, ведет себя так, будто она его мать или любовница.

Следуя друг за другом, Дэвид и Педерсон вошли в больницу.

На террасе Сидней Вейгерт наклонился вперед, положив локти на стол, и слегка опустил голову. Он что-то говорил девушке, а та, выпрямившись на стуле и сложив руки на коленях, вся обратилась в слух, хотя взгляд ее временами устремлялся через улицу, на больницу, на дверь и окна. В том окне, на которое ей указали, все еще белел халат медицинской сестры. Немного погодя девушка опять посмотрела на окно, но халат уже исчез.

7.

По улице, со стороны городского центра, четкой походкой шел полковник Хаф; позади, на расстоянии почти целого квартала, из дверей кафетерия вышел Джордж Уланов с маленькой черноволосой женщиной. Уланов окинул взглядом улицу и заметил Хафа.

— Эй, Хаф! — крикнул он.

Полковник остановился.

Уланов нагнулся, поцеловал женщину, потрепал ее по бедру и еще раз поцеловал, затем, сказав что-то, от чего она рассмеялась, побежал по улице к полковнику, который глядел на него с явным неодобрением.

— Было бы лучше во всех отношениях, если б вы носили военную форму, — заметил полковник.

— Что ж, устройте это, — запыхавшись, сказал Уланов. — Может, наконец, пригодилась бы моя… — он перевел дух, — военная подготовка. А вообще говоря… — еще один вздох, — лучше всего было бы развязаться и с этим объектом и со всеми, кто носит военную форму.

— Мне и подумать страшно, что было бы, если б…

— Ну и не думайте. А я хочу пожаловаться вам на плиту.

— Вы уже жаловались на плиту.

— Слушайте, генерал, — произнес Уланов, беря Хафа под руку и таща его вперед. — Вы не представляете, до чего продымила плита всю нашу квартиру. Вы посылаете меня в жилищное управление, которое тоже этого не представляет. Тем не менее, они прислали вчера другую плиту; как они уверяют, более усовершенствованную. Эта другая со вчерашнего дня торчала у моих дверей. Служащие управления обещали установить ее сегодня утром. Но утром они пришли и унесли ее обратно! Говорят — приказ! А в доме нельзя продохнуть. Мы с женой вынуждены ходить в кафетерий! Будь оно все трижды проклято, что же дальше? Ce n’est pas la guerre. А вы говорите — военная форма!

— Надо было пойти в «Вигвам», — сказал полковник. — Там приятно посидеть в такое чудное утро. Ступайте опять в жилищное управление. Приношу свои извинения вашей супруге, но эта проблема мне не кажется неразрешимой. Боже мой…

— Да, конечно, — сказал Уланов, выпуская руку полковника. — И еще одно дело, уже другого рода. Вчера вечером я встретился с неким конгрессменом…

— Вот как? — не без удивления сказал полковник. — С тем самым, из палаты представителей, который…

— Он остановился в «Вигваме». Приехал только вчера.

— Ну да, тот самый. И уже успел повидаться с вами! Где?

— Я встретил эту достойную личность в полночь, в безвоздушном пространстве. Нет, кроме шуток, мы познакомились у Вальтера Ромаша. Он был приглашен туда к обеду и на весь вечер.

— Они друзья?

— Эта личность когда-то была адвокатом, обделывала темные делишки для одной мерзкой корпорации, а Ромаш и сам из тех кругов — ушел на время из компании Лоун и Уотерсон, чтобы поработать на атомной станции. А потом вернется обратно, можете не сомневаться. Они были знакомы еще до войны. Кажется, так. А вы хорошо его знаете?

— Нет. Только издали. Сегодня должен с ним встретиться. Он председатель комиссии. И я очень надеюсь, что…

— Он говорит, «Вигвам» — самый лучший привал для туристов, какой ему доводилось знать. Впрочем, говорит, в Калифорнии он встречал и получше.

Полковник ничего не ответил.

— Он говорит, вся нация гордится нашей работой, и еще бы, говорит, ей не гордиться, если учесть, во сколько эта работа обходится. Могло бы стоить, говорит, и дешевле, но в общем он не возражает.

— Рад это слышать.

— Он считает, что Алана Нэнна Мэя надо расстрелять.

— Алан Нэнн Мэй — болван, и я благодарю небо за то, что он не попал в Лос-Аламос. Я благодарю небо и за то, что он насолил Англии, а не нам. Надеюсь, вы вправили мозги конгрессмену. Надеюсь…

— Он тоже благодарит небо. Он благодарит небо за то, что оно даровало нам этот секрет, — и тут я вправил ему мозги. Я сказал, что нам никто ничего не даровал. Я сказал, что ученые бились над этой загадкой с тех пор, как мы, поляки, пятьдесят лет назад напали на ее след… а он говорит…

— О боже!

— …он говорит, — ладно, во всяком случае, русским не додуматься до этого еще пятьдесят лет. Он говорит, у русских нет сноровки. Наверное, говорит, придется устроить нечто вроде превентивной войны, сбросить на них несколько бомб, чтоб показать, что к чему, но, впрочем, это не обязательно, и только, говорит, не поймите меня превратно. Словом, наговорил массу любопытного, хотя это, между прочим, довольно ничтожная личность.

— Он достаточно влиятелен в конгрессе, чтобы напустить на нас какую-нибудь комиссию по расследованию, когда это придет ему в голову, а я не удивлюсь, если после разговора с вами именно так и случится. Не понимаю, зачем вам надо было просвещать этого конгрессмена, тем более что он приехал на один день?

— Я его не просвещал, дружище. Вчера вечером он слушал нашу радиопередачу. Один уважаемый ученый из здешних объяснял, почему испытания бомбы на Бикини — неудачная затея, затея дурацкая и опасная, так, кажется, он выразился, ну и все прочее, а конгрессмен, как, бишь, его, за это и ухватился. Я пришел туда уже позднее.

— Жаль, я не слушал радио. Наверное, он заведет разговор об этом, — сказал полковник. — Впрочем, это ерунда, — добавил он.

— Но если у власти такие субъекты, то, поверьте, мы все погибли, — серьезно продолжал Уланов. — Поверьте мне, я этот сорт людей знаю. Не первый раз сталкиваюсь с подобными экземплярами. Даже среди нас найдутся такие, а я встречал их везде, включая Польшу и Англию. Эти люди задают вопросы только в том случае, если ответы предрешены заранее. Поэтому жизнь их устремлена в прошлое и признают они только то, что им знакомо или было знакомо их предкам, и чем древнее понятия, тем лучше. А эти понятия уже никуда не годились не то что год, а еще тысячу лет назад. Это всегда было злом, это разъедало души людей, как трещина — камень, но когда-то к нему относились терпимо. Где же критический предел такого стремления убежать от действительности? Долго ли мы будем терпеть это зло, которое в конце концов обрушится на наши же головы и вышибет из нас дух — из конгрессмена, как, бишь, его, из меня, из вас?

— Подумать только, какое впечатление может произвести ничтожная личность, — криво усмехнулся полковник.

— Правильно, — согласился Уланов. — Так давайте же постараемся, чтобы он не производил такого впечатления. Вы, конечно, не послали доллар комитету Эйнштейна? Но пусть у вас, по крайней мере, не трясутся поджилки перед этим жуликом.

Полковник похлопал Уланова по спине.

— Я пошлю доллар комитету Эйнштейна. Очень рад был с вами встретиться. Ну пока, еще увидимся.

Он повернулся в сторону больницы — они стояли как раз напротив нее, на другой стороне улицы.

— Одну минутку, полковник. Я не сказал самого главного.

— Я спешу в больницу, Уланов, — с досадой ответил полковник, но остановился. — В чем дело? Говорите прямо, пожалуйста.

— Этот конгрессмен хочет расследовать деятельность Луиса Саксла.

— Что?!

— Он хочет расследовать деятельность Саксла, потому что Саксл сражался в Испании. Он не считает, что Саксла нужно немедленно расстрелять, но все же этот факт его несколько тревожит.

Полковник Хаф сделал три шага к Уланову. Лицо его выражало полное недоверие.

— Но мне это известно. И отделу безопасности тоже. Он давно уже реабилитирован. Это что, шутка?

— Для конгрессмена — нет. Конгрессмен его не реабилитировал. Вы сказали…

— Я спрашиваю, вы это говорите серьезно?

— Да, — на этот раз очень просто ответил Уланов. — Конгрессмен, насколько я понимаю, говорил совершенно всерьез. Я пришел туда поздно, потому что был в больнице. Конгрессмен стал меня расспрашивать, и довольно настойчиво. Я кое-что рассказал ему о Саксле, потому что… ну, наверное, потому, что Саксл стоит того, чтобы о нем рассказывать. Упомянул об Испании, и тут конгрессмен взвился, как ракета. «Сражался за коммунистов? — спросил он. — Хорошенькое дело. И давно он работает на атомной станции?» А Ромаш — Ромаш порядочный олух, но безвредный, — Ромаш сказал: «Он один из тех, кто создал ее». Словом, конгрессмен хочет поговорить с людьми, в том числе и с вами. И с Сакслом тоже.

— Поговорить с Луисом? — тонким голосом переспросил полковник. — Но разве он не знает, в каком состоянии Луис? Вы ему хоть объяснили? О нет, это недопустимо, ни в коем случае! Я уверен, что врачи… Я уверен, что он поймет…

Полковник запнулся, но не стал продолжать. Выдержав паузу, Уланов пожал плечами и рассмеялся.

— Вы же сами сказали, — он человек влиятельный. Признаюсь, хоть я и раскусил его сразу, но дал вам не совсем точное представление о нем. Я, вероятно, упустил из виду его влиятельность. Я не ожидал найти в нем это свойство. Просто в голову не пришло искать.

Они все еще смотрели друг на друга. С лица полковника не сходило выражение недоверия, но оно словно задержалось на нем случайно и ровно ничего не значило; мысли полковника Хафа явно переключились на что-то другое и не отражались на его лице.

— Ну ладно, — наконец произнес Уланов, — ступайте на свидание. На два свидания. Сначала с врачами, потом с конгрессменом. Чудно, чудно! Вам, должно быть, известно, что Луису сегодня немного хуже?

— Нет, — сказал полковник, внезапно приходя в себя; он нахмурился и пристально взглянул на Уланова. — Это неверно. Я звонил. Мне сказали, что он чувствует себя гораздо лучше.

— Ну что ж, — любезно ответил Уланов, — значит одному из нас сказали неправду. Мне надо идти. Надеюсь, все будет благополучно.

Уланов ушел.

Полковник посмотрел ему вслед и направился к больнице. Он взглянул на часы, потом обвел взглядом больничные окна, невольно нахмурился, увидев забытый кем-то ящик под окном первого этажа, и, слегка пошевелив плечами, расправил на себе мундир. Уланов, думал он, да и вообще эти чудаки-иностранцы — так он иногда называл их про себя, хотя не все они были иностранцами, — подобные люди, каков бы ни был их общий знаменатель, всегда, надо сознаться, как бы гипнотизировали его. А сейчас, когда гипноз рассеялся, все опять стало на свое место. Ему надо было обдумать три проблемы, и все они осложнялись тем, что гражданский начальник атомной станции уехал в Вашингтон, по делам, связанным с Бикини, и думать приходилось ему одному.

Во-первых, эта сумасшедшая затея с расследованием; видимо, конгрессмен просто не разобрался в ситуации, да оно и не удивительно — ведь сведения он получил от Уланова. Но какое же может быть расследование, раз человек умирает; конгрессмен, должно быть, не понял, насколько серьезно состояние Луиса, и конечно образумится, узнав, что… в общем, это не проблема. Но, независимо ни от чего, неужели Уланову не пришло в голову сказать, что эти испанские дела (он, конечно, не склонен оправдывать Луиса) расследованы давным-давно? Уланов, наверное, крепко сцепился с конгрессменом. И полковник Хаф невольно улыбнулся, он никогда не питал неприязни ко всем этим Улановым, особенно если не находился в их обществе.

И все-таки, думал полковник, этот сукин сын мог так настроить конгрессмена, что у того и в самом деле появилась мысль об общем расследовании… Но что расследовать-то? — спросил он себя и не стал больше думать об этом. Попросту, учитывая, что любое крупное дело, в которое налогоплательщики вложили столько денег, всегда может оказаться предметом пристального внимания конгресса, полковник, как и всякий, кто находится на ответственном посту, часто подумывал о возможности каких-то расследований. В первые годы эта мысль была только поверхностной; в течение месяцев и недель перед испытательным взрывом в Аламогордо опасение закралось глубже и почти исчезло в момент ослепительного успеха, увенчавшего все труды, все тревоги и все денежные затраты. В то прохладное утро одни ученые плясали от радости на песках низин Новой Мексики, а другие застыли в горестном раздумье. Военные реагировали по-разному, но господствующей реакцией была улыбка облегчения. Полковник Хаф и сейчас улыбнулся, отчасти потому, что вспомнил тогдашнее чудовищное напряжение, отчасти же потому, что и совесть, и послужной список у него были чисты.

Но тут же он нахмурился, ибо основная проблема была далеко не так проста, или не так сложна, как две другие. Основная проблема — и хотя она возникла благодаря Уланову, полковник, по справедливости, не станет винить его за это, — основная проблема заключается в том, что случай в каньоне уже получил или скоро получит огласку. Раз конгрессмену все известно, то умалчивать об этом уже нельзя. Виноват во всем конгрессмен — надо же было явиться именно в такой момент! Впрочем, это значит, что никто не виноват, виноваты сами события. Следовательно, что же? — спросил себя полковник. Следовательно, надо сделать все, что в его силах, когда он будет разговаривать с конгрессменом; он объяснит, насколько важно дать официальное сообщение, и скажет несколько слов о безопасности и о моральном состоянии населения — конгрессмену при всех обстоятельствах полезно услышать об этом. Надо будет подготовить официальную версию.

«Бедный Луис», — подумал он; интересно, что же сказали Уланову? Но через минуту он сам узнает правду, он услышит ее от врачей.

«Бедный Луис», — еще раз подумал он, подымаясь по ступенькам на крыльцо больницы.

8.

В четверг утром, спустя два дня после случая в каньоне, часов в девять или в десятом, почти все, кто имел хоть какое-нибудь отношение к происшедшему, собрались в ординаторской, где услышали неожиданное и тревожное сообщение об ожоге на животе у Луиса Саксла. Тем, кто пришел раньше, об этом сказал доктор Моргенштерн, который тут же куда-то исчез. Пришедшие первыми рассказали остальным. Доктор Берэн очень лаконично сообщил об этом Педерсону и тотчас же спросил, не считает ли он уместным положить на живот пузыри со льдом.

— Болей нет, насколько я понимаю, — сказал Берэн, запросто обращаясь к своему молодому коллеге. — Но они могут появиться. Однако мне кажется, что независимо от этого важно приостановить циркуляцию разрушенных клеток. Небольшое охлаждение, не ниже шестидесяти градусов по Фаренгейту или около того. Как вы считаете?

Круглое, простодушное лицо Педерсона, неспособное скрывать никакие чувства, ясно доказывало, как потрясла его эта новость. Но Берэн тактично помог ему прийти в себя, и вскоре Педерсон уже отправился проверить, правильно ли кладутся пузыри со льдом.

— Можно мне с вами? — спросил стоявший рядом доктор Бригл; он ехал всю ночь и спал не больше часу, поэтому вид у него был довольно измученный.

— Конечно. Вы еще не были наверху?

О приезде доктора Бригла стало известно только накануне. Он прославился своей работой с особыми красителями, которые, как показали опыты над животными, способствовали приостановке небольших растекающихся кровоизлияний, характерных для поздних стадий лучевой болезни. Эта работа была закончена недавно; во время болезни Нолана она еще не давала практических результатов, и, разумеется, ее еще не было, когда произошел взрыв в Японии. Никто не решал заранее, что доктор Бригл, в случае необходимости, испробует свои красители на Луисе Саксле. Его просто вызвали в Лос-Аламос.

— Я только что видел трех-четырех менее тяжелых больных, а у Саксла еще не был, — сказал Бригл.

— Ну что ж, — начал было Педерсон, но замолчал, не зная, что сказать. Уже подымаясь по лестнице, они представились друг другу.

И каждый думал только о том, что на животе обнаружен ожог.

Врачи то и дело входили и выходили из ординаторской, палат и лаборатории доктора Новали. Но два врача не осматривали пациентов и даже не заходили к ним в палаты; эти двое, гематологи, вызванные накануне из Чикаго, нашли свободную комнату неподалеку от лаборатории, водворились там с грудами книг, журналов и блокнотов и только время от времени выходили заглянуть на какие-либо из многочисленных таблиц, которые висели по стенам на фанерных щитах или лежали на столах в лаборатории. Вместе с доктором Новали или с кем-нибудь из его лаборантов они разглядывали стеклышки с мазками крови, наполняли пипетки и проверяли анализы разведенной крови в гемоцитометрических камерах. Они работали почти безмолвно; потом обсуждали результаты, потом стояли у окна в конце коридора между своей комнатой и лабораторией, курили и снова обсуждали.

— Мне думается, надо сказать кому-нибудь — Берэну, например, насчет технических стекол, которыми пользуется Новали.

— Это же стандарт.

— Да, для грубого изображения. Но он напрасно применяет окраску по Райту, она тут не годится. Нужна окраска по Гимзу. И потом, он вообще злоупотребляет окраской.

— Ну, что касается Саксла, то не думаю, чтоб это имело значение. Изменения так огромны, что бросаются в глаза.

— Кажется, это тот малый, что собирал первую бомбу. Вы его знаете? Видели когда-нибудь?

— Нет. Я тут никого не знаю.

— Кто-то мне говорил, что он все время сидел возле того, другого больного, в прошлом году. Тут есть о чем подумать, правда?

— Будь я на месте Саксла, я бы сейчас серьезно призадумался над ожогом на животе. Если ожог показался так быстро, то страшно представить, что мы увидим через день.

— Или не увидим. Это вернее. Ну, пошли.

Так говорили специалисты по исследованию крови; сегодняшний ожог завтра будет означать дальнейшее падение количества моноцитов и ретикулоцитов, выразится в увеличении распухших, бледных клеток, в токсической грануляции нейтрофилов и во всех других неуловимых, неуклонно накапливающихся нарушениях тонкого равновесия составных частей крови.

Строго говоря, появление ожога вовсе не значило, что состояние Луиса ухудшилось; это скорее был один из скрытых признаков болезни, который выступил наружу. Появление ожога означало лишь замедленную реакцию организма на атомный вихрь, захлестнувший Луиса на крохотную долю секунды, — это был зловещий, но не роковой признак.

— В Бостонской детской больнице есть один человек, — позднее сказал доктор Берэн Педерсону. — Несколько лет назад он проделал интересные наблюдения над развитием токсемии из экзотоксинов поврежденных тканей. Его фамилия не то Фолк, не то Фолкс, я забыл. Можно связаться с ним по телефону. Тут, очевидно, возникнет инфекция от кишечных бактерий. Судя по всему, у Саксла довольно серьезно задет кишечник… Пожалуй, позвоните этому Фоксу. Сошлитесь на меня. Расскажите ему, что происходит, спросите, что он может сказать по этому поводу, и вообще поговорите с ним. Сделайте это, пожалуйста.

На лестничной площадке, откуда накануне вечером Бетси смотрела на вереницу уходящих людей, три врача устроили маленькое совещание. В первый день, рано утром, кровяное давление Луиса заметно понизилось, весь день оставалось без изменений, а в среду вечером стало частично восстанавливаться, то есть верхнее давление было близко к норме, но нижнее по-прежнему оставалось пониженным. Вопрос заключался в том, измерять ли давление снова. Один из трех врачей, стоявших на площадке, только что пытался это сделать.

— В общем, ничего не вышло, — говорил он. — Надуть манжету невозможно. И в правой и в левой руке это вызывает сильную боль. В конце концов он попросил меня перестать, и я думал, что он вот-вот лишится сознания. Что же делать?

— Раньше давление измерялось на кончике пальца. Ах, черт, блестящая идея, нечего сказать! Я забыл про его руки. Ну, а если измерить на бедре, например?

— А я бы, — сказал первый врач, — вообще бросил это. Кровяное давление — это проверка первой тревожной реакции, но я не понимаю, почему мы должны все время следить за ним. Ну, не знаем так не знаем.

Они пустились в обсуждение этого вопроса; один интересовался тем, что произошло с нижним давлением, — собственно, это интересовало всех троих. Они соглашались, что в этой стадии болезни показатели давления не так уж важны, но в конце концов пришли к выводу, что кровяное давление измерять необходимо хотя бы для того, чтобы внести в историю болезни, ибо случай из ряда вон выходящий и каждой мелочи должно быть уделено серьезное внимание.

Врачи обратились к доктору Берэну. Тот посоветовал не заниматься этим.

Доктор Моргенштерн исчез куда-то на целых полчаса. Когда он вернулся, все были заняты чем-то своим, и, сказать по правде, большинство врачей даже не заметило его отсутствия.

— Мне известно по меньшей мере одиннадцать совершенно различных теорий насчет этиологии лучевой болезни, — говорил в коридоре один врач другому. — И по-моему, в каждой есть крупица истины. Но я не знаю никакого терапевтического способа лечения хотя бы одного из ее признаков. А вы? Впрочем, беру свои слова обратно. Бригловские красители действительно эффективны. Но все остальное — паллиатив, поддерживающие средства, то есть просто общие лекарства, в то время как болезнь спокойно идет своим чередом. Понимаете, хуже всего эта скрытая стадия, — хуже для нас, во всяком случае. Сомневаюсь, чтобы Саксл выжил. Но сегодня он чувствует себя неплохо и, вероятно, будет чувствовать себя неплохо еще несколько дней. И все-таки болезнь все время прогрессирует, а что мы можем поделать? Что мы можем поделать, черт возьми? Пожалуй, вот это нам что-нибудь подскажет.

Мимо прошел доктор Моргенштерн; врач поглядел на него задумчиво, но, не дожидаясь, пока тот что-нибудь скажет, повернулся и ушел. В руках у него была толстая игла — к ней и относились его последние слова.

Доктор Моргенштерн не стал объяснять, где он пропадал, да и никто его не спрашивал. Казалось, он никак не найдет себе места. За те полчаса, пока его не было, изменился весь ритм больничной жизни. Этот ритм теперь определяли приезжие специалисты, среди которых главенствовал Берэн, — отчасти благодаря своей репутации, но больше потому, что он, не вдаваясь в объяснения, указывал каждому, что надо делать.

— Спинномозговая пункция? — спросил Моргенштерн, глядя вслед врачу с иглой.

— Да, — ответил другой врач. — Это нужно было сделать еще вчера.

— Он чувствовал себя так плохо, — заметил Моргенштерн.

Доктор Моргенштерн, человек очень вежливый, понимал, что положение главного врача налагает на него хозяйские обязанности, поэтому он бродил по коридорам, заглядывал в комнаты и изредка перекидывался словом с приезжими врачами. Но прошло не менее часа, а он еще ни разу не встретил доктора Берэна. Быть может, он и не искал его. Но во всяком случае, Берэн не показывался в коридорах. Все утро он был занят обследованием семи больных. Он просматривал анализы крови, исследования мочи и кала, читал таблички с обозначением времени свертывания крови. Он сам звонил какому-то врачу в Солт-Лейк Сити и обсуждал с ним, целесообразно ли сделать Луису Сакслу еще одно обменное переливание крови. Решив пока воздержаться от этого, Берэн прошел в палату Саксла и смотрел, как ему вводили полторы пинты крови, сто тысяч единиц пенициллина и двадцать миллиграммов тиаминхлорида. Заодно он распорядился сделать Сакслу во второй половине дня капельное вливание глюкозы на физиологическом растворе. Он стоял у окна, глядя, как врач берет большой иглой костный мозг из грудины Луиса. Потом вместе с Бетси и доктором Педерсоном он осмотрел руки больного. За все это время он не произнес почти ни слова, но потом, оставшись с Луисом наедине, беседовал с ним несколько минут. Он вышел из палаты, когда появился молодой физик из группы Луиса, который по чистой случайности в день катастрофы работал не в лаборатории, а в Технической зоне. Он принес счетчик Гейгера для определения радиоактивности разных частей тела. Вместе с ним вошли Бетси и Педерсон. Берэн распорядился насчет дальнейших инъекций и пошел в ординаторскую.

Никто, в сущности, не знал, могут ли эти или другие принятые нынче утром меры оказать какое-либо ощутимое влияние на развитие лучевой болезни. Все меры на том или другом основании были абсолютно оправданы и могли так или иначе оказаться полезными; пока что они давали окружающим возможность что-то делать и сознавать, что они не сидят сложа руки. Несчастья такого рода всегда вызывают у окружающих сначала некоторое оцепенение, потом лихорадочную жажду деятельности. Все утро в больнице царила возбужденность, охватившая врачей, сестер, весь технический персонал и даже больных, включая м-ра Матусека, лежавшего со сломанной ногой в первом этаже. Она не коснулась только Вислы и Дэвида Тила, которые все утро в полном одиночестве просидели в клетушке возле ординаторской, изредка переговариваясь и заполняя множество листов бумаги вычислениями, которые должны были помочь им установить более или менее точное количество нейтронов, вошедших в семь человеческих организмов, определить количественное соотношение быстрых и медленных нейтронов, установить, сколько нейтронов проникло в каждый организм непосредственно и сколько — с пола и стен лаборатории в каньоне, какое количество могло проникнуть в кости сквозь верхние покровы и вызвать дальнейшую радиоактивность в клетках организма и примерно какую. Общее возбуждение не коснулось Вислы и Дэвида Тила, и доктору Берэну, который с минуту глядел на них с порога клетушки, показалось, что оно не коснулось и его, хотя он сам вызвал всю эту суету. Он пожал плечами, мрачно, даже чуточку цинично усмехнулся, снял очки и потер рукой лоб. Дэвид, вертя в пальцах карандаш, поглядел на Берэна. Висла тоже поднял на него глаза, но тут же снова принялся писать на листке бумаги.

— Эти расчеты выше моего разумения, — сказал Берэн. — Ровно ничего в этом не понимаю. — Он прислонился к двери. — Вероятно, вы в моем деле разбираетесь больше, чем я в вашем.

— Через сколько времени положение вам станет ясным? — спросил Дэвид.

— Полагаю, дня через два-три. Это только предположительно.

Наступила пауза; Висла продолжал писать.

— Можно задать вам тот же вопрос?

— Мы ответим примерно то же самое, — сказал Дэвид.

Берэн кивнул, и снова наступила пауза.

— Несколько дней, чтобы определить болезнь, и несколько дней, чтобы определить ее последствия, — немного погодя произнес Берэн. — Природа любит равновесие.

— Это что-то чересчур уж изысканно, — заметил Висла, подымая глаза. — Через два-три дня мы узнаем, получил ли он биологический эквивалент примерно пятисот рентгенов жестких гамма-лучей или шестисот-семисот, а то и больше, и, вероятно, узнаем еще кое-какие более или менее существенные факты. Короче говоря, мы и сейчас уже кое-что знаем — например, то, что он получил наверняка больше трехсот. Вам это что-нибудь говорит?

— Да, — сказал Берэн, шагнув вперед. — Мне это кое-что говорит. Но я не думал, что вы знаете так много. Вчера вечером вы ничего об этом не говорили.

— Вчера вечером мы еще ничего не знали. Нам многое подсказал ожог. Но и сейчас мы ничего не знаем наверное, — ответил Дэвид.

— Нам неизвестно, настолько ли это достоверно, чтобы исключить все другое, — заметил Висла. — Количество установлено нами только предположительно.

— Но не точно.

— Есть один шанс против. И шанс очень недостоверный.

— Но все же шанс.

— Разумеется, — сказал Висла. — Один шанс из ста, что это верно. — И он снова принялся писать.

— Нет, пожалуй, больше, чем один из ста, — пробормотал Дэвид, нервно постукивая карандашом по столу. Внезапно он положил карандаш и улыбнулся Берэну.

— В щите есть желобок, — объяснил он. — Щиты вокруг критической массы, применяемой в этом опыте, очень ненадежны. Отчасти благодаря расстановке щитов истечение нейтронов вокруг установки было неравномерно. Некоторые части тела подверглись интенсивному облучению, другие же были затенены…

— Хватит, хватит, — Берэн поднял обе руки. — Я наполовину биолог, но вовсе не физик. Такие слова, как «истечение», для меня имеют совсем другой смысл. У меня возникает представление о каких-то жидких выделениях. Что я могу сказать насчет семисот рентгенов? Как биолог скажу только одно — в таком случае он умрет. Если же… ну, скажем, если речь идет о четырехстах, тогда, пожалуй, мы сможем устранить инфекцию и сохранить водный баланс тканей — иными словами, дать тканям возможность восстановиться, если это мыслимо. Скоро я получу исследование костного мозга, а дня через два посмотрю, не начнут ли исчезать белые кровяные шарики. И тогда я буду знать наверняка, если только вы сами не найдете ответа раньше.

Висла хотел было что-то сказать, но вместо того тронул Дэвида за плечо, указал ему на строчку цифр, написанных на лежавшей перед ним бумаге, и одну из них обвел кружком. Он вопросительно взглянул на Дэвида; Дэвид кивнул.

— Я не хотел делать скороспелые выводы, — сказал Висла, глядя на Берэна. — В тот год, когда я приехал в Америку, здесь называли людей, уезжавших воевать в Испанию, «скороспелыми антифашистами». Здорово, не правда ли? Так вот, без всякой скороспелости могу сказать — та возможность, о которой говорит Тил, действительно существует.

— Один утешает другого, — произнес Берэн и опять почти цинично усмехнулся. — Мы сделаем все, что в наших силах. Я хочу предложить выписать сегодня четырех больных, а через два-три дня — еще одного. Этот — кажется, его зовут Гебер, не так ли? — стоял позади Саксла; пусть еще полежит в больнице, хотя он вне всякой опасности. Что же касается Саксла…

Берэн остановился, полез в карман и, вытащив цепочку с двумя-тремя ключами, побренчал ими.

— Он лишится рук, — продолжал Берэн. — Мы ампутируем их посредством замораживания, и он, конечно, знает это. Он много знает, даже слишком много. Я очень надеюсь, что у него сильный характер.

— Это ключи от машины Луиса? — спросил Дэвид.

— Да, он отдал их мне.

По коридору шла небольшая группка. Это были доктор Моргенштерн, доктор Педерсон и доктор Новали; позади, в нескольких шагах, шел полковник Хаф. Поравнявшись с дверью клетушки, они остановились за спиной доктора Берэна. Каждый глядел на другого, и все молчали. Берэн тихонько позвякивал ключами. Наконец заговорил доктор Новали.

— Я только что показывал Эрнсту, — он указал пальцем на доктора Моргенштерна, — что мы нашли в костном мозге. Агглютинирующих комков нет — ни одного.

— Хорошо, а клетки? — спросил Берэн.

— Только единичные — дифференциальный подсчет произвести невозможно, доктор. Несколько метамиэлоцитов «С». Затем шаровидные частицы жира и остатки тканей. Вырождающиеся клетки — да, это мы обнаружили.

— Может быть, следует сделать еще одну пункцию?

— Уже делали, доктор. То, о чем я говорю, — это уже результат двух пункций. Мы собираемся сделать третью.

— К сожалению, — начал доктор Моргенштерн, и все головы повернулись к нему, — к сожалению, Нолану, умершему от лучевой болезни несколько месяцев назад, не делали пункций. Насколько мне известно, у японцев существует только один такой анализ костного мозга, то есть пункция была сделана именно в такой стадии болезни. Так что мы не имеем возможности сопоставить, по крайней мере насколько я знаю. Я бы хотел, чтобы вы… я думал…

Он умолк, глядя поверх очков на доктора Берэна.

— Да, — сказал Берэн. — Очень грустно это слышать. Я хочу взглянуть на препараты.

— Да, взгляните, пожалуйста, — вмешался Педерсон, и все головы повернулись к нему. В голосе его звенело такое напряжение, что полковник Хаф бросил на него недовольный взгляд, а Дэвид, не видевший Педерсона из клетушки, но слышавший его голос, опустил глаза.

— Костномозговая ткань — конечно, все знают, как она малоустойчива, — быстро заговорил Педерсон, — но это ничего не доказывает, ровно ничего. Эта ткань восстанавливается быстро, несмотря на разрушение клеток, то есть даже если оно будет продолжаться. Ведь в самом деле, это ничего не доказывает, даже при определении дозы. Бывали случаи, я читал об этом, когда пункцию брали у животных, да и у японцев, перенесших лучевую болезнь, и анализы были очень плохие, но больные все-таки выздоровели. Но и в качестве показателя дозы… я знаю, о чем вы думаете, доктор Берэн, но послушайте, есть же еще один фактор, и весьма важный, но не поддающийся учету. Я хочу сказать, что в костномозговых тканях рассеивание частиц гораздо интенсивнее. Я уверен, что вы это знаете, — разумеется, знаете, но может быть, вы об этом не подумали?

И он продолжал говорить о восстановительной энергии, которая непременно возникает в костном веществе, так как кость, благодаря своей плотности, означающей…

Слушая его и держа в пальцах неподвижно повисшую цепочку с ключами, Берэн сжал губы; он поглядел на Моргенштерна и думал о том, как ему сейчас поступить. По привычке строго упорядочивать свои мысли он проверял про себя соображения Педерсона, хотя ему и так было ясно, что в голове у того совершенная путаница: фактор, о котором говорил Педерсон, относился к мягким рентгеновым лучам, но, к сожалению, они имеют дело не с мягкими икс-лучами, а с нейтронами. Могут ли кальций и фосфор, входящие в состав костей, усилить проникновение нейтронов в мягкие ткани костного мозга? Вряд ли. Является ли ухудшение состояния костного мозга прямым следствием дозы облучения? Вполне возможно. Уверен ли он сам, что состояние мозгового вещества является показателем дозы? Не очень, так как у него уже и без того достаточно показаний, которые подтверждаются тем, что сказали и чего не сказали Висла и Тил, но, конечно, и этого нельзя упустить из виду. Может ли допустить такую грубую ошибку человек, имеющий хоть какой-то опыт в лечении лучевой болезни? Кто его знает. Однако ошибка налицо, хотя Берэну приходилось сталкиваться и с более сложными фактами. Так как же быть? Что ж, исправим ошибку. А потом? А потом поведем нашего разгоряченного коллегу завтракать и постараемся убедить его, что пациенту нужен не столько хороший друг, сколько хороший врач. Я попробую привести свои доказательства, думал он, а Висла — свои, потом опять начну я. Так мы будем успокаивать друг друга, но кто успокоит больного? Ну конечно вы, сестра, да, я полагаю, и все прочие, сказал он себе, глядя на Педерсона, который уже умолк и, казалось, готов был расплакаться. Можете ли вы с уверенностью сказать, что нужно больному? Нет. Что за проклятая болезнь! — вздохнул про себя Берэн. В одну неизмеримо малую долю секунды на человека обрушилось — что? Шквал энергии, которого достаточно, чтобы убить человека, но который все же меньше одной стотысячной доли той энергии, которая расходуется организмом во время нормального биологического обмена веществ за один день; впрочем, можно сформулировать это еще более жестоко — этот шквал непосредственно воздействует не больше, чем на одну молекулу из десяти миллионов, составляющих органическую клетку средних размеров. А потом? А потом мы ждем, пока в организме происходит невидимый и неслышимый процесс распада, неощутимый для больного, если не считать ожога, процесс, который поглощает весь организм и наконец вдруг дает о себе знать резким, страшным исчезновением белых кровяных телец. Вот самый главный показатель. Эта болезнь непохожа ни на какую другую. Предстоит несколько трудных дней — спокойных, без всяких событий, поскольку количество белых шариков не будет уменьшаться, — и очень трудных дней. Так что же мне ему сказать? — снова спросил он себя. Ведь если надо щадить добрые чувства моего молодого коллеги, то надо щадить и всех нас, и, во всяком случае, вряд ли можно, занимаясь медициной, давать волю личным чувствам. В особенности если дело касается такого пациента, как мистер Саксл, который знает слишком много, и, уж если на то пошло, даже если дело касается меня, с неожиданным раздражением подумал Берэн. Черт возьми, почему, собственно, Моргенштерн не может…

Но доктор Моргенштерн, склонясь к Педерсону и сжимая и разжимая пальцы, уже что-то говорил ему. Висла, приподнявшись со стула, тоже пустился в объяснения. И прежде чем Берэн мог, вернее, успел что-нибудь сказать, Педерсон обернулся к Новали, и оба, отделившись от остальных, пошли в ординаторскую.

Берэн поглядел им вслед, раздражение его улеглось, и он даже не смог бы объяснить, чем оно было вызвано; возможно, его невольно взволновала необходимость сказать что-то такое, что было ему неприятно, к тому же он понимал, что творится в душе Педерсона. Так или иначе, но он сунул цепочку с ключами в карман и, глядя в глаза доктору Моргенштерну, сказал то, что хотел, причем достаточно выразительно, чтобы слова его не показались слишком общими.

— Итак, я хотел бы видеть препараты. Но судя по тому, что вы мне сказали, и по тому, что вижу я сам, я думаю, что следует позвонить в Сент-Луис тому патологоанатому, Бийлу. Я считаю — будем говорить прямо, — я считаю, что нужно на всякий случай вызвать его сюда. Так же, как мы вызвали Бригла.

— Ну что ж, я думаю, это правильно, — согласился доктор Моргенштерн. — Собственно говоря, я уже звонил ему. Да. Я звонил ему сегодня, часа два назад.

— Вы ему звонили, — ровным голосом произнес Берэн, как бы подтверждая этот неожиданный факт. — Я не знал. Ну, и что же он?

— Он согласен, что положение серьезное. Конечно, по телефону я не все мог объяснить. Мы разговаривали недолго.

— Я… ну да, я понимаю. Ну, а относительно вызова, — как вы думаете, согласится он приехать?

— О да, без всякого сомнения. Я, собственно, уже пригласил его. И, по правде говоря, он уже, наверное, на пути сюда. — Доктор Моргенштерн вытащил из кармана часы и пристально поглядел на стрелки. — О да, — продолжал он. — Пожалуй, к концу дня он будет здесь. — Он с беспокойством взглянул на Берэна. — Все оказалось проще простого, — добавил он. — Полковник Хаф любезно согласился подвезти его.

— Я с удовольствием, — сказал полковник Хаф.

Берэн склонил голову сначала налево, потом направо и поджал губы. Он искоса взглянул на двух физиков, сидевших за столом в клетушке; Висла опять писал, Дэвид, вертя в пальцах карандаш, смотрел на стоявших у дверей, и на лице его было слабое подобие улыбки. Берэн вдруг засмеялся.

— Я говорил сегодня за завтраком, мистер Висла, что глупость не имеет постоянной штаб-квартиры, — сказал он, обращаясь ко всем. — Кажется, я неправ — вероятно, эта штаб-квартира здесь, — и он постучал себе по лбу. — Ну, пусть будет так, — добавил он. — Ожог на животе — скверная новость, а исследование костного мозга — и того хуже. Все, как удачно выразился доктор Моргенштерн, оказалось проще простого.

Берэн полез в карман и снова вытащил цепочку с ключами.

— Он вам что-нибудь сказал? — спросил Дэвид.

— Он предложил мне пользоваться его машиной, пока я здесь. Сказал, чтобы я пользовался ею сколько захочу, а когда она станет мне не нужна, передал бы ключи вам.

Ключи звякнули; некоторое время все молчали.

— Не знаю, что он имел в виду, — снова заговорил Берэн. — Иногда — я бы даже сказал, всегда, когда сознание своего «я» достаточно сильно, — даже самые несклонные к иллюзиям люди проявляют некоторое стремление смягчать факты. Нет, «стремление» — это не совсем точно. Они опираются на то, что сохранили в себе с тех времен, когда жизнь была радостью, или чаще всего, на страх смерти, а иногда и просто на неверие. Помните, что думал Ростов в «Войне и мире», когда лежал раненый и к нему приближались французы: «Зачем они бегут?.. Убить меня? Меня, кого так любят все?» И это вовсе не глупость и не самомнение. Должно быть, это наивно, но перед лицом смерти люди бывают очень наивными — смерть срывает духовные покровы. Вот так.

— Он еще сказал, что хотел бы подождать денек, а потом уж сообщить семье. И спрашивал, нет ли у вас известий от его приятельницы, — он говорит, что вы давали ей телеграмму. Я бы советовал сообщить семье не откладывая, но не мне решать. Во всяком случае, я рад, что он так сказал. Боюсь, что он заблуждается, но это как раз то, что надо. Он слишком много знает. Доктор Моргенштерн, я хочу пригласить юного Педерсона позавтракать. Не присоединитесь ли вы к нам?

Берэн и Моргенштерн пошли к ординаторской, оставив полковника Хафа в коридоре, где к нему тотчас же подошел Дэвид. Минут пять они разговаривали вполголоса. Висла вышел из клетушки, поглядел на них, будто видел их первый раз в жизни, и ушел из больницы. Мимо прошло несколько врачей. Паровой свисток в Технической зоне, возвещавший начало и конец рабочего дня и обеденный перерыв, наполнил воздух коротким пронзительным шипеньем.

— Нет, — сказал наконец Дэвид, — нет, я не говорю, что вы лжете. Я верю, что вы хотите дать какое-то сообщение, но не доверяю вам. Если вам представится возможность скрыть правду, вы ее скроете. Если можно будет увильнуть совсем, вы увильнете. По каким-то неясным мне причинам вы решили, что будет безопаснее или целесообразнее идти напролом, но ничуть не изменили своих намерений. Вы хотите сообщить как можно меньше и чтоб это прошло как можно незаметнее — одним словом, Стандартная Оперативная Процедура. Ладно. Так вот что я вам скажу. Если вы, как я подозреваю, станете искажать факты, я отправлюсь в Альбукерк, обойду все телеграфные агентства в городе и расскажу им правду.

— Не делайте глупостей, Дэйв, — серьезно сказал полковник.

— И если они захотят произвести расследование, то хоть будут знать, что расследовать. Я не собираюсь делать глупости, — добавил он, — но и не допущу, чтоб их делали другие. Впрочем «глупости» — это не то слово! Неужели вы не понимаете, о чем мы говорим? Неужели вы не понимаете, что здесь произошло?

«Расследовать? — думал полковник, глядя вслед уходившему Дэвиду. — Почему он произнес это слово? Должно быть, Уланов выложил ему про конгрессмена… нет, Дэвид сказал бы об этом. Все равно. Уланов ему расскажет… но никакого расследования не будет… все они горячатся из-за пустяков… Может, все-таки позвонить генералу?..»

9.

Шипящий свист разнесся над плато и, постепенно замирая, стих где-то за каньонами. Наступил полдень. Двери трех лос-аламосских школ распахнулись настежь, и на улицы высыпали ребятишки. Их отцы непрерывным потоком устремлялись из многочисленных зданий Технической зоны к высоким воротам с двумя часовыми, толпами валили из разных мастерских и учреждений. Быстро заполнялись кафетерии, на террасе «Вигвама», под яркими зонтами между столиками сновали официанты дневной смены. Сидней Вейгерт и его подруга давно ушли; они взяли лошадей и поехали в Валле-Гранде, но дорога оказалась трудной, и сейчас они лежали, обнявшись под сенью трепещущей осины, а в листве щебетали птицы, и это было единственным звуком во всем мире, потому что девушка вопреки ожиданию отнеслась к рассказу о случае в каньоне довольно спокойно.

Берэн, Моргенштерн и Педерсон вышли из больницы и отправились завтракать в «Вигвам». Компания их увеличилась — за ними увязались еще два врача, а третий догнал их по дороге. На террасе они огляделись, решили, что здесь слишком людно, вошли внутрь и уселись за большой круглый стол в просторной столовой, почти пустовавшей сегодня, — очень уж хороша была погода. Двое или трое заказали коктейли. Начался бессвязный разговор, вертевшийся вокруг злободневных тем. Медицинское общество штата Нью-Йорк в недавно выпущенном бюллетене предсказывало, что вскоре атомная энергия будет гораздо шире использоваться в медицинских целях. Немного поговорили об этом. Но кто-то из врачей сообщил, что в одной газете рядом с этой заметкой помещена другая под заглавием «Новая веха на пути к Войне с помощью кнопок», где говорится, что военно-морской ракетный самолет V-2 взял высоту почти в семьдесят пять миль, и тут же другая заметка о том, что комитет мира при Обществе психологического изучения социальных вопросов озабочен психическим состоянием населения в связи с атомными проблемами. При этом одни засмеялись, другие покачали головой.

— Читали отчеты Истменской компании?

Только вчера эта сенсационная новость появилась на первых страницах всех газет: исследования фирмы Истмен-Кодак показали, что спустя несколько дней после первого атомного взрыва радиоактивные частицы покрывали собой пространство, равное австралийскому материку; пленка в ящиках из плотного картона, в состав которого входит солома, оказалась засвеченной, благодаря радиоактивности соломы. Все читали об этом; некоторые опять покачали головой.

— Когда-нибудь… — начал кто-то и умолк.

Один из врачей сказал, что в Лос-Аламосе после первого взрыва творилось бог знает что. Он был тут еще в конце войны — его командировали выяснить опасность облучения при работе с некоторыми техническими установками; это было примерно за месяц до испытания бомбы в Аламогордо, и он не думал, что когда-нибудь попадет сюда снова, но вот позавчера ночью доктор Моргенштерн позвонил ему в Лос-Анжелос… Да, он тогда многому научился, продолжал врач, — не в смысле медицины, потому что он тут, в сущности, ничего особенного не делал, а вообще. Он помнит, например, что тут думали о том, первом взрыве, и как он и еще кое-кто, кому об испытании и знать не полагалось, кроме разве одного его приятеля, ученого, который… Впрочем, это сложная и малоинтересная история, — так вот, он и еще несколько человек, в том числе жены тех, кто поехал с бомбой, собрались рано утром на Сейерс-Ридж, покатом склоне в горах Хемез, откуда зимой съезжают на лыжах. Они пришли посмотреть, что произойдет в пустынной долине миль за двести к югу от места, где проводилось испытание бомбы. Больше часу, рассказывал врач, стояли они на холоде, в темноте, и вдруг одна из жен разрыдалась и никак не могла остановиться; уж ее подруга и успокаивала и прикрикивала на нее — ничего не помогало, так она все время и проплакала. Все были настроены тревожно, некоторые уже хотели уходить, отчаявшись ждать или боясь, что произойдет нечто ужасное; и вдруг в шестом часу утра они увидели далекую вспышку, а довольно много времени спустя до них донесся низкий глухой гул. И хоть гул был слабый, он показался им еще страшнее, чем вспышка, — ведь источник его находился так далеко!

А в конце дня стали появляться те, кто уезжал вместе с бомбой; они приезжали в машинах, большей частью в джипах, грязные с ног до головы, обессилевшие от усталости, но возбужденные до предела. И, конечно, все держали язык за зубами. Они не знали, известно ли что-нибудь другим, то есть вообще здешнему народу, их женам и таким, как я, рассказывал врач. Говорили они об этом только друг с другом.

— Ну, сами понимаете, — продолжал он с коротким нервным смешком: он только сейчас заметил, что завладел вниманием всего стола и слушатели не отрывают от него глаз, а он к этому не привык. — Все это трудно передать. Часов примерно в шесть вечера я сидел в кафетерии. На двух машинах подъехало человек шесть-восемь. С виду — бродяги, да и только. Среди них были и Саксл и Дэвид Тил. Помню, ввалились они в дверь, стоят и озираются. И все шесть или восемь держатся вместе, плечом к плечу, понимаете, как, скажем, кучка матросов в притоне перед дракой, — с таким видом, будто решились стоять друг за друга насмерть. Это, наверное, потому, что они не знали, как себя вести, ведь неизвестно было, знают про них другие или нет. Но, помню, выглядели они странно. Как… ну, ладно. Прошла секунда-две, и вдруг кто-то в зале заорал, другие подхватили, и пошла кутерьма!.. Тарелки летели на пол, все бросились к ребятам. Саксла, Тила и остальных люди облепили со всех сторон. И все что-то кричали. Ну, и так без конца, понимаете, — люди изливали свое облегчение, возбуждение и уж не знаю что. Вот так-то.

Он умолк, опустил глаза и стал перекладывать лежавшие перед ним на столе нож и вилку.

— Да, — протянул один из врачей, — должно быть, интересное то было время.

Берэн не сводил с рассказчика восхищенного взгляда.

— Это же замечательный рассказ! — воскликнул он. А Моргенштерн несколько раз медленно кивнул головой.

И только когда завтрак уже близился к концу, кто-то заговорил о лучевой болезни. До тех пор никто не затрагивал этой темы.

Педерсон, сидевший между Моргенштерном и Берэном, почти не участвовал в разговоре. Не дождавшись, пока кончат завтракать остальные, он извинился и встал из-за стола: ему нужно идти в больницу делать Луису вливание глюкозы. Берэн следил за удалявшейся фигурой Педерсона точно так же, как несколько часов назад следил с террасы «Вигвама» за его приближением.

Через несколько минут, когда все уже допивали кофе и расплачивались, в столовую вошел полковник Хаф. Он остановился немного поодаль, поманил к себе Моргенштерна и нетерпеливо оглядывался по сторонам, пока тот вставал из-за стола. Как только Моргенштерн подошел, полковник Хаф начал что-то быстро говорить ему почти на ухо.

Он только что завтракал на террасе с одним конгрессменом, который проездом ненадолго остановился в Лос-Аламосе. Конгрессмен вбил себе в голову, что Луис Саксл коммунист, он так и заявил полковнику, и полковник отлично знает, откуда он это взял: всему виной этот неслыханный дурак Уланов со своим длинным языком; а теперь конгрессмен требует, чтоб его пустили к Луису в палату — он хочет задать ему несколько вопросов. Конгрессмен, продолжал полковник, привстав на цыпочки, чтобы дотянуться до уха Моргенштерна, говорил довольно громко, и сидевшие на террасе стали оборачиваться в их сторону. Он не в силах убедить конгрессмена бросить этот разговор или хотя бы отложить до более подходящего времени и места. Ради бога, может, Моргенштерн что-нибудь придумает? Ведь о посещении Луиса не может быть и речи, правда? Можно ли не пустить конгрессмена в больницу? Наверное, все-таки можно, не так ли? Что бы такое придумать, чтобы не было скандала? И легче всего сделать это Моргенштерну, как главному врачу. Тем более, что гражданский начальник атомной станции в отъезде.

— Врач ведь имеет право… — заключил Хаф.

Моргенштерн внимательно выслушал все это, чуть склонив голову набок и не сводя глаз с оленьей головы, висевшей над огромным камином.

— Я полагаю… Да, разумеется, к Луису сейчас нельзя. Все же, я полагаю… слушайте, почему не сказать ему все, как есть? Вы объяснили, как тяжело болен Саксл?

— Объяснил, — сказал Хаф, — я ему все объяснил.

Но в устах врача, добавил он, это прозвучало бы гораздо внушительнее.

— Он не говорил, почему ему срочно понадобилось допрашивать тяжело больного человека?

— Может, вы сами с ним поговорите? — умоляюще сказал Хаф. — Просто скажите ему, что как врач вы считаете это недопустимым.

— Ладно, — согласился Моргенштерн. — Где он?

Но Хаф замотал головой. Не сейчас, сказал он; попозже он приведет конгрессмена в больницу, там удобнее разговаривать.

Когда Моргенштерн вышел из-за стола, врачи говорили о возможности влияния длительного местного охлаждения на температуру тела; этот вопрос очень интересовал Моргенштерна, ибо он и сам подумывал, что температура Луиса, за которой с такой жадной надеждой следили Педерсон и все остальные, не повышается благодаря пузырям со льдом. Но пока он беседовал с Хафом, тема разговора за столом переменилась. Врачи говорили о Гебере, пациенте, который стоял за спиной у Луиса, когда произошло несчастье; конечно, это его и спасло. Гебер получил очень интересную дозу облучения — достаточную для того, чтобы вызвать все типичные симптомы острого случая лучевой болезни в совершенно чистой форме, без ожога, без риска возникновения серьезной инфекции и почти наверняка без всяких тяжелых последствий.

— И все-таки некоторое время надо вести над ним тщательное наблюдение, — сказал один из врачей. — Я уверен, что года через три-четыре мы найдем в картине крови нечто необычное.

Моргенштерн ни словом не обмолвился о том, что сообщил ему Хаф. Деловито обсуждая на ходу разные проявления лучевой болезни, все вместе вышли из «Вигвама» и направились к больнице. По пути Моргенштерну удалось опять навести разговор на тему о влиянии охлаждения на температуру тела.

Полковник Хаф, сидя на террасе, указал конгрессмену на группу врачей, шедших через пустырь к дверям больницы.

— Он отличный врач и толковый человек к тому же, — сказал полковник. — Если это возможно, он, конечно, с радостью разрешит вам пройти к больному. Вы же знаете, врачи — как капитаны на кораблях: в своих владениях они полные хозяева. И разумеется, тут решает медицина, только медицина.

— Позвольте вам заметить, полковник, — заявил конгрессмен, — что интересы безопасности государства, надо думать, выше всяких там соображений медицины.

Но он сказал это довольно мирным тоном, и полковник быстро справился со своим замешательством.

В два часа дня, согласно назначению врачей, Луису сделали капельное вливание глюкозы с физиологическим раствором. Он по-прежнему чувствовал себя довольно сносно, если не считать боли в левой руке, от которой не спасал его лед. На этот раз, чтобы унять боль, ему вспрыснули морфий, и вскоре он крепко заснул, а пока он спал, его несколько раз сфотографировали и сделали измерения счетчиком Гейгера, ничуть не потревожив его сна. Луис проспал почти весь день и проснулся с хорошим аппетитом. Боль в левой руке либо уменьшилась, либо прекратилась совсем — во всяком случае, он ее не замечал.

Не заметил он также появления конгрессмена и полковника Хафа, которые пришли в больницу в три часа дня. Доктор Моргенштерн вместе с Вислой и Берэном принял их в ординаторской. Беседа продолжалась десять минут, после чего конгрессмен в перевалку пошел к выходу и, не обращая внимания на врачей и физика, набросился на полковника Хафа:

— Вы меня надули, сукин вы сын! Вы прекрасно знали, что они скажут. Ну, да вы от меня не отвертитесь! Ах, негодяй! Погодите, я вам еще покажу!

В первой половине дня Дэвид Тил полчаса провел в циклотронной мастерской — прибор для чтения, предназначавшийся для Луиса, был почти готов. Над ним трудилось человек пять-шесть — физики, инженеры и техники. Аппарат хотели прикрепить к спинке кровати; он состоял из длинного рычага, который будет держать книгу перед глазами Луиса, и ножной педали; педаль приводила в действие моторчик, а тот, в свою очередь, — систему сцепления, которая переворачивала страницы одну за другой — вернее, будет переворачивать, как только техники сумеют добиться, чтобы это приспособление не захватывало несколько страниц сразу. Сам Домбровский, один из лучших техников, будет работать над этим, не жалея времени; прибор ему передадут утром.

Потом Дэвид поехал в каньон, в ту самую лабораторию. У дверей дежурили два солдата — уже не те, что были тогда. Солдат, привезший Дэвида, остался поболтать с часовыми; внутри не было ни души. Лаборатория была приведена в относительный порядок. Дэвид сам собрал котел, который разбросал Луис; он сделал это в тот же вечер, когда произошло несчастье, и тогда же два раза подряд проделал опыт. С тех пор в лаборатории побывало много людей; они проверяли и сопоставляли показания контрольных и счетных приборов, составлявших часть лабораторного оборудования, производили тщательнейшие обмеры котла, измеряли расстояния и углы падения от котла до следов на полу, обведённых мелом сразу же после того, как произошло несчастье, а от следов — до всех отражающих поверхностей в помещении. Тут была проделана большая работа; на основании ее результатов и с помощью тех вычислений, над которыми Дэвид и Висла просидели все утро и которые продолжали делать другие, можно было определить дозы облучения. Или, если не определить, то приблизительно представить себе эти дозы. Объем излучения, выделяемого обыкновенной рентгеновой трубкой, можно точно установить с помощью показаний соответствующего счетчика. Но излучения, хлынувшие из критической массы под руками Луиса Саксла, были так многообразны, так интенсивны, и так сложны были их действия и взаимодействия, что никто и не надеялся определить их точно.

Здесь, у первоисточника всех событий, Дэвид не мог уже узнать ничего нового. Он присел на табуретку возле самой двери. Снаружи что-то бубнили солдатские голоса, но в лаборатории стояла тишина; солнечные лучи пробивались через ряд окон в одной стене и захватывали край стола, на котором стоял атомный котел.

Собственно, это был не стол, а просто грубые, необструганные козлы; ножки и перекладины его поддерживали металлическую доску, на середине которой лежали сложенные в кубической формы кучу сероватые кирпичи из какой-то гладкой металлической массы. Куб не имел ни лицевой стороны, ни ручек, ни отверстия, все стороны его, на которых виднелись только линии, обозначавшие края кирпичей, были гладкими и совершенно одинаковыми. Кроме куба, на столе были и другие предметы: две толстые раскрытые тетради, бокал с черными и красными карандашами и самые обыкновенные инструменты: плоскогубцы, отвертки, небольшой молоток. На одном конце стола валялось с полдюжины маленьких кирпичиков из буроватой металлической массы; возле них стояла пустая бутылка из-под газированной воды. Над всем этим на бетонной стене висели разлинованные циферблаты и шкалы; от той же стены отходил небольшой выступ, а с него, доходя почти до верхушки аккуратной кубической кучи, свисал тонкий провод. Конец его не был закреплен, но провод висел неподвижно.

Немного погодя Дэвид поднялся с табуретки и подошел к столу, осторожно обходя места, где остаточная радиоактивность была еще довольно сильна. С полчаса Дэвид рассматривал записи в тетрадях. Потом он порылся среди маленьких бурых кирпичиков, лежавших на столе, взял один и повертел в руках. Кирпичик был дюйма в полтора шириной и в полдюйма толщиной; он состоял из двух частей, и одна из них — нечто вроде втулки или вкладыша — плотно входила в другую. Дэвид несколько раз вытаскивал вкладыш, вставлял его обратно, ощупывал пальцами кирпич со вставленным вкладышем и без него, взвешивал на руке, подбрасывал вверх, вертел в руках, закрыв глаза, и наконец положил обратно.

На обратном пути Дэвид зашел в общежитие, где жил Луис. В комнате его тоже был относительный порядок, но, кроме уборщицы, которая, по-видимому, уделяла ей немного внимания, сюда вот уже три дня никто не заглядывал. На закрытом окне увядал пучок водосбора, сорванного, должно быть, в прошлое воскресенье; в комнате пахло нежилым. Резиновые ласты для плавания, которые Луис купил, собираясь на Бикини, лежали на письменном столе. Дэвид хорошо знал эту комнату, как все комнаты в Лос-Аламосе, включая и свою собственную. Общежитие помещалось в старом бревенчатом доме, сохранившемся с тех времен, когда здесь находилась скотоводческая школа; комната Луиса была больше и удобнее многих других, и вечеринки обычно устраивались у него. Как раз позавчера вечером было решено устроить здесь прощальную пирушку; купленный для этого случая ящик с пивом стоял в комнате возле двери. Одной бутылки не хватало; Дэвид, смутно удивившись этому, наклонился и заглянул в пустую ячейку. Но нежилой дух и мертвенная тишина комнаты действовали на него угнетающе, и ему захотелось поскорей уйти. Он пришел за книгой, которую просил принести Луис. Найдя ее, Дэвид тотчас ушел.